Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава пятая

Узкой улочкой с разворошенной чешуей булыжника Машенька прошла до двухбашенного костела с круглым куполом в центре и загляделась. Декорированные колонны главного входа, скульптуры, орнамент с родовым гербом и младенцами-купидончиками по бокам, изваяния святых, символические барельефы, узорчатые капеллы...

Не знала Машенька, понятия не имела о капеллах, нефах, портиках, картушах — не знала и не думала о них, просто стояла и в изумлении таращила глаза на невиданную, жутковато-таинственную древнюю прелесть.

Это был костел Петра и Павла, основанный несколько веков назад видным феодалом Литовского княжества и вильнюсским воеводой Михалем Казимижем Пацем. Возвел его знатный вельможа, быть может, не столько во славу апостолов Петра и Павла, сколько из честолюбивого желания увековечить собственное имя о чем недвусмысленно говорила латинская надпись в центре фасада: «Королева мира, укрепи нас в мире» с наивной игрой слов «pacis», что означает «мир» и устроителя божьего храма Паца — «Pacis».

Католическую церковь, стоящую на окраине города, почти не тронули ни прежние войны, ни эта война, и она сохранилась во всей своей дивной красе и величии. От вида каменного чуда, приближенного к небесам, прямо-таки перехватывало дыхание.

По узким улочкам, примыкающим к площади, как ручьи в озеро, вливались беспорядочно большими и малыми группами хоронившиеся в лесах и по хуторам горожане. Дребезжали по булыжнику колеса тележек и тачек с домашними пожитками, бестранспортные тащили сбереженный скарб в узлах, рюкзаках, чемоданах. В этом потоке тяжких человеческих судеб горьчайшим вкраплением виделись дети — крайне измученные, бледные до прозрачности. Они цеплялись за подолы матерей, устало куксились. Чуть поотстав от матери, семенила девочка лет шести. Она бережно прижимала к платьицу кустик вырванной с корнем черники со спелыми дымчато-сизыми ягодами. Может, гостинец кому оставшемуся здесь, в городе?

Минуя костел, взрослые набожно складывали ладони перед лицом, шевелили губами и, поправив навьюченное, шли дальше. Девочка тоже хотела помолиться, но ручонки были заняты букетиком ягод, и она не стала мудрить: поднесла букетик к лицу и покивала головкой в сторону костела.

Глядя на девочку, Машенька грустно улыбнулась и перевела взгляд на рослую белокурую женщину в длинной, аккуратно выглаженной юбке, коричневой вязаной душегрее и с плетенной из ремешков сумкой. Она не походила на беженку. И шла она не как все — в город, а из города.

«Интересная бабонька», — понаблюдала за ней Машенька.

В центре пустынной площади, местами всклоченной авиационными бомбами, незнакомка остановилась, поставила на булыжник сумку и опустилась на колени. Обратив мокрое от слез лицо к уходящим ввысь кружевным крестам костела, певучим и просящим голосом заговорила что-то непонятное!

Ну какая она женщина! Девчонка еще, может, чуть-чуть постарше ее, Маши Кузиной.

В смутные дни оккупации костел редко распахивал свои врата, но не был обречен и покинут. С глухим стоном приоткрылась тяжелая, вся в завитушках, створка портала, выпустила ксендза в черном одеянии. Суроволицый, седеющий, печально оглядев возвращающуюся в город паству, он спустился по каменным ступенькам паперти и направился к стоящей на коленях. Девушка приникла губами к его длиннопалой худой кисти и, вскинув прихваченное горем лицо, скорбно сказала о чем-то. Отче духовный выслушал, сочувственно кивая, ответил, мелко перекрестил и неторопливыми шажками удалился в глубину подзапущенного за войну сада, где виднелся кирпичный дом под черепицей.

Девушка поднялась, взяла в руки сумку, неспешно, как бы раздумывая, то ли делает, направилась к улочке, ведущей из города.

Улицы Вильно пропахли гарью, от багровой осыпи домов еще тянулись сизые струйки дыма, но уже что-то делалось для возвращения его к жизни: двое рабочих возились у люка подземного водопровода, на когтястых кошках взбирались на столбы и тянули за собой проволоку солдаты-связисты, кем-то организованные в хилую, неумелую команду жители растаскивали остатки завалов с проезжей части улицы. Ближе к реке хорошо просматривалось зенитное орудие, возле него копошились веселые и шумливые девчата в военной форме. Особа с плетеной сумкой, обходя баррикадные навалы хлама, повернула вправо, и Машенька оказалась на ее пути. Теперь можно было близко рассмотреть осунувшееся, помятое горем лицо, и сердце Машеньки наполнилось состраданием. «Поп этот... Утешитель тоже», — осудила она ни в чем не повинного ксендза и решительно шагнула навстречу незнакомке. Приветливо улыбаясь, сказала:

— Здравствуйте. Вас кто-то обидел?

Девушка смотрела на нее непросохшими отрешенными глазами. Молчаливое разглядывание девчонки в солдатской форме длилось несколько мгновений. Девушка дрогнула губами в жалкой улыбке, ответила по-русски:

— Здравствуйте.

Машенька обрадованно засветилась, подумала: делают так у литовцев или нет (а может, она полячка?), недодумала и смело протянула руку:

— Меня зовут Маша Кузина.

Девушка тоже подала руку и, слабо отвечая на пожатие, сказала:

— Юрате. Юрате Бальчунайте.

С надеждой на хорошее знакомство Машенька, восторженно удивляясь, спросила:

— Ты говоришь по-русски?

Юрате кивнула головой, пояснила:

— Я маленько говорю по-русски. Мне помогала учить русская барышня. Нет... Как это? Мы вместе работали у понаса Рудокаса.

Машенька разобрала так, что вот эта хорошенькая девушка и еще какая-то русская работали у пана, а всякие господа у нее не были в почете. Переспросила:

— У пана? У помещика, значит?

— Богатый хозяин, — виновато поморгала Юрате. — Русская Вера говорила... Как это? Ми-ро-ед...

— Русская Вера? — насторожилась Машенька. — Где она?

— Понас Рудокас уехал в Пруссию, хотел нас увезти. Когда темно стало, мы ушли к знакомым, спрятались. Потом пришла Красная Армия. — Вспоминая русские слова, Юрате говорила замедленно, с мягким акцентом. Притронулась к погону Машеньки, показала взглядом в сторону зенитной батареи: — Ты оттуда? Ты — солдат? Вера ушла с Красной Армией, она тоже станет солдат.

Машенька не стала уточнять, откуда она, Маша Кузина, спросила в свою очередь:

— Вы батрачили? В прислугах были? Вас бил этот мироед?

— Нет-нет. Саманис Рудокас не бил, он добрый.

Это для Машеньки было совсем непонятно.

— Добрый?! — воскликнула она. — Он же фашист и вдруг — добрый?

Юрате отрицательно помотала головой:

— Понас Саманис не фашист.

— Вера же говорила тебе — мироед. Держал батраков, теперь сбежал с фашистами в Пруссию, — сердито нахмурилась Машенька. — Тебя и Веру туда хотел утащить. Как это — не фашист?

Юрате настаивала на своем:

— Нет, не фашист. Фашисты другие... Не такие. Они убили маму с папой, брата, сестру... Вайве пять, Енасу три года было.

— Немцы убили? Когда? — воинственно насторожилась Машенька.

— Убили наши литовские фашисты. С белыми повязками. Они в лесу прятались, пока Германия с вами войну не начала. Хутор сожгли, литовским мальчикам, которые в комсомол вступили, звезды на спинах резали...

Воспоминание о прошлом не выжало у Юрате ни слезинки. Похоже, стоя перед костелом, основательно выплакалась. Только чуть дрогнул голос и потерял нежную певучесть.

— Ты за них молилась? — осторожно спросила Машенька.

— За Веру молилась. Мы как сестры были... За них — тоже, но их нет, а Вера есть... Пускай всегда живой будет, — Юрате повернулась к громаде собора и скоро перекрестилась.

От реки доносилась разноголосица зенитчиц. Девушки срезали дерн у обочины дороги и таскали его к песчаному брустверу, за которым виднелся уставленный в небо пушечный ствол. Делая ударение в Машенькиной фамилии на последнем слоге, Юрате снова спросила:

— Маша Кузина, ты оттуда?

— Нет, Юрате, я не зенитчица, я медицинская сестра. Из госпиталя.

Машенька вдруг вспомнила наказ Мингали Валиевича вербовать рабочих из местного населения, подумала, что Юрате Бальчунайте и есть местное население и что она самая подходящая для вербовки, поинтересовалась:

— Молиться приходила, а церковь не работает, да?

— Нет, не молиться. Я в Рудишкес иду. Там тетя родная. Здесь у меня никого нет.

— А ты оставайся. Скоро наш госпиталь приедет, раненых лечить будем.

Одинокой, бесприютной Юрате по душе пришлась Машенька, сердце уже тянулось к этой м-аленькой чернокосой русской девушке.

— Я — лечить? — обрадовалась и заробела Юрате. — Я не умею лечить.

— Помогать будешь. Санитаркой. Или на кухню — кашу варить.

— Кашу? — засмеялась Юрате. — Я умею кашу. Путру, шюпинас... Я умею хорошие блюда, много.

— Вот и порядок в танковых частях! — воскликнула Машенька.

— Почему — танковых? — не поняла Юрате.

— Вася-танкист лежал у нас, он так говорил. Хорошо, значит, полный порядок.

Юрате посоображала, мысленно сочинила фразу, произнесла:

— Вася говорил — порядок в танковых частях, а Вера говорила — по рукам, подружка. Ты будешь мне подружка?

Машенька привстала на цыпочки, растроганно чмокнула Юрате в щеку.

— Ты мне поглянулась, Юрате, ты хорошая, мы будем крепко дружить. У нас много девушек, и все хорошие-хорошие. Пойдешь?

— Я не хочу варить кашу, я хочу лечить советских солдат, — чуть нахмурясь, сказала Юрате. — Научишь лечить?

— Научим, родненькая, научим! А сейчас ко мне переводчиком, ладно? Здешних людей приглашать будем, много надо народу. Кочегаров, уборщиц, слесарей надо...

— Я знаю слесаря! — воскликнула Юрате. — Он поляк. Юлиан Будницкий. По-русски говорить может.

— Что же мы стоим, идем к нему! — обрадовалась Машенька.

На берегу, где утвердились зенитки, что-то произошло. Оттуда донеслась команда, выкрикнутая высоким испуганным голосом:

— К бо-о-ю!

Девушки-зенитчицы бросили лопаты, одна за другой спрыгнули в орудийный окоп. Длинный ствол зенитки зашевелился, принял почти вертикальное положение. Машенька вскинула голову и увидела в голубой безоблачности двухфюзеляжный немецкий самолет.

— «Рама!» — крикнула Машенька и схватила Юрате за руку. — Бежим!

Юрате передалось Машенькино смятение, и они побежали к порталу костела.

Самолет шел на большой высоте и казался недвижным. С церковного крыльца можно было разглядеть еще три зенитных пушки. Возле них, как и у первой, заняли места боевые расчеты военных девчонок. Машенька в азарте сжала кулачки.

— Сейчас они ему покажут!

Но батарея молчала. Девушки, прикрываясь пилотками от солнца, смотрели туда, куда направлены стволы орудий. Чуть в стороне от немецкого разведчика появилась сверкающая в лучах солнца фигурка другого самолета. Юрате в страхе спросила:

— Еще один? Бомбить будут?

Машенька, похоже, разобралась в ситуации, высказала вслух свои предположения:

— Тот, кажется, наш. Второй-то. Истребитель вроде.

Действительно, на перехват немецкого «фокке-вульфа» шел наш «ястребок». Машенька как-то видела воздушный бой под Минском. Немецких самолетов было много. Наверное, больше двадцати «юнкерсов». Они шли под прикрытием десятка «мессершмиттов» бомбить город. Из-под солнца вывалились наши истребители, их было не меньше, чем немцев. Казалось, что небо дрожало, рвалось в лоскутья от рева форсируемых моторов, от безостановочной стрельбы автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов. Окутывались дымом, вспыхивали и, кувыркаясь, падали подбитые самолеты — наши и вражеские.

Сегодняшний бой не был похож на тот, под Минском, сегодняшний казался Машеньке игрушечным.

«Ястребок» крутился возле «рамы», то наскакивал, то отходил от нее, сделав замысловатый маневр, бил из пулеметов, но огненные трассы проходили то выше, то в стороне от фашиста. Юрате расстроенно спрашивала:

— Что, не попал?

Немецкий разведчик уходил. Когда самолеты оказались где-то над кладбищем, «ястребок» неожиданно взмыл, перевернулся через спину и, пикируя, ударил из пулеметов точнехонько по «раме».

Машенька все поняла. Больно стукнула кулаком о кулак, крикнула:

— Юрате, он отгонял «раму», не хотел, чтобы горелый фашист шмякнулся на город!

Глава шестая

Можно считать, что сложные события осени 1939 года особо не задели семью Альфонаса Бальчунаса, не внесли в ее устоявшуюся жизнь ощутимых изменений.

Когда был снят урожай, по обычаю, установившемуся с незапамятных времен, усталый, наработавшийся крестьянин внес в дом метелку ржаных колосьев и с благоговейной торжественностью положил на лавку в красном углу. За ужином, собрав вокруг стола все семейство, он дотянулся до шелестящей усами ржи, нежно поперебирал колосья и, осеняя себя крестом, произнес привычное, из года в год повторяемое, но святое, всегда волнующее: «Достаток этому дому».

Хутор стоял в пятнадцати километрах от Рудишкеса, и пришедшие с востока русские с красными звездами на фуражках, о которых рассказывали страсти господни, здесь, в хуторской глухомани, не показывались. Полнадела земли, две дойные коровы, овцы, гуси, куры. Все осталось, никто не тронул. Бальчунас продолжал возиться в своем огородишке в три ара, чинить сбрую, подправлять хлев. Когда первые опасения окончательно прошли, съездил в Рудишкес, привез полвоза давно присмотренного и выторгованного тесу и стал чинить обшивку торбы — приземистого жемайтского дома, поставленного еще отцом в пору столыпинской реформы Не ахти как велик дом, но семью Альфонаса Бальчунаса вполне устраивал.

Да и велика ли семья! Он с Аттасе да трое ребятишек: Вайве и Енос совсем маленькие, а Юрате... Юрате учится в гимназии, заневестится скоро, даст бог — в богатую семью уйдет, забудет, как клумпы{3} надеваются.

Когда был распущен сейм, а министры Сметоны сбежали в Германию, Альфонас Бальчунас ощутил даже кое-какие улучшения. После объявления правительством Литвы Советской республикой стали поговаривать, правда, о каких-то неведомых ему колхозах. Альфонас расспрашивал, что это за штука. Разное говорили. Понятнее всех разъяснял Йокубас Миколюкас: коровы, лошади, инвентарь всякий — все общее, еще трудодни какие-то... Зачем это? В России колхозы есть? Ну, пусть там и будут.

С налогами власть не прижимала. Ржи сдал столько, сколько требовалось, до единого пура{4}, и не больше, чем в прежние годы, при старой власти, не давили ни гужевой, ни какой другой повинностью, спасибо за это. Гимназию не закрыли, Юрате продолжала учиться, набираться ума-разума. Сохранился и кооператив. Дивиденты, конечно, не ахти какие, но прибыли и раньше не часто радовали. Ну, председателю, ксендзу, викарию кое-что перепадало, и немало, надо думать, но у них и паи посолидней, не сравнишь с паем Альфонаса Бальчунаса.

Как и прежде, председателем в кооперативе оставался Йокубас Миколюкас. Не из оборванцев, крепкий хозяин. Хутор его — не чета другим хуторам: водяная мельница с вальцами, вдоволь скота, а птицы всякой столько, что на пруду лодкой проехать негде. Конечно, коров сейчас не больше, чем у других, — продал, прирезал, сказал, что при Советах и с одной коровой проживет. У мельницы в одну ночь запруда разрушилась — забросил мельницу. Крестьяне ручные жернова с чердаков поснимали, зерно теперь в избах крушат.

Председатель кооператива Миколюкас оставался таким же степенным и значительным, каким был при буржуазной власти. Литовские хуторяне называли его по-старому — понас Миколюкас, а новые, которые из России приехали, да свои активисты — товарищ Миколюкас. И ему, Бальчунасу, говорили «товарищ». Пускай, совсем неплохое слово...

Ползли по уезду слушки, что к Миколюкасу кто-то наведывается от сбежавших в Караляучус{5} генералов, что Миколюкас с «лесными» людьми знается, которые будто бы вырезали в уезде две семьи новоселов, стреляют в активистов, агитируют за прежнюю власть. Как резали-убивали — этого Бальчунас не видел. Мало ли что говорят. Язык-то без костей. Да что за дело Альфонасу Бальчунасу до всего этого. Советская или еще какая власть — все равно, лишь бы не трогала, пахать-сеять позволяла. А у них в волости какая власть? Смех один. Председателем апилинки{6} Винцаса Юежямиса избрали. Так себе, божья коровка. Он у Миколюкаса на мельнице батрачил. Сдается, за одну фамилию председателем выбрали{7}. А может, Миколюкас так захотел. Он и при новой власти много делал так, как хотел.

Когда Германия напала на Советский Союз, немцы появились и в их уезде. Альфонас Бальчунас перекрестился на оловянное распятие — не в осуждение прежних и не во здравие новых хозяев, а так, для порядка, для успокоения души, — помолился и стал жить прежней жизнью. Но, видно, из глубокой правды сложилось в народе присловье, что бойкий сам набежит, а на тихого — бог нанесет. И резвым, и смирным в то мрачное, зловещее время доставалось с лихвой — и за дело, и просто так.

Сказать, что Бальчунасу досталось, — не скажешь. Такого слова тут мало...

Мимо хутора Бальчунаса днем и ночью проходили беженцы из Вильно, Каунаса и даже из Паневежиса. Удирали от немцев, спешили следом за отступающей Красной Армией. Бальчунас запирал дверь, наглухо закладывал ставни: знал, эти попрошайки, активисты советские, пить-есть просить будут. Конечно, неладно бы отказывать, грешно, да разве всех насытишь. Сами виноваты, не надо было лезть не в свое дело. Советы русские выдумали, вот пусть они и ковыряются в этих Советах, печати ставят, в бумагах расписываются, а вы литовцы... Жили бы, как он — тихо да мирно, — не пришлось бы теперь пятки смазывать, от вины прятаться.

Ранним утром после короткого проливного дождя на подворье зашли трое. Молодые, безусые еще. Тощие, голодные, ноги избиты в кровь, едва стоят на них. У одного — винтовка, у другого — граната за поясом. Альфонас стал допытываться, кто такие, куда путь держат Признались, что комсомольцы из Кибартая, спасаются от немецких и своих фашистов.

Альфонас перетрусил, замахал руками:

— Идите, идите своей дорогой. Хотите, чтобы и мне из-за вас...

Самый измученный мальчишка, тот, который с гранатой, не выдержал, заплакал:

— Нет сил идти, товарищ. Голодные мы, пять дней крошки во рту не было, от грибов животами маемся.

Испуганный вспыхнувшей жалостью, Альфонас попятился.

— Проваливайте, проваливайте...

Паренек с винтовкой зло насупился, стал хрипловато рассказывать:

— По всем дорогам белоповязочники рыскают, вылавливают... У моста через Нямунас двум комсомольцам уши с мясом оторвали, пальцы на руках и ногах камнями истолкли. Сами видели. Неужели хотите, чтобы и нас так? Видно же — не кулак, такой же литовец, как и мы.

Альфонас построжал, сдвинул брови:

— А те не литовцы, от которых бегаете, а?

— Литовцы, а не лучше немцев. Национал-бандиты они. Фашисты.

— Ты давай не выдумывай, — в полной растерянности погрозил пальцем Альфонас. — Больно много знаешь. Шагай отсюда.

Паренек поиграл выпяченными от худобы скулами Казалось, снимет сейчас винтовку... Не снял, повернулся и пошел, за ним поплелись другие.

Сердце Бальчунаса обливалось кровью. Посмотрел вслед. Куда идут, зачем? Сколько еще идти? Ведь и дня не выдержат — помрут с голоду. Засаднило душу, окликнул:

— Стойте, вояки бесштанные.

Остановились, смотрят исподлобья. Что-то было в голосе крестьянина, что вселяло надежду. Мальчишка с гранатой даже слюну сглотнул.

Бальчунас вынес из клетки ломоть хлеба и кругляк скиландиса{8}, сунул в руки тому, который с винтовкой, которого посчитал за старшего, сказал:

— Идите, идите отсюда, не навлекайте беды.

Разве мог знать Бальчунас, что последует за этим, мог ли такое подумать? Не прошло и получаса, как ушли мальчишки, на хутор въехали конные с белыми повязками и рессорная бричка, а в бричке — в кровь избитые те самые мальчишки, кибартайские комсомольцы. Даже не связанные. Кого там вязать! Во главе отряда — председатель кооператива Йокубас Миколюкас. Поднимается жаркое солнце, парит измоченная дождем земля, а он в старомодной бекеше со стоячим воротником, полы распахнуты мокрыми крыльями.

Альфонас возился с бричкой под поветью, подгонял новую оглоблю. Незатейливый умом, он нутром почувствовал неладное, упреждая это неладное, угодливо кинулся встречать важного гостя. Йокубас не дал приблизиться, наотмашь рубанул Альфонаса плетью.

— Вот уж не думал, что Бальчунас сучью комсомолию станет прятать да подкармливать.

И второй раз его плетью.

Альфонас ухватился за стремя, приткнулся лицом к сапогу.

— Помилуйте, товарищ Миколюкас, за что?

Долго ли при Советах жил, а вот ведь привык к новому обращению, вырвалось это слово на большую беду хуторянина.

— Ах ты... — задохнулся Йокубас, — товарищами бредишь, товарищей забыть не можешь! — и опять за плеть.

Приблизились другие верховые. Засиделись, озверели в лесных схронах. Для них помахать плетью, посмотреть, как под нею человек корчится, — одно удовольствие.

С крыльца с Еносом на руках сбежала охваченная ужасом Аттасе, Вайве за ее юбку цепляется, не отстает. Кинулась Аттасе к мужу, хотела прикрыть собой, защитить:

— Помилуйте, понас Миколюкас, мы же для вас...

И в ее тело врезалась нагайка. У Альфонаса куда смиренность девалась. Его жену, мать его детей, — плетью? Кинулся под поветь, схватил свежевыструганную оглоблю, раскручивая ею над головой, кинулся на Йокубаса. Выстрел свалил Альфонаса посреди двора.

— Сжечь дотла красное гнездо! — крикнул Йокубас и, хлестнув коня, галопом вылетел из хутора.

...Когда Юрате Бальчунайте, старшая дочка Аттасе и Альфонаса, вернулась из Рудишкеса на хутор, на месте подворья лежали остывшие головешки, а по трупам отца, матери и Еноса с Вайве, брошенным возле колодца, ползали мухи.

Глава седьмая

— Для цего, Матка Боска, для цего? Не разумем... Кепско, кепско{9}, Матка Ченстоховска... — бормотал Юлиан Альбимович Будницкий, спускаясь по металлическим ступеням черного хода. Левая рука его скользила по перилам, правая на отлете держала ведро, наполненное чем-то сырым и тяжелым.

В тот день, когда Машенька встретила Юрате Бальчунайте, она познакомилась и с паном Будницким. Уговаривать его пойти на работу в госпиталь не пришлось. Он оказался чертовски галантным, этот Юлиан Альбимович, ни дать ни взять — стародавний польский гусар. Ему под пятьдесят, прихрамывает — памятка первой империалистической, — но крепок, привлекателен причудливой ярко-рыжей шапкой волос и добрыми усмешливыми морщинками у глаз.

Увидев Юрате, Будницкий, чтобы не шкандыбать, не показывать хромоты, которая никогда и никого не красила, сделал лишь шаг навстречу и расплылся в обворожительной улыбке:

— Падам до нужек, пани Юрате. Цалую рончики.

И он действительно поцеловал протянутую Юрате руку по всем правилам салонного этикета, чем привел Машеньку в изумление и даже вызвал в ее душе с рабоче-крестьянской закваской некоторую неприязнь. Отступила на шаг, чтобы, чего доброго, этот рыжий дядечка не вздумал тыкаться губами и в ее руку. Но, должно быть, в наборе гусарского обхождения не значилось целование рук у солдат. Будницкий приветствовал Машеньку энергичным наклоном головы.

Неприязнь Машеньки вскоре исчезла. Хитровато пощуриваясь, Юлиан Будницкий рассыпался в благодарностях:

— Дзенькую бардзо. Велика честь работать в русском госпитале. Я в большом долгу перед русскими. В четырнадцатом году они взяли меня в плен и тем самым спасли от смерти в окопах, а в революцию... Красный комиссар сказал мне: «Ты пролетарий, Юлиан, возвращайся в свою Польшу и раздувай пожар революции там». Иезус Мария! Да за такое... Я готов был раздуть пожар революции во всех государствах Европы. И раздул бы. Хромота помешала.

Машенька понятливо улыбалась, радовалась, что дело с «вербовкой» идет самым наилучшим образом...

Теперь вот этот Юлиан Будницкий, сильно утративший гусарский вид, пробирался черной лестницей во двор госпиталя. Эту ночь он не спал. Собственно, не до сна было всему персоналу — раненые поступали непрерывно. Ноги у Юлиана Альбимовича подкашивались, ломило в висках, преследовал и мутил запах крови, гнойно воспаленных ран, истощенных человеческих тел, карболки и всяких медикаментов.

— Кепско, кепско, Матка Ченстоховска...

Навстречу Будницкому поднимался майор Валиев.

Уступая дорогу, Мингали Валиевич приник к стене, спросил:

— Чего, кызылбаш{10}, богородицу свою вспоминаешь?

Быстро подружились пожилые люди — майор Валиев и вольнонаемный Юлиан Будницкий, близко сошлись за тайным стаканчиком аптечного спирта. Но сейчас пан Будницкий не был расположен к пустяковому приятельскому разговору: выносил из операционной третье ведро.

Пропуская шутку мимо ушей, хмурый и истомленный Юлиан Альбимович горестно помотал головой:

— Что же это, а? Как же это, Мингали Валиевич? Может, на самом деле нет никакого бога — ни Аллаха, ни Христа, ни Будды?

Мингали Валиевич бросил взгляд на содержимое ведра и, усмиряя несерьезность в голосе, сказал:

— Обходились без бога, обойдемся и дальше.

— Он ведь художник. Как же теперь?

«Эх, пан Юлиан, пан Юлиан... Отрезают у одного, у сотен — сохраняют, а наши слезливые глазки видят только этого одного. Давно ли стали лечить огнестрельные переломы. Средство спасения видели только в этом, — Мингали Валиевич покосился на мертвенно-землистую изувеченную кисть, которая лежала в ведре поверх того, что недавно тоже было-частью живого. — Родись ты, кызылбаш, пораньше, твою ногу как пить бы оттяпали». Подумал и просто так, неосознанно, а может, и потому, что Будницкий упомянул художника, подметил: в ведре — левая кисть. Сказал об этом:

— Может, ничего? Левая.

Будницкий слабо махнул свободной рукой: «А-а, вшиско едно» — и направился к двери, ведущей во двор и дальше — в сумеречные заросли ольхи и березы, где по-братски ляжет в землю вот это, чего лишились живые люди, которые, страдая, еще долго будут живыми...

Мингали Валиевич поднялся на третий этаж, постоял у окна, возле которого еще совсем недавно он и Маша Кузина радовались тому, что удалось найти под госпиталь подходящее здание. Остановили его не воспоминания о тех днях, а усталость — привычная усталость, но все же имеющая предел. Этот предел наступил час назад, когда с машины был снят последний раненый. Думая о лейтенанте, которого Будницкий назвал художником, Мингали Валиевич распахнул створки некрашеной рамы, подставил лицо ночной прохладе.

Сняли лейтенанта Гончарова с машины безжизненным, хотели положить на носилки, но он очнулся, сообразил, что от него требуется, и, придерживая клубок бинтов, насквозь пропитавшихся кровью, встал на ноги. Ослабевший от потери крови, убаюканный тряским кузовом «студебеккера», лейтенант просто спал. В приемный покой поднялся без чьей-либо помощи.

После санобработки Владимира Петровича Гончарова принимал ведущий хирург госпиталя высокорослый подполковник Ильичев. Для него поверхность операционного стола поднималась почти до предела, и лечь Гончарову на клеенчатое ложе удалось лишь с помощью сестры. Она же пристроила обреченную руку на приставку, задвинутую в стол под прямым углом, и Гончаров чувствовал ее лопатками.

Подсунув кулак под затылок, он приготовился перетерпеть любую муку, но вздрогнул уже от первого укола. Это рассердило Владимира Петровича. Стиснув зубы и до боли в яблоках скосив глаза, стал расширенными зрачками следить за руками хирурга. Блеснул обоюдоострый клинок булата, безбольно вошел в угнетенные анестетиком мышцы и мгновенно описал круг. Кто-то, как рукав рубашки, подтянул мышцы предплечья и оголил кости.

При виде всего этого пепельно-серый, худосочный интеллигент должен вроде бы давно потерять сознание, но он, редко взмаргивая, с настырным упрямством смотрел, как его лишают руки. Капли пота собирались на лбу и висках, ртутно объединялись и крупными горошинами скатывались по ложбинкам морщин под скулы. Сестра сделала попытку повернуть голову лейтенанта, но он отстраняюще зыркнул на нее: натура художника устремлялась увидеть и запомнить все. Казалось, только необыкновенно мудреные, таинственные предметы должны участвовать в этом чрезвычайном событии, и Владимир Петрович ждал их появления. Но — господи! — в руках хирурга обычная ножовка, какой пилил Гончаров бруски для подрамников. Ну, миниатюрнее, никелирована — и только! И края костей обтачивают, затупляют простейшим трехгранным напильником... Как все поразительно просто, обыденно! Совсем-совсем бы просто, будь на хирургическом «верстаке» не живой человек, а нечто другое.

Когда стали сшивать мышцы и обтягивать кожей культяпку, Гончаров закрыл глаза и с выдохом обмяк, словно выпустил остатнее, что держало его, придавало силы.

В палату Машенька увезла его на каталке. Помогла Гончарову лечь, поудобнее пристроила на груди забинтованную руку, напоила из посудинки с рожком.

Машенька задержалась возле погруженного в забытье лейтенанта. Под одеялом он не казался таким худым, каким видела при санобработке. Когда мыла его, боялась даже резиновой губкой сделать больно нежно-молочному телу этого тридцатилетнего человека, а он — ну чисто пятилетний Никитка — ойкал и вздрагивал от щекотки. Когда надо, сам мылся, даже спиной повернулся к Машеньке. Не то что вон тот большеротый, что спит через койку. Это он говорил: «Ты, сестрица, взялась мыть, так мой все». А у самого обе руки целы. Все-то мог и сам помыть, не раздирать рот до ушей Едва живой, а туда же...

Плохо охальнику. Когда принимали, возле него собрались почти все хирурги, судили да рядили вместе с майором Козыревым, как быть с ногами младшего лейтенанта. Жалко, ой как жалко Василия Федоровича! Всех жалко. Ходил человек, через канавы прыгал, плясал, может, или футбол пинал... Теперь придется на дощечку с колесиками, а то и просто на руках с такими деревянными скобами. Ладно, если с умом, а если слабый? Надломится, скиснет. Был такой в Машенькиной деревне. После финской. Прокопием звали. Пил, за женщинами как лягушка прыгал, кричал им всякое грязное. Где водка сморит, там и спал: под скамейкой у ворот, на огороде, в канаве, на крыльце потребиловки. Отец с матерью по всей деревне искали, уносили домой. Обхватит их шеи руками, повиснет, хлюпает носом: «Папаня, маманя, вам-то за какие грехи?» Те его дурачком называют, самогонки подносят: «Пей, Прокопушка, пей, легче станет» — чтобы забылся, не думал о своей тяжкой доле. Не становилось Прокопию легче, не забывался. Ускакал однажды за поскотину к мостику через речку, привязал веревку к жердочке, сунул голову в петлю и кинул свое укороченное тело под перила...

Хоть реви, о таких думаючи. И ревела Машенька. Это сейчас чуток пообвыкла, но все равно... Вот и Гончаров. Молодой еще, красивый, неженатый, поди, а уже без руки.

Машенька разглядывала его обескровленное лицо, обветренные, узорчато обрисованные губы, высокий, с едва заметными морщинами лоб и думала, как она будет стараться для него, как в конце концов поможет вылечиться, станет водить на прогулки. И совсем бы хорошо, если окажется неженатый. Ведь можно ее полюбить, не совсем дурнушка. Маленькая? Маленькая, да удаленькая. Все так говорят. И он это увидит... Как его звать? В приемном покое, кажись, Владимиром Петровичем называли. Володя, значит, Вова, Володечка...

Машенька вспыхнула от таких мыслей. Ранбольной Гончаров — и все тут. Володечкой она про себя называть станет.

Думая так, Машенька все больше бередила свое сердечко. Мысли вели ее все дальше и дальше, только природная совестливость сдержала нескромные эти мысли Смущенно и робко поправила одеяло, поднялась с табуретки. Гончаров открыл глаза, резлепил спекшиеся губы: — Мутит, сестрица... Голову кружит...

Машенька приложила тыльную сторону ладони к его лбу и почуяла нестерпимый жар. Встревоженно кинулась к шкафчику за градусником. Будто не под мышкой Гончарова, а в раскаленной печке пристроила градусник. Тут нечего ждать. Юркнула за дверь — к дежурному врачу.

Она была готова остаться возле Гончарова на всю ночь, но пришедшая на смену Надя Перегонова прогнала ее вон.

— Иди, иди, тебе же утром на смену.

— Родненькая, ты уж присмотри за ним, — умоляла Машенька.

Надя молча стянула с нее халат и вытолкала в дверь.

Глава восьмая

Вылазка к жилью могла боком выйти Вадиму Пучкову. Он отчетливо понимал это. Но что, что он мог еще сделать?

К хутору Вадим присматривался в течение получаса. Жилой дом с нешироким длинным корпусом. Поперек разделен двумя капитальными стенами. Как назвать? Шестистенок? Снаружи вертикально обшит тесом. Крыша пологая, двускатная, под черепицей. Крыльцо в семь ступенек, хотя и четырьмя обойтись можно. Что это, почтение к святой семерке? Над крыльцом козырек, как и крыша, — двускатный. Подперт резными балясинами Козырек тоже под черепицей... Никакой не шестистенок. Типичная занёманская грича. Правда... Высокий фундамент из валунов — это уже отступление от стиля И окна в отличие от обычной гричи увеличены в размерах Судя по дымовым трубам, отапливается не только хлебной печью из кухни, но и голландками в левой и правой от кухни комнатах. Такие усовершенствования гричи не с руки крестьянину малого достатка. Вон и кровля лишайником не тронута, новая. Сменили черепицу не так давно. Скорее всего, при немцах. Крашеные завитушки оконных наличников тоже обновлены. На фронтоне крыльца — распятие. Не бедняцкая оловянная отливка местечкового кальвялиса (кузнеца) — солидное латунное изделие.

Колодец с журавлем. Рядом — вместительная водопойная колода. Почва возле нее свежеизбита скотиной. Хлев (твартас, кажется?) вместительный. Под навесом какие-то машины. Одна, похоже, лобогрейка. Двор и огород ухожены. Усадьба обнесена не черт знает чем, а дощатым забором. Баня (пиртис, по-ихнему?) не по-черному топится.

«Какой же вывод, товарищ Пучков? — вызвал Вадим к жизни голос начальника курсов. — А вывод прост, как детское дыхание: уносить ноги от такого хутора...»

Но вот и живая душа появилась. Женщина. Лицо обветренное, без морщин. Лет двадцать пять, не больше. Вязаная душегрея от длительной носки вытянулась, протерлась в локтях. Клетчатую поневу не жалко и выбросить. Босая. Кто же эта особа? Батрачка? Все возможно. Но недолго и промашку дать. Убогость одежды — не доказательство. Но лицо вот, лицо... У хозяек, даже затюканных зажиревшими мужьями, таких лиц не бывает, должны быть какие-то отметины от сытой, обеспеченной доли. У этой лицо давно разучилось изображать радость.

Допустим, батрачка. У батрачки должен быть хозяин. Где он? Где другие обитатели хутора? Вон сколько мужского белья на веревке. В отъезде? Бричка без передка не в счет. Должна быть разъездная. Нет и рабочей телеги. И собаки нет. Цепь с карабинчиком заброшена на будку. Не за подводой ли увязался псина? Или по лесу шастает, пропитание добывает?

Аж озноб продрал по хребту. Не наскочил бы пес на беспомощного Ивана. Скорей обратно! Но соблазняет, магнитом тянет Вадима сохнущее на веревке белье.

Набрав охапку дровишек, женщина вошла в дом и тут же вернулась. На этот раз с тазом. Стала снимать стираное. Какая-то неподвластная разуму сила толкнула Вадима, и он в несколько прыжков достиг штакетника, в мах пересигнул его. Женщина выронила таз, в испуге прижала руки к груди, в широко раскрытых глазах вспыхнул животный страх.

Испугаешься, перетрусишь. Вид у Пучкова не для свиданий. Оброс, изодран, заляпан кровью. Форму советского офицера, видную из-под истрепанного камуфляжного комбинезона, ни с какой другой не спутаешь. В руках автомат, расстегнутая для готовности кобура с пистолетом передвинута на живот.

Мягко, как только мог, ласково даже посмотрел Вадим на женщину и предостерегающе прижал палец к губам. Заговорить по-немецки? По-немецки он объяснился бы, но как бы чего ненужного не вышло из этого, а по-литовски он знал с пятого на десятое. Лучше уж по-русски, может, что-то усвоила за время Советской власти.

— Тихо, — не приказал, попросил Пучков. — Пожалуйста, тихо.

— Уходи, немедленно уходи, — женщина с ужасом оглянулась на дорогу, что шла от хутора к лесу и пропадала в нем. — Импулявичус гостит у нас, немцы с ним. Сейчас вернутся.

Женщина в неописуемом страхе поднесла перекрещенные тяжелые руки к исхудавшей шее. «Русская», — успел подумать Вадим и, приняв ее тревогу, поспешил сказать о своем:

— Пару исподнего, простыню, — повелительно кивнул на веревку с бельем.

— Нельзя, заметят, — опасливо замотала головой и тут же с тревожной досадой прикрикнула: — Да не стой ты посреди двора, спрячься. Я сейчас.

Она заполошно кинулась на крыльцо, рванула дверь в сени.

Вадим быстро спятился в заросль молодых лип, густо заселенных омелой. Держа автомат наготове, присел у стены хлева. Осмотрелся. Возле ног расстилаются розетки подорожника. Листья в затененности выросли сочные, крупные. Вадим стал лихорадочно, прямо с корнем, рвать эти розетки, совать в карман. Покосился на пучки листьев омелы, этой вечно зеленой дармоедки — не пригодится ли? Вспомнить бы, что говорила Нина Андреевна об омеле. Уж очень мало отводилось ей часов для занятий с курсантами.

Омела, омела... Кажись, помогает при гипертонии. Это им с Иваном ни к чему. Им бы крепкую, сочную головку лука, такую, чтобы надрезал — и слезы из глаз ручьем. Луковицу бы на раны растертую... В огород разве сунуться? Не выйдет, и без того наоставлял визитных карточек. Посмотрел туда, где с женщиной разговаривал. Полянка ни овцами, ни свиньями не тронута, устлана зеленью гусиной лапки, теперь на этой зелени — его сапожища. Наследил. И под липками траву пообщипал. Ничего не воротишь, ничего не исправишь...

Женщина вышла, кинула затравленный взгляд на опушку леса, туда, где дорога, тем же взглядом поискала нежданного гостя. Вадим высунулся не сразу, повременил — не появится ли из гичи еще кто. Женщина подбежала, торопливо сунула в руки сверток.

— Товарищ, — губы затряслись у нее, — извиняй, ради бога, со стола смела... Ничего не могу больше. Насмерть забьют меня, до тебя доберутся. Уходи быстрей, уходи.

— Откуда ты здесь, как тут оказалась? — не удержался Вадим от вопроса.

Женщина вскинула полные изумления и страха глаза.

— Г-госпо-о-оди, — простонала она, — нашел время... В тридцать девятом еще связалась с одним... Да уходи ты. Когда солнце вот так вот стоит — правь в ту сторону, — показала, на какой высоте должно быть солнце, чтобы взять направление. Получалось — на северо-восток. — Там болото, зато жилья нет. Можно пройти, дождей давно не было. Ну что ты стоишь! Беги. Кобель вперед хозяина прилететь может. В куски испластает.

Права, кругом права эта заблудшая, подневольная теперь женщина. Спешить надо отсюда. Спросил уже от забора:

— О партизанах не слышно?

— Откуда они! — замахала женщина руками. — Тут Импулявичус с полицейскими «партизанит». Немцы кругом. Болотом уходи или пересиди там, даст бог, выживешь, дождешься своих. Скоро должны быть, слышала — немцы Вильно сдали.

— Спасибо за добрую весть. Прощай и... Я не хочу угрожать, но... Понимаешь?

— Вот попадешься, потом на меня грехи. Иди же!

— Прощай!

У скрадка, откуда наблюдал за хутором, остановился, посмотрел на двор. Женщина ухватила из-под навеса метлу, стала заметать, расчесывать помятую траву. «Чтобы и духу моего не было», — подумал с горькой и благодарной усмешкой. Тут же поправился: «Точнее, чтобы последний дух из меня не вышибли». Молодец тетка... Откуда ты, какая тебя судьба-веревочка повязала тут?

Вынул кисет с пыльцой, неугодной собачьему нюху, осыпал насиженное место и подходы к нему и двинул в противоположную сторону от того лесочка, где оставил Ивана Малыгина. Табачок на свои следы — это хорошо, но и попетлять нелишне.

Дорогу оставил слева метрах в трехстах. Собака на обратном пути после дальних прогулок далеко от коня не уходит. Это когда со двора, тогда по сторонам рыскает, тешит песью душу, сейчас, поди, плетется, язык набок. Если и убежит, то только вперед, к дому.

Не обманула женщина, правду сказала. Послышался стук подков, донеслись голоса. Похоже, три или четыре телеги направляются к хутору. В мешанине слов различил немецкую и литовскую речь. Разговор шел в той возбужденности, когда людям не слушать, а говорить хочется. Трудно было в этом гомоне разобрать что-то, выхватить какую-либо фразу. Но вот, перекрывая гвалт, заорал немец: «Их хабе фюбер!» В ответ раздался хохот, послышался высокий звук бербине и пьяная песня: «Ой, забористое пиво! Ой, забористое пиво! Видно, добрый был ячмень!» Только и понял Вадим из литовской песни, что «пиво» да «ячмень».

Немец снова обиженно-пьяно объявил, что у него жар. Пучков сжал скулы. Падла, жар у него... Тебе бы Ванюшки Малыгина жар, ты бы поверещал, пьяная сволочь. Жар у него... Лупануть на весь рожок — и пиво будет, и хворь вышибет...

Заныло сердце, сунул руку к нему, наткнулся на узелок. Что в нем? Говорит, со стола смела. Объедки, что ли? Довольствуйся, Вадим Пучков, и такой милостыней. И-иэх, йоду бы пузырек!

Подводы удалялись, удалялся и Вадим Пучков

* * *

Иван Малыгин лежал рядом с волокушей. Пучков испуганно метнулся к нему. Повязка сорвана, по всей груди запеклись комья крови, бинты сползли и с руки. Палки, фиксирующие перелом, отброшены. Что с ним? Бился в беспамятстве? Или пробирался к мешку, искал пистолет? Ваня, Ваня, выбрось ты это из головы. Вот устраню кое-что, оставленное нашим присутствием, прибью малость запахи, и двинемся мы с тобой на северо-восток, к болоту, будем там, как хмыри, отсиживаться. Ты уж потерпи. Обмою, подорожник на раны приляпаю, перевяжу, полегче станет...

Пучков тянул волокушу из последних сил, часто останавливался. Передохнув, снова шел в ту сторону, куда указала хуторская женщина. Часа через полтора под ногами зачавкало. Теперь другая забота навалилась — сыскать среди зыбучих мшаников место повыше да посуше. Вадим побродил окрест, нашел удобный, заросший ивняком бугорок. Ни на этом, ни на других холмах сенных сараев не было — не было сенокосов в этой глуши. На бугорке и устроились. Малыгин не приходил в сознание. Посмотрел на него Пучков — и под ложечкой пусто стало.

Вода во фляге есть, раны обмыть хватит. Для питья болотная сойдет. Побудут в ней ветки черемухи, помокнут минут десять — и пей на здоровье (не упустил случая, припас прутиков). О фитонцидах черемухи медичка Нина Андреевна тоже говорила. Сюда бы те заросли, где волокушу изладил, — от гнуса. Сожрут тут комарики, живьем сожрут...

Вадим развязал узелок. В нем вскрытая консервная банка, на дне банки — недоедки тушенки, туда же ссыпаны обрезки свиной кожи от сала. Отдельно — пригорелые, срезанные с каравая, корки хлеба, пригоршня жареной картошки в крупках остывшего жира, перемятые стрелки лука... Не зелень, саму бы репку луковую. Эх, молодица, молодица... Что еще? Все из съедобного. Не густо.

Без горечи порадовался тряпью: две в прах изношенные рубашки, штанина от кальсон с заплатой на коленке, рваное полотенце, еще какие-то тряпки из тех, что, выстиранные в последний раз, приберегаются для всякой кухонной надобности. Вот спидница еще крепкая. Свою, наверное, положила, посчитала, что такая пропажа не будет замечена хозяином. А веревка-то зачем? Пусть. Как говорил мудрый Осип, давай веревочку, и веревочка в дороге пригодится. И не веревочка это вовсе, свивальник. Не истлел, крепок. Спеленаю тебе ноги, Иван, такие коконы сделаю — как в гипсе будешь... А вот пузырька с йодом нет...

Балагурил Пучков в мыслях, тешился, как ребенок, подобравший цветной черепок, а тяжесть на сердце становилась все ощутимее. Может, послушаться Ивана, оставить ему пистолет, а самому обратно на хутор? Шумнуть напоследок, забрать с собой к праотцам Импулявичуса со всей его свитой?

Изгонял из себя вольнодумство, прислушивался к ночным звукам, пытался отыскать в них что-нибудь, что приободрило бы, вселило надежду, но на тысячи верст — лишь шелест листвы, сонные вскрики пичуг и слабое, булькающее дыхание изнемогающего Ивана Малыгина.

Надо идти, во что бы то ни стало надо идти. Строго на восток, к Неману. Пусть приостановилось наступление, но не навек же оно приостановилось... Перевяжу, приведу Ивана в порядок и пойду... С тем и уснул Вадим Пучков. Рядом бы с Иваном лечь, пригреть его своим телом, но сторожился Вадим. Оружие в стороне не оставишь, а с оружием лечь... Малыгин уже не раз пытался здоровой рукой дотянуться до автомата.

Проснулся Вадим от сырости. Наползли тучи, окатили землю. Вода подобралась под волокушу, не спасла Ивана Малыгина и плащ-палатка. Мокрый до нитки, прикрыв глаза рукой, Иван ловил ртом дождинки. Различив в водяном бусе вставшего на колени Вадима, Малыгин сказал:

— Не мучай меня, Вадим... Все равно конец. Пучков молчал, стал резать кустарник для настила.

Малыгин опять к нему:

— Чего сопишь, слышишь ведь.

— Возьми себя, Ваня... Зубами. Ты же сильный.

— Был... Сломал меня немец... Много я ихнего брата... Теперь и мой черед...

— Я же с тобой, помогу.

— Уходить тебе надо, Вадим. Может, дойдешь... Работу сдашь нашу... Повезет — и моих повидаешь...

— Сам повидаешь.

К полудню дождь стих. Пропитанные кровью и гноем, набухшие от дождя повязки снялись легко. Отжав принесенные с хутора тряпицы, Вадим заново перевязал воспаленные, гноящиеся раны Малыгина. Тот лежал расслабленный, не пытаясь ни помочь, ни воспротивиться. Видно, снова ушло сознание.

Не удалось и покормить Ивана кашицей, в которую превратились хлебные корки. Вадим прибрал тюрю в консервную банку и, мусоля свиную кожицу, наслаждаясь ее вкусом, снова изнурял мозг разными планами Ни один из этих планов не годился.

* * *

Сколько прошло дней их пребывания на болоте? Вадим не мог определить этого. После того ночного дождя ливни стали возобновляться, одежда не просыхала. Теперь подлая слабость окончательно скрутила и Вадима Пучкова. Свело изнутри глотку, кишки пекло нестерпимым жаром и резало их на части. Запас прутиков черемухи, нарезанных неподалеку от последнего места боя, иссяк. Вадим, как святую матерь, молил Нину Андреевну явиться в его память со своим кладезем знаний. От ее лекций в мозгу мало что сохранилось, помнились лишь фитонциды лука и черемухи. Все же копался в придымленной памяти, в своих дилетантских познаниях трав. Что на болотах? Кубышка желтая, аир, дягиль, череда... Болото — вот оно. Набухшее дождями, стонущее топью, оно еще ничем, кроме страданий, не одарило. Череда... Кажись, годна при золотухе. Девясил возбуждает аппетит. Вот уж действительно — в точку, только аппетита им и не хватает... Отвар бы из наростов шиповника, успокоить кишки...

Отвар... Примус еще тебе, кастрюльку...

След от пули на лопатке загнивал, боль растекалась по всей спине, Пучкова лихорадило и трепало. Жестоко не отпускал, выворачивал наизнанку кровавый понос. Временами вязкой наволочью застилался рассудок, и Пучков обихаживал израненного Ивана уже в обморочной одури.

Обмытый, вновь перевязанный, очнувшийся Иван Малыгин подозвал однажды взглядом Вадима Пучкова.

— Вадим, я схожу с ума...

Пучков с усилием вникал в то, что говорил Малыгин. В своей еще большей недоле тот не замечал физической беспомощности друга, не видел его душевных страданий, говорил как с человеком, который еще способен пусть на тяжкое, но живое дело.

— ...с головой неладно, — продолжал Малыгин. — Сейчас с полковником Трошиным говорил... как с тобой.

Действительно, то, что привиделось Ивану Малыгину, он не мог объяснить не чем иным, как помрачением рассудка. Наплывала, обволакивала ватная тишина, уходила боль, возникала дурманная тяга ко сну, дурманная и присущая только здоровому организму. Веки смыкались, наступал покой, и на этом присущее здоровому кончалось — Малыгин продолжал видеть то, что видел только что: кусты можжевельника, болотистое пространство с окнами черной тины, поодаль, на буграх, корявые стволы сосен. Этот унылый пейзаж начинал неестественно покачиваться, подрагивать, оживать цветными блестками и звуками. Поначалу звуки доносились со всех сторон, неразборчиво, но в какое-то мгновение слились, обозначились хлюпаньем ног по болоту, человеческими голосами, и Малыгин увидел в мареве ивняка, ольхи и крушины смутные, колеблющиеся, как под слоем воды, фигуры полковника Трошина и его заместителя, который, провожая их, давал последние наставления. Когда увидел их, голоса стихли, только стало что-то гулко и через равные промежутки бухать. Люди молчали. Молчал и пораженный Малыгин. А метрономные удары продолжались, они несли в изнуренный мозг все четче и четче проясняющуюся мысль: «Сон, надо открыть глаза».

Малыгин разлепил веки — призрак сгинул, а буханье осталось. Понял — это его еще живое сердце. Тотчас захотелось вернуть видение, не упустить его, и Малыгин поспешно закрыл глаза. Рассудок мутнел, Трошин и его зам снова возникли в обмане чувств. Они стояли на том же месте и будто всматривались во что-то, искали что-то. Малыгин решился подать голос: «Николай Антонович, вы слышите меня?» И как удар током: «Слышу, Ваня. Где вы? Где отряд?»

Тут не ошибешься — его голос, голос полковника Трошина.

* * *

Бухает сердце, подкачивает, толкает в мозг нездоровую кровь. Но что-то есть в той крови и живое, свежее — мутнеет обманчивая картина. Малыгин распахивает глаза, в них бьет дневной свет, в угарное сознание проникает свежая струйка: бред это. И все же Малыгин вновь спешит к призраку: смыкает глаза, здравый смысл теряется, надвигается бредовое, болезненно мнимое, и оно опять воспринимается за реальное.

— Николай Антонович, это ведь сон, вы пришли ко мне во сне.

— Это не имеет значения, Ваня, — отвечает полковник Трошин. — Сообщи...

Сердце замедляет движение, щемит надежда, но Малыгин, хотя и смутно, сознает чушь происходящего, сознает и не хочет возвращаться в реальность, спешит сказать полковнику Трошину:

— На северо-восток...

— Мы придем, ждите.

Не хочется расставаться с надеждой, Малыгин пытается удержать возникшее состояние, но через дрожание ресниц проникает реальный свет реального дня, странность истаивает...

В глубоко запавших глазах Ивана, обнесенных страдальческой чернотой, вспыхивает испуг:

— Вадим, я не хочу умереть помешанным... — Испуг сменяет мольба: — Не мучай... Днем раньше, днем позже...

Захирел дух, заплутал рассудок Ивана...

Пучков молча пересиливал жалость, поил товарища обтирал его мокрой тряпицей.

— Слюнтяй... Ты... Отдай пистолет...

Пучков стискивал челюсти, глотал обиду. Бредовые выходки полуживого Ивана Малыгина не могли пошатнуть в нем человеческое, ослабить братскую связку.

* * *

В мареве июльской жары шевелится сырой болотный воздух, беспощадно жрет комар и мелкий гнус, облепляют тело Малыгина невесть откуда налетевшие здоровенные и мерзкие мухи. Противными голосами орут лягушки. В близком сосняке тарахтит дятел. Прочищая горло, неуверенно подает голос кукушка: «ку-ку, ку-ку»... Замолчала, переждала малость, посоображала — стоит ли продолжать свою монотонную песню. Снова закуковала. Загадать? А что ответит эта птаха? Годы, дни, часы? Кому? Ему, Вадиму Пучкову, или Ивану Малыгину? Или обоим вместе?

Счет дням давно потерян. Однажды часы не были заведены и теперь безбожно врали. С той стороны, где Неман — ни звука. Выходит, стал фронт, зарылся в землю?

Может, вопреки здравому смыслу, сходить все же на хутор? Будь что будет! Живым не возьмут! Выманить ту тетку-молодку, припугнуть, привести сюда...

Какая нелепость! Никуда теперь Вадиму не уйти Переместились от хутора километров на шесть, такого расстояния он не одолеет, если одолеет — не хватит сил чтобы вернуться к Ивану.

Все не то, не то...

А что — то? Сидеть и ждать? Что ждать? Когда исполнят обещание призраки, явившиеся Ивану?

Хуже смерти это ожидание. Тело немощно, но душа-то жива, действий требует. Бездействие, пассивность — вот что унизительно, вот что раздражает, давит на психику...

Когда возвращалось сознание, Иван Малыгин опять и опять наседал на Пучкова. Пучков собирался с силами, упрашивал:

— Ваня, не надо, не рви себе душу.

Иван хрипел по-звериному. От этого хрипа начинала горлом идти кровь, слепляла губы. Вадим обтирал лицо Ивана, пальцами сдавливал уголки губ, губы выпячивались хоботком, обнажали стиснутые, испачканные кровью зубы. Вадим лил на них воду. Иван не мог противиться, глотал, водил глазами туда-сюда и снова:

— Вадим, тяжко мне... Сжалься, не будь... кислятиной... Не поднимается рука — дай мне...

В сотый раз запечатывался кадык Вадима, он отвергающе мотает головой. Малыгин булькает сырым от крови горлом, просит с необоримым упрямством:

— Вадим, не будь бабой...

Вадим костенеет, выдавливает с огромным трудом:

— Не дам.

— А если немцы? Голыми руками возьмут... Этого хочешь?

— Тогда дам.

— Тогда не смогу.

— Я смогу. За тебя и за себя.

...Ждать, ждать... Пусть давит на психику, но ждать. А что ждать? Счастливого конца? Как в кино? Беспощадная шашка занесена над головой героя, рот его распялен в предсмертном прощании, в проклятии врагам, еще миг... Но меткий выстрел друга — и шашка выбита из вражеской руки...

Сцепить зубы, сжать нервы в комок и, как Чапаев, — «Врешь, не возьмешь...». Но в том фильме как раз и не было счастливого конца, в том фильме все было как в жизни...

Малыгин стонет, его искаженные близкой смертью губы снова выжимают мольбу. Вадим льет ему воду в рот, на лицо и твердит свое:

— Будем ждать, Ваня.

— Глупо... Бесполезно. Действовать надо...

— Действовать? — Вадим с неимоверным трудом поднимает голову. — Разве ждать — не действие?

Да-да, действие. Еще какое действие. Только оно сложнее по своей структуре, требует не одной энергии мышц, но и энергии духа, непостижимого напряжения воли. Почему мы должны отказываться от этой формы действия? Или у нас есть другой выход из адского положения?

Что-то вот такое хотел сказать Вадим Пучков, но не сказал, сил не хватило, хотя в мыслях было все это. Затрудненно высказал неоспоримую истину:

— Фронт рано или поздно двинется...

Тогда облитые кровью губы Малыгина вышептывают:

— Рохля, тюфяк... Будь проклят...

* * *

Потерян счет дням.

Часы показывают неверное время.

Над болотом висят растеребленные бахромистые тучи и сеют водяное просо.

В камышах блеют бекасы.

Малыгин выговаривает Пучкову грубо и мерзко, просит:

— Дай пистолет... дай...

Пучков встает на четвереньки. Звенит в тяжелой голове, и Вадим утыкается в прохладу сырого мха. Это приводит его в чувство.

Снова встал на четвереньки. Резь в животе вроде стихла. Попробовать на ноги? Уцепился за куст, поднялся, шагнул к Малыгину.

Лицо Малыгина песочного цвета, колодезная темень в провалах глаз. Живой ли? Вздрагивают ресницы, разлепляются губы. Живой. Просит:

— Пистолет...

Сжимаются и разжимаются пальцы левой руки — тоже выпрашивают.

Вадим дошагал все же, опустился рядом, смотрит на Ивана помутневшими глазами и цепенеет от сознания того, что решил сейчас сделать.

— Не дам, Ваня... Не могу... Ты возьмешь его сам. Прости...

Вадим с усилием расстегнул кобуру, вынул пистолет, ткнул ствол себе под левый сосок, но тут же, мгновенно, отвел руку... Ну нет, лейтенант Пучков, это не выход...

Он долго сидел, опустив руки между колен, смотрел на ставший вдруг неимоверно тяжелым пистолет. Откуда-то подкралось навязчивое и тоскливое желание обыденного армейского — разобрать его, почистить. Заметил на потершемся затворе, возле предохранителя, коричневое пятно ржавчины, обтер о штанину... А рядом мысли совсем не обыденные: что же все-таки делать? Действовать? Как?... Ну что ж, давай будем действовать, как велишь, Ваня...

Малыгин ничего этого не видит, он уставился в затянутое низкими тучами небо, пошевеливает пальцами уцелевшей руки, ждет обещанного. Прощаясь, Вадим вглядывается в его сухое серое лицо, подтягивает за лямку вещмешок поближе, кладет на него ТТ с загнанным в ствол патроном.

— Оставляю на всякий случай... И вот что, Иван, — без глупостей. Дождись меня. Постараюсь к дороге... Лошадку, может... Уговорю или... — Вадим отомкнул рожковый магазин автомата, проверил его наполненность. Поднимаясь, встретился со взглядом Малыгина. Тот согласно сморгнул.

* * *

Ноги Пучков переставлял с величайшими усилиями, голова моталась на тряпичной шее и все время тянула к земле. Скорее бы из болота... Останавливался, прислонясь к дереву, впадал в горячечное забытье. Очнувшись, вспоминал направление и не спешил с первым шагом — слишком дорого даются ему эти шаги.

Ухваченный за рукоятку, опущенный вниз стволом ППС ободряюще шоркается о голенище...

Близость межхуторской дороги угадал натренированным чутьем. С дальнего расстояния выбирал путь с меньшими помехами, делал очередной шаг. Находил опору, отдыхал, напрягал слух, но, кроме кровяного шума под черепом, ничего не слышал. Снова и снова тянуло подумать о сумасбродной затее — куда он, зачем? Но Вадим зло отгонял эту мысль: решил — так действуй!

Конское ржание застало его близ дороги в тесно переплетенных кустах. Он даже не услышал его, это ржание, лишь угадал — так водопадно шумела в голове нездоровая кровь. Раздвигая ветку за веткой, увидел наконец крестьянскую бричку с грузом под брезентом и ее хозяина. Он насаживал колесо. Направив все внимание на то, чтобы не упасть, Вадим шагнул через затравеневшую пустяковую канавку. Обратного шага сделать не успел, да он и не собирался его делать: на дороге оказалось несколько подвод. У той, что ближе к нему, стояла группа вооруженных людей. На Пучкова враз уставились темные дульца нескольких карабинов. Вадим сделал резкое кистевое движение, левой рукой поймал рожок вскинувшегося автомата и, уперев автомат в живот, нажал на спусковой крючок. Очередь была длинной. Она продолжалась и тогда, когда Вадим лежал мертвым. Судорожно сжатые пальцы не отпускали крючка, и автомат, сбивая дорожную гальку, жил до тех пор, пока не опустел магазин.

Дальше