Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава девятая

Безусловно твердого, раз навсегда заведенного порядка в доставке раненых быть, конечно, не могло, но порядок, хотя и зыбкий, все же существовал: раненых привозили партиями. Медпункты батальонов и полков, подвижные армейские госпитали, оказав необходимую помощь и не имея условий для более сложных врачебных вмешательств, а то и просто из-за перегруженности, наполняли пострадавшими железнодорожные вагоны, грузовики, автобусы, опорожненные машины артскладов — все, что более или менее способно передвигаться, и отправляли во фронтовые госпитали.

Этого человека доставили во владение майора медслужбы Козырева в одиночестве.

Рано утром, когда казалось, что поток раненых прекратился и часть персонала может поспать, яростный стук в дверь переполошил дежурного врача, встряхнул было задремавших операционных и палатных сестер. Ознобно позевывая, спустился с третьего этажа и Олег Павлович Козырев, жилье которому заменял его служебный кабинет.

Долговязый и нескладный лейтенант с усиками, которые он, похоже, давно и безуспешно отращивает, потрясал какой-то бумажкой и требовал Руфину Хайрулловну Галимову. За воротами в лениво зарождающемся рассвете виднелся загнанный, исходящий радиаторным паром «додж». Около него толпились патрульные из расположенного неподалеку полка НКВД.

— Это полевая почта ноль десять сорок два? — срываясь на писк, громко спрашивал лейтенант. Он был без пилотки, испачканные кровью волосы свисали заветренными сосульками. — Срочно позовите товарища Галимову!

Такое требование не могло не ошарашить.

— Что у вас, что случилось? — в замешательстве спросил Козырев.

Испачканный кровью лейтенант запальчиво вскинул на него голову:

— Вы товарищ Галимова? Руфина Хайрулловна, да? Я же русским языком сказал, что мне надо видеть Руфину Хайрулловну Галимову, начальника госпиталя.

— Я начальник госпиталя! — Олег Павлович властно протянул руку за бумажкой. — Дайте сюда!

Лейтенант не обратил на это движение никакого внимания, снова повысил голос:

— Нужна срочная помощь! В нас стреляли!

Олег Павлович посмотрел на испачканное кровью лицо разгоряченного лейтенанта, обеспокоился:

— Вы ранены?

— Я не ранен! — раздраженно шумел офицер. — Ранен начальник штаба. Я доставил тяжело раненного начальника штаба по личному распоряжению... — он немного замешкался. В записке, адресованной какой-то Руфине Галимовой, которую он посчитал за начальника госпиталя, сказано, что офицера знает сам Черняховский, а раз так... И лейтенант выпалил: — По личному распоряжению командующего фронтом!

Последние слова заставили Козырева несколько растеряться, даже подумал: «Неужели генерал-полковник Покровский?», но тотчас отбросил эту мысль, сознавая, что, будь ранен начальник штаба фронта, вот этой глупой сцены не было бы, все происходило бы иначе и, возможно, не здесь. Еще и Руфа к чему-то примешана... Олег Павлович жестко сказал:

— Прекратите базар и не апеллируйте к высоким именам! Где раненый?

Откуда-то, улегая на ногу, вывернулся с носилками Юлиан Будницкий. Серафима, Машенька и еще кто-то бросились к воротам, распахнули их. Патрули бережно извлекли из «доджа» раненого, уложили на носилки и вместе с Будницким, следом за Машенькой, понесли в здание.

— В операционную! — коротко бросил им в спины Олег Павлович и повернулся к сопровождающему лейтенанту: — Вы можете говорить толком?

Беспонятно жестикулируя, обладатель испачканных кровью усиков сбивчиво рассказывал, что из-под Вилка-вишкиса он вез раненого начальника штаба артполка. Начальник штаба контужен, у него перебита нога. Большую часть пути отмахали без всяких приключений, а при въезде в Вильно наскочили на бандгруппу. Когда «шмайссеры» ударили по машине, шофер газанул, резко повернул машину в проулок, и лежавший на сиденье начальник штаба упал и потерял сознание.

— Я не успел его поддержать, — оправдывался лейтенант, — меня пуля шкарябнула.

Капитан из полка НКВД, возглавлявший патруль, проговорил с выразительным упреком:

— Носит вас... Разве можно в ночное время? Да еще без охраны. Приказы что, не для вас писаны?

— Как без охраны?! — взвился лейтенант. — А я на что? Пустое место, что ли?

— Какая ты охрана — с такой пукалкой, — кивнул капитан на маленькую элегантную кобуру лейтенанта. — Этой трофейной игрушкой только вшей бить... рукояткой. Хоть бы автомат взял.

Лейтенант даже онемел. Сказать бы этой тыловой крысе... Только у «крысы» орденских планок больно много, как бы сказанное обратно не отскочило. Лейтенант сдержанно пробурчал:

— Автомат у шофера есть.

— Под сиденьем? — продолжал жестко наставлять капитан молодого офицера. — Эх ты, вояка... Вообразил, что стреляют только на передовой? Управляйся со своими делами, поедешь с нами, покажешь.

— Где документы раненого? — спросил Козырев.

— Вот, — лейтенант протянул бумажку, все еще зажатую в кулаке, но тут же отдернул руку.

Серафима с ласковой улыбкой разжала его пальцы и завладела запиской.

— Я подруга Руфины Хайрулловны, — пояснила она, — а вы поищите карту эвакуации раненого.

Вошли в прихожую, освещенную лампочкой малого накала. Имея в виду записку, Козырев спросил Серафиму:

— Что там?

Серафима ухмыльнулась, пробежала записку глазами, поискала — нет ли чего не для ушей Олега Павловича? — и только потом прочитала вслух: «Руфина Хайрулловна, во имя прежней... М-ммы... прими сего пациента со вниманием. Ты должна знать его по боям у Харькова... Помнишь, когда приезжал Черняховский?»

— Вот видите! — воскликнул лейтенант. — Чер-ня-хов-ский!

— Не лезьте не в свое дело, лейтенант, — оборвал его Козырев неприязненным голосом.

— Как это не в свое? Мне приказано...

— Вам приказано быстрее вернуться к машине, вас ждут патрули. Серафима Сергеевна, отправьте этого путаника на перевязку.

— Вы смотрите, товарищ майор медицинской службы! — заерепенился лейтенант. — Это вам не ванька-взводный. У вас есть палата для старших офицеров? Чтобы уход соответственный, лекарства там и все прочее...

Олег Павлович отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и повернулся спиной. Козырев и со спины показал добротную стать человека, окончательно освободившегося ото сна, бодрого, готового к любой работе и уже забывшего о существовании въедливого и нескромного лейтенанта.

Но въедливого лейтенанта не забыла Серафима Сергеевна, подхватила его под руку.

— Усатенький, вы его ординарец, этого раненого?

— Какой ординарец! — взбунтовался приниженный лейтенант. — Я — офицер! Адъютант командира полка!

Серафима порывисто приложила руку к груди:

— Простите, пожалуйста. — Второй год носящая звание лейтенанта медицинской службы, она, пряча плутовскую ухмылку, прибавила: — Думала, из прислуги начальства кто-нибудь, не разбираюсь в чинах-то.

Через непродолжительное время лейтенант — умытый, с повязкой, как тюрбан, — снова появился на крыльце. На дворе прояснилось, и теперь даже от ворот, где стояла машина, видно было, что он заведен до упора. Похоже, сестрички, пока перевязывали, вволю поточили свои и без того острые язычки. Ну конечно же! Вон Серафима вслед растревоженному лейтенанту просит умоляюще:

— Товарищ адъютант, остались бы...

Усаживаясь рядом с шофером, лейтенант пыхтел:

— Кобылицы... Я что, шуры-муры сюда...

Энкэвэдист, не стесняясь солдат, бросил ему:

— Пенек ты, лейтенант, восьмиугольный. Девчата шутят с тобой, а ты... — Отвернулся от лейтенанта, сказал шоферу: — Заедем в наше расположение, собаку прихватим.

Поднимаясь в операционную, Серафима подумала, что и раненый, привезенный этим усатеньким фендриком, наверное, тоже зануда.

На нее наткнулась бежавшая куда-то Машенька.

Серафима ворчливо спросила:

— Как этот новенький?

— Очнулся уже, — радостно улыбнулась Машенька. — Укол сделали, он и очнулся. П-пить, говорит. Заикается немного. Никакой операции не надо, в медсанбате хорошо обработали... Глазки карие-е... — Машенька смущенно затеребила конец перекинутой на грудь косы с бантиком из перевязочной марли, — хорошенький такой...

— Хо-оро-ошенький... — передразнила Серафима. — Для тебя все хорошенькие. В таких чинах... Какой-нибудь сквалыга плешивый.

— Что ты, Серафима! — рассеивала заблуждение подруги Машенька. — Молоденький. Иди посмотри.

Они прошли до дверей операционной. Серафима вытянулась на цыпочках, заглянула повыше замазанного мелом стекла и увидела оголенного до пояса лобастого парня со спутанным волнистым чубом. Он с утомленной улыбкой говорил о чем-то с хирургом Ильичевым. Операционная сестра с мягкой осторожностью напяливала на него свежую госпитальную рубашку. Раненый повернулся к ней, сказал что-то, наверное, спасибо, и теперь Серафима разглядела его лицо. Курносый, на щеках ямочки, как у девчонки... Вот так сквалыга плешивый! Ну, адъютант, ну, горлопан... Выдумает же — начальник штаба!

Серафима обхватила Машеньку за плечи, притиснула к себе.

— Вот это парень! Принц! Вот бы тебе кому мозги закрутить!

Машенька зарделась, беспомощно пролепетала:

— Ну зачем ты так...

Глава десятая

В первых числах августа после многодневных ожесточенных боев двести двадцать вторая дивизия перерезала шоссе Мариамполь — Вилкавишкис. До границы с Восточной Пруссией осталось всего ничего — каких-то двадцать километров. Казалось, еще день-два — и на заросшей бурьяном следовой полосе границы встанут на свое место полосатые столбы, взовьются красные флаги. Их уже готовили. В полках и дивизиях подбирали наиболее отличившихся в предыдущих боях — храбрых из храбрых, которым будет доверено оповестить этими флагами все человечество о полном освобождении Советской Литвы от захватчиков и выходе Красной Армии на государственную границу.

Чтобы остановить наступление русских, гитлеровское командование перебросило в район Вилкавишкиса части двух свежих пехотных дивизий и танковую дивизию с кичливым названием «Великая Германия». Двести двадцать вторая вынуждена была оставить блокированное шоссе и отступить за Вилкавишкис Город вновь оказался в руках врага.

Артиллерийский полк Андрея Кирилловича Лиховатого получил приказ занять огневые позиции юго-восточнее Вилкавишкиса по берегу одного из многочисленных притоков реки Шешупе. Устойчивая сухая и жаркая погода создавала благоприятные условия для быстрой переброски артиллерийских систем, и Лиховатый рассчитывал сделать это в течение ближайшего часа.

Но благоприятные погодные условия были благоприятными и для неприятеля. Пятидесятисеми — и сорокапятимиллиметровые пушки стрелковых полков не в силах были сдержать стальную лавину «Великой Германии». Расчеты гибли под гусеницами, оставшиеся в живых, не видя иного выхода — не показывать же спину врагу! — в остервенелом отчаянии бросались под танки со связками гранат. Все же вражеский клин неостановимо врезался в оборону советских войск и все больше раздваивал ее. Желаемое время для развертывания артполка сокращалось до нескольких минут.

Полковник Лиховатый, отдав необходимые распоряжения на КП, побежал к «виллису», чтобы немедленно выехать к замешкавшимся где-то дивизионам, но в это время на проселок, изгибавшийся неподалеку от командного пункта полка, мотаясь в прицепе трехосных «студебеккеров», на полном газу вылетела гаубичная батарея. Еще нельзя было понять, какого она дивизиона, но это и не имело значения. С ее появлением мгновенно вспыхнула мысль, которая придушила подкравшуюся растерянность, приободрила.

— Адъютант! — взревел Лиховатый так, что у адъютанта, стоявшего рядом, током ударило в подколенки. — Задержи гаубичников! Мигом! Пусть развертываются вон за тем кустарником и готовятся к открытию огня с закрытых позиций! Моею властью туда же третью и шестую батареи! Вон пылят, видишь?

— Вижу! — визгливо и нервно крикнул в ответ адъютант, и его будто сдуло ветром.

К стоящему в стороне «виллису» спешно приближался офицер — высокий, с выбившимся из-под фуражки чубом. Полковник Лиховатый окликнул его:

— Смыслов!

Офицер изменил направление, подошел. Он не старше только что убежавшего адъютанта с плохонькими усиками, тоже лет двадцать, но выглядит солидней адъютанта, степенней, что ли. Держится без подобострастия, которое отличает молодых офицеров в общении с начальством и которое считается проявлением служебного рвения. Это был майор Смыслов, начальник штаба Лиховатого. На его лице мелькнула тень недовольства — оторвали от чего-то, что всецело занимало его. Нашаривая в кармане платок — вытереть употевшее лицо, сказал:

— Слушаю, Андрей Кириллович.

Полковник поймал взгляд утомленных и озабоченных глаз. Секунду, не больше, длилось это — глаза в глаза. Начштаба ждал: не мог же командир полка оторвать его от дела без особой надобности. И Лиховатый спросил:

— Понял, почему гаубичников именно здесь задерживаю?

— Сообразил, — кивнул майор Смыслов и спросил в свою очередь: — Кто будет управлять огнем, кого пошлете?

Полковник, покусывая губу, пристально смотрел на Смыслова.

— Сделать это сейчас можешь только ты, Агафон. Сакко Елизарович там, пушкарей подгоняет, а командиры дивизионов... Едва ли кто из них в такую минуту способен шевелить мозгами за весь полк, своим изболелись до одури... Вот здесь, возле кустарника, — махнул в сторону убежавшего лейтенанта, — приткну гаубицы. Где будешь ты — не знаю, смотри по обстановке. Если огнем гаубиц сможешь задержать танки на двадцать — тридцать минут, пушки успею выкатить вот сюда, — показал на карте. — Встретишь уцелевшие полковушки — гони к нам. Здесь и создадим противотанковый заслон. Левее, за этим кустарником, топкое болото, танкам не пройти, так что этой сволочной «Великой Германии» остается одна дорога — на нас. Встретим. Только задержи их, Агафон, на том рубеже хоть на двадцать минут.

Все получилось так, как и задумал полковник Лиховатый. Следом за девятой гаубичной огневые позиции заняли третья и шестая батареи. Отцепились от тягачей, раскинули неуклюжие клепаные станины, вбухали кувалдами сошники — и готовы! Не до ровиков тут, не до окопов!

Через какое-то время телефонный кабель, размотанный с «виллиса», на котором уехал навстречу немцам майор Смыслов, ожил, обрел голос. Двенадцать гаубичных стволов стадвадцатидвухмиллиметрового калибра повели интенсивный огонь с закрытых позиций и должны были хоть на сколько-то приостановить танковую атаку. Хотя бы на то время, которое требуется для сосредоточения и развертывания в боевой порядок шести пушечных батарей для ведения огня прямой наводкой.

Первый прицел, переданный майором Смысловым на огневую позицию гаубичников, равнялся ста двадцати. Выходило, что немецкие танки — в шести километрах. Пока опомнятся от обрушившегося на них огня гаубиц, пока прорвутся через этот заградительный огонь, пока пройдут еще три — четыре километра, пушкари успеют выдвинуться перед позициями гаубичников хоть на тысячу метров. Двадцать четыре пушки встретят «Великую Германию» огнем в упор. Может, не двадцать четыре, а больше будет стволов, если присоединятся артиллеристы уцелевших полковушек. Только бы по молодости не увлекся Смыслов, вовремя оставил наблюдательный пункт и отошел...

Прицел долго не менялся, три гаубичных батареи били по одному и тому же рубежу. Один раз стреляющий даже увеличил прицел на четыре деления, похоже, немецкие танки запаниковали, начали отходить, накрытые внезапным огнем.

Но долго радоваться полковнику Лиховатому не пришлось. Прицел снова сто двадцать. А вот уже и девяносто. Очухались, выходит, продвигаются. Теперь прицел восемьдесят. Неужели у Смыслова дойдет до огня на себя?

Прицел все уменьшался, а потом без всякого предупреждения прекратилась связь, а еще через сколько-то, заполняя пространство оглушающим гулом, перед артиллерийским заслоном Лиховатого появились немецкие танки. Приречный лес загудел, посыпал хвоей и листьями от быстрых залпов полуавтоматических семидесятишестимиллиметровых орудий. Побывавшая под ударом гаубиц и потому свирепо взвинченная армада стала захлебываться в своей атаке.

Пехотную брешь в линии фронта к тому времени залепили чем могли, а вскоре из резерва подошел и вступил в бой второй гвардейский танковый корпус. Город Вилкавишкис снова был взят советскими войсками. Солдаты, посланные Лиховатым на розыски группы майора Смыслова, нашли у сожженного хутора только расшматованный прямым попаданием штабной «виллис».

Но начальник штаба полка Смыслов не потерялся, не погиб, не был взят в плен. Он корректировал огонь до тех пор, пока танки не подошли к его НП вплотную. Смыслов готов был открыть огонь на себя и, не дрогнув, сделал бы это, но проволочная связь внезапно прервалась. Смыслов, два связиста и шофер в прах искалеченного «виллиса» густым орешником стали пробираться к месту, где, как указывал полковник Лиховатый, должны занять огневые позиции пушечные батареи полка, но не смогли далеко оторваться от вновь обретших уверенность немецких танков, не смогли вовремя и до своих дойти.

Выцарапавшись из непролазного орешника, группа Смыслова оказалась между двух огней завязавшегося боя. Шарахнувшись вправо под ненадежное, обманчивое укрытие молодого сосняка, ободранного и захламленного в предыдущих боях, Смыслов попытался низиной вывести бойцов к болоту, где не могло быть танков.

Болота-то достигли, и танки туда действительно не сунулись, но вот... Нащупывая наш противотанковый заслон, ударила дальнобойная немецкая артиллерия. Видно, плохо щупала, плохо смотрела — мощные снаряды с воем плюхались с края болота, оглушающе рвались не там, где надо. И все же один, один-единственный, прилетевший не туда, куда надо, рванул не зря: он врезался в кочкарник неподалеку от группы Смыслова и враз накрыл всех четверых.

Изрядно пострадавшие, но способные передвигаться, связисты кое-как перебинтовали бесчувственного майора, виновато постояли возле убитого шофера и стали торопливо пробираться к своим.

В мешанине войск, всегда неизбежной, когда что-то переходит из рук в руки, они выбрались к тылам своей дивизии.

Командир медико-санитарного батальона капитан Прибылов тут же связался со старшим врачом артполка, который по распоряжению полковника Лиховатого уже не раз справлялся, не знает ли тот чего о Смыслове, и доложил, что тяжело раненный Смыслов доставлен в медсанбат. Перебита бедренная кость выше колена, рану обработали, дефект кости выправлен, костных осколков, похоже, нет, наложили шину. Хуже другое: контужен, находится в шоковом состоянии.

Трудно было понять, что кричал в ответ старший врач полка с того конца провода, через помехи доносились лишь обрывки фраз. Но Прибылов чувствовал, что там, в артполку, его понимают. Чтобы не тянуть время, прокричал в трубку последнее:

— Срочно отправляю Смыслова в эвакогоспиталь в Вильно! Там у меня знакомый врач, попрошу лично присмотреть!

О знакомом враче до этой минуты командир медсанбата по некоторым причинам не думал, не хотел думать, но вырвалось обещание отправить Смыслова в эвакогоспиталь, и теперь не пристало от него прятаться. Прибылов схватил первую попавшуюся бумажку, написал с угла на угол: «Руфа! (зачеркнул). Руфина Хайрулловна! Во имя нашей прежней дружбы со вниманием прими сего пациента. Ты должна его знать по боям у Харькова. Помнишь, когда приезжал Черняховский...»

Перечитал написанное, поморщился: к чему о Черняховском? О себе бы пару слов, коль выдалась такая оказия, о ее бы, Руфины, здоровье спросить... Но стоит ли бередить былое, которое, как видно, навсегда в прошлом? Лучше уж о командующем упомянуть, все когда лишний раз присмотрят за майором.

Глава одиннадцатая

В гимнастерке с погонами, в каске да с автоматом он, может, и походил на солдата, но сейчас назвать его солдатом не поворачивался язык. На высоком и узком столе, застланном клеенкой и простыней в застиранных лекарственных пятнах, в нижнем белье, великом для него, ни дать ни взять, лежал мальчишка-семиклассник. Правая кальсонина была засучена выше колена, и у раздавленной, с двумя переломами стопы колдовал подполковник Ильичев.

Эта операция у Ильичева сегодня всего лишь третья — похоже, фронт приостановил наступление, и хирург словно соскучился по работе: не спешил, долго и тщательно вправлял суставы и выравнивал места переломов костей плюсны. Подождав, когда Серафима сделает последний тур гипсовым бинтом, стал водить ладонью по повязке и, словно скульптор, моделировать стопу и лодыжку.

Полюбовавшись на свою работу, Ильичев стянул марлевую маску и обтер ею лицо. От умывальника бросил сестре:

— В угол его!

Хирургическая сестра Серафима, писавшая химическим карандашом дату ранения и операции на только что наложенном и подсыхающем гипсе, поняла шутку хирурга.

— За что же, Семен Григорьевич? Такой славный парнишечка.

— Пусть не ходит босиком, — сердито отозвался Ильичев.

Лежавший на столе солдат перестал страдальчески коситься на тяжелую колоду ноги и глупо захлопал ресницами.

— Я же не босиком, в сапогах был, — наивно обиделся он.

— Никаких разговоров — в угол! — не. пряча веселых глаз, с прежней строгостью сказал хирург. Он открыл кран и стал отмывать заляпанные гипсом руки.

Парень чувствовал, что за всем этим кроется какой-то розыгрыш, но не мог уловить его смысла. Серафима подмигнула ему, помогла сесть, придерживая руками, опустила к полу его непривычно обутую ногу весом в пуд.

— Что испугался-то? — улыбнулась Серафима.

— Кого пугаться-то? Тебя, что ли? У-у, какая страшная, — раненый посунулся к ней — боднуть лбом.

Серафима восхищенно рассмеялась, обняла парня за плечи.

— Звать-то тебя как?

— Басаргин, — доверчиво назвался он.

— Фамилию из карты знаю. Звать как, имя?

— Борис Васильевич.

Теперь коварную Серафиму было не остановить.

— Боренька, значит? Ты проказничал, Боренька, когда маленьким был? Тебя наказывали, в угол ставили, да? У нас в угол, Боренька Васильевич, не ставят, у нас кладут в угол. В угловую палату. Она начсоставская. Тебе честь оказывают, Боренька Басаргин, а ты губки надул.

Разобиженный сюсюканьем медсестры, Басаргин сердито потянулся за костылями, Серафима придержала его.

— Вначале халатик наденем. Становись на пол здоровой ножкой.

Боря, опираясь на край стола, неловко съехал на крашеные половицы. Широченные в опушке подштанники с нелепыми темлячинами завязок на ширинке сползли вниз живота. Он поспешно сграбастал их и едва не упал. Серафима любезно потянулась помочь.

— Что же ты, Боренька? Дай завяжу потуже, а то, чего доброго, скворчик выскочит.

И это окончательно разгневало Борю Басаргина.

— А-а, пошла ты... — запахнул халат, шитый без учета его комплекции, приладил костыли под мишками. Не хотелось даже видеть насмешливую медичку. Спросил обиженно: — Куда идти-то?

— Туда, куда меня собрался послать, — с поддельной сердитостью ответила Серафима.

Растерянный Боря вконец сконфузился и залепетал:

— Ничего я не собирался... Сама говоришь всякое...

— Конечно, конечно, не собирался, — успокоила его Серафима. — Давай поправляйся скорее, под патефон танцевать будем. Танцевать-то умеешь?

Серафима собралась сказать еще что-то. Боря встретился с добрым, ласковым взглядом молодой женщины и враз обрел шутливую смелость. Только вот шутка не получилась, не мастак он на шутки.

— Умею танцевать, только с тобой-то уж не буду — с такой... — запнулся, примолк.

— С какой? — задело Серафиму. Толкало ответить обдуманно грубым: «Я только лицом шершавая, остальное все гладкое», но кому ответить. Этому мальчику? И она лишь укорчиво нащурила глаза. Боря поймал этот взгляд и от своей неловкой вины облился горячим румянцем.

— Я совсем не... Чего это вы...

Серафима окончательно справилась с никчемной обидой и, вздохнув с притворным расстройством, пропела:

Боря, Боря буристый,
Какой ты подфигуристый.
Без лучинки, без огня
Поджег сердечко у меня.

Высокая красивая санитарка с подвязанными косынкой русыми волосами прибирала пропитанные раствором обрезки бинта, затирала подсохшие на полу брызги гипсовой кашицы и неодобрительно прислушивалась к подначкам Серафимы. Не выдержала, вмешалась:

— Хватит вам, Серафима Сергеевна. Идемте, ранбольной, провожу.

Акцент санитарки насторожил Борю Басаргина. «Немка, что ли? Еще фашисток тут не хватало...»

Вытянул ноющую, измученную операцией ногу, стал прилаживаться к костылям. «Почему она меня так — ранбольной? — продолжал он все более раздражаться. — Почему не просто раненый, а ранбольной? Потому что не осколком, не пулей, а бревном? Так, что ли? Ранбольной... Полежала бы придавленной в блиндаже, узнала бы, какой больной...»

Мрачный, расстроенный Боря Басаргин, пролив десять потов, доковылял до конца коридора, где была начсоставская палата. От столика у дверного простенка поднялась невысокая, ниже Бори, медсестра и радостно оплела шею сопровождавшей его санитарки.

— Юрате, здравствуй!

Боря стоял на одной ноге, длинные, не по росту костыли расшеперены. Полусогнутый, в распластавшемся халате, он походил сейчас на огромного паука.

Маленькая сестрица с мычанием ткнулась губами в щеку Юрате, поворотилась к Басаргину, спросила заинтересованно:

— К нам его?

— К вам. Там уже койки ставить нет места, — ответила Юрате.

Боря подумал о своей проводнице: «Литовка или полька, наверное, не стала бы сестра обнимать да облизывать немку».

— Ранбольной, проходи, вот твоя койка, — показала Машенька, куда пройти Боре. Это была вторая от дальней стены кровать.

Белобрысая видела его ногу, а эта — нет, а тоже ранбольным называет. Выходит, дело не в его позорной травме, похоже, всех тут так зовут. Подумал об этом Боря и совсем успокоился, стал разглядывать палату.

Светлая, в три окна: одно узкое, сводчатое — напротив двери, два — слева. Эти выходили во двор, отгороженный высокой кирпичной оградой, и сейчас через них вливался нестерпимо яркий свет закатного солнца. Узкое окно смотрело в парк с гигантскими стареющими деревьями, обступившими круглую, из кирпича, башню водокачки.

В палате от стены до стены, как в казарме, изголовьями к окнам, стояли шесть кроватей. Подравненные к ним, образуя узкий проход, поместились еще четыре, а две, нарушая стандартный порядок, заняли место у глухой стены, изножьями друг к другу. Таким образом выгадано пространство для круглого обеденного стола и небольшого квадратного с лампой под абажуром — для дежурной палатной сестры. Тут же стоял неказистый стеклянный шкафчик, занавешенный изнутри выцветшей голубой тканью.

Значит, здесь будет загорать Боря Басаргин? Только вот — сколько загорать? Месяц? Два?... Ужас!

— Что же ты стоишь? — сестрица уставила на Борю ласковые, притененные усталостью глаза. — Помочь тебе?

Боря спохватился, сказал «нет-нет» и, вдавливая под мышки костыльные перекладины, обмотанные для мягкости бинтом, переставил левую ногу. Согнутая в колене бревнообразная правая тянулась к полу, циркульно расставленные костыли не умещались в проходе. Бочком-бочком Боря миновал стол и две кровати, продвинулся было дальше, но зацепил костылем третью кровать. Лежавший на ней чертыхнулся:

— Потише ты, мешок с опилками.

— Извините, — пролепетал Боря, бросив взгляд на хмурое лицо офицера.

Правда, что в угол. Хуже наказания не придумаешь. Одни офицеры. Будешь тут белой вороной.

«Недотроги какие», — почему-то обо всех подумал Боря Басаргин. Он виноват, что ли, если костыли — как оглобли.

Шагнул дальше и снова громыхнул костылем, и снова по той же койке. Раненый аж зубами заскрипел, высвободил из-под одеяла руку.

— Дай-ка свой костыль, я тебя поперек спины приласкаю.

Машенька поспешила к Басаргину, подсунулась под его руку и довела до постели — предпоследней, у дальней стены. Потревоженному сказала примиряюще:

— Петр Ануфриевич, он же нечаянно.

Сосед Бори Басаргина неприязненно адресовался через кровати — через Борину и еще одну, на которой лежал лишь матрац, покрытый серым армейским одеялом:

— Майор, поперек-то спины тебя надо. Барышня кисейная.

Раздражительный Петр Ануфриевич оторвал от подушки голову, хотел властно прикрикнуть, но был слаб, выдавил придушенно:

— Младший лейтенант, как вы смеете...

— Эко что, смеете... — взъелся большеротый сосед Бори Басаргина. — Может, еще по стойке смирно перед тобой вытянуться? — Младший лейтенант откинул одеяло, обнажив свои гипсовые латы.

Усадив Борю на кровать, Машенька повернулась к младшему лейтенанту.

— Ну что вы, что вы, — забеспокоилась она, укутывая его загипсованные ноги. — Нельзя же так. Будто чужие, будто не поделили чего.

— Да уж не родственники... — проговорил младший лейтенант, вяло устраивая руки под голову. Подмигнул Боре дружелюбно: — Видал, уже и о звании моем справился. И здесь командовать хочет. Ты-то, парень, в каких чинах? Солдат? Не тушуйся. Нет тут ни солдат, ни офицеров, тут все одинаковые, у всех одно звание — увечные... У тебя что, нога! Осколком?

Боря поискал, куда положить костыли. Прислонил к стене рядом с тумбочкой, ответил:

— И не спрашивайте — срамота одна. В блиндаже, как куренка, заплотом.

— Мало ли чем нашего брата давит... Ампутировать будут? — напрямую поинтересовался сосед.

— Как ампутировать? — испугался Боря Басаргин. — Отрезать, что ли? Я не хочу, зачем...

— А мне будут. Обе отрежут... Эй, майор, как я потом перед тобой каблуками щелкать стану?

Боря завял, запомаргивал. Ища защиту, неправоту в словах соседа, уставился на Машеньку. Та успокоила:

— Не слушай ты их, так они. Никому резать не будут, лечить будут.

— Меня-то, сестрица, на хитрости не объедешь, что ждет, я и без цыганки знаю. Мясо-то в ленты изрезано, чертову гангрену выпускали. Черная пена вылазит, а гадюка гангрена не вылазит, выше ползет. Доберется до места, откуда ноги растут — и будь здоров, Василий Федорович, красавец мужчина тридцати лет от роду. — Младший лейтенант растянул свой губастый рот, лукаво, с намеком на известное, сказал в сторону Машеньки: — Тогда сестрице и помыть нечего будет.

Машенька вспыхнула, надулась. Большеротый Василий Федорович виновато протянул руку, пытаясь прикоснуться к Машеньке:

— Извини меня, сестрица, извини паршивца. Треплюсь вот... от настроения расчудесного...

Машенька промолчала, в знак примирения приложила руку ко лбу Василия Федоровича. Она давно познала магическую терапию прикосновения. В пламени ли голова или совсем холодна, бродят в ней дикие мысли или бездумье там полное — рука с исцелительной силой воздействует на человека, смягчает недуг, а сила эта всего-то от участливости, от сердечности, коими полна Машенька до краев.

В кровати завозился насупленный майор Петр Ануфриевич. Два дня назад у него из правого бедра извлекли осколок. Этот металлический обломок, похожий на морскую раковину средней величины, лежал теперь на тумбочке. Майор, свесив руку к полу, пытался нашарить под кроватью крайне ему необходимое. Машенька спросила:

— Петр Ануфриевич, вам утку?

Умерщвляя неловкость, майор буркнул:

— Да.

Машенька помогла Петру Ануфриевичу лечь на бок, сунула под одеяло керамическую посудину, внешне напоминающую чучело утки.

Боря Басаргин с ужасом подумал: «А если по-большому? Н-не-ет уж... На карачках, а доползу до сортира».

Глава двенадцатая

Четверо в начсоставской палате были из тех, что прибыли в Вильно вместе с госпиталем, и теперь со дня на день ждали врачебной комиссии. Избавившись от костылей, они маялись накопленным здоровьем, маета эта перебраживала и проникала в кровь молодой бодрящей отравой.

Перед ужином они исхитрялись улизнуть за ограду и в подвальчике, что неподалеку от храма Петра и Павла, где перезревшая кокетка пани Меля открыла торговлю огородной овощью, разживались угарной водицей тайного изготовления. Заткнутую кукурузной кочерыжкой бутылку приматывали бинтом к втянутому животу и беспрепятственно проносили ее во двор. Опоражнивали бутылку где-нибудь в гущине парка и приходили в палату смирно, мелко дыша и пряча грешный взгляд от палатной сестры.

Единились они на соседствующих кроватях у глухой стены, разговоры вели тихие, к тем, кто прикован к постели, относились оберегающе. Неуместно громкий смех или повышенный голос пресекались взыскательным баском старшего сержанта Петра Ивановича Мамонова.

Это их занятие — вечером, когда на окнах уже опущены маскировочные шторы, а днем сестрицы находили для них, набравших кое-какую силу, разную подсобную работу. Старший сержант Мамонов, младший лейтенант Якухин, лейтенанты Краснопеев и Россоха для войны пока не годились, но принести-отнести, поднять-положить, отмыть-отскрести было для них в самый раз. Потому и держали эту четверку, пока есть возможность, среди тяжело раненных, перемежая их питейно-едоцкие мероприятия более полезными. В особенности по линии начхоза Валиева.

В этот вечер Мамонов возвратился с прогулки возбужденным сверх всякой меры. Он не был пьян, хотя и попахивало, вернее, был пьян, но только не от зелья современной маркитантки Мели — Меланьи Вержбицкой. Он стиснул Машенькины плечи, потряс, прижал ее к себе и испугал празднично-ошалелым видом, предосудительным ароматом и увлажнившимися глазами.

— Машенька, ангел ты мой ненаглядный, дошли ведь, дошли...

— Успокойтесь, Петр Иванович, — с умоляющей опаской попросила Машенька и высвободилась из его объятий. Косясь на кровати, волнуясь за покой и тишину — за это бесценное и редкое состояние в палате, она потянула Мамонова к постели. — Ложитесь-ка, родненький, не дай бог нагрянет кто. Вот уж будет на-ам...

— Сестрица, миленькая! — перешел Мамонов на шепот. — Радость-то, радость!

— О чем вы, Петр Иванович? — стала успокаиваться Машенька, разобравшая, что пир выздоравливающих был самым что ни на есть скромным и для тревоги нет никаких оснований, что Мамонов взбудоражен чем-то другим. — Кто дошел, куда дошел?

— Машенька, ну как же... — Мамонов досадливо-ласково поморщился и сел на заправленную кровать. — Забыла, что ли? Иголки дошли по назначению.

Машенька озаренно распахнула глаза и ответно обняла сидящего и сравнявшегося теперь с нею в росте Мамонова.

— А я что говорила!

Глядя на Мамонова, Машенька улыбалась так чисто так счастливо, что у тридцатилетнего солдата вновь замокрели веки. Он осушил их рукавом, протянул письмо:

— Вот, Маня пишет. В конверте довоенном, с маркой. Чтобы ко мне скорее пришло.

Машенька хотела было взять письмо, но засмущалась.

— Да что вы, — пошевелила перед собой тоненькими пальчиками. — Станете писать, привет передавайте, пожелайте здоровья хорошего...

Большеротый младший лейтенант с загипсованными ногами заинтересованно навострил уши. Оберегая клубок бинтов, под которым лечилась культя, свесил ноги на пол художник — Гончаров Владимир Петрович. Потянулся было за костылями Боря Басаргин. Даже тот парень, которого привезли на специальной машине в сопровождении адъютанта чуть ли не самого командующего фронтом и которого фанаберистый усатик назвал начальником штаба, — даже тот попытался посмотреть туда, где разговаривали Петр Мамонов и Маша Кузина, где, радуясь за товарища, хмельно лучились остальные из четверки выздоравливающих Но для того, чтобы увидеть их с самой отдаленной, стоящей у входа кровати, надо было хоть чуточку приподняться, оторвать голову от подушки. Парень попытал ся это сделать и не смог, застонал от боли. Машенька живо порхнула к новенькому, прищемленному болью.

— Как самочувствие, ранбольной? — нежно улыбнулась Машенька. Улыбнулась не заученной улыбкой сестрицы, а сердечком — чутким и беспокойным. Если ты не чурбак, если немцы не окончательно вышибли из тебя душу, то ты не сможешь не заметить этого, не ответить таким же сердечным движением.

В ответ на беспокойство Машеньки глаза Смыслова благодарно затеплились, на щеках проступили юношеские вмятинки.

— Что за м-митинг? — спросил он тихо и запинаясь. — Д-до Б-берлина д-дошли? Или еще одно п-покушение на Гитлера? — даже носом подергал в усмешке.

— Подарок дошел до деревни, — с такой же улыбкой пояснила Машенька, и раненый явственно ощутил на своем лице теплоту ее бархатистого взгляда.

Машенька смотрела на него и думала: какой чудак назвал этого парня начальником штаба? Разве начальники такими бывают? Да еще штаба! Да еще артиллерийского! Штаб для Машеньки — большая и таинственная военная организация, недоступная простому смертному, а начальник штаба — что-то такое, что, наверное, никак не меньше начсанфронта, которого приходилось несколько раз видеть. Так что этот, с перебитой ногой, никакой не принц, про принца Серафима загнула малость, а такой парень, что век ищи и не сыщешь. Сразу видно, что хороший и добрый, а добрые, по разумению Машеньки, — самые лучшие люди на свете.

В это время Мамонов, все еще радостно-одурелый, рассказывал — не для товарищей, с которыми почти два месяца отвалялся в госпитале в белорусском местечке и с которыми приехал сюда, в Вильно, и ждет теперь комиссии, — не для них, они давно и все в подробностях знают, рассказывал для палаты, на кроватях которой — он чуял — установилось внимание, рассказывал потому, что днями он покинет эту голостенную палату, распрощается с докторами, сестрицами, вернувшими его к жизни; уйдет, распрощается, но уйти и распрощаться просто так он не может, ему нужно рассказать вот этим, что обострили слух, которые еще долго будут лежать в кроватях, рассказать им о докторах и сестрицах — пусть узнают о них не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту, если уж выпал случай на эту минуту.

Мамонов сидел на кровати, и его тихий басовитый голос добирался до всех уголков палаты.

— Через неделю, наверно, как мы приехали сюда, в Вильно, получил я от супруги письмо. Время как раз после перевязки было. Пока отмачивали, отдирали бинты да новые накладывали, ногу мою так завертело — мочи нет, будто ее по жилкам в бечевку скручивает... Тут почту раздавать стали, и мне письмецо досталось. Машенька, сестрица наша, светится, словно звездочка утренняя, радуется письму больше меня: вот, мол, прочитает сейчас Мамонов послание своей супруги и сразу выздоровеет. Конечно, письмо всегда радость, ничего не скажешь. Сообщала Маня, что детишки здоровы, сама тоже... Как не радоваться. Только рядом с радостью завсегда что-нибудь такое, что ни рядом, ни за версту не надо...

Мамонов не договорил, беспомощно махнул рукой.

В конце письма жена Мамонова сообщала о самом тяжком, что только может выпасть на женскую долю и в без того неладное время. Писала она не о хлебе, которого в обрез, не о работе без мужиков, не о другом о чем, о крыше, допустим, — все на осень откладывал Мамонов починку, да так и не починил — ушел на войну; эти беды она утаивала, сообщала, что, дескать, сыты, одеты, дров завезли, не нервируйся, бей Гитлера в хвост и в гриву. Не об этом кручина Марии. Мамоновой. Сообщала в конце письма: «Одна иголка на всю деревню, и та несколько раз точена».

Посчитала Мария Мамонова: когда снаряды да пули кругом, иголка — сущая пустяковина, не уколет мужика, не загонит его в тягучую тоску. Думала бы иначе — в жизнь бы не написала, а раз посчитала, что пустяк, не мужниного ума дело, — написала.

Мамонов смахнул накатившуюся слезу:

— Одна иголка на тридцать дворов. Разве можно в домашности без иголки! Да еще с ребятишками. Одежду перешить, залатать... Проволочка остренькая... До войны за одно «спасибо» купить можно было...

Мамонов лежал тогда на кровати разбито, лицом вниз, в полном расстройстве давил зубы на зубы. Машенька приметила его нехорошее настроение, забеспокоилась: подумала, что Мамонова рана все еще крутит. Попоила водичкой, лоб потрогала — нет, не горячий. Растроганный этим вниманием, Мамонов неожиданно для себя протянул Машеньке письмо. Молоденькая, совсем девчушка, а душевного ума на семерых хватит. Может, найдет какое утешное словечко.

Машенька прочитала, радостно встрепенулась. Ранбольной Мамонов, говорит, мы вашу кручинушку враз развеем. Радуется, что человека может порадовать Вы, говорит, полежите, а я — мигом, только до Мингали Валиевича сбегаю.

Вернулась такой, что будто счастливее ее нет человека на свете. Объясняет:

— Тут у немцев швейная мастерская была, мы с Мингали Валиевичем кое-какие трофеи утаили.

Сжимает в руке что-то, хитренько щурится, говорит Мамонову:

— Отгадайте загадку: «Маленька, синенька, всему свету миленька».

Дойдя в рассказе до этого места, Мамонов повеселел, заново пережил благодарное чувство к Машеньке.

— Не знаю, как всему свету, подумал я тогда, но жене моей иголка будет так миленька, что ни в сказке сказать, ни пером описать... Подает Машенька пакетик, а в нем иголок этих... Поперли из меня слезы — на вожжах не удержишь... Стал думать, как переслать подарок домой, — духом пал. Вот они, махонькие, синенькие, а дальше что? В письме, что ли? Письма-то, где надо, вскрывают, читают, вычеркивают, что не положено. А иголки разве положено? Нет, конечно, враз вычеркнут, не улежат в письме иголки. Машенька выслушала меня, нахмурилась. Говорит мне строго: «Что вы, ранбольной, разве в цензуре нелюди сидят? Пишите письмо, я документ приложу, никто наши иголки не тронет». Написала документ, я вам скажу, всем документам документ: «Товарищи из цензуры, сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до семьи отважного воина Мамонова, пролившего кровь в бою с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Козонком указательного пальца Мамонов убрал слезу из глазницы, растроганно потряс письмом: — Вот оно, важное сообщение от Мани! Все равно как Совинформбюро. До одной иголки в целости и сохранности. Спрашивает моя милая женушка, можно ли бабам, у коих детишки, по иголке отдать? Как не можно! Сегодня же напишу, чтобы в каждую избу по иголке.

Внимательно слушавшему лейтенанту Гончарову рассказ Мамонова навеял что-то, и он, покачивая укороченной рукой, улыбаясь Мамонову, шутливо продекламировал: «Есть женщины в русских селеньях...»

Мамонов слушал и думал: «Чего лейтенант ухмыляется? Все тут как о Мане моей, в стихах этих» — и старался запомнить стихи: «...в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет...» Хорошо бы потом их в письме написать, сам-то так задушевно и складно ввек не скажешь.

Тут вошла в палату Юрате, за ненадобностью в операционной работавшая теперь подсобницей на кухне Она поздоровалась, нерешительно приблизилась к Гончарову, с которым познакомилась недавно, сделала робкий книксен. Гончаров растроганно и ласково улыбнулся, взял ее руку и приложился губами. Боря Басаргин презрительно фыркнул и утратил часть уважения к Владимиру Петровичу. Тоже мне... Ладно, эта белобрысая — литовка, при буржуях научилась, а лейтенант-то что? Ну и кино...

Юрате повернулась к кроватям выздоравливающих, произнесла заранее приготовленную фразу:

— Товарищи ранбольные, за ужином пожалуйте.

Мамонов быстро поднялся, но младший лейтенант Якухин удержал его:

— Сиди, переваривай радость. С Краснопеевым сходим, а то у него от безделья скоро кожа на ряшке лопнет.

Краснопеев рассмеялся. Было все наоборот: щеки, как спелая репка, — у Якухина, а у него, Краснопеева, — как у турнепса прошлогоднего урожая. Чему тут лопаться!

Поплелся за ним и было задремавший Россоха — четвертый кандидат на выписку. Поплелся, потому что знал — ужин придется нести еще на две соседние палаты.

Не на всех кроватях прислушивались к рассказу старшего сержанта Мамонова. Сосед Смыслова лежал безучастно, с закрытыми глазами Кровать для его роста была только-только О былом атлетизме и кипящей силе тела можно лишь догадываться. Усохший до костей, с курчаво отрастающими, как после тифа, и густо поседевшими волосами, он все же не выглядел старше своих лет. Выглядел на свои двадцать два. Ну, кто-то, не присмотревшись, может, и набавит годков пять, но не больше.

В тяжкой огражденности от всего — это заметил Смыслов — он был и вчера. Был угнетенно-недвижным и позавчера, когда Смыслова не было здесь, и он не мог этого видеть. Глухим и немым казался и третьего дня. Другие видели, другие обращали внимание на его отчужденность — и в том полевом госпитале, куда сразу доставили, и в этом; видели и находили тому вроде бы единственно верное объяснение — тяжелый.

Да, тяжелый. Тяжелее некуда. В легких — пуля, раздробившая ребро и приостановленная этим ребром, перебита рука, покалечены ноги... По ногам будто специально ударили прицельной и долгой очередью, словно метили срезать ноги горячим свинцом.

Пуля в легких — это еще ладно, пулю вынули. Влили несколько доз чужой крови, разрезали грудную клетку, разыскали пулю — и вот она, защемленная пинцетом, роняя на простыню капли человеческой плоти, с бряком падает в эмалированный таз. Вынули пулю. Не вызывают у врачей особого беспокойства рука и ребро. Кто-то был с ним рядом, присмотрел, не дал развиться сепсису. Заживут, срастутся, соединятся в целое молодые кости. Ноги вот, ноги...

Состояние врачей — и ведущего хирурга Ильичева, и самого Козырева, и других специалистов — то и дело переходило от надежды к отчаянию, от отчаяния — к надежде. Удаляли омертвевшие ткани, вводили противогангренную сыворотку, водворяли на место костные осколки, делали переливание крови, дренажи, истратили на промывку гнилостных ран все запасы посеребренной воды... Теперь главная опасность, кажется, позади. Тревога поутихла. Они сделали все, что могли, даже больше, чем могли, и сверх этого «больше» сделать еще что-то они не в состоянии. А еще что-то — это надо бы парню душу залатать. Только тут сыворотка, посеребренная вода, пластыри и бинты — пустое дело. Где-то там, на болоте, остался кусок изорванной души. Никто не приметил этот кусок, не поднял, не принес вместе с изуродованным телом, которое оживляют сейчас и которое не нужно ему без того оторванного, навек утраченного куска.

За время, как нашли его, как несли и везли сюда, он не произнес ни слова, хотя и мог произнести. Во всяком случае, сейчас мог, в этом госпитале, но он молчал. Молчал для всех, говорил только для себя. Слова теснились в нем, бродили в его уставшем, обессиленном мозгу, тыкались в тупики и терзали жестоким напряжением, которому не было выхода.

Измученный операциями, углубленный в свои гнетущие мысли, словно вытащенный из могилы и спасенный, без времени поседевший парень — разведчик Иван Малыгин не мог слышать Петра Ивановича Мамонова.

Дальше