Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

Город был освобожден тринадцатого июля. Майор Валиев узнал об этом утром следующего дня и сразу поспешил к Олегу Павловичу. Потоптался, понудился у двери: не было особого желания видеть сегодня Козырева, разговаривать с ним. Но разве без начальника госпиталя обойдешься тут! А-а, шайтан бы все побрал...

Стук невольно получился нервным и учащенно громким, как пулеметная очередь. Самому стало неловко.

Олег Павлович Козырев брился. Не оборачиваясь (видел начхоза в приставленное к стопке книг зеркало), спросил неокрепшим после сна голосом:

— Ты что, Мингали Валиевич, на пожар?

После такого вопроса «Здравствуй» и «Доброе утро» уже не годились. Вот и ладно. Ответил:

— Возможно, на пожар. Вильно взят.

Козырев был осведомлен, потому и на ногах в такую рань.

— Торопишься? Хвалю. Кого с собой?

— Медсестру потолковее.

— Мужика, может, надежнее?

— Мужиков у коменданта раздобуду. Штат подсобников заполнять надо. Об этом голова болит. Женщина с местными женщинами скорее контакт найдет, — холодно излагал свое решение майор Валиев.

— Кого? Конкретнее.

В поездку просилась неизменный ассистент Козырева рябоватая двадцатипятилетняя Серафима; готова была поехать и другая хирургическая сестра — всегда угрюмая Тамара Зубарева; храбрилась и толстушка Надя Перегонова, некогда закончившая ускоренные курсы военных фельдшеров, но так и не ставшая фельдшером. После вчерашней разгрузки палат — кого в тыл для дальнейшего лечения, кого для продолжения службы — госпиталь полуопустел, и можно было без урона для общего дела взять в поездку всех троих, но такой многочисленный отряд Валиеву был ни к чему, и выбор пал совсем на другого человека. Сказал об этом Козыреву.

— Маша Кузина со мной поедет.

— Ну-ну...

Олег Павлович прибрал бритву в ящик стола, сняв рубашку, подошел к раковине. Из открытого крана выцедилась струйка не толще вязальной спицы. Олег Павлович сбоку посмотрел на недружелюбно настроенного Мингали Валиевича. Задело за живое. Но Козырев умел управлять собой. Подавив недоброе, он извинительно кивнул на круглый столик с графином:

— Полей, пожалуйста.

Мингали Валиевич лил гортанно булькающую воду в составленные ковшиком мускулистые руки и взглядывал на выразительно-властный профиль Олега Павловича. Цветуще молод. Благородно красив. Хирург — каких поискать. «Руфине ли Хайрулловне было совладать с собой?» — подумал Валиев и понял, что мысль эта — не что иное, как шаг к оправданию Олега Павловича, желание удержать прежнее к нему расположение.

Пофыркивая, Козырев плескал на лицо воду и наставлял:

— Город немного знаю, бывал до войны. Говорят, не очень разрушен. Найдешь. В центр не лезь. Лучше на окраине, поближе к железной дороге. Военные казармы на том берегу Вилии. Парк там старинный. Посмотри. Правда, авиация сильно работала по мосту, могла прихватить, это — рядом. Ну, там увидишь... Документы заготовь, чтобы не получилось, как в тот раз...

— Заготовлю.

— «Виллис» возьмешь?

— Тебе он тут нужнее. В Вильно из интендантства собираются. С ними уедем.

* * *

Они долго бродили по коридорам, коридорчикам, лабиринтовым закоулкам трехэтажного кирпичного здания, не оставляли без внимания ни одной двери: за каждой могли быть драгоценные квадратные метры будущих госпитальных палат, перевязочных, операционных, процедурных, ординаторских. На верхнем этаже Мингали Валиевич присел на усыпанный известковой шелухой подоконник, усталым движением стянул фуражку с веснушчатой, в обводе волос лысины, одышливо повздыхал. В окно без рамы (ее вынесло тугой волной взрыва) веяло густым жаром пропеченной земли, чадом дотлевающих головешек, тошнотно подванивало трупным разложением.

Поглядывая на сестрицу, Мингали Валиевич думал: «Вот так-то, Мария Карповна, хотела ты того или не хотела, а вышло по-моему, как я захотел. Завтра Коле-солдату в тыл глубокий, ну и — не в обиду будь сказано — скатертью дорога. Нахрапистый да бывалый по женской части... Возможно, и правда у него затеплилось что-то к тебе, только надолго ли? На вечерок, на два? Как ты-то потом? Глупая, доверчивая телушка. Лизнули разок за ушком — и все, прислонилась, лишилась рассудка...»

Из той дали, куда передвинулся фронт, приходило перекатливое громыхание — то утихающее, то нарастающее, как при отходящей грозе. Осушая вспотевшую лысину несвежим платком, Мингали Валиевич сказал:

— Под Каунасом, однако. — Сказал и тут же засомневался в сказанном. Махнул рукой, протер клеенчатый заоколыш фуражки, возразил себе: — Н-нет, до Каунаса еще топать да топать. — Дрыгнул сапогом вдоль коридора: — Вот это все успеем заполнить до отказа.

Вид у Мингали Валиевича был далеко не молодцеватый. Помятая диагоналевая гимнастерка, бязевый подворотничок давно потемнел, интендантские погоны с двумя просветами горбатились, на одном вместо майорской звездочки выпирала проволочная загогулина с оловянным следом припайки, кобура сбилась на живот и тяжело оттягивала двуряднодырчатый, слабо затянутый офицерский ремень без портупеи, весомо набитая полевая сумка, служившая не только хранилищем бумаг, но и, когда необходимо, сиденьем, подушкой и еще бог знает чем, давно просилась на выброс.

Сухощавое, со впалыми щеками татарское лицо Валиева — то ли запыленное, то ли от усталости — было пепельно-серым и одрябшим. Не коснулись дорожно-фронтовые передряги лишь его шоколадно-ясных глаз. Они весело, даже озорно выглядывали из приплюснутых век, зорко впивались в окружающее. Мингали Валиевич, сдерживая чих, быстро-быстро пошевелил подвижно-чуткими ноздрями небольшого, с горбинкой носа, перетерпел и, спрятав платок, стал шумно листать затертый и большой — с ученическую тетрадь — блокнот с неумело вычерченными в нем планами помещений всех этажей, обход которых только что закончился.

Просмотр блокнотных страничек удовлетворил Мингали Валиевича, и он, подняв на свою спутницу веселый взгляд крайне довольного человека, восхищенно произнес:

— Ах, как повезло нам с тобой, Мария Карповна! Среди развалин отыскать такие хоромы!

Мария Карповна разделила его радость восторженной улыбкой. Если доволен Мингали Валиевич, значит, должна быть довольна и она. Хотя, будь постарше, имей рациональный житейский опыт, Мария Карповна, возможно, была бы сдержанней, могла бы и возразить, немного охладить оптимизм майора Валиева, сказать, что облюбованное здание в таком состоянии, когда кидать шапки вверх глупо и бессмысленно. Еще не одна спина сломается, пока эта загаженная, с искореженными рамами, оторванными дверями, обвалившейся штукатуркой и пробоинами в кочегарке немецкая казарма примет божеский вид и станет соответствовать своему новому, высокому назначению.

Но Марии Карповне было семнадцать с хвостиком, и была она все же не Марией Карповной, а всего лишь Машенькой Кузиной. Невеликая ростом, дивной густоты волосы заплетены в толстую и тяжелую косу, глаза у Машеньки робкие, бархатисто-темные, а ножки с чуточной кривулинкой. Весь персонал госпиталя так и звал ее — Машенька, только начхоз майор Валиев по имени-отчеству: Мария Карповна, хотя в душе, когда звал-величал, теплилось ласковое татарское слово «балякач» — малышечка.

* * *

Весной сорок третьего года, когда эвакогоспиталь стоял в какой-то деревушке (теперь и названия не припомнишь), пришла она в материнской плюшевой кофте, в растрепанных ботинках. «Возьмите, за-ради бога, пораненных перевязывать научусь, стану от болезней лечить». Да кто осмелится взять на тяжкую работу такую крохотную, худенькую, прямо по пословице: «Кабы не губы да зубы, так бы и душа вон». Второй раз с мамкой пришла. Женщина с полными страдания глазами — от того, что уже было пережито, и от того, что скажет сейчас, — с поразившей всех мольбой стала упрашивать:

— Нет у меня парня, чтобы убийц покарать. Под Москвой убитый папанька ее, Карп Иванович. Примите, она дюжая, проворная. Пусть обихаживает защитников наших, их детишек от сиротства бережет. Мы ничего, мы проживем. Настюха подросла, заменит ее... Паспорта нету, не дают в колхозе, вот справка из сельсовета. Шестнадцать годков Машеньке, грамотная, шесть классов... Примите!

Втолковывали девчушке, что трудно санитаркой: покалеченных купать-умывать, кормить их с ложечки, подкроватные посудины подавать-убирать.

— Что тут трудного? — воскликнула Машенька. — Такие же дети, только большие.

Олег Павлович ни за что не хотел ее брать, но услышал это, изломал бровь в удивлении, открыл один глаз пошире и, хмыкнув усмешливое: «Тоже мне, Филипп Пинель»{1}, ушел, оставив последнее слово за своим замполитом Пестовым.

Взяли девчушку Кузину, потом не пожалели ни разу.

«Дети», правда, оказались не только большими, но и непомерно тяжелыми для Машеньки. Не хватало сил, когда надо было под солдатскую попу горшок подвести. Такой плоский, с горлышком вместо ручки. Раненые входили в ее положение, как могли, взвешивали над матрацем свое полуживое, огрузшее в болезнях тело.

Иван Сергеевич Пестов и раньше сильно хворал — донимала левая парализованная рука, а перед наступлением на Литву вдруг забуянила еще и язва желудка: согнула и пожелтила Пестова, и стал он как огурец перезрелый. Свалились на Мингали Валиевича новые обязанности, вроде как стал у майора медслужбы Козырева заместителем по политчасти. Но какой он замполит, если не коммунист даже. Конечно, политинформации там, политзанятия всякие парторг проводит, да и то не всегда — он начальник хирургического отделения, из операционной не вылазит. Чувствуя неловкость, робость даже, Мингали Валиевич проводил и политинформации: читал сводки Совинформбюро, интересные статьи из газет. Что касается дисциплины и всего другого в коллективе девчонок... Проявлял и об этом заботу.

Вот и за девчушкой, подростком этим, глаз нужен. Что она видела в своей жизни? Однолетки ее уже на гумно бегали водить хороводы под гармошку, лифчики мамкины примеряли, с парнями на сеновалы целоваться да трогаться прятались. Им что, у них не висели на шее голопузые братишки и сестренки. Иные так насеноваливались, что родители хватали их своими святыми руками за грешные волоса, волтузили и поспешно, как придется, выталкивали замуж. А в замужестве опять волоса в горсти — за грех ранний...

Знала Маша Кузина про любовь — подружки жарко в уши нашептывали, но мало что понимала: любопытно до ужаса, манит, как в сказке занятной, — и только. От приглушенной и тайной откровенности подруг билось сердечко овечьим хвостиком и сухота в горле становилась такой, что и не сглотнешь сразу. Но уходили подружки — и забывалось зазорное таинство, выветривалось. Буренку накормить-подоить, огород полить-прополоть... Да что там сказывать!

Безустальной, работящей была и в госпитале. Через какое-то время определили Машу Кузину на курсы медицинских сестер, выучили. Ассистировать хирургу не годилась, конечно, но палатной сестрой стала незаменимой. От одного ее ласкового, светлого взгляда, от сострадательного и певучего голоска измученной солдатской душе становилось намного легче и вроде бы раны утишали свое нытье.

Как повзрослела малость — подругами обзавелась, перестала им выкать, с интересом на парней, мужиков запоглядывала. Зашевелилось никем не потревоженное, созревающее в жилках, забродило хмелем, стало взрываться ликующе-нежданно и неразборчиво. Оказалась такой влюбчивой — прямо беда. Так и хотелось Мингали Валиевичу ухватить ее за раздобревшие щечки, заглянуть в темноту глазенок, вселить через них рассудочность — туда, вглубь, к самому сердчишку: «Прозрей, Мария Карловна, ведь за сорок иному, детишки у него, а ты подружкам о любви своей во все колокола. Верно, любовь это, но такая любовь, которая от доброты твоей и жалости ко всему живому, а тут, на войне, и не совсем живому: увечному, беспомощному, печально или бешено страдающему. Любовь придет еще к тебе, придет та, которая воистину любовь. Не спеши, «не расплетай косы до вечерней росы», не обманись, балякач ты моя милая».

Во многих влюблялась, дошла очередь и до Коли — красавца солдата. Да вот Мингали Валиевич сообразил кое-что, забрал Машу Кузину с собой в квартирьеры.

Порадовавшись, что удалось найти вот это здание, понаблюдав за отраженной радостью на Машенькином лице, Мингали Валиевич мрачно пошутил:

— Весь госпитальный комфорт в наличии: трехэтажный корпус — для отделений и палат, парк — для прогулок, кладбище — для... Далеко возить не придется...

Примыкающий к зданию парк, местами выщербленный бомбежкой и артобстрелом, отгораживала от узкой улочки высокая каменная стена, а за домами и садами, образующими эту улочку, парк вроде бы продолжался: взбираясь на пологий склон холма, теснились все те же вековые сосны, липы, каштаны, худосочная ольха и косматые ивы. Только в прогляди деревьев белели и серели могильные плиты и мрачные католические кресты с Христовым распятием.

Июльские сумерки сгустились быстро, но ожидаемой прохлады не принесли. Развороченные побоищем, накаленные дневным зноем улицы города продолжали дышать жаром. Бродивший по-над цветным булыжником мостовых смрад трупного разложения поднимался теперь с натепленным воздухом в верхние, разряженные слои атмосферы, и Валиев с Машей Кузиной поспешили перебраться в полуподвал — непрогретый, захламленный имуществом швейной мастерской и сравнительно чистый.

Пока Машенька сооружала подобие лежанок из тюков шинельного сукна и серого подкладочного материала, Мингали Валиевич отыскал картонку, по-ребячьи мусля карандаш, вывел на этой картонке: «Эвакогоспиталь п/п 01042», подумал малость и добавил в скобках: «Хозяйство Козырева О. П.». Потом сказал Машеньке:

— Это я сейчас на ворота пришлепаю, а с утра пораньше право на хоромы застолблю в комендатуре. Так что охранная грамота у тебя, Мария Карповна, будет надежная.

Внутри у Машеньки все занемело. Вот дуреха так дуреха! Зачем вызвалась? Ведь Надя Перегонова хотела ехать, Серафима рвалась... Так нет, выскочила: «Можно, я поеду?» Поехала... Коля там... Если вчера подали эшелон, то уехал уже, не увидит теперь никогда... Что суется Мингали Валиевич, какое ему дело? Не маленькая, поди... Машенька явственно ощутила сейчас нетерпеливую, заплутавшую в лямочках Колину руку, и, как тогда, в сладком страхе затрепыхало сердечко. Обняла бы, прижала, а там пускай, что будет... Машенька отряхнулась от грезы, застыдилась. Как не совестно тебе, Машка! О чем ты? Срам ведь, срам... Мамоньки, заскочит же в голову... Тут такое задание важное, а ты... Подумай лучше, как одна тут будешь до приезда всего персонала. Сегодня еще ничего, тихо, а завтра освобожденный город наводнят десятки тыловых учреждений фронта, все кинутся искать дома поцелее да получше. Скандалы, ругань.

У Машеньки заранее прошелся по коже тоскливый холодок. А тут еще Мингали Валиевич:

— Ты не сиди тут сложа руки, знакомься с населением, вербуй рабочих на кухню, уборщиц, санитарок...

Скажет тоже — вербуй! Нашел вербовщика. Вот как бы этот домище не провербовать. Тогда Олег Павлович с потрохами съест... Мамонька родненькая, да как же все это будет!

Словно читая ее мысли, Мингали Валиевич властно подбодрил:

— Ты, Мария Карповна, не обмирай без времени. Мою картонку могут и сорвать, в кусты забросить, а вот через бумажку коменданта города перешагнуть никто не посмеет. А может, лучше всего, Мария Карповна, тебе мой пистолет оставить?

— Вот еще! — тряхнула косой Машенька.

— А что, объявится какой шайтан, ты ему эту машинку к носу — чем пахнет?

— Да не говорите вы глупостей, Мингали Валиевич! — возмутилась Машенька.

— Не хочешь — не надо, — усмехнулся Валиев.

Не придется Кузиной заниматься тем, чем он пугает ее, все будет улажено им самим, ее забота — люди. Да ладно, тревога о деле, волнения только на пользу пойдут Марии Карповне.

Мингали Валиевич вытянул из сапога гудящую от долгой ходьбы ногу, не раскручивая портянки, посидел немного, пошевелил ступней, понаслаждал ногу и принялся стягивать второй сапог.

Машенька уже лежала на тюках шинельного сукна, которое, если не конфискует более могущественная организация, станет трофеем «Хозяйства Козырева О. П.», лежала на боку, подложив ладошку под щеку и не сняв сапог. Мингали Валиевич с упреком выговорил:

— Разденься, Мария Карповна, отдохни как следует. Или меня стесняешься? Так я отвернуться могу, а то выйду, послушаю, как фронт гудит.

Блаженно размякшая Машенька едва собрала силы сесть, стащить сапоги. Не заботясь, смотрит на нее или отвернулся майор Валиев, сняла гимнастерку и снова легла в притепленное гнездышко, прикрыв обнаженные плечи все той же вывернувшейся наизнанку гимнастеркой. Во мраке полуподвала увидела, как забелел исподним Мингали Валиевич, как, покряхтывая, улегся на бугристую, малоуютную для изношенного тела постель из военной поживы.

Глава вторая

Разведгруппа ушла в тыл к немцам еще до взятия Вильно — в начале июля. Предстояла глубокая разведка. Очень глубокая — аж под Вилкавишкис. Помимо главной задачи необходимо было найти отряд «Дайвонос партизане» и восстановить с ним связь, передать инструкции штаба партизанского движения на период, когда начнется форсирование Немана.

Руководители операции не знали тогда, что в тот район передислоцировался особый полицейский батальон фашистского выкормыша Импулявичуса и вытеснил отряд в другой район, и потому разведчики не нашли «Дайвонос партизане», но главную задачу выполнили почти исчерпывающе: у каждого из группы в тайнике одежды имелся зашифрованный маршрут планируемого наступления армии прорыва с пометками немецких оборонительных сооружений, которые встретятся ей на пути и которые придется взламывать в ходе движения или, когда надо, оставлять за спиной на съедение другим, следом наступающим. К середине августа Третий Белорусский фронт намерен был выйти на государственную границу и, если не иссякнут к тому времени силы, форсировать реку Шешупе и захватить плацдарм на территории Восточной Пруссии.

Их было двенадцать: одиннадцать мастеров спорта, комсомольцев — лейтенантов и младших лейтенантов. Двенадцатым был командир группы. Тоже спортсмен, боксер, бывший одесский беспризорник капитан Аронов. Он старше всех, ему двадцать три, и он — коммунист. Им чертовски везло на пути туда — потеряли только четверых. Повезло, что эти четверо отличнейших ребят были убиты, а не ранены.

Дико, кощунственно говорить — повезло, что парни убиты. Но иначе не скажешь. И они, мертвые, когда были живые, говорили: повезет, если будут убиты, не повезет, если будут ранены. Вот их имена: Николай Кожевин из Перми, Евгений Перевалов из Тюмени, Виктор Смородинов из Нижнего Тагила, Юрий Окишев из Москвы.

Каждый из восьми оставшихся, не тронутых ни осколком, ни пулей, тоже страстно хотел, чтобы не ранило. Пусть уж сразу насмерть. Кровное фронтовое братство обязывает спасти раненого, вынести к своим, а это означает провал задания.

Двенадцать наших парней, физически сильных, разносторонне подготовленных и натренированных, умных и отчаянных, закаливших нервы до стальной упругости, трезво сознавали, куда и зачем они вызвались идти, отчетливо представляли, что такое везет и что такое не везет.

Везло на пути к Вилкавишкису — потеряли только четырех. Везло группе и на обратном пути. Удачно выходили к объектам, ранее снятым на кроки, и вносили уточнения, обнаруживали и фиксировали новые объекты, ловко ускользали от огневого общения с противником. Повезло, что с противником было всего три стычки, и пятеро из восьми остались живы, продолжали нести к своим добытые разведданные и память о семерых.

Троих из этих восьми потеряли в последней стычке: сшиблись все же с бандой националиста Импулявичуса. Потеряли харьковского чемпиона по боксу Павла Иванца, альпиниста из Камышлова Демьяна Каширина и Иорама Мтварадзе, прозванного на курсах Лунным Витязем{2} за фамилию и невероятную силу.

Отбиваясь от полусотни литовских белоповязочников, отряд капитана Аронова углублялся, как показывала карта, в болотистый и пустынный лесной массив. Но черт бы побрал эти карты, заготовленные, видимо, задолго до войны! Чтобы оказаться в сосняке с густым подлеском и окончательно оторваться от преследования, им оставалось перейти ручей, обозначенный на карте синей жилкой, но на месте ручья оказался пруд, разлившийся на целый километр. Шумела на водосбросе вода, шлепало плицами колесо водяной мельницы, а за кирпичным мельничным зданием виднелось несколько жилых домов. Оттуда и высыпали немцы с собаками на длинных ременных лонжах. Ароновские ребята были зажаты с двух сторон.

— Кому-то надо остаться, сковать их тут, — загнанно прохрипел младший лейтенант Мтварадзе.

— Одного мало, — хмуро поправил его командир группы капитан Аронов, и это была жестокая правда. Повернулся к Ивану Малыгину: — Иван, душа из тебя вон, но доведи группу. Я остаюсь здесь. — Обвел взглядом друзей, сказал Иораму Мтварадзе: — Останешься со мной.

Мтварадзе решительно, не сомневаясь в своей правоте, отрубил:

— С тобой группа, капитан. С тобой все, за чем ходили. Остаюсь я и... — повстречав взгляд Демьяна Каширина, закончил: — Со мной — вот он, Демьян, и Паша Иванец. Все, точка, капитан. Не медли! — И, как бы извиняясь за непозволительную резкость, выбирая из родного языка самые теплые слова, притронулся к Аронову: — Иди, Миша-джан, уводи людей, батоно.

Заняв каменное строение мельницы, Мтварадзе, Каширин и Иванец активным боем держали возле себя полицаев и немцев, давая возможность пятерым уйти как можно дальше.

Что стало с Иванцом, Кашириным, Мтварадзе, возможно, никто и никогда не узнает — ни в Харькове, ни в Камышлове, ни в Махарадзе, который Иорам по старинке называл Озургети. Во всяком случае, пятеро, продолжавшие продвигаться к фронту, были убеждены, что их друзья все сделали как надо. На самую последнюю минуту, для себя, разведчики всегда сберегают связку гранат.

Но какая подлая эта война. Удача отвернулась от разведчиков уже в конце рейда: до Немана, на правом берегу которого уже должны быть наши, оставалось каких-то тридцать — сорок километров.

В тех местах хуторам тесно, что семечкам в подсолнухе. Как ни стереглись, приметил кто-то. На засаду наскочили в полночь. Рукопашный бой был скоротечным и жесточайшим до безумия. Ребята показали, на что они способны, когда на одного — пятеро. И все же группа была выключена из дела. Погиб сибирский охотник Олег Самарин. Командир разведчиков, коммунист, бесприютный одессит в прошлом Михаил Аронов и цирковой борец из Омска лейтенант Сергей Ерастов были изувечены взрывами гранат. Свердловчанин Иван Малыгин, заместитель командира группы, вобрал в себя беспередышливую, на полрожка, автоматную очередь, и лишь могучий организм еще позволял ему жить. Только его земляк Вадим Пучков отделался сравнительно легко: пуля пробороздила лопатку по касательной. Но активность лейтенанта Пучкова как боевой единицы тоже оставалась крайне ограниченной — на его плечи легла забота о троих, получивших ранения.

Едва продираясь через непролазь ольшаника, Вадим Пучков оттащил младшего лейтенанта Самарина в глубь зарослей, укрыл собранным на ощупь сушняком. Больше ничего для него не мог сделать: жгучие мысли о трех, которые еще живы, торопили назад.

Они лежали все там же — под шатровой елью. Капитан Аронов неведомо как, какими силами, но сумел намотать бинт поверх маскировочного комбинезона на свой распоротый живот и теперь пытался как-то помочь другим двум товарищам, но у него ничего не получалось — мешали темнота и собственная слабость. Прикосновения, попытки вслепую отыскать раны на теле Ерастова и Малыгина приносили только мучения — и ребятам, и ему самому. Пучков опустился на колени рядом с Ароновым, вытолкнул из стянутого удушьем горла:

— Сейчас, капитан, вот только фонарик... Аронов перебил вопросом:

— Где кроки? Кроки Сереги Самарина?

О-о, черт! Пучков метнулся обратно к ольшанику, где оставил Самарина. Он не смел забывать о кроках даже в том случае, когда была бы возможность похоронить Серегу Самарина!

Вадим приостановился на мгновение, вскинул голову. Небо, затянутое с вечера тучами, начинало мало-помалу светлеть. Надо спешить уйти отсюда. Он знал: всех немцев уложить не удалось, сколько-то скрылось, и они могли вернуться к рассвету с подмогой.

Пучков прополз до груды хвороста, рукой распознал место — складку рубашки, где шифровка, срезал кинжалом. Метрах в десяти от зарослей вонзил кинжал в почву, расшатал дернистую рану земли, вогнал в нее обрывок материи, примял, пригладил место, где навек укрылась шифровка разведки. Кроки теперь оставались только у них, пока живых. И нельзя было забывать ни на минуту, что и у них они не должны оставаться долго. Большой кровью добытые данные надо доставить туда, откуда ушла группа, тем, кто их направил в разведку.

От места схватки с немецкой засадой еще до начала нерадостного рассвета сумели отдалиться километров на пять. Не сохранилось в памяти, затуманилось, забылось, как это удалось: сами шли-ползли или тащил Вадим Пучков. Так или иначе, расстояние преодолели приличное, следы, насколько можно, приглушили перетертой смесью табака и перца.

Отлеживались в густом сосновом перелеске, ставшем парным и душным, когда взошло солнце. Капитан Аронов угасал быстро. Строгостью глаз отталкивал флягу с водой, отстранял участливую руку со свежим бинтом — берег для других, сознавая, что его ничто не оживит, не поднимет на ноги.

Высшая целесообразность в данных обстоятельствах — это наступить на свое сердце, покинуть раненых, ставших обузой на пути к цели, и во что бы то ни стало доставить разведданные по назначению. Они, эти данные, оградят от смерти сотни жизней других товарищей, увеличат число мертвых во вражеском стане. Такое поведение логично и отвечает установленному заданию. Ведь когда идешь в атаку и рядом падает истекающий кровью друг, ты не бросаешься к нему со своим милосердием — воинский долг обязывает продолжать атаку. В атаке, этом частном виде войны, все предусмотрено мудро, мудро даже с учетом того, что война сама по себе — безумие: следом идут санитары, следом идут похоронные команды. Они перевяжут твоего друга, они снимут шапки над могилой убитых. Милосердие — их обязанность, твоя обязанность продвигаться вперед и убивать врага, тогда, быть может, не будешь убит ты, не будет убит еще кто-то из тех, кто наступает рядом с тобой. Вот оно, твое боевое милосердие!

Но опыт военных поступков не может быть однозначным. В данной ситуации Вадим Пучков даже во имя наивысшего смысла не мог растоптать свое сердце. Главенствующее положение заняли теперь человечность и человеколюбие. Закон целесообразности переставал быть законом, следовать ему означало перестать быть человеком, означало разрушение в человеке всего человеческого.

В исключительных обстоятельствах желать себе или другу не тяжкого ранения, а смерти — это человечно; оставить на произвол беспомощных даже под давлением тактических или стратегических соображений — бесчеловечно. Вот от каких корней родилось и стало потом расхожим выражение: «Я бы с ним пошел (или не пошел) в разведку».

И все же капитан Аронов пытался поставить целесообразность на первое место: суровостью затухающего взгляда требовал, чтобы лейтенант Пучков шел дальше один, требовал и в то же время понимал, что никуда Вадим Пучков не уйдет, не бросит товарищей, лишенных сил противостоять даже одному задрипанному полицаю.

Умер капитан Аронов совсем неслышно, в полдень, а через час, постонав, прокатив по щеке тягучие и мутные слезинки, умер Сергей Ерастов.

Вадим Пучков ковырял могилу до самого вечера и похоронил все же Аронова и Ерастова, а потом неимоверным напряжением воли заставил себя уснуть. Надо было набраться сил для двоих — для себя и Ивана Малыгина.

* * *

Иван Малыгин и Вадим Пучков жили в одном и том же заводском поселке в Свердловске на соседних улицах. Виделись время от времени, враждовали улица с улицей, бывало, что дрались, мирились — и никогда не думали, что могут сойтись так близко. Свела, накрепко связала дружбой учеба на спецкурсах, а потом и совместные вылазки в неприятельский тыл. Вот этот изувеченный и беспомощный теперь Иван Малыгин, когда Вадиму Пучкову грозило отчисление с курсов, до одури, до припадков бешенства занимался с ним и помог научиться всему, чем сам овладел успешнее других: переносить голод и жажду, управлять психикой, безоружным обезоруживать противника, стрелять с обеих рук из любого оружия, любого положения и многим другим способам и действиям, которые потом не раз пригождались в дальних и близких разведках. Все курсанты — спортсмены в прошлом, они и здесь называли себя многоборцами.

Могучее тело Ивана Малыгина, искусно развитое, с детства не знавшее болезней, сейчас, лишенное способности двигаться, огрузло, многократно утяжелилось, и более мелкий по комплекции Вадим Пучков смотрел на друга с отчаянной тоской. Он не представлял, как понесет или поволочит Малыгина дальше, но твердо знал одно — будет делать это до последнего вздоха.

Часть дня Пучков затратил на перевязки товарища. Жгутами из поясных шнуров комбинезона остановил кровотечение, в шинах из черемуховых стволов закрепил в неподвижности ноги и правую руку, обрезком подушечки индивидуального пакета заткнул рану на груди и наложил бинт. Собственную рану, чтобы заботиться о ней, считал незначительной. Борозда от пули на левой лопатке подсохла сама собой, знать о себе давала только тогда, когда терлась о гимнастерку.

В том же черемушнике срезал ветки подлиннее и смастерил подобие волокуши.

Силы у Ивана Малыгина оставалось ничтожно мало, но этой малости хватало, чтобы не терять сознание, трезво рассуждать и оценивать обстановку. Он открыл глаза, спросил Вадима Пучкова:

— Можешь определить, где находимся?

— Приблизительно сориентировался. До Немана километров тридцать осталось, не меньше.

Малыгин снова закрыл глаза, думая и восстанавливая силы, изрядно иссякшие во время перевязок.

— Тайник с рацией найдешь? — трудно, с паузами спросил Малыгин.

— Не беспокойся, Ваня. Найдем.

Тогда, в начале июля, перейдя фронт, они пошли на север и в десяти километрах от Немана в горелом лесу оборудовали тайник, в котором оставили портативную рацию. Потом, круто повернув, шли строго на запад. До Вилкавишкиса шли четырнадцать дней, за это время фронт должен был продвинуться вплотную к Вильно, а сейчас уже подойти к Неману. Но натренированный слух Пучкова не улавливал ни единого звука боя даже ночью. Не слышно тех, кто может принять их сигналы, да, собственно, нечем и просигналить — до рации еще надо добраться.

* * *

Вадим Пучков тащил товарища всю ночь. Продвижение было позорно медленным. Выносливость, физическая подготовленность каждого офицера, отбираемого в группу, учитывались по высшей категории трудности и с плюсовой поправкой на особые осложнения. Осложнения для Вадима Пучкова оказались выше его предполагаемых возможностей.

Скользящее ранение пулей можно назвать царапиной и не придавать ему значения, когда ты не один, когда есть кому присмотреть за твоей царапиной. Но сейчас ранение раздражающе напоминало о себе. Едва подсохнув, борозда на левой лопатке начала лопаться, гноиться и кровоточить.

Давали о себе знать жажда и голод. Считанные капли воды и обломок шоколада, уместившийся в спичечном коробке, Вадим берег для обескровленного Ивана Малыгина.

Но всего сильнее изнуряла дума — каково Ивану? Разведчики не ходят проторенными тропами. Волокуша то и дело цеплялась за корни, валежник, стволы деревьев, проваливалась в дождевые вымоины, вползала на бугры и камни и еще черт знает на что, не различимое в темноте.

Лежащий на волокуше Иван, сцепив зубы, какое-то время стоически переносил эти муки, но однажды, когда Пучков вместе с волокушей угодил в яму, Иван потерял сознание. Пучков с трудом вытащил товарища, проверил дыхание и снова впрягся в черемуховые оглобли. Все чаще и чаще посещала его и становилась навязчивой мысль, что ни до горелого леса, где тайник, и тем более до Немана добраться он не сможет.

Занималось туманное утро. Не известно, сколько бы еще шел сопревший Вадим Пучков, если бы не новая оказия. Туман стлался над землей плотным пологом. Вадим не видел собственных ног, не видел волокуши с Малыгиным, только ее тяжесть показывала, что он там, не потерялся. Вадим стремился до полного рассвета пройти как можно больше и двигался на одном упорстве, ничего не видя и не слыша. Когда сорвался в овраг, ему бы выпустить из рук волокушу, а он, инстинктивно боясь потерять товарища, еще крепче вцепился в черемуховые палки. К счастью, туман поднялся из оврага, и он быстро нашел откатившегося в сторону Малыгина. Там, в овраге, когда Малыгин пришел в себя, и произошел этот разговор.

Малыгин не раз настаивал бросить его, он не мог не настаивать на этом, как не мог бы и Вадим Пучков, окажись он на месте Ивана. Но все эти просьбы и начальственные повеления лишь задевали слух Вадима, не больше. И вдруг после того проклятого падения в овраг Иван сказал такое, отчего Пучков оторопел. Сказал Малыгин вяло, изнуренно, но можно было разобрать, что сказал, хотя и не верилось ушам своим.

— Добить хочешь? — сипло спросил Малыгин. Вадим еще не успел переварить услышанное, как раздался тот же севший от долгого молчания и слабости умоляющий голос:

— Прости, Вадим... Черт те что... Прости...

Молчали долго. Потом Малыгин заговорил снова:

— Пока туман — тащи. Палку срежь мне, буду отталкиваться, помогать.

Вадим Пучков оторвался от своих тяжелых дум, требовательно прикрикнул на Ивана:

— Лежи! Не смей шевелиться!

Он понял, догадался, о чем сейчас думал Иван, а когда услышал — тащи, окончательно утвердился, что понял правильно. «Добить хочешь?» — вырвалось у измученного, полуживого Малыгина непроизвольно: от адских страданий, от гнилостного духа его могучего когда-то тела, от ненавистной Ивану беспомощности. Но неосознанно вырвавшееся натолкнуло Ивана Малыгина на другую мысль: не хочет Вадим оставить его живого, пускай оставит мертвым, он сам лишит себя жизни. Только тогда, быть может, доберется Вадим до своих.

«Если буду волочить дальше, — подумал Пучков, — Иван не выдержит, окончательно истечет кровью. Иван понял это и захотел этого... Ну нет, Ваня, этот номер у тебя не пройдет».

— Постарайся уснуть, — хмуро сказал Пучков Малыгину. — Пошурую поблизости, может, вода где.

— Оставь... мой. На всякий случай.

Пистолет Малыгина давно лежал в кармане Вадима. Негде его хранить затянутому в повязки Ивану, и не смог бы он, случись надобность, воспользоваться им. Сейчас, на остановке, в отсутствие Вадима, смог бы — левой рукой, которая еще действовала.

На просьбу Ивана хотелось зло сказать: «А черта лысого не хочешь?», но Вадим только предупредил:

— Я поблизости буду.

Пучков ушел, не переставая думать: «Поклялся волочь Ивана до последнего вздоха. Выходит, не своего — его последнего вздоха».

Ручей отыскался неподалеку. Умытый, освежившийся и приободренный, Вадим скоро вернулся с полной флягой. Влажным платком протер лицо Малыгина, хотел скормить обломок шоколада, но Иван не расцепил зубов.

— Не надо, мутит, — через силу произнес он. — Проглоти сам.

Пучков прибрал кроху съестного обратно в коробку и взялся за перевязку Ивана. Обмыл раны на груди и ногах, сменил тампон, наложил новые повязки. Пропитанные кровью марлевые ленты простирнул в ручье, расстелил на скрытой кустами поляне. Лучше бы на кустах развесить, но поосторожничал.

Ничего, ручей рядом, успокаивал себя Пучков, сутки ни с места, полный отдых. Здоровое, сильное сердце Ивана отдохнет, погоняет кровь по уцелевшим жилам, подживит тело, а тогда снова можно вперед. Разумно размышлял Вадим, но покой и свежий воздух не велика подмога обескровленному, осажденному полчищами бактерий организму Ивана. Требовалось что-то еще, более существенное.

А что существенное в западне этой? И неужели западня? Неужто не выкрутимся? Вадим перебирал все варианты — и чисто теоретического плана, и те, что проверены на практике в подобных передрягах. Обошлось же тогда, под Смоленском. Семнадцать суток пробирались к своим, Вадим нес в ноге две пули. Правда, Лунный Витязь — Иорам Мтварадзе, хотя и с перебитой рукой, шел на своих двоих и помогал ему, Вадиму. Правда и в другом: дважды удалось подхарчиться горячим, а сухари не переводились до конца рейда. И тех трех изувеченных ребят удалось пристроить у колхозников, которые обещали подлечить их и переправить к партизанам... Н-нет, та разведка в сравнении с этой — прогулка.

Может, использовать опробованный вариант — доверить Ивана попечению местных жителей? Хороший вариант, да не совсем. Все прежние вылазки в глубокий тыл врага велись на земле, где всегда можно было найти надежную поддержку населения, теперь разведчики находились на территории Прибалтики, а здесь Советская власть существовала без году неделя. Нельзя, конечно, думать, что тут кругом враждебно настроенные люди. Но и распахнуться перед каждым встречным-поперечным было бы верхом беспечности. Конечно, иной хуторской крестьянин всей бы душой принял раненого офицера Красной Армии, разведчика, да вот рядом с такой сердобольной душой немало и черных душ — кулачья и буржуазных националистов. Так что отмахнется крестьянин, испугается — и за себя, и за того, кого ему предложат укрыть. Тем более тяжелораненого, требующего за собой постоянного присмотра. Человек не предмет, который ни пить, ни есть не просит, которому не нужны йод и бинты, который можно сунуть в потайное место и не оглядываться на него до прихода советских войск.

Посоображал Вадим Пучков вот таким образом, взвесил все доводы за и против и... решился. Когда на рассвете ходил к ручью, по некоторым приметам догадался о близости жилья. Тогда подумал об осторожности, о том, что надо ускорить передислокацию, сейчас подумал о другом: до того как перебраться на новое место, не нанести ли визит на хутор? Посидит в скрадке, приглядится, что за хуторяне, чего они стоят. Вдруг да и пристроит у них Ивана Малыгина! А не пристроит, то, может, поживится чем. Конечно, мысль о том, чтобы надежно пристроить Ивана — совершенно дохлая, такой вероятности с гулькин нос, а вот поживиться... Огород-то наверняка есть, а то, даст бог, под стрехой какая-нибудь травка сушится. Он уж выберет нужную. Подлечит Ивана, вольет в него капельку силы, а тогда сам черт не страшен.

Рисковал Вадим Пучков. Боком могла выйти вылазка к жилью. Но что он мог еще сделать?

Глава третья

4 июля 1944 года, прорвав оборону противника, Третий Белорусский фронт, имея слева Второй Белорусский, справа — Первый Прибалтийский, начал наступательную операцию, которая войдет потом в историю Великой Отечественной войны как Вильнюсско-Каунасская. Две армии — пятая общевойсковая и пятая гвардейская танковая — с упорными боями продвигались в направлении столицы Литвы, называвшейся в ту пору на польский манер — Вильно. 7 июля они вплотную подошли к городу и начали штурм, а к исходу 9 июля полностью окружили вальнюсский гарнизон врага. Пять суток длились уличные бои и завершились полным разгромом противника.

Госпиталь майора медицинской службы Козырева скоро совсем опустеет: уедут в стационарные самые тяжелые, отправятся в распоряжение кадров фронта комиссованные, и хозяйство Олега Павловича, свернув свое имущество, с остатками выздоравливающих, признанных годными к возвращению в строй, перебазируется в Вильно, вот в это облюбованное Валиевым и Машенькой здание.

Можно без ошибки сказать, что гигантский механизм фронта четко бы сработал и без их участия, эвакогоспиталь не остался бы под открытым небом. Не далее как завтра представители санитарного управления фронта явятся сюда и без суеты, с властной твердостью и безоговорочностью определят места тем учреждениям, конкуренция которых испугала Машеньку, и, не исключено, укажут эвакогоспиталю именно это здание. Но уж так повелось на войне — не первый день и не первый год — по искони русскому обычаю: на кого-то там надейся, но и сам не плошай. Практика не раз показывала, что этот обычай не так уж плох. Придерживался его и майор Валиев, хотя за децентрализованную квартирьерскую деятельность по головке гладили редко. Исключая, разумеется, начальника госпиталя Козырева.

Держа в уме совершенно секретный план передислокации «Хозяйства Козырева О. П.», Мингали Валиевич внимательно следил за наступательными действиями фронта и появлялся под стенами города, куда метилось перебазирование госпиталя, едва ли не одновременно со штурмующими частями; бродил по дымящимся еще развалинам, успевал выцыганить у трофейных команд толику содержимого аптечных складов, пересиливая неловкость, презирая себя за подхалимский тон, поздравлял новоиспеченного коменданта города с вступлением в высокую должность и с.его помощью добывал саперов для проверки и разминирования облюбованного объекта, заручался согласием на вербовку рабочей силы, успевал изладить документ, ограждающий его владения от посягательств настырных конкурентов. Когда приходил приказ о передислокации с его пространными приложениями — когда, куда, с кем, каким транспортом и т. д., — приказ этот, по сути, наполовину бывал выполненным...Майор Валиев заворочался, закряхтел на своем шишкастом ложе, не нашел положения лучше и сел, стал натягивать бриджи. Заметил, как встрепенулась Машенька, сказал ей:

— Уторкались мы с тобой, умаялись, Мария Карповна, до смерти прибили сон-то. Пойду покурю на свежем воздухе.

Невидно для Валиева Машенька поморщила носик.

— Какой там свежий... Видели за водокачкой? Даже сюда доносит.

— Да-а, жарит солнце, поскорей убирать надо, — принюхиваясь к запаху тлена, проговорил Валиев. — Скажу коменданту, чтобы здесь в первую очередь. Выделят тебе в подчинение десяток пленных фрицев...

Машенька уловила подтрунивание, перебила сердито:

— И не думайте. Брошу все, следом за вами вернусь.

Мингали Валиевич хохотнул, стал нашаривать сапоги. Машенька запротестовала:

— Ну куда вы, Мингали Валиевич, курите здесь.

— Тряпиц тут горы. Не запалить бы.

— В углу котелки свалены.

— А-а, тогда ладно...

Забренчали потревоженные котелки, вспыхнула спичка и неверно, искаженно показала лицо Валиева — уж очень старым виделось оно при тусклом огоньке. Машенька спросила:

— Мингали Валиевич, до войны вы тоже по хозяйственной части работали?

— Что-то вроде этого, Мария Карповна, — затяжкой осветились губы в кривой и горькой усмешке. — Принимал от населения добро всякое: тряпки, кости, мятые самовары... Утильсырье называется. Не сам, конечно, я городской конторой ведал. На этом дерьме дом пятистенный поставил, на корову выгадал, а потом... Слышала побасенку такую? Спрашивает один другого: «Ты знаешь Шайдуллу, который напротив тюрьмы живет? Так вот, он теперь напротив своего дома живет». Меня тоже напротив моего дома поселили. Не совсем напротив, но неподалеку. Тюрьма-то на окраине, и я свой домино за городом возвел. Десять соток огорода отхватил...

Пораженная, не верящая Машенька с внутренним содроганием перебила:

— Как не стыдно, Мингали Валиевич! Зачем на себя наговариваете?

Валиев тяжело, одышливо забухал в кашле, плюнул на окурок, прошуршал котелком по цементному полу. Стягивая бриджи, заговорил с исповедальной откровенностью:

— Ничего я не наговариваю, Мария Карловна. Совсем-совсем другой тогда был Мингали Валиев. Денежку к денежке, и денежку эту где трудом праведным, а где и...

— Кости, тряпки... Какой там пятистенник? Не врите...

— Верно, кости, тряпки, подсвечники бросовые... — всматриваясь в прошлое, говорил горько и медленно. — За них мы могли солью, спичками, мылом, ситцем расплачиваться. Давали нашей организации и соль, и спички, и мыло, и ситец. Они на рынке в бо-о-льшой цене были, а мы за принятый утиль, по воле моей, платили медными грошиками. Собралось хабара на дом с мезонином, на скотину...

— Не верю! — вскричала потрясенная Машенька.

— Я и сам не верю, — вздохнул Мингали Валиевич, — да куда от правды-то денешься.

Валиев улегся, молча проверил — все ли сказал. Нет, не все. Продолжил с надсадной душевной болью:

— Не судили меня. Пока следствие шло, то да сё — война началась. Написал областному прокурору, покаялся во всем, попросил на фронт отправить, кровью своей смыть позор... Пожалели мою ораву. Что наворовал, велели государству вернуть. Через исполком передал свой пятистенник эвакуированным, сам в крытую дерном развалюху перебрался, а тут и моя просьба до военкома дошла... В полку к хорошим людям попал, назначили помощником командира взвода.

Ни командовать, ни помогать командовать не пришлось — в окружение попали вскорости. Хотя нет... командовал, когда к своим пробивались. В группе окруженцев никого не нашлось, кто взял бы на себя обузу — командовать, даже те, у кого «кубари», а я, старшина, носивший четыре треугольника, взялся... Шли лесами, били немцев, они нас тоже колотили почем зря... По пути наткнулись на медико-санитарный батальон, санбат, значит. Какой там батальон! Рожки да ножки от батальона. Командир убит, врачи — вчерашние студенты, сандружинницы — тебя моложе, а раненых более ста. Аникебям! Мать родная! Мороз по коже. Два грузовика, четыре «санитарки» — автобусики расхлябанные, — один даже с надписью: «Для перевозки рожениц». Смех и грех. В полуторку полагается пять-шесть тяжелораненых, у нас пятнадцать помещалось... В машине для рожениц мужики оказались, которые понахрапистей. Раны-то пустяковые: у кого рука, у кого голова покарябаны. В той неразберихе ударились в анархию, на дисциплину наплевали. Выбрали себе старшего, батькой, как Махно, звали. Проявил я характер, повыкидал их из автобуса, едва не застрелил одного... Загрузил теми, кого на носилках тащили. Из своей группы да из легкораненых мужиков, анархистов этих, сформировал ударный отряд, вооружил его, чем мог. Прорвались. Много потеряли, очень много... Девчонок сандружинниц сколько-то побило, бойцов моих ударных, раненых еще. Двенадцать, которые с полостными ранениями, сами умерли. В последний момент, когда уже соединились со своими, и меня осколком в грудь прихватило.

Вышли к своим — меня к медали представили, в звании повысили: вместо треугольничков — кубарь в петлицы. Лечился два месяца. Между прочим, операцию мне Олег Павлович Козырев делал. За непригодностью выбросил три ребра да кусок легкого... Вылечили, комиссия признала нестроевым, а начальство нашло у меня способности по части снабжения медицинских учреждений. Наверно, потому, что для потрепанного медсанбата, когда выходили из окружения, сумел раздобыть пятнадцать подвод, шесть мешков хлеба да сколько-то флаконов йода. Одним словом, сделали меня начхозом того госпиталя, где перенес операцию. Немного погодя стали формировать другой госпиталь — эвакуационный, тот самый, где мы с тобой, Мария Карповна. Хирурга Козырева начальником назначили. Олег-то Павлович и сосватал к себе на эту хозяйственную должность. Прихватили двух сандружинниц, которые скитались со мной по лесам да болотам, — Ниночку Ворожейкину и Серафиму. Серафима-то Сергеевна и сейчас... Ну, ты ее знаешь, а вот Ниночку, самую молоденькую, при бомбежке убило. Вышла из землянки белье снимать... Завернули в ту простыню, что у нее в руках осталась, и похоронили...

Да-а, хлебнули мы с Козыревым всякого лиха... База для нового эвакогоспиталя — районная больничка на пятнадцать коек, два стола операционных, бельишко кое-какое, инструментарий никудышненький... Бывало, что по тысяче раненых в день принимали. Под бомбежкой, в дождь, в слякоть... И все это, представь, не в таких кирпичных трехэтажках — в землянках, палатках. Шины на переломы, жгуты и повязки на кровоточивые раны — и дальше в тыл. Тех, кому неотложно, оперировали, конечно. По три-четыре часа в сутки спали, где придется, как придется... С тех пор и не разлучаемся с Олегом Павловичем, породнились вроде... Через ребра мои искрошенные, через все перенесенное. Осенью сорок третьего... Ладно, эту осень ты прихватила...

Как мышонок сидела Машенька, боялась слово пропустить. Когда замолк, робко спросила:

— Почему же сейчас?...

Спросила и осеклась.

— Что — сейчас? — захотел Валиев, чтобы Машенька договорила.

— Н-ну, что-то у вас... Вроде не любите Олега Павловича.

— Как это — не любите? Не женщина, поди, любить. Это он шибко...

— Вы за Руфину Хайрулловну на него, да? — добивалась ясности Машенька.

— Ох, Мария Карповна, я-то тебя все пацанкой, малолетком считаю, а ты ишь чего знаешь, во что вникаешь... Э-э, да что там! Война все, будь она проклята... Булдэ, Карповна, наговорились, хватит, мало-мало поспать надо.

Валиев поводил рукой по лицу, притормозил словоохотливость. А вот мысли свои притормозить не смог. «Вроде вы не любите его». Не-ет, Мария Карповна, не в любви дело. Не женщина Козырев. Это я правильно сказал... Но что-то ведь отодвинуло от него? Что? Может, все дело в землячке, в татарочке Руфине? Да нет, не в том дело — татарка, еврейка, русская ли... Мало ли что по молодости бывает, но зачем же так? Приглянулась хорошенькая врачиха в медсанбате, выхлопотал, перетянул в госпиталь, вскружил голову, а дошло дело до серьезного — ишь что сделать предложил! А Руфина свое: «Будет у тебя ребенок, и фамилию твою дам!» Пеплом покрылся, сам не свой тыкался из угла в угол майор медслужбы Козырев. Когда в Камышлу рожать поехала, тогда уже, с дороги, успокоила его: «Не казнись, не нужна ребенку твоя фамилия, ты не будешь его отцом». Пожалела Олега Павловича, зло пожалела.

Не просветлел Олег Павлович от такой жалости. А почему? Кто скажет? В чужую душу разве заглянешь?

Глава четвертая

Сон долго не мог побороть Машеньку. Думала о Мингали Валиевиче, о своей жизни тоже думала. А какая у нее жизнь? Крошечная, с мизинчик. И нет в ней ничего особенного.

Родную маму помнила совсем смутно. Умерла она, кажется, в тридцать втором году. Да, в тридцать втором. Машеньке только-только исполнилось пять лет. Что можно запомнить в таком возрасте? Не могла теперь, как ни старалась, представить даже ее лицо, ее голос, видела лицо и слышала голос Пелагеи Никитичны — теперешней мамы, вытеснившей все то начальное в жизни. А Настюшка с Верунькой вовсе не подозревали, что у них была еще какая-то мама. Настюше шел тогда третий годок, а Верочка по полу ползала.

Лучше помнились последующие годы, а перемешавшись с рассказами взрослых, даже очень хорошо представлялись. Было холодно и голодно, болели, ревели от болей и частой несытости. Бородатый, заплаканный папанька, схватившись за голову, топал пятками о половицы, стонал и кричал чуть не на всю деревню:

— Наплодил на свою голову! Чтоб вас лихоманка взяла, чтоб вы туда, за матерью... Убралась, оставила мужику наследство! Что делать?! Что?! Руки на себя наложить?!

Но такие вспышки затухали быстро. Хмурый, с упрятанным взглядом, становился папанька к корыту, стирал и полоскал, как умел, их заношенные платьишки, доил корову, варил картошку, мял ее с молоком, кормил желторотых. Машенька — самая старшая, ей и наказывалось следить за сестренками, когда отец, тяжко вздыхая, уходил на общественный двор недавно созданного колхоза.

Папанька со двора, а Машенька с Настюшкой — в огород, лакомиться непоспевшей зеленью. Морковные хвостики, огуречная завязь, плоские стручки гороха без горошин — все шло в ход, аж за ушами пищало. Жеваной зеленью и Верочку-плаксу подкармливали, рот затыкали. Ужас как маялись животами. Измученный папанька поил настоем жженых корочек, не спал ночами, лечил. Женщины говорили на деревне: лучше семь раз гореть, чем раз вдоветь.

Тяжело было папаньке, Карпу Ивановичу. Не верил он ни в бога, ни в черта, но проснулась однажды Машенька и чуть не умерла со страха. Стоит папанька на коленках и просит бога, чтобы прибрал его, освободил от проклятой, ненужной ему жизни...

Не знает Машенька, как все было бы дальше, не заглядывала вперед. Круто изменилась жизнь с приходом Пелагеи Никитичны, теперешней мамы. Зимой это было, наряжали народ железную дорогу чистить от снега. Пока там отец работал, она и пришла. Перемыла все, перестирала, их, девчонок, выкупала, каши наварила... За этим занятием и застал ее Карп Иванович, папанька, значит.

Три года прошло, как схоронила она мужа — израненного, покалеченного в гражданскую. Одиноко и неприметно жила на заречной стороне. Узнала, как бедствует Карп Иванович, вот и пришла. Говорила папаньке про то, что, дескать, если Карп Иванович не против, она готова жить вместе. Детей у нее нету, хватит им и этих трех, не обидит сирот, матерью им будет. И если он, Карп Иванович, поимеет к ней уважение, — по гроб не оставит. Упал папанька на коленки, заплакал. Кланялся, благодарил, клялся душу для нее положить.

Так обрели они новую маму — добрую да ласковую А через год у них — Маши, Настюшки да Веруньки — братишка появился, Семка, следом — Дуняшка, а после Дуняшки сразу двое — Никитка и Захарка, близнецы похожие друг на друга, как две росинки, не различишь сразу.

А потом с отцом случилось что-то, будто опоила нечистая сила каким-то зельем. Будто не свой в доме, чужой для семьи. О своей клятве отвечать добром на добро совсем забыл. Конечно, тяжело ему было. В избе шум, гам, болезни... Мыла нет, соли нет, спички надвое колют... Кругом дыра на дыре...

А вот это Машенька уж совсем хорошо помнит. Поужинал папанька сухарницей — сухари в подсоленной воде с каплей подсолнечного масла, — отодвинул миску запрокинул голову и уставился в потолок. Молчал, молчал да как стукнет кулаком по столу: «Да что я — стожильный?! Или рубль неразменный нашел?! Господи откуда только терпенье берется! Вот выйду сейчас за ворота, задеру башку и завою в черное небо!»

И он правда завыл, до смерти всех напугал. И сам испугался, ласкал детишек, успокаивал.

Потом пошло-поехало. Устроился в потребсоюз заготовителем. Дескать, к товару поближе, может, прилипнет что. Но не умел брать не свое. Зато вольным стал, ездил, подолгу носа домой не показывал. Машенька после шестого класса бросила учебу, окунулась в хозяйство наравне с матерью. Когда отец пить начал, вовсе перестали на него надеяться. Никитка с Захаркой по малолетству вообще не хотели его признавать. Отец через порог — они на полати. Встанет папанька на приступок, пошарит в тряпье, ухватит которого за ножонку, подтянет к краю и сам не знает — зачем? Уцапанный Никитка или Захарка хлестанет дурным голосом — и отцова рука тут же выпускает мальчонку. «У-у-у» — прогудит и уйдет. Возьмет топор или вилы, помашет немного — и вон за ворота.

Тогда она забиралась к малышам, успокаивала услышанной где-то или самой придуманной сказкой. А то и песенку пропоет: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати...»

А сколько других дел было у нее, тринадцатилетней крестьянки! Сейчас и подумать боязно. Ляжет спать, а в голове: у кого бы лошадь попросить — хоть хворосту привезти из лесу. Еще картошку перебрать надо, чтобы на семена отложить, для еды выбрать похуже, а что получше — на рынок приготовить, денег на мыло выручить. Перебрать картошку да снова в подпол спустить. Печка вот тоже... Дымит, проклятущая, может, кирпич в дымоход завалился, может, сажа скопилась... Бабы грибы волокут, по мешку опят наломали. Самой нелишне бы к зиме-то... Баню истопить надобно, братишек-сестренок перемыть, самой веником похлестаться...

И ведь со всем управлялась. Вернется мама с поля, прижмет ее, поплачет, намокрит плечо и сама начнет хлобыстаться у корыта да у печки. К полуночи обе без рук без ног.

Однажды папанька отправился в очередную поездку по району — и насовсем. Ни писем от него, ни другой какой присылки. Как-то маманька спросила: «Доченька, где он теперь, папанька-то наш?» Едва сдержалась тогда Машенька, чтобы не зареветь. Подергала подбородком и сказала где-то слышанное, чужое: «При-иде-ет, никуда не денется». Мать погладила по головке, укорила ласково: «Не надо так, Маша, отец ведь родной». Ох как стыдно было тогда!

Но она не ошиблась в своей недетской суровости — пришел папанька на третий день, как началась война. В ладной одежде, побритый, с городским чемоданом. Видно, на одного-то без оравы хватало. Только сладки ли были калачики? Уж очень много седины добавилось.

И опять, как давным-давно, встал перед мамой на колени: «Прости, Пелагея, за все, коль можешь... На войну ухожу». — «Бог тебя простит, Карпуша», — только и ответила маманя и взялась собирать его в дорогу.

На станции ревела, голосила, как на похоронах. Будто чуяло сердце, что война не пощадит у нее и этого мужа. И правда — чуяло. Зимой сорок первого пришло сообщение, что папанька погиб смертью храбрых...

...Машенька, с головой накрытая гимнастеркой, всхлипнула неслышно для Мингали Валиевича и крепко уснула.

Дальше