Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава семнадцатая

Малорослая, кругло обточенная, большеглазая и с яркими щеками Надя Перегонова в свои двадцать три напоминала рано созревшую девочку-подростка, закормленную любящими родителями. Она пришла на смену непроспавшейся и капризно-вялой. Вроде бы нехотя, но и не упустив ничего, посмотрела отметки о состоянии раненых, зевнула, сказала Машеньке:

— Топай. За меня всхрапни часика два.

Машенька оглянула палату, прощально помахала рукой тем, кто не спит, кто видит ее, и вышла в сумрачный коридор. Только тут она почувствовала, что за время дежурства вымоталась без остатка. Опершись о подоконник, постояла, невидяще поглядела в сгущающиеся сумерки. В былые дни приткнулась бы где в сестринской, опрокинулась в мертвый сон. Сейчас у нее был «свой» дом. После того как фронт перешел к обороне и налеты немецкой авиации на город прекратились, майор медслужбы Козырев, строго-настрого запретил бивачные ночевки в помещении госпиталя Женщинам-врачам и медицинским сестрам отвели двухэтажный особняк через дорогу. Машеньке с Юрате досталась крохотная и уютная комнатка на втором этаже. Выскоблили, вымыли, Мингали Валиевич раздобыл для них трехстворчатое трюмо, две перины и гору разной посуды, которая в общем-то и не нужна им была.

Даже совестно от благ этих. Сроду Машенька не спала на перинах, в большое, до пят, зеркало не смотрелась. Машенька загрустила о Настюхе, Веруньке, вспомнила тех, кто поменьше: Сему, Варю, Дуняшку, Никитку с Захаркой... На одной картошке, поди. Мама бедная мама... Как они там? Послать бы чего...

Дверь палаты отворилась, выглянула Надя Перегонова. Увидела заплаканную Машеньку, заторопилась к ней.

— Ты чего, Машка, чего нюни распустила? Опять влюбилась, да?

Перегонова вынула из кармана халата марлевую салфетку, промокнула ею ручейки на щеках Машеньки, с бабьей жалостью притянула к себе, обдала устоявшимся табачным запахом.

— Не надо, Надя, так я, своих вспомнила.

Печальный голосок Машеньки, ее слезы отыскали больное в Перегоновой, чувствительно тронули. Она отзывчиво всхлипнула, погладила атласную, плотную косу Машеньки.

— Извини меня, дурочку, что про любовь я... Люби, только не так, как... На меня не смотри, я тебе не пример. Мою любовь под Псковом зарыли, отлюбила свое. А что с этим... Это так, от тоски, от всего. Старухой ведь скоро стану.

— Что ты, что ты. Буровишь не знамо чего, — теперь уже Машенька успокаивала подругу.

— ...ты полюбишь, ты хорошая. И любовь будет хорошая, — продолжала свое Надя.

Постояли прижавшись, потужили молчком — о себе, о других девчонках. Перегонова водворила на место съехавшую косынку. Всплакнула чуток, разжижила кручинушку Надя Перегонова — и прежней стала. Грубовато шлепнула Машеньку по спине:

— Шагай давай к Юрате, заждалась, поди, — и спросила со смешком: — У этой литовской мадонны, кажись, налаживается с Володькой, тем лейтенантом? Пусть хомутает, пока кто другой не охомутал. Чего глазки пучишь? Без руки, скажешь? Что из того, вон какой видный мужик.

— Пустое говоришь, ничего у них не налаживается. А что встречи, разговоры... Земляки они. Он ведь литовец.

— Ври-ка! — недоверчиво гуднула Перегонова. — Может, он не Гончаров, Ганчарюнас какой?

— Нет, Гончаров. Пойду, родненькая.

— Спокойного сна тебе. Пусть миленок приснится. — Надя побренчала коробком спичек, направилась в конец коридора, где лестница на чердак — «курятник», как называют раненые, — подымить, продлить бодрость.

Машенька миновала госпитальный двор, вышла за проходную — и усталость будто испарилась. Слабый ветер шевелит листву деревьев, несет из парка запах скошенной травы, поздних цветов, бодрит Машеньку. Улыбнулась светло и свободно, привстала на цыпочки, потянулась.

— Эй, сестрица, — окликнул пожилой солдат у ворот, — зарядку-то по утрам делать надо.

Машенька весело помахала ему рукой и тропинкой побежала к крыльцу особняка.

Узкое окошко на втором этаже светилось. Значит, не спит Юрате. Чай, поди, вскипятила. Юлиан Альбимович Будницкий банку варенья принес из дому, подарил давней приятельнице. Ждет теперь Юрате, вместе хочет распробовать. Неловко стало за свои недавние слезы. Подумаешь, братишки-сестренки на одной картошке сидят, будто всегда пироги с яблоками ели. С мамой живут, картохе радуются, друг другу радуются, а Юрате одна, совсем одна...

Нет, так дальше нельзя. Машенька завтра же пойдет... К самому Козыреву пойдет или Ивану Сергеевичу нажалуется! До сих пор Юрате не пристроена к месту. Когда раненые потоком шли — в операционной прибиралась, в санпропускнике как проклятая крутилась, у тяжелых грязь ворочала... Всякого нагляделась — в горле хлеб застревал. Теперь то на кухне, то в какой-нибудь палате за санитарку. Сколько раз обещали перевести помощницей к Машеньке, и все тянут и тянут. Почти не видятся. Дотянут, начнется наступление, а тогда... Мамонька родная!

Сжалось Машенькино сердце, больно и непонятно стало от посетивших дум, никак с ними не сладит. Ужас как не хочется наступления. Как все хорошо установилось. Раненые на прогулки выходить стали. Протоптанная тропинка к холму зарастает, и открытая яма, поди, обвалилась без надобности, а тут... Опять хлынут машина за машиной, машина за машиной, и все полнехоньки стонущими, бредящими, изуродованными. День и ночь будут скрипеть ворота — хоть не закрывай совсем. И обратный поток начнется: в светлое время — к вокзалу с теми, кому в тыл навсегда, в потемках — к холму с теми, кто на носилках под простыней. Тоже навсегда... Стоять бы да стоять вот так в обороне...

Опять же как без наступления? Без наступления война не кончится. К логову подошли, добивать надо полоумного Гитлера...

Не идут дальше мысли, запутались. Машенька заторопилась по крутой дощатой лестнице. Удивилась, застав в комнате пожилого солидного мужчину. Голова гладко выбрита, в очках. Он сидел у стола со шляпой на коленях, в позе виделась неловкость. Гость встал, поклонился Машеньке, попросил прощения за позднее вторжение.

— Вижу — огонь в окне, не спят, значит, — объяснял он. — Лучше, конечно, сделать как положено, но, думаю, поспрашиваю для начала.

Юрате пояснила ничего не понимающей Машеньке:

— Гражданин про того капитана интерес имеет. Они его с братом на улице подобрали и в госпиталь принесли. — Повернулась к пришельцу, что-то сказала по-литовски и тут же Машеньке: — Я говорю — он в твоей палате лежит, что ты лучше знаешь про него.

— Ради бога, — приложил гражданин шляпу к груди. Машенька освободилась от халата, повесила его на рогульку возле двери, благодарно улыбнулась:

— Спасибо вам. Если бы не вы, умер бы там, на улице.

— Зачем спасибо? Каждый бы... Разве можно... Не сказывал, кто он, откуда? Кто его так изранил?

— Говорить он не может. Ранения очень тяжелые, крови много потерял.

— Горе-то какое... Навестить бы, передать чего. Несчастье с человеком, большое несчастье.

— Приходите. Врачи говорят — поправится. Не скоро, наверно, температурит еще. Но ничего, уже кушать стал...

Юрате, обняв Машеньку, погордилась подругой:

— Для него она свою кровь дала.

— Героини вы наши... — гость посморкался в платок. — Придем, навестим с братом. Если разрешат, конечно.

— Почему не разрешат, — сказала Машенька. — Навещают же других.

Проводив гостя до лестницы, Юрате вернулась и торопливо притронулась к чайнику, ойкнула — горячий! — стала разматывать нитку на бумажной закрывашке стеклянной банки, прихватила на палец налипшее с краю, слизнула.

— Вкусно!

Машенька представила этот вкус, сглотнула слюну и побежала мыть руки.

С заваркой было скудно, чай жиденький, но этот недостаток восполняло ароматное и вкусное до умопомрачения вишневое варенье. Прихватывали попеременке чайной ложечкой, клали на язык и с наслаждением пили бледный чаек.

— Какие хорошие люди, — вспомнила Машенька позднего гостя, — не побоялись, помощь оказали. Ночью-то! А если бы засада? Бандиты могли и их так же Теперь вот о здоровье справляются... Раньше я ни литовцев, ни поляков не знала. В голову не приходило, что литовская девушка мне роднее сестры станет.

Юрате благодарно положила ладонь на Машину руку, погладила.

— Сколько хороших народов, — продолжала Машенька свои раздумья. — Только немцы вот... В кого они такие уродились?

Юрате осторожно, стараясь не обидеть Машеньку, сказала:

— Немцы тоже есть хорошие.

Машенька нахмурилась.

— Правда, правда, Маша. Есть немцы плохие, есть немцы хорошие, есть литовцы плохие, есть литовцы хорошие. Или вот начхоз наш, Мингали Валиевич... Нам что говорили? Придут киргизы, татары, эти... бородатые. Казаки. Всех изрубят! Порубили свои, литовцы...

У Юрате заподрагивал подбородок, навернулись слезы. Машенька посунулась успокаивать:

— Не надо, Юрате, не надо... Пей чай.

Быстрый умишко Маши Кузиной стал искать другой путь разговору.

— Ты знаешь, почему Мингали Валиевич по фамилии Валиев? Почему отчество и фамилия одинаковы?

Юрате пожала плечами. Особого интереса не проявила — о своем думала. Но смысл сказанного Машенькой не уходил, ответила:

— У русских тоже есть. Шофер санитарной летучки Семен Николаевич по фамилии Николаев.

— У русских совсем другое, — запнулась Машенька, — у русских просто так, а у татар... Мингали Валиевич первый сын в семье, а первому сыну отчество дают по фамилии отца. Остальным по имени отца, а первому — по фамилии. А еще вот... У брата Мингали Валиевича не было мальчиков, только девчонки рожались, тогда одному сыну Мингали Валиевича дали отчество по имени брата, будто он стал его сыном. Чтобы братов род продолжался. Интересно?

— Это благородно, Маша.

— А почему у литовцев нет отчества? Я — Мария Карповна Кузина, а ты просто Юрате Бальчунайте? Как по отцу?

— Никак. Отца звали Альфонас, но у нас не принято. Юрате Бальчунайте — и все.

— Ин-нтересно... А лейтенанта Гончарова зовешь Владимиром Петровичем. Он ведь литовец, сама говорила.

— Он литовцем давно был.

— Мамонька родная! Был, а теперь не стал?

— Я, наверно, плохо говорю. Владимир Петрович рассказывал. Отец его литовский революционер. Жандармы посадили его в тюрьму. Другие революционеры сделали так, чтобы он мог убежать, но отец Владаса — так звали Владимира Петровича — отказался. Сказал: из-за его побега жандармы могут плохо сделать с его женой и сыном. Тогда эти люди вывезли жену и Владаса в Советскую Россию, а потом помогли самому бежать из тюрьмы. Отец Владимира Петровича много перенес в тюрьме, сильно болел и умер в вашей стране. Его жена вышла замуж за русского, и Владас стал Владимиром Петровичем. Вот...

— Интересно как! Знаешь, Юрате, сейчас Надя Перегонова сказала мне... Ты не обидишься? Нет? Ты не сердись на нее. Она сказала... Правда, не будешь сердиться? Сказала — у тебя с лейтенантом Гончаровым налаживается.

— Что налаживается?

— Ну, любовь, что ли...

Юрате зарумянилась, но ответила серьезно, тоном более умудренного человека:

— Владимир Петрович очень хороший, я бы могла полюбить его, но...

— Что — но? Не хочешь, да?

— Страшно говорить. Я не буду, Маша, ладно?

Машенька разгрызла вишневую косточку, обидчиво передернула угловатыми плечиками:

— Не хочешь — не надо. Я-то не стала бы секретничать от подруги.

— Это не секрет, Маша. Я скажу, почему не могу полюбить Владимира Петровича, но больше ни о чем не спрашивай. Не будешь?

— Не буду, — поспешила заверить Машенька.

— Обещай богом.

— Божиться? Вот еще. Бога я запросто обману. Сказала — не буду. Чтоб у меня язык отсох, чтоб мои глаза лопнули, чтоб мне с лестницы...

Юрате замахала руками: дескать, зачем страсти такие, верю.

— Ну? — Машенька в нетерпении даже приостановила дыхание.

— Я, кажется, люблю другого человека.

— Вот так раз — кажется... А кого?

— Ты же обещала ничего не спрашивать больше. Машенька потерянно заморгала. Ин-те-рес-но-о... Другого... Кого — другого?

Машенька поелозила на стуле, не нашлась, как поступить. Заглядывая Юрате в глаза, с заискивающей безнадежностью спросила:

— Даже на букву не назовешь?

— Как — на букву?

— Как начинается имя? — беспомощно, в предчувствии бесславного поражения, лепетала Машенька. — На Пэ, на Вэ? Или еще на какую букву?

Юрате Бальчунайте не внешне, а на самом деле была житейски взрослее и мудрее подруги, рука так и тянулась погладить Машеньку, пожалеть ее как ребенка, но именно в силу того, что была внутренне взрослее и мудрее житейски, не пожалела, не протянула желанный пряник. Умиленная детской непосредственностью Машеньки, сказала шутливо:

— Маша, ты же языком поклялась. Вдруг да отсохнет.

Машенька с поглупевшим видом подавила вздох. Вот же какая Юрате! Гадай теперь, ломай голову. Не уснешь, пожалуй...

Уснула Машенька сразу — как только коснулась подушки. Вот Юрате не спалось. В голове, как говорила мама, девять баранов дрались. Неужели полюбила? Или действительно — кажется? Как это бывает по-настоящему? В гимназии — все больше из богатеев, нос задирали, а на хуторе какие парни? Потом, когда... Потом жить не хотелось, не только про любовь думать. Что же теперь с ней? Неужели — правда? Нет-нет, такой человек... О-о, святая дева...

Юрате приложила нагрудный крестик к губам, в непонятной, смутной печали шепчет собственную реажанчус{12}: «Божия матерь, обрати свой взор на Юрате, погаси огонь ее слабой души к человеку, желать любви которого такой же великий грех, как желать земной и плотской любви сына твоего — бога...»

Глава восемнадцатая

Сидели в скособоченной парковой беседке, редко присыпанной листом, отжившим свое к началу сентября. Мингали Валиевич не раз подумывал починить беседку, но хлопотное госпитальное житие не ссудило времени на такое, в сравнении со всем другим, пустячное дело.

— Не рухнет? — улыбаясь глазами, спросил Пестов. В ответ Мингали Валиевич ударил кулаком о столб, обсеял всех древесной трухой, озорно вскинул голову:

— Еще сто лет простоит.

Осмотр «игровой комнаты», состоящей из трех полуподвальных, где не так давно шилась одежда для вражеского воинства, закончен, и можно потолковать о чем-то, не касаемом сегодняшних хозяйственных забот. В разговоре об отделке, убранстве помещения, поскольку эта работа была как-то связана с ним, коснулись и самого Гончарова, в частности, его увольнения из армии.

— На пенсию в мои-то... — угрюмо изрек Гончаров.

Это еще на пути к беседке. И теперь, взглядывая на удлиненное, сухое и неулыбчивое лицо Гончарова, Мингали Валиевич спросил:

— Ты с какого года, Владимир Петрович?

— С четырнадцатого.

Пестов с удивлением отметил про себя, что Гончаров казался ему значительно старше. Почему? Откуда он взял лишние годы? Вон, ни единой сединки. Вероятно, из этой вот отчетливо увиденной сейчас основательности человека, знающего не только почем фунт лиха, но и как с ним обходиться.

— Слышал, твоя родина здесь. Так? — продолжал любопытствовать Мингали Валиевич.

Гончаров пальцем по столу придвигал желтые, с лиловым отливом листья и скидывал их один за другим себе под ноги — словно собирался пересчитать, сколько их тут, на столешнице. Не поднимая взгляда, подтвердил слышанное Валиевым и внес уточнение:

— Верно, родился в Литве, но с двадцатого года — в России, как говаривали в то время.

— Твердо решил обосноваться в Вильно? — поинтересовался Иван Сергеевич Пестов.

— Да.

— Родственники есть?

— Не знаю.

— То есть? — удивился Мингали Валиевич.

— Может, и есть. Не знаю. Молодой был — не проявлял любопытства, а потом спросить было не у кого.

— Как же так? — не понимал Валиев.

— Видите ли... — Владимир Петрович остановился затяжным взглядом на какой-то никому не видимой точке. После небольшой паузы продолжил: — Молодость моя состоялась не так, как хотелось бы. Слишком отчаянной была. Нет-нет, — торопливо поправил он себя, — была школа — вот в чем дело. Шумная, безалаберная, но — школа. Одно нехорошо — ничего не сделал путного. Ни-для-ко-го... Сам брал. У жизни, у людей, у... обстоятельств, что ли. Много несладкого. Но и несладкое, что брал и что давали, шло на пользу. Только вот сам так ничего и не сделал...

С литовским революционером-марксистом Петрасом Бэлом студент Высшего художественного училища Петербургской академии художеств Петр Гончаров познакомился летом 1911 года. Бэл приезжал в Россию в период подготовки крайне назревшей большевистской конференции РСДРП и принимал активное участие в создании Российской организационной комиссии (конференция состоялась в январе следующего года в Праге). Позже еще были встречи: дважды в Кракове, куда агент большевистской газеты «Правда» Петр Гончаров привозил с Урала письма рабочих, один раз в Вильно, оккупированном летом 1918 года войсками кайзеровской Германии. В сложнейших условиях подполья здесь начиналась подготовка к созданию Коммунистической партии Литвы.

Последняя встреча произошла в Москве. Петрас Бэл прибыл сюда после побега из застенков польской дефензивы{13} неизлечимо больным. Умер он сорока двух лет от роду. Петр Назарович Гончаров увез его жену Алдону Бэл и их шестилетнего сына Владаса в Екатеринбург, где занимал к тому времени пост заведующего отделом губкома партии. Алдона была на пятнадцать лет моложе своего мужа, и нет ничего удивительного в том, что три года спустя после кончины Петраса стала женой его русского друга Петра Назаровича.

Своей несбывшейся мечтой стать художником бывший студент Петербургской академии художеств Петр Назарович Гончаров заразил приемного сына Владаса, которого теперь называли на русский лад Владимиром.

После окончания художественного училища по настоянию отца, понимавшего живопись и видевшего у сына незаурядные способности, Володя Гончаров уехал в Москву, чтобы решительно окунуться в жизнь, учиться, постигать мастерство больших художников.

Судьба кинула его в стихию претенциозной публики — великих, непонятых реформаторов и непризнанных «гениев».

По одному, по одному — и Гончаров, насколько доставала рука, очистил стол от палого листа. Привстал, ребром ладони пригреб к себе ближе то, что уцелело, но безотчетное занятие оставил. Поглядел на загрязнившийся палец и опустил руку на колено. После некоторого напряженного молчания сказал:

— С тех пор прошло десять лет, а память... Память ничего не отпускает.

Гончаров впервые, пожалуй, за этот день улыбнулся Улыбка получилась хорошей, открытой. Оплеснулись живой водой и глаза.

Чуточку иронизируя над собой, он продолжал рассказ:

— Возле Усачевского рынка мне показали неказистый домишко в три этажа, на чердаке которого пустовала убогая мастерская недавно скончавшегося художника-сюрреалиста. Одно то, что этот почтенный человек был поклонником Миро, Эрнста, Арпа... Одним словом, я купил ту мастерскую и, поскольку вдова жила в большой нужде, отвалил больше, чем мастерская стоила.

Без яркой внешности, казалось мне, художник — уже не художник. Завел шикарную куртку с галунами, псевдоним друзья давно дали — Владас Гончар... Куртка и всякая атрибутика — ладно, главное, что тут было, — Гончаров потыкал в лоб пальцем. — Обуяла меня страсть создать такое, что враз вознесет, и Владас Гончар обретет вселенскую славу. Эту славу должен был принести цикл полотен под общим названием... Прекрасным названием — «Цветные сны». Вот так вот... Работал как проклятый, одним хлебом, бывало, питался. Не потому, что в кармане пусто. Было в кармане. Время жалел, чтобы в лавку сбегать... Дорогой моему сердцу Петр Назарович, отчим мой, верил в меня, — оживленные глаза Гончарова, как внезапным заморозком, прихватило грустью. — Верил сердечный человек, снабжал непутевого... Через полгода завершил первое полотно, которое назвал «Вожделения мадонны». Заполучить хороших натурщиц неизвестному еще молодому художнику было не просто, и свою мадонну я писал черт знает с кого. Но я обладал смелым и неуемным домыслием, и мое богохульство получилось довольно выразительным.

Времени на следующие две картины ушло меньше — восемь месяцев. Это «Союз страстей» — о блуде святых дев и «Затененный рассвет». Последняя была моей гордостью... Цикл еще не был завершен, но я решил отдохнуть, развеяться, показать свои работы на какой-нибудь выставке. В художественном совете кхекали-мекали, дескать, озорство молодости, но хвалили, восторгались способностями молодого дарования, на выставку же — шиш с маслом. Разобиженный, оказался и я в рядах непризнанных гениев. Мы устраивали свои вернисажи, выставки то есть. Вот там я наслушался похвал и восторгов! У солидного метра голова закружится, что уж говорить обо мне. Но дальше этой сомнительной славы дело не шло. Потом наступил тридцать седьмой год...

Гримаса иронии исчезла с лица Владимира Петровича, глаза потускнели, он откинулся на ветхую, замшелую загородку беседки, баюкая занывшую культю, долго сидел в напряженном раздумье. Пестов с Валиевым не нарушали установившегося молчания. Предполагая, что сейчас будет сказано, Мингали Валиевич нервно курил.

— В тридцать восьмом отчима не стало... — Гончаров замялся. — Больше материальной помощи ждать было не от кого. Неустроенность, косые взгляды...

У меня оставались кое-какие сбережения, и я бросил их на кон. Задумал создать большое полотно, изобличающее закулисную скверну царизма. Нашел все же чертовски хорошенькую натурщицу. Совершенство форм ее тела было поистине изумительным, и это мне обошлось в солидную сумму. Вторая натура — бородатый мужик — стоила гораздо дешевле... До чего же был неорганизован мой умишко! «Мрачная тень» — так назвал я свою картину. Тенью был известный вам из истории Гришка Распутин, старец, которому не исполнилось и сорока лет. Изобразил я его в парной бане, изгоняющим беса из прелестного тела доктора философских наук Гейдельбергского университета Алисы Гессенской, иначе говоря — Александры Федоровны, жены царя Николая Второго. Алисой она была до помазания... Уработался, высох в щепку, остался в одном заношенном костюмишке... Шуму картина наделала предостаточно, остальное же... Как в той присказке: стриг черт свинью, визгу много, а шерсти нет.

Нервы сдали. Ревел, как ревел только в детстве. Маму вспомнил: где она, как она, бедная? Кинулся искать покупателей. В свое время старички-эротоманы предлагали за мои работы большие деньги, но тогда, сами понимаете, Владас Гончар не мог отдать свои шедевры даже за полцарства Теперь старички занизили цену ужасно. Но мне хватило этих денег, чтобы привезти очень больную, убитую горем маму к себе. Работал на фаянсовой фабрике, раскрашивал по трафарету миски и суповые тарелки...

По-прежнему тянуло учиться. В Москве когда-то существовало художественное училище живописи, ваяния и зодчества. После революции его расщепили на несколько учебных заведений, а в тридцать девятом на базе этого училища создали художественный институт Туда-то я и начистил сандалии. Наивный, даже в голову не пришло, что тень отчима... Лечил маму, не вылечил. Оставшись один, задумался: что делать, куда податься? Подался вот сюда — в Вильно. Отца моего, подпольщика Бэла, здесь не забыли и помогли мне получить место в только что созданном Вильнюсском государственном театре драмы. На родимой земле решил начать все с начала. Оформлял «Поросль» Бинкиса, «Бронепоезд 14–69» Иванова. Между делом написал несколько недурственных пейзажей. Купили, приоделся. Вроде бы все хорошо, замороженная душа стала оттаивать, но дорога опять вильнула — началась война. Опустошенный, сидел я возле печурки, на которой разогревал клей и краски, и думал, думал... И додумался: сгреб кисти, тюбики, мастихин, еще не изношенную куртку с галунами — и в огонь. Все к черту, Владас Гончар! Ты никогда больше не возьмешь эти вещи в руки! Остальное вы знаете...

Рассказывая, Гончаров больше смотрел себе под ноги Сейчас поднял отяжелевший взгляд, повторил через короткое время:

— Остальное вы знаете. Вот он я, перед вами, безрукий Владас Гончар.

* * *

В тот же день, как сжег орудия труда художника, Владимир Гончаров отправился в военкомат.

Сражался рядовым стрелком, заряжающим артиллерийского расчета и закончил войну командиром саперного взвода.

Нет, не войну, конечно, закончил. Война еще шла, но ему-то уже не воевать. Всякого навидавшись, он лежал теперь на госпитальной кровати в родном Вильно с ампутированной рукой и с горькой иронией думал о том Владасе Гончаре, который полагал, что навсегда отмыл руки от краски. Сейчас, как никогда, тянуло к мольберту. Он чутко осязал большим пальцем отсеченной руки приятную окольцованность палитрой, остро улавливал запах выдавленных из туб многоцветных червячков, переживал вдохновенный восторг от явившегося в память постукивания кисти по атласно просохшей грунтовке.

Солдатское дело ему теперь не по плечу, но по плечу ли то, к чему стремился в предшествующие годы? Владимир Петрович вспомнил «Цветные сны» с лимонно-пунцовыми телами рубенсовской упитанности, а потом вглядывался в лица товарищей по палате.

Какую жизнь вложил он в тех, изображенных им на полотнах, с которыми грезил войти (ворваться!) в историю искусства? И чем живут вот эти, прикованные недугом к лазаретным тюфякам? Написать бы майора Щатенко Петра Ануфриевича. Угрюмого и раздражительного не от слабо посоленного супа, не от того, что дует под дверь, не от того, что встал с левой ноги, на которую, между прочим, и встать-то не в состоянии, — от другого совсем.

На пути его батальона стоял ощетиненный пулеметами фольварк. Полковник Полудов приказал дерзкой, стремительной атакой сковырнуть этот фольварк до наступления темноты. Щатенко захватил фольварк, но не дерзкой и стремительной — всю силу батальона обрушил левее, на менее укрепленный фланг немцев. Когда здешняя оборона была смята, круто повернул роты и внезапным ударом сбоку, используя наступившие сумерки, с первого раза ворвался в фольварк и «сковырнул» его, как и было велено.

Сковырнуть-то сковырнул, но, вопреки приказу, на три часа позже. От того, когда взят фольварк, не мог нарушиться и не нарушился ход дальнейших боевых действий, напротив, майор Щатенко содействовал успеху последующих боев хотя бы уже тем, что сохранил десятки людей, которых при дневной атаке в лоб мог умертвить шквальный огонь немецких пулеметов. Но полковник Полудов чтил принцип исполнительности, и ссамовольничавший Щатенко едва не угодил под военный трибунал. Спасло ранение.

Вот кого на холст — Петра Ануфриевича! В чем-то с неправотой своей, с гневом своим, обидой, с раздумьями о смерти и жизни на войне. Как, товарищ Гончаров? Это тебе не «Затененный рассвет».

Одни хвалили тебя за то, что будто сумел возвысить чувственную красоту человека, другие, напротив, видели в полотнах осуждение порочной чувственности — и за это тоже хвалили... Было что-то, было. И главное — экспрессия, рожденная упоительным трудом выразительность. Напиши-ка вот с такой же выразительностью рассвет в госпитальной палате! Изобрази этих разных, абсолютно непохожих и в то же время духовно объединенных людей, передай широту и богатство чувств и мыслей такими, как есть, — ничуть не пыжась возвысить эти чувства и мысли...

Владимир Петрович посмотрел на замотанный обрубок предплечья, шевельнул несуществующими пальцами. Шевельнул и оцепенел от испуга. Он был наслышан о физиологических курьезах человеческого организма, но слышать — одно, испытать самому — совсем другое. Гончаров еще раз подвигал пальцами, стиснул их в кулак и даже почувствовал остроту впившихся в кожу ногтей. Снова вернулся памятью к палитре, ощутил на руке, которой давно уже нет, ее легкую, радующую весомость. Мистика!

Вошла Машенька, поставила возле настольной лампы стерилизатор — никелированную коробочку со шприцами. Ей показалось, что отлучка была долгой. Машенька окинула палату зорким и озабоченным взглядом, не нашла, что могло бы встревожить, вызвать укоры совести, успокоилась, закусив губку, стала листать журнал с врачебными назначениями.

Написать картину на противопоставлении? Грубость и нежность. Грубость — война, нежность — Машенька.

Владимир Петрович потянулся к тумбочке, извлек папку с листами ватмана, положил себе на колени.

День за днем, эскиз за эскизом. Схватить жизненную натуральность, потом ее негде будет взять, некому будет позировать. После — на холст. А, лейтенант Гончаров? На переднем плане семнадцатилетняя Машенька с ее прозорливым, отзывчивым сердцем, со всей ее нежностью, безыскусно открытой душевной прелестью... Рассветным утром. Именно — утром. Когда вот эти чистые листы превратятся в эскизы, когда он приспособит что-то для смешивания красок, научится обходиться без привычной палитры, когда на подрамнике будет натянут холст, — тогда тоже писать утрами. Легкими рассветными утрами, чтобы ясность зарождающегося дня осветила Машенькину радость за излеченных, набирающих силу бойцов и не скрыла страдательных думок о тех, которых еще будут и будут привозить; чтобы увидеть в ее не очень ладной фигурке разбуженное цветение молодости, кроткое, доверчивое желание любви.

С композицией успеется. Придет в свое время, определится. Сейчас — люди. В карандашных набросках запечатлеть израненного, недвижного парня по фамилии Смыслов, которого недоверчиво называют в госпитале начальником штаба и который в свои двадцать лет далеко не парень, поскольку — майор и действительно начальник штаба артиллерийского полка. Хоть карандашным штрихом ухватить душевную боль противоестественно седого разведчика Ивана Малыгина, едва вытащенного врачами с того света. А разве можно обойтись без Василия Курочки, отгораживающегося от постигшей беды веселым балагурством?

Владимир Петрович положил лист ватмана поверх папки, вооружился карандашом. Плохо заточен карандаш. Незакрепленный лист соскальзывает с картона. Тщатся придержать ватман пальцы руки, которой лишился еще в июле. Гнетущей, неутешной болью тянет что-то под сердцем...

Ничего, Владас Гончар, не все потеряно. Собери волю, укрепись в ней. Теперь у тебя есть верный, захвативший тебя замысел, теперь ты знаешь, что писать!

Глава девятнадцатая

Вода закипала. Из-под неплотно прилегающей крышки двухведерного эмалированного бака легким папиросным дымком стал просачиваться пар. Юрате сидела на корточках перед распахнутой заслонкой плиты и, укрощая жар, совком разгребала угли по всему поду. Длинные, прямо расчесанные волосы занавешивали лицо и казались ей чем-то посторонним, неприятно беспокоящим — вроде запущенного, несвежего платка с чужой головы. Из-за них-то она и затеяла эту банную возню. Промыть, просушить, а потом уж в постель — до обеда, до прихода Маши Кузиной.

Крохотный, пахнущий резедой кусочек мыла — память безобидных щедрот ее хозяина Самониса Рудокаса — оживил истомленную работой и сердитую на свою неприбранность Юрате. Льняные волосы промылись до поскрипывающей чистоты, обещали, потеряв влагу, стать ковыльно легкими, какими и любила их Юрате.

Вода в баке оставалась. Стать в корыто и... Юрате решительно начала скидывать одежду.

За неимением другого места цинковое корыто хранилось под кроватью Маши Кузиной. Шлепая босыми ногами по крашеному, приятно прохладному полу, Юрате направилась туда. Распахнула дверь и оторопело замерла на пороге. В такой же застывшей позе в противоположном конце комнаты остановилась обнаженная женщина. Ее высокая, безукоризненно ладная фигура излучала юную жизнь. Юрате шагнула ей навстречу. Та сделала то же самое. Жар смущения прошелся по жилам Юрате. Она никогда не видела себя нагой со стороны. Но замешательство было недолгим, его сменил трепет восторга от всплеснувшей мысли, что это волшебное очарование исходит от нее самой. Боковые створки зеркала позволили увидеть чистую, цветущую наготу во всей ее истинности. Чуть покатые плечи с наметившимся подкожным жирком, атласная кожа упругих грудей, нежно-розовые соски, застенчиво обернутые друг от друга, девичья округлость живота, жесткая налитость бедер безупречно очерченных ног... Юрате прижалась кончиком носа к свежему холодку стекла, не размыкая губ, малость одурманенная, лукаво засмеялась.

Показав язык своему отражению, Юрате, громыхая корытом, поспешила на кухню.

Настроение подпортилось, когда, растертая полотенцем до жжения, она стала озабоченно перебирать свой сиротски скудный гардероб. Как же жить дальше? Научи, дева Мария! Юрате уронила слезинку. Но уже чуть погодя, одевшись и прихватив плетеную сумку, предварительно освобожденную от всего, что там хранилось, отбросив всякие сомнения, она вышла на улицу. Сейчас же пойдет в дом Самониса Рудокаса! Кто знает, может, и осталось что из ее вещей.

Юрате спустилась по мощеной унылой улочке к костелу Петра и Павла. В соборе играл орган, шла заутренняя служба. Приостановилась в раздумье. Зайти бы, притулиться в сумрачном углу, поплакать в молитве. Юрате грустно покрестилась, отвесила в направлении сводчатого портала мелкий поклон и поспешила в древнюю часть города, где неподалеку от базильянского монастыря стоял трехэтажный, дворцового типа старинный каменный дом господина Рудокаса. Неожиданно набежавший шумный дождь загнал ее под козырек какого-то наглухо забитого подъезда. Отсюда хорошо просматривался фасад особняка. На широком крыльце с каменной балюстрадой кутался в плащ-палатку солдат с автоматом. Стало тревожно и тоскливо. Воинская часть, похоже, квартирует, как туда войдешь! Перевела взгляд на зубчатую арку. А если со двора, через кухню?

В августе и сентябре дожди в Литве идут часто. Вроде бы небо чистое до неохватных высот, ни облачка на нем, но не успеешь глазом моргнуть, такой ливень нагрянет — нитки сухой не оставит. Окатит внезапно, прошумит мутными потоками — и снова все как было: стерильный небосвод, палящие лучи солнца... Дождь прекратился с той же неожиданностью, с какой начался. Юрате, минуя лужи, достигла арки и оробела от вида двора, знакомого каждым камнем, каждой дощечкой. Тесновато там было от военного люда и снаряжения. Сохранилось ли что, стала сомневаться Юрате, поди, все повыбрасывали, завалили комнаты винтовками да бомбами, вон какое войско. Но и уйти ни с чем не хотелось. Санитарка советского военного госпиталя Юрате Бальчунайте»недолго боролась с другой Юрате — недавней прислугой хозяина этого дома. Да что же, в конце концов, не съедят ведь! И документ имеется!

Побаиваясь все же, она поднялась по ступеням центрального входа следом за каким-то офицером, который на ходу снимал потемневшую от воды плащ-палатку. При виде девушки солдат-охранник не кинул, как офицеру, распрямленную ладонь к пилотке, а приставил ее вежливо, с поклоном, и этот молчаливый жест был понятен Юрате, несколько обвыкшей в полувоенной обстановке госпиталя: позвольте узнать — кто, к кому, зачем? Она подала четвертушку бумаги с машинописным текстом, сказала:

— Я тут жила, хотела... — Решимость пропала, Юрате потянулась за своим документом. — Нет-нет, я сейчас уйду...

— Под-дождите, гражданка, — теряя учтивость, отстранился солдат. — То она хотела, то она — уйду... Товарищ капитан! — заставил он обернуться офицера, который, перегнувшись через перила, вытряхивал мокрую окопную пелерину. — Вот эта гражданка к нам зачем-то, а зачем — не пойму.

Капитан с притаенным любопытством посмотрел на Юрате и энергично показал на вход:

— Чего на крыльце-то, прошу!

В вестибюле он подал знак в сторону еще одной двери — по левую сторону освобожденного от ковров лестничного марша. Когда-то эта каморка принадлежала старенькому Адомасу — швейцару, поившему иногда Юрате и Веру чаем с мятой. В двери теперь было оконце с полочкой, зашторенное свежевыструганной дощечкой Капитан отомкнул ее своим ключом, бросил на стул набухшую накидку и только тогда уткнулся во взятую у солдата бумагу. Прочитал, показал на стул:

— Садитесь. Из эвакогоспиталя, значит? Козырев за чем-нибудь послал?

Капитан во все глаза смотрел на девушку. Стесненная этим взглядом, Юрате пролепетала:

— Нет, не Козырев, я сама. Я жила тут...

Капитан с острым интересом скосил голову.

— Родственница? Прямая наследница?

— Нет-нет, — отреклась от такой причастности Юрате. — В прислугах жила, думала может, что мое из одежды тут.

Лицо капитана подобрело, и он стал тянуть из Юрате слово за словом, явно наслаждаясь беседой.

— Дел-ла-а. — покачал головой. — Где же ваша комната?

Помещения для прислуги были во флигеле — за левым крылом здания. Прошли туда через двор, заставленный машинами, бричками, походными кухнями.

— Там теперь у нас связисты комендантского взвода, — объяснял по пути капитан. — Вещи должны сохраниться. Строго наказано.

Когда ступили в комнату — двухлетнее прибежище ее и Веры, — у Юрате перехватило дыхание. Даже улавливался, хотя и сдобренный солдатским присутствием, родной до боли запах девичьего жилья. Кровати — ее и Веры — там, где и стояли, только застелены трофейными немецкими одеялами, в изголовье — конусами туго набитые соломой подушки. Даже дешевенькие прикроватные коврики не сняты. В углу, где находилось зеркало, штабель катушек телефонного кабеля, рядом — грубо сколоченная подставка с выемками для автоматов. Древний и громоздкий платяной шкаф с бронзовой инкрустацией сдвинут к самому окну, на освободившейся площади — стол из неструганых досок, где трое солдат то ли завтракали, то ли обедали. При появлении офицера они проворно вскочили.

— Питайтесь, — махнул рукой капитан и уставил взор на распашные дверцы шкафа. В каждую створку было вбито по гвоздю, и на эти гвозди намотана проволочка.

— Все цело? — спросил капитан.

Солдат с узкой лычкой на погонах обиженно шевельнул губой:

— Куда оно денется.

— Смотрите у меня! — потряс офицер пальцем. — Если что, головы поотвинчиваю и свиньям выброшу.

Юрате робко улыбнулась, хотела сказать что-то, но не осмелилась.

— Что, строго? — ответно улыбнулся ей капитан и стал отматывать проволочку.

— Ваше? — распахнул дверцы.

Юрате шагнула ближе. Прежде всего она увидела лазурное, в белый горошек, платье Веры, потянулась к нему, нежно, будто саму Веру, обняла, прижала к лицу и расплакалась от нахлынувших чувств. Офицер поскреб переносицу, насупленно сказал солдатам:

— Забрали бы вы свои котелки, дорубали на свежем воздухе!

Ефрейтор понимающе отчеканил:

— Есть, товарищ капитан, дорубать на воздухе! Когда Юрате оттянула выдвижной ящик с бельем, капитан тоже направился к выходу.

— Пакуй, дорогуша, все, что нужно. Провожу потом.

Юрате в глубокой задумчивости перебирала слежавшуюся одежду. Неужели она когда-то носила? Короткая комбинация с тесным корсажем, девчоночьи панталончики с распустившимися кружевами... Вздохнула с огорчением и приятным сознанием, что подросла, стала совсем взрослой: боже, как вымахала! Осмотрела то и другое, успокоилась — ничего, годится для Машеньки. А вот это... Она развернула безрукавку с крупными петлями, осмотрела передник с кистями, ленты... Вспомнила прошлогоднее рождество, себя в этом национальном одеянии, подаренном женой Самониса Рудокаса, и стала торопливо отыскивать другие детали костюма.

* * *

Машенька еще не приходила. Юрате шаловливо порадовалась и заспешила переодеться. Страшно хотелось увидеть мило удивленную мордашку подруги. Заперев дверь на оборот ключа, Юрате прежде всего заплела волосы в толстую короткую косу и закрепила ее конец белым бантом. Перевоплощение доставляло ей огромное удовольствие. Тщательно расправив перед зеркалом складки, ленточки и кружева, она отомкнула дверь и села на стул возле кровати. Сидела распрямленной, взволнованной, временами мелькала мысль о несерьезности, никчемности затеянного. Юрате нещадно расправлялась с этой мыслью и вызывала другую: нет в том греха — хоть разок показаться Машеньке не в заношенной душегрее или халате с ржавыми лекарственными пятнами.

В дверь постучали Предупреждая о своем приходе, Машенька всегда стучит. Объясняет это: «Когда неожиданно, то и родимчик накликать можно». Юрате улыбнулась, представляя, как войдет сейчас Машенька и ойкнет ошеломленно. Но ойкнуть впору было самой Юрате. Вместе с Машенькой вошли замполит Пестов, начхоз Мингали Валиевич и ее назревающая тайная мука — Олег Павлович Козырев. Его-то она и увидела прежде всего. Юрате резко поднялась, вспыхнула, прикусила крепко стиснутый кулачок и замерла с настороженным взглядом. Ее замешательство было секундным. Отстранила от лица руку, величаво и с вызовом вскинула подбородок, затаила тело в дивном поставе: смотрите и не взыщите — какая уж есть...

— Нинди матур{14}, — завороженно прошептал Мингали Валиевич.

Госпитальному начальству выдалась редкая возможность на деле убедиться, что человеческий глаз способен различать сотни чистых цветовых тонов и миллионы смешанных оттенков. Бледно-желтые волосы Юрате, забранные в косу, открывали теперь цветущую прелесть всего лица. Нежную шею облегает с красочным орнаментом отложной воротничок белоснежной кофты с пышными длинными рукавами, перехваченными подле кисти манжетой с узорной вышивкой, поверх кофты — темно-зеленая, неплотно застегивающаяся на груди безрукавка с витыми петлями. Изумительную гармонию желтых, коричневых, зеленых и красных клеток представляла собой юбка из кустарной ткани, спускающаяся до башмаков с причудливыми ремешками-застежками. И как очарователен этот обшитый бахромой передник с продольными полосками из голубых крестиков! Когда же Юрате в быстром и гордом движении подняла голову и по спине ее и плечам заструилось ниспадающее от круглой малиновой шапочки радужное многоцветие лент, потрясенный Олег Павлович не выдержал, крякнул с уважительным восторгом:

— Ос-леп-нуть можно.

Юрате придымила ресницами направленный на него взор, в беглой улыбке колыхнула уголки губ и задорно подумала: «Вам бы меня утром увидеть — перед зеркалом!» От этой мысли кровь ее — от пальцев ног до корней волос — враз вскипела стыдом. Стиснув лицо ладонями, она метнулась из комнаты. Машенька — следом: успокоить отчего-то расстроившуюся подругу. Но Юрате не нуждалась в утешении. Прислонившись спиной к стене, она стояла возле кухонной плиты и блаженно сияла в избытке шалой, буйно нахлынувшей радости. Машенька приткнулась к ее груди и незнамо отчего заплакала сама.

Приятно пораженные нечаемым контрастом всему, что их давно окружает, госпитальные начальники рассеянно осматривали жилище девчат и уклончиво помалкивали.

Олег Павлович, согнав улыбку и обращаясь к сопровождающим, спросил, набычившись:

— Как с игровой комнатой? Все еще копаетесь?

— Закончили, — ответил Пестов. — Газеты, журналы, шахматы... Еще кое-что.

— Посылки родным персонала?

— Отправлены, — ответил Валиев.

Невозможность зацепиться за что-то раздражила Козырева еще больше.

— Схожу проверю! — угрожающе произнес он и тут же подобрел, загрустил взглядом Поворачивая туда-сюда, он долго и раздумчиво оглядывал забытый на столе полуовальный костяной гребень. Потом повернулся к Пестову: — Иван Сергеевич, пошепчитесь с нашими дамами — о туфлях, чулочках, платьях... Что там еще для красоты? У кого нет, пошить надо. В городе модных портных до черта. Заплатим продуктами, что ли... Найдутся консервы, Мингали Валиевич? Найдутся, найдутся... Трофейные зажал небось на черный день. Не будет больше черных дней, пусть наши женщины хоть после смены наряжаются. Лучшая половина... да какая теперь половина — большая часть человечества! Пусть не забывают, что они — женщины, не отвыкают от этого. Недолго им осталось топать солдатскими сапожищами... Еще бы самодеятельность какую. Песни хором, пляски...

— Самодеятельность, пожалуй, не успеем, — заметил Пестов.

— В политуправлении был? — насторожился Олег Павлович. — Что слышно?

— Что слышно... Ничего не слышно. Ты как будто первый день на фронте, не чуешь.

— Да прах с ним! — рубанул ладонью Козырев. — Пусть хоть один вечер, но попляшут!

Мингали Валиевич потер лоб.

— Что-то не согласуется твоя нежная забота о чулочках с Панеряйским лесом. Ты же в помощь комиссии самых молоденьких выделил, а там трупов — тысячи. Девчонки и в госпитале всякого насмотрелись.

Козырев жестко поправил:

— В госпитале увечья и смерть — последствия вооруженной борьбы за святое и правое дело, а в Панеряе — зоологическая жестокость, зверства над безоружными и слабыми. Пусть девчонки увидят нацизм со всех сторон. Им надо это, их детям надо... — Олег Павлович, меняя настроение, помолчал и спросил о Юрате Бальчунайте: — Чем она у нас занимается?

— Чем придется, — ответил Валиев. — Вообще-то санитаркой числится.

— Таких славных в медсестры надо готовить. Терапия обаянием — великая вещь.

— К себе ее Мария Карповна... Маша Кузина просит, — сказал Мингали Валиевич.

— Подготовьте приказ — младшей медсестрой в палату комсостава. С военкоматом сам согласую. Тут без них не обойдешься.

— Нет у нас такой должности — младшая медсестра, — возразил Мингали Валиевич.

— Будет приказ — будет и должность! — отрезал Козырев голосом самодержца.

Козырев направился к выходу, но от порога вернулся. Смущенно усмехнувшись, положил на стол ненамеренно прихваченный гребень. Покосился на Мингали Валвевича и, указывая на дверь в конце коридора, спросил:

— Кто там?

— Врачи. Свиридова с Чугуновой.

— Зайдем и к ним, посмотрим.

Глава двадцатая

В палате опустели четыре койки. Сначала койка Ивана Малыгина. Хлопотами разведотдела фронта его специальным самолетом вывезли в Москву под надзор медицинских светил. Прощаясь, Смыслов посоветовал Малыгину:

— Поставят на ноги — просись в Свердловск долечиваться. Дух родного дома самый целительный.

— Нет, земляк, — возразил Малыгин. — Лучше бы здесь остаться — ближе к фронту. Но идти наперекор начальству — без пользы. В Москве надеюсь на кое-какие связи. Один человек, под началом которого первый раз забрасывали к немцам в тыл, сейчас в Наркомате обороны. Может, по блату сумею скорее вернуться в действующую.

— П-по блату... П-презираю блатников, — с усмешкой позапинался Смыслов. — Т-только успеешь ли? Слышал сводку? Союзники уже в П-париже.

— Париж Парижем... До Средиземного с их расторопностью еще топать да топать.

Капитана, подстреленного из-за угла, тоже метили отправить подальше в тыл, но кто-то со стороны, не медики, наложил вето. Кто он, эта жертва бандгруппы, до сих пор установить не удалось. Распорядились лечить, потом видно будет.

Другие три койки освободили Россоха, Краснопеев и Мамонов. Младший лейтенант Якухин, несмотря на свои сорок лет, среди кандидатов на выписку выглядел самым цветущим, но внешний вид не обманул врачебную комиссию: его разбитый плечевой сустав заживал трудно. То обстоятельство, что забракован, особых огорчений на первых порах не доставило Якухину. Скоро конец войне, и явилась заманчивая надежда живым, без новых увечий вернуться домой. Это желание, чтобы не бередить совесть, таил даже от себя, старался реже думать о заманчивой перспективе. Вроде бы нет ничего греховного в затаенных мыслишках, а вот поди ты... Возникла откуда-то вина перед теми, кто может опять быть покалеченным, а то и вовсе убитым, точила, как жук-короед.

Из других палат тоже много выбыло, и теперь там шли перемещения: одни палаты доукомплектовывались, другие освобождались полностью. С заглядом в будущее кровати устанавливались потеснее. На крайний случай планировалось увеличение койко-мест за счет игровой комнаты и двух ординаторских. С этой же целью майор Валиев получил в сануправлении восемь двадцатиместных палаток, печки для которых мастерил из железных бочек Юлиан Будницкий.

Боря Басаргин беспокоился, что из-за пертурбации его могут потурить из комсоставской, дескать, с мякинным-то рылом да в калашный ряд, а ему не хотелось уходить, привык. Не такие уж страшные эти командиры, как попервости показалось. С Василием Федоровичем сдружился, с лейтенантом Гончаровым, который по другую сторону койки, тоже. Теперь вот Смыслов соседом стал, на койку Мамонова перебрался — к окну, что во двор смотрит. Неплохой вроде парень. Тоже должны скоро гипс снять, вместе гулять будут.

Но никто не потревожил Борю. Решили, поди, что он тут нужнее. Василий Федорович даже сидеть не может, а Боря не такой уж калека, хотя и на костылях, нет-нет да и подменит девчонок-санитарок.

Пообедали, спят сейчас — и Курочка Василий Федорович, и художник Гончаров, и Смыслов этот, которого почему-то начальником штаба зовут. Боре днем спать не хочется. Это же беда — выспаться днем. Что тогда ночью? Ночью такое в голову лезет — хоть реви. Да и днем-то не очень весело.

Боря пристроил костыль к отопительной батарее, оперся на него коленом разбитой ноги, смотрит, что за окном делается. А там дождь, лужи... Тоска зеленая. Три месяца на передовой пробыл — и ничего, не томился, не душила хандра эта. Конечно, иногда думал о том, что случилось, но так как-то — будто не о себе. А тут вот...

Басаргин, Басаргин... Все его так называют, и в документах так значится. А кто он, этот Басаргин, — Боря и сам не знает. Может, сволочь первостатейная, которую не жалко к стенке поставить, может, и наоборот — не сволочь, обыкновенный человек, только с ним несчастье какое-то... Тогда, если разобраться как следует, к стенке-то его, Борю, надо. Поставить — и шлепнуть, чтобы другим неповадно было...

Под Минском, когда маршевую роту в полк влили, почему молчал? Ну, сунули бы в штрафную — и все. Пускай бы и убили. В стрелковой роте разве слаще? Везде одинаково под смертью ходишь. Зато помер бы Борька Найденов, а не черт знает какой Басаргин. Не хватило ума открыться. Теперь вот ума вроде прибавилось, а что толку... Когда ума больше, то и душе тяжельше, сам себя казнишь да терзаешь.

Или зря казнишься? Живешь? Ну и живи. Воюешь? Воюй на здоровье. Убьют? Так ты об этом не узнаешь, не придется ломать голову, кого убили — Найденова или Басаргина. Еще никому не доводилось горевать о своей смерти.

Н-нет, такое тоже не дело. Поговорить бы с кем...

Нога у Бори затекла, он высвободил ее из костыльной расщелины, подержал на весу. Легче стало. Вот душу бы так. Вытащить ущемленную, потрясти на свежем ветерке...

На толстый, давно обессоченный сучок опустилась птаха с белыми щечками и черной манишкой на желтой груди, вцепилась серпастыми коготками в мертвую кору. Взлохмачивая пух на короткой шее, опасливо покрутила головкой в черном беретике, клюнула один раз, другой, снова заозиралась, опять клюнула... Казалось, на суетливую настороженность у нее уходит времени больше, чем на добычу козявок. «Вот так и я, — подумал Боря, — буду жить, как эта синица, постоянно ждать чего-то опасного».

От горькой, тяжелой мысли солоно защипало в глазах. Боря спятился от окна, сел на койку.

Поговорить... Поговорил с одним. Нормальный вроде человек. О жене, о дочке ласково говорил, карточку, где вместе сняты, показывал Думал, что поймет, посоветует. А он... «Это кого мне в отделение подсунули, а? Так не пойдет. Сейчас же ротному доложу, не хочу я с таким рядом воевать, он и к немцам удрать может или еще хуже что наделает». Заплакал тогда Боря, ревел и самыми последними словами обзывал сержанта. Мол, я тоже не хочу с тобой рядом, и не только воевать, но и на корточки по нужде... Подрались бы, чего доброго, но тут артобстрел начался, немцы весь передний край разворотили. Завалило их в блиндаже, где нервно беседовали. Боре вот ногу повредило, а сержанта — насмерть...

Надо же, какая пакость в человеке жить может! Будто обрадовался такому случаю. Видел Боря кино про солдата Шадрина. Тот радовался, когда убило офицера. Офицер наказал солдата за большевистскую листовку — отпуск отменил. Солдата из кино понять можно. А его, Борю, как понять? Вроде с немцами заодно. Спасибо, мол, сволочи, что сержанта ухлопали, теперь моя тайна при мне останется.

На душе стало вдвойне мучительней — и от прошлого, и от того, как подумал про смерть сержанта. Сгинуло бы все это, как дурной сон: ни войны, ни крови, ни страданий, а он, Борька Найденов, опять, у станка — одношпиндельного, изношенного, но такого родного... Как тот, на котором в ремесленном Гаврила Егорович обучал. Жениться бы. Хорошо бы на такой, как Машенька, детишек бы ему нарожала — и с кривенькими, и с прямыми ножками. Ох и любил бы он их! Твердо верил Боря, что человек, не знавший ни отца ни матери, плохим отцом никогда не станет.

Да, видно, Машеньку, радость эту, судьба не для него предназначила. Вон как разволновалась, засветилась доверчиво. А всего и делов-то — Агафон Смыслов глаза открыл, улыбнулся ей издали.

Смыслов посмотрел не только на сестрицу, посмотрел и на Борю. Долго смотрел, пытливо, потом поманил пальцем. Боря перебрался на табуретку возле кровати.

— Чего такой кислый? Ступай гулять. Посмотри, что в парке делается.

Боря покосился на окно. Дождевая туча сдвинулась, открыла небо. Влажные, облитые горячим солнцем резные листья каштанов, подрагивая, искрились светло-соломенными, пурпурными, золотистыми переливами. Неправдоподобной показалась Боре красота сентябрьского увядания, никогда не приглядывался, не замечал эту красоту в природе, думал, что цвета побежалости могут возникать только на спиралях стальной стружки, снимаемой резцом его старенького станка.

Смыслов дотронулся до Бори:

— Ну что молчишь, что с тобой?

Басаргин протер глаза рукавом халата, тоскливо вздохнул:

— Да так. В роту бы скорей, к ребятам.

Проникая во что-то смутное, еще неугаданное, но явно неладное, Смыслов сдвинулся к стенке, показал на край постели, попросил мягко:

— Сядь сюда. Расскажи.

Не раз замечал Смыслов, как накатывает на этого в общем-то, не склонного к хандре парня безмолвное душевное томление, но как-то не к месту все было с ним заговорить.

— Может, п-письмо к-какое, а? В семье что-нибудь?

— Нет у меня семьи.

— К-как это нет? — свел брови Смыслов.

— Детдомовский я.

— Должны же быть друзья, т-товарищи...

Не было у Бори в детдоме товарищей, не успевал заводить уж очень часто переталкивали из одного детдома в другой, а то и сам убегал Вот в ремесленном, там — да И пишут, наверно Мастер Гаврила Егорович, Санька-грек, Витька-гуля... Пишут, поди. Только на ту полевую почту, Борьке Найденову...

Рассказать? А если Смыслов, как тот отделенный, которого в блиндаже убило? Боря с усилием посмотрел в глаза Смыслова. Коричневые, чистые, они с тревожным участием следили за Борей, и его стесненный дух стал будто расковываться. Нет, этот не заорет, не скривится брезгливо. Только что из того? Не бог, не святой дух, чуда не сотворит... А-а, хоть выговориться, вдруг да полегчает.

* * *

Парней 1927 года рождения, малость подросших к тому времени, начали призывать зимой сорок четвертого. Призыв для Бори был пределом мечтаний: на фронт, на фронт! Но не так уж беден был тогда фронт, не торопил парня в свои смертные объятия. Учили без спешки, основательно. Целых четыре месяца. Учили поворотам налево-направо-кругом, колоть коротким и длинным щиты из ивовых прутьев, ползать по-пластунски, окапываться, разбирать и собирать винтовку образца 1891 дробь 1930 года и новейший ППС, а под конец — стрелять боевыми патронами. Потом сколотили команду, отправили на фронт. На фронт не все попали. Борю назначили в какую-то роту, охранявшую склады, пакгаузы и вагоны на путях прифронтового железнодорожного узла. Рота была укомплектована служивыми очень даже почтенного возраста и несколькими салажатами вроде Бори Найденова. Караульную службу несли исправно, но порой с такой откровенной примесью гражданской нестроевщины, что рота эта казалась командой сторожей из шарашкиной конторы. Приходил солдат на указанный ему пост в указанное время — когда с разводящим, когда без него, — сменяемый отдавал противогаз, подсумок, винтовку и радостно объявлял: «Пост сдал!», а пришедший на смену без всякой радости отвечал: «Пост принял». Сдавший уходил куда вздумается или заваливался на нары припухнуть до нового заступления на охраняемый объект.

Однажды, освободившись таким образом от винтовки и противогаза, Боря до крупинки выскреб оставленное ему в котелке, тоскливо посмотрел на чистое донышко: поел, называется, даже отрыгнуть нечем. С ощущением еще большей охоты порубать отправился к вокзалу, где местные тетки в обмен на немудреные солдатские шмутки бойко сбывали тоже не очень мудреную стряпню. За пазухой у Бори притулились две портянки, и он рассчитывал получить за них как минимум штук пять картофельных лепешек, помазанных подсолнечным маслом.

Когда торг состоялся, Боря пошагал в дальний конец изрытого, загубленного снарядами сквера, чтобы приглушить неотвязчивую тоску всегда несытого брюха. Тут-то и остановил его надтреснутый командирский голос:

— Товарищ боец, ко мне!

Боря оцепенел. В пяти шагах стоял лейтенант с уставшим, измученным лицом, в фуражке с черным бархатным околышем, в тыловых, синего сукна бриджах и диагоналевой гимнастерке, упряжно перехваченной портупеей и ремнем полевой сумки.

— Вы что, оглохли? Кому сказано? — суровел лейтенант, но ждать, когда солдат придет в себя и задаст стрекача, не стал, подошел сам.

— Хо-рош солдат... Ничего не скажешь — хо-о-ро-ош... — И как плеткой: — Крадем?! Государственное имущество крадем?!

Ну, это уж слишком. Боря взвился:

— Я не воровал! Это мои портянки!

Лейтенанту явно не хотелось идти на обострение, заговорил тихо, рассудительно, правда, с прежней колкостью:

— Портянки, допустим, твои. А ты чей? Кому присягу давал? — Предоставил виновнику время уяснить сказанное, подвел черту: — Что же выходит? А выходит — кра-аде-ешь...

Боря сопел, косился на развалины вокзала и соображал — нельзя ли на самом деле рвануть от этого усталого худого щеголя в парчовых погонах? Но психологическая атака, как казалось лейтенанту, была проведена с блеском, и он сменил гнев на милость.

— На жратву менял? Голодный? — он сподручнее передвинул полевую сумку, откинул закрывашку и извлек квадратную баночку консервированной американской колбасы и сухарь в поперечину булки. — Сядем-ка на полянку, перекусим, у меня тоже живот к спине прилип, пока за такими, как ты, бегал. От эшелона отстал?

— Ни от кого я не отставал. Я тут, в караульной роте.

Лейтенант был дошлый психолог, знал болевые центры желторотых солдат и бил в них без промаха.

— Молодой гриб, а червивый. Знаешь, где кантоваться. Не хочется, значит, под пули? Драгоценную жизнь бережешь? Да ты не дуйся, лопай давай. Я так, поглядеть, какой ты, когда сердитый. По твоей физиономии вижу — давно на фронт охота. Да-а, мало хорошего загорать в инвалидной команде. Вернешься домой после войны, а там... Где да как воевал, покажи награды. Девчонки нынче ого какие пошли! Согласны только на медаль, да и то — в крайнем случае.

На гимнастерке лейтенанта висели две медали, и, надо полагать, он на деле проверил, какова их роль в сердечных делах.

Скоро Боря, выловив пальцем из баночки последние студенистые крошки и слизнув их, рассказывал лейтенанту о своей хреновской житухе. Лейтенант свойски хлопнул его по плечу:

— Плюнь, Борька, на эту сторожевую шарагу, поедем со мной! Эшелон с маршевыми ротами сопровождаю, завтра на передовой будем!

— Как так? Я же тут... Сбежал, скажут, дезертировал...

— Вот уж действительно не от ума! Ты что, в тыл? Маме под юбку? В действующую армию, немцев бить! — авторитетно, начальственным голосом воскликнул лейтенант. — Посмотри на себя, вон какой бравый парень! Не медали, как я, — еще орден отхватишь. Мне вот пополнение сдать надо да обратно в запполк, а я тоже думаю остаться. Обрыдло в тылу околачиваться. Дадут роту — и ладно. Хочешь, к себе ординарцем возьму?

— То сторожем, то ординарцем, — оскорбился Боря. — Нет уж, воевать так воевать.

— А я что говорю? — рассудительно продолжал лейтенант. — Ты, Найденов, мужик хоть куда! Тебе и пулемет могу доверить, к «максиму» первым номером, если захочешь, приставлю.

— Вы-то почему в пехоту? Фуражка у вас вон танкистская.

Лейтенант малость смутился, сказал честно:

— Это я так, для форсу бархатную напялил... Ну, надумал?

Боря решительно хлопнул пилоткой по кирзовому голенищу, объявил о готовности идти за лейтенантом в огонь и в воду.

Вскоре они лежали на железнодорожной платформе под крылом разбитого самолета, который почему-то везли в обратную от тыла сторону. Маршевый эшелон лейтенанта был где-то впереди, и его предстояло еще догнать на попутных товарняках. Измученный каторжной работой сопровождающего, борясь с дремотой, лейтенант втолковывал Боре, что на месте назначения принимать пополнение будут представители действующих частей, и ему во время переклички надо отозваться на фамилию Басаргин. Почему? Так это на первое время, чтобы на котловое довольствие, обмундирование там... Потом все утрясется.

— Черт его знает, куда подевался этот Басаргин, — рассуждал лейтенант как бы сам с собой. — Два дня от Орши до Смолевичей мотался, искал задрыгу. Как в воду булькнул. Может, родичи какие поблизости?... Наплевать! Его место займет достойный человек...

Не скоро еще разберется Боря в этом анафемском зигзаге. Невдомек еще было, что он — лишь пылинка на сложных военных дорогах. Кто-то в то лихое время по правде дезертировал, кто-то отставал в попутной свиданке с близкими, кто-то, незадачливый, терял эшелон просто по лопоухости. А в маршевых формированиях — списки, точный учет каждого живого штыка, доставляемого в истерзанные, обескровленные полки и батальоны. Кто, какой командир примет долгожданную свежую силу с нехваткой? Вот и восполняли непредвиденные потери в пути как могли: перехватывали заблудших ротозеев из других маршевых рот, правдами и неправдами высвобождали из комендатур всяких задержанных, а то и поступали так же предательски гнусно, как лейтенант в хромовых сапогах «джимми».

Боре Найденову о покинутой роте и думать не хотелось. Угарно кружило голову, вздымало дух от острого приключения. Мурашки восторга кололи тело от мысли, что скоро, совсем скоро станет ходить в атаку, бить ненавистных фашистов...

Все Боря сделал так, как велел лейтенант, и очутился в стрелковой роте на переднем крае — в полукилометре от немецких окопов. Вот только сопровождающий почему-то не остался на фронте, и красноармейскую книжку Боре вместо «утерянной» выдали на фамилию Басаргина. Правда, имя и отчество написали прежние, с его слов — Борис Васильевич.

Борей, помнится, в детдоме сам назвался, отчество по имени директора дали, а что касается фамилии Найденов, то ее почти всем подкидышам присваивали, не был и он исключением.

Худой, недоброй бурей был сорван листик с какого-то родословного дерева и занесен в неродные ветви, а теперь вот и совсем затерялся в незнамо чьих холодных и бесприютных кронах...

* * *

Младший лейтенант Якухин, укрытый халатом до лысины, лежал поверх одеяла и, судя по всему, из рассказа Бори Басаргина не пропустил ни слова. Пыхтя и надевая халат, он сел, мрачно уставился на свои голые кривопалые ступни. Боря недолюбливал Якухина, считал, что и тот к нему не очень расположен, и потому его посвежевшей было душе снова сделалось муторно. Даже в голову не пришло, что этот раздобрелый умник тоже его услышит. Влезет сейчас со своими нравоучениями, разведет бодягу... Смыслов чего-то уставился в потолок, помалкивает... А, будь она проклята, жизнь эта...

— Моя бы воля, — заспанно загудел Якухин, — снял бы с тебя штаны, Борька, да кнутом сыромятным. До страшной болятки. До мяса. Чтобы и на том свете чесалось. Не дозволены телесные наказания. Жаль. Тебя, дурака, жаль. Власти иначе накажут, пуще. Загремишь ты под трибунал, Борька.

— Не надо, Якухин, зачем п-парня п-пугать, — придержал его Смыслов.

— Кто его пугает! На него этих пуганий без меня столько свалилось... свихнуться можно. Жизнь — она и есть жизнь, прищемит — не вырвешься, а вырвешься — все едино кусок шкуры оставишь.

— Шкура, Якухин, не самое лучшее у человека.

— Небось! — с кривой усмешкой воскликнул Якухин. — Как почнут сдирать...

— Совесть — вот что самое ценное, — не дал ему договорить Смыслов. — У Бориса и анализов брать не надо, т-так видно — без вредных п-примесей.

— На одной совести далеко не ускачешь.

— Смотря на какой. На п-подлинно человеческой люди в бессмертие уходят.

— Шибко заковыристо. Прямо как в церкви, — съязвил Якухин. Он нашарил в тумбочке кисет с клочком газеты, сунул в карман халата. — Сами тут отпущением грехов занимайтесь, пойду подымлю от расстройства.

— Как подумаю — ищут... — неистово замотал головой Боря. — Найдут, ухватят загривок в жменю... Что скажу? Даже фамилию чужую присвоил. Какая уж тут совесть, под увеличительным стеклом не увидят. Да не трясусь я за свою шкуру! Пусть сымают, хоть к стенке ставят... Срам вот... На могилу плевать станут... В детдоме, в ремеслухе кормили-поили меня, брошенку, делу обучали. На завод бы вернуться, хлеб этот отработать, Гавриле Егоровичу поклониться, чего по дурости до сих пор не сделал...

Якухин не уходил, наморщив лоб, стоял возле койки младшего лейтенанта Курочки.

— Ты вот что, — шагнув обратно, сказал он с участливой строгостью — не раздувай своих грехов. Тот офицеришка, сукин сын, если разобраться, говорил... Ты же на самом деле не с фронта удрал, а воевать поехал, ранен вот теперь... Дезертир-то кто? Который от военной службы прячется, а ты не прячешься. Насчет трибунала я подзагнул, нужен ты трибуналу, как верблюду брюзгалхтер. Конечно, взыщут с дурня. А по мне, так выпороть — лучше. Правду я говорю, Василий? — нагнулся он над младшим лейтенантом Курочкой.

Недавно Василию Федоровичу ампутировали правую ногу, но воспалительный процесс продолжался, чтобы не допустить угрожающего распространения гангрены, намечено бедро резать вторично. Осунувшийся, изможденный, лежал он безучастно — не было ни сил, ни охоты вмешиваться в разговор. Теперь на вопрос Якухина согласно моргнул, сказал тихо:

— Подзови Борьку.

Боря услышал его голос, подковылял. Василий Федорович в сумрачной улыбке разлепил запекшиеся губы. Борино сердце дрогнуло в жалости, схватил чашечку с длинным носиком, придержал голову под затылком, попоил Василия Федоровича.

— Киселя хотите? — предложил Боря. — Из свежих ягод. Маша откуда-то принесла. Я позову ее.

Машенька сидела около дальней койки очнувшегося безымянного капитана, протирала его лицо мокрым тампоном и говорила, говорила что-то притишенным голосом, каким говорят только с засыпающими детьми или вот с такими тяжелобольными.

— Потом, — сказал Курочка. — Ты вот что... Не морочь себе голову. Никто тебя не ищет. В тот вечер, когда ты уехал с лейтенантом, станцию страшно бомбили, много людей погибло. Посчитали и тебя убитым.

— Бомбили? Откуда вы знаете?

Василий Федорович совсем о другом хотел сказать Боре, но вырвалось это, с лёта придуманное, и теперь он не собирался на попятную. Передохнув сколько-то, ответил:

— Как не знать. Тогда меня в штаб полка вызывали. Штаб в том городишке стоял. Как его?

— Смолевичи.

— Не забыл? Правильно — Смолевичи.

Упоминание штаба как детонатор воздействовало на мозг лейтенанта Гончарова Закинув назад здоровую руку, он ухватился за кроватное изголовье, сминая подушку, подтянулся и сел.

— Слушай, Смыслов, — окликнул он, — забери Бориса в свой полк. В твоих руках вся писанина. Целый штаб. Сделаешь для парня святое дело, он не только хлеб отработает...

— Вот это уже что-то, — бормотнул Якухин и теперь окончательно направился к выходу.

Услышав, о чем сказал Гончаров, Боря сунул костыль под мышку, вернулся к Смыслову В шаге от него растерянно остановился. Не только этот шаг, что-то еще отделяло его сейчас от Смыслова. Растопыренные костыли, халат нараспашку, нога подшибленно подогнута... К этой неуклюжести добавилась неловкая, растерянная улыбка.

— Выходит, правда, что ты... что вы...

Смыслов глядел на Борю, а сам внимал назревавшему в голове звону. Сейчас поднимется до невероятной высоты, как всегда, неистово лопнет перетянутой струной... Но звон не вздымался, стихал и наконец журчаще распался. Радуясь обновившемуся состоянию, Смыслов улыбнулся Боре и, перегодив малость, спросил чуть построжавшим голосом:

— Пойдешь со мной в артполк? Теперь, разумеется, на законном основании.

* * *

Гончаров читал «Тиесу», интересные газетные сообщения переводил или пересказывал.

— Болгария-то — лапки кверху, капитулировала, — известил он. — Мало того, сразу же и войну объявила Германии.

Три дня назад — Финляндия, еще раньше — Румыния, теперь вот Болгария. Отваливаются сателлиты от Гитлера Поговорили об этом, о близкой и полной победе. Поражаясь сам себе, больше и азартнее всех говорил Смыслов. Первым обратил на это внимание Владимир Петрович. Весело глядя на Смыслова, спросил смехом:

— Чем это ты во рту смазал, заикастый?

Тут и до Смыслова дошло, что с ним стало: пока говорил, ни одна согласная не застряла в горле, не склеила губ. Вот она, загадка обновления! Посигналил Гончарову, чтобы помалкивал, подозвал Машеньку Та живо оказалась подле. Смыслов сдвинулся, освободил место на краю постели, попросил с улыбкой:

— П-полечи заику, Машенька, т-ты всякие наговоры знаешь.

Машенька приняла игру. Чтобы не быть праздной в задержке возле раненого, обхватила его запястье, стала нащупывать пульс. Весело щурясь, сказала:

— Я знаю только от икоты. Вот такой: «Икота-икота, уйди от Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого». Не помогает? Давай еще раз. Только не мигай, смотри в глаза.

— Нет, ты сочини про заику.

— Не умею сочинять.

— Я помогу Заика-спотыка, от Смыслова уйди-ка...

Придумывая, Машенька напрягла лоб и чуть спустя подправила Смыслова:

— Заика-спотыка, от Гани уйди-ка... — конфузливо приостановилась, — от Гани уйди-ка к нечистому бесу, от беса... до леса, с леса на Якова, с Якова на всякого.

Она прыснула, зажала ладошкой рот.

— На всякого не надо бы, — весело блестел глазами Смыслов, — лучше так: «С Якова — на гада на всякого».

Машенька подозрительно прислушивалась, к его речи и ликовала.

— Об-ман-щи-ик... — ткнула его пальчиком в голое в прорехе рубашки тело. — Прошла заикливость? Поправился?

— Ты наколдовала, вот и поправился. Наклонись-ка. Машенька приблизила ухо, ожидая услышать что-то некасаемое других. Услышала теплое и нежное прикосновение губ.

— Вот еще... Выдумал, — благонравно покраснела Машенька и, косясь на койки с ранеными, приложила ладонь к щеке, притаила для себя дорогое прикосновение.

Дальше