Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двадцать первая

Подполковника Виктора Викторовича Захарова и Романа Пятницкого судьба свела в Каунасе. Прибыли они сюда разными путями и в разных качествах: несколько раньше Виктор Викторович с группой офицеров, вернее, бывших офицеров, из Вильно, где военным трибуналом рассматривалось его дело, Роман Пятницкий из учебного запасного полка в Горьковской области. Первый в звании рядового под конвоем, второй в звании лейтенанта и без конвоя.

Пожилой капитан Каунасской комендатуры выслушал доклад Пятницкого и, не заглядывая в предписание, долго и странно рассматривал его. Так обычно нескорые на ум готовятся сказать что-то, оттеняющее положение той и другой стороны, хотя и без того ясно, кто и что в этот момент значит. Роман ждал услышать вроде «достукался» или похожее на это и чувствовал себя совсем погано. Но услышал неожиданное:

— Ты бы, лейтенант, хоть умылся.

Показал добродушную улыбку, слазил в карман гимнастерки и вынул оттуда вклеенное в картон прямоугольное военторговское зеркальце. Пятницкий с отлегшим сердцем принял этот предмет, с усталым любопытством (что он узрел на моей морденции?) заглянул в него, пояснил:

— Остаток пути на тендере добирался.

— Личное дело с собой?

Даже этим Пятницкий отличался от своего будущего товарища Виктора Викторовича Захарова — личное дело было доверено везти самому, правда, за сургучными печатями.

Воинская часть, обозначенная в предписании номером полевой почты, оказалась по соседству.

Через несколько минут после того, как за Пятницким захлопнулась дверь проходной, он получил вполне приличные погоны рядового, брезентовый ремень в обмен на комсоставский, был накормлен и пожалован местом для спанья на втором ярусе дощатых нар с тюфяком из перетертой соломы. Чтобы жесткая постель не очень огорчала Пятницкого, младший лейтенант, под начало которого был назначен, с предельной краткостью объяснил:

— Это ненадолго.

Затем безотносительно к сказанному, а может, как раз поэтому, спросил:

— Почему тебе статью-то по Кодексу Украины определили?

Любопытный парень, успел бумажки полистать. По службе, что ли, положено? Только толку-то. Откуда Роману знать, почему по УК УССР! Вероятно, потому, что те семеро — с Украины. Листал бы внимательно, может, что и написано. Пятницкий пожал плечами, младший лейтенант удовлетворился этим.

Одеяло, подушка и всякие там простыни для опального — аристократизм, разумеется, и посему их не было. Все же сапоги, взбираясь на верхотуру, Пятницкий снял, тюфяк застелил портянками, чтобы за ночь просохли под телом, и пролежал без сна незнамо сколько. Глядел в высокий-высокий потолок с ажурным переплетением балок, до которого, если потребуется, можно воздвигнуть нары и в шесть ярусов, и размышлял о всем происшедшем до тех пор, пока, истомленный, не провалился в глубокий сон.

Утром отправили на работу в пакгауз — то ли к начальнику клуба, то ли к художнику. Варил там клей, размешивал краски, грунтовал фанерные щиты.

За стенами пакгауза и дальше за забором (с колючей проволокой поверху) шумел осенний ветер, вскрикивали паровозы, стучали вагонные сцепления; совсем рядом слышались голоса людей, занятых передвижкой чего-то тяжелого. Роману надо было сходить в одно популярное дощатое сооружение. За углом наткнулся на бойцов, подваживающих громоздкий котел с отшибленными вентилями и скособоченными фланцами. Они перемещали его в дальнюю часть двора, наполовину освобожденного от хлама, что остается после врага во вновь занятых городах.

Судя по лицам и разговорам, солдаты были не совсем солдаты. Одного узнал — на утренней поверке стояли рядом. Высок, спортивен, виски седые, гимнастерка и бриджи — комсоставские. Он завязил свою лесину под котлом и пытался подопнуть ногой деревянную чушку ближе к ущемленному концу — сделать рычаг подлиннее. Роман сообразил, что требуется, просунул чурбан до упора, налег на шест. Котел шевельнулся, ослабил нажим на другие ваги, солдаты поспешно продвинули их дальше под днище и, руководимые чьим-то тренированным командирским баритоном, дружно и рассерженно-бодро взгаркнули: «И-ищо-о... взяли!» Котел гуднул нутром и встал, куда велено.

Человек, с которым Роман на утренней поверке стоял рядом, бросил вагу на землю, сказал Пятницкому:

— Перекурим, что ли? Ты это куда с утра затерялся?

— Туда вон... послали,— махнул Роман рукой в сторону пакгауза.

— Пятницкий, кажется?

Гляди ты, запомнил, подумал Роман. Новый знакомец будто услышал это.

— Запоминающаяся фамилия. А моя — Захаров, Виктор Викторович. Где бы нам за ветерком укрыться? Тучи такие паршивые, снегом пахнут. Рановато бы снегу... Насыплют. Не снегу, так мокрее чего, а то враз то и другое.

Потом они сидели на мешках с торфяными брикетами. Виктор Викторович дымил едкой самокруткой, в которой потрескивали корешки печально прославившегося филичевого табака. На левом берегу Немана, у разрушенного моста, который недавно начали восстанавливать, шарили лучи прожекторов, выхватывая в рано потемневшем небе медленно и тоскливо плывущие облака. Виктор Викторович рассказывал Пятницкому о себе.

В том, что оказался в штрафном батальоне, он, командир танковой бригады, не винил ни болото, где сели танки, ни карту, на которой это проклятое болото не было обозначено, ни дождь проливной, ни черта, ни дьявола,— винил только себя. Не психовал, не проклинал немцев, что не сожгли в танке, как других, не пытался в отчаянии пустить пулю в лоб — надеялся еще повоевать. Хоть рядовым. И повоюет. В этом никто не откажет.

Зло подергивая губой, сдерживая себя от резких замечаний, Виктор Викторович напряженно выслушал и печальную историю Пятницкого.

— На весь белый свет обиделся,— говорил о себе Роман,— день тот проклял, когда родился... Сейчас вот думаю: напрасно я так. Матка бозка, пан Езус! Шестьдесят богомольных мужиков под началом. Советской власти не видели, националисты, бандеровцы... Отломили за лопоухость — и будь здоров, не кашляй. Радуйся, что на фронт попал, смывай кровью.

Захаров затоптал окурок, обнял Романа за плечи и убежденно подвел под его самоистязанием краткую и злую черту:

— Богатырева твоего смывать. Поганку бледную...

Пятницкий подумал: «Может, и поганка, только не бледная, если та девчушка из офицерской столовой и правда от аборта скончалась...»

Разведывательный отряд был сформирован в ночь на двадцатое сентября. На машинах перебросили в район Вилкавишкиса. Вначале по шоссе на юго-запад, потом проселками через исковерканные, тронутые пожарами островки сосняка. В разбитой литовской деревеньке получили оружие и через два часа сидели в окопах первой линии.

Роман Пятницкий ни на шаг не отставал от Захарова. Когда офицеры местного разведотдела стали делить отряд на три группы, хоть в малой степени учитывая, кто и в чем силен из этих рядовых, Роман и тут сумел примкнуть к Виктору Викторовичу. Перед тем с Захаровым толковал майор с измученным лицом и кровянистыми от недосыпу глазами. Приказано было отобрать десять человек для выполнения, по выражению майора, особо важного задания. Так что Пятницкий, пожалуй, не примкнул к Захарову, а был примкнут им, как штык к винтовке, с учетом уже кое-каких испытаний на крепость.

По характеру задачи отряд штрафников вопреки всему, что приходилось слышать Роману от много и все знающих, мало отличался от разведывательных отрядов, которые выделяются от дивизий первого эшелона в начальной стадии прорыва обороны противника. Цель та же: скрытно преодолеть минные полосы, проволочные заграждения, внезапно войти в соприкосновение с противником, ворваться в его траншеи и попытаться закрепиться в них. Одновременно ставилась и, по сути, сама собой решалась главная разведывательная задача — выявление огневых средств обороняющихся. Тут уж хочет или не хочет неприятель, а проявит себя. Не будет же сидеть сложа руки и ждать, когда, пройдя через ад заграждений нейтрального всполья, на него обрушатся изорванные до костей, окровавленные и беспощадные русские иваны. Ну и немалое место в этой задаче — контрольные пленные, на что особо указывалось группе Захарова.

Отряд вывели в траншеи до рассвета. Захаров надеялся в течение дня приглядеться к местности, по которой придется ползти ночью, рассмотреть заградительные сооружения, посоображать, как одолеть их при сильнейшем огневом воздействии врага. Вчистую рассеялась надежда, потому что не рассеялся низко легший утром туман.

Первая волна отряда поспешно поднялась, взревела «ура!» и стремительно пошла на вражеские траншеи. Проволочного забора не было, но возле окопов наткнулись на спираль Бруно. Движение замешкалось, ноги цеплялись за нити мин натяжного действия. Взрывы «шпрингенов», автоматная трескотня взбулгачили весь передний край немцев. Кинжальный огонь пулеметов, грохот потревоженных минных ловушек увалили атакующих, прижали к земле. В это землетрясное громыхание взрывчатки, буйно наращивая атакующую силу, с неистовым ревом сыпанула вторая атакующая волна.

Преодолевая заваленные телами спирали колючей проволоки, штрафники в трех местах сумели достичь немецких траншей и схватились там врукопашную.

Произошло то, что и требовалось: ожила почти вся огневая система не только передней линии с ее пулеметными гнездами и позициями орудий прямой наводки, но и артиллерийских и минометных батарей в глубине обороны. Врожденный рефлекс самозащиты сломил вышколенную воинскую дисциплину врага, принудил приоткрыть свои карты.

Захаров стоял рядом с майором из разведотдела в неглубоком, по пояс, окопе. Майор смотрел на часы. Захаров притронулся к его руке, сказал:

— И без часов ясно — слабеют.

— Да, пора,— отозвался майор и расстегнул кобуру.

Роман видел это и поразился. Тоже пойдет? Вот этого он никак не ожидал!

Майор, загоняя патрон в патронник, передвинул затвор ТТ и поднес ко рту свисток, зажатый в левой руке. Свистеть помедлил, снова повернулся к Захарову, сказал строгим, непреклонным голосом:

— Со своей группой пойдешь следом за нами. Людей побереги, оттуда хоть одного живьем надо.

Захаров кивнул, и майор длинно засвистел, и свист этот до странности был пронзительно высоким, далеко слышным в грохоте боя.

С мрачным, жутким молчанием перевалил через бруствер третий человеческий вал — вал разжалованных офицеров и, не давая истаять силам, ушедшим перед этим вперед, ринулся в непосредственную близость вражеских, бушующих боем окопов.

Пятницкий в оцепенелой скованности смотрел на майора, легко перешагнувшего через пологий навал земли перед окопом, на его вскинутую с пистолетом руку. Майор крутнул головой влево-вправо и побежал, потерялся во взбулгаченной ночи вместе со всеми. Минуту спустя, следуя движению Захарова, поднялись и десять человек группы захвата.

Роман перескакивал через проволоку, запинался о трупы, падал, взбодряя себя, выкрикивал что-то, поднимался и снова бежал, стиснув зубы до судорог. Только бы не отстать, не отбиться от Захарова, от его десятки, добраться до немцев, а там уже сделать то, что приказано сделать.

Слева, скрытые до сих пор на прямой наводке, бездействовавшие в обороне, били в упор сразу четыре немецких орудия.

Снаряд разорвался совсем рядом. Падая, Пятницкий слышал, как осколки, выщипывая клочья ваты, пробороздили стеганку. Вторым разрывом из-под ног Романа выхватило землю, кинуло его в клубок обвитых проволокой человеческих тел, нестерпимой болью ударило в левое ухо. Роман не стал терпеть эту боль, этот вонзенный беспощадной силой большой и раскаленный гвоздь,— не стал терпеть, добавил в сумасшедший гвалт пронзительный, неудержимый из-за этой боли вой. Кровь текла из уха, из обеих ноздрей, скопляясь под скулами, мочила ставший тесным воротник гимнастерки. Сплевывая горячие, солоновато-приторные сгустки., Роман оперся о что-то податливое, скользкое, недавно живое и рванулся дальше.

Первобытный рев людей, автоматные выхлесты в упор, хрястанье прикладов, сатанинский грохот уничтожающе дробящегося металла улавливались теперь не контуженым, знойно забитым слухом, а всем телом, каждой нервной клеткой. Влекомое вперед лютым азартом боя, опьяненное близостью смерти, тело Романа слышало вибрирующую дрожь земли, ее глухой, незатухающий, захлебывающийся стон. В неровном, меняющемся свете — то ярко вспыхивающем, то матово оплескивающем округу,— в освещении всего, что может гореть, вспыхивать, пламенно взрываться, обливно виделись растерзанные, исшматованные, расчлененные человеческие тела, адовы корчи живой плоти. Чернеющая в жилах кровь и боль, проникающая в самый мозг, мутили рассудок, наливали одичалой яростью.

В отрепьях тумана, лимонно-багровых от выстрелов, взрывов и непрестанно взвивающихся ракет, Роман увидел аспидно-черную могильную щель окопа. В этой щели, наружно подсвеченная, колыхалась, плыла гладко обтянутая спина. Роман вкопанно встал и повел стволом автомата вдоль окопа. ППШ послушно отозвался на усилие пальца, прижавшего спусковой крючок. Многоточие рвущегося сукна стежкой прошлось наискось спины, остановило живое движение, заставило посунуться бегущего и обрушенно исчезнуть на дне траншеи.

Пещерный восторг ополоснул Романа. Но вид следующего немца напомнил о главном, утраченном помраченным сознанием. Пятницкий запоздало выругался и обеими ногами враз прыгнул на живое, бегущее по окопной прямизне. Падая, обдирая лицо о дощатую обшивку окопа, умножая и без того невыносимую боль, Роман перехватил изгибом руки горло оседланного немца, оперся коленом в позвоночник и, резко подавшись назад, переломил костлявое тело в обратную сторону.

Не подоспей Захаров, контуженый, изнемогающий Пятницкий не смог бы вытащить из траншеи измятого, изломанного в сплошную боль человека. Захаров кричал что-то, по его дико искаженному лицу Роман понимал, что кричит он что-то важное и нужное, но не слышал: гул в голове, разбитой спрессованным воздухом, возвысился до воя сирены,— не слышал, но по тому, что начал делать Захаров, сообразил, что надо делать ему самому.

Изловчившись, подняли пленного на бруствер. Только теперь Пятницкий заметил, что правая рука Захарова согнута в локте и беспомощно прижата к груди, где болтается автомат с опустошенным диском. Помог Захарову лечь на край окопа, подтолкнул. Выбрались, поволокли добычу, не думая и не имея сил думать о всем, что творится вокруг.

Глава двадцать вторая

Васин окликнул двух пехотинцев, которые были поближе, чтобы шли с котелками пообедать вместе с его расчетом. Рядом дрались, обмолвиться и словом не пришлось. Теперь не грех и потрепаться немного, поуспокоить издерганные нервы. И повод подходящий — термос с хлёбовом все еще не опорожнен, не до того было. Пожилой солдат с грязной повязкой на голове и давним шрамом над бровью — Боровков по фамилии — оказался земляком Васина, тоже из города Серова, работал на промкомбинате.

Остывшую полусуп-полукашу (термос расчету пробитый достался) черпали молчком — тяжко было на душе, давила, не отпускала война. Потом, насытившись, слегка оживели. Боровков взглядывал на Васина отцовским глазом, лестно было, что его земляк такой молодой, а командир над пушкой, танк подбил, и это все видели. Обращаясь к нему, Боровков побалагурил:

— Ложка-то узка, таскат по три куска, надо б развести, станет цапать по шести.

Васин несогласно уточнил:

— Было бы что таскать, можно и щепкой.

— Вон тот поваренок вашу еду кондером назвал,— продолжал свое Боровков.— Подставляй, говорит, папаша, котелок, кондеру наложу. А у меня война в голове, шум всякий — не расслышал. Показалось — колеру наложу. Думаю: спятил, какого колеру? Я ведь маляр. Школы, больницы... Много до войны строили. Дворец тоже. Земляк, Дворец помнишь? И ему красоту наводил. Ем, а сам думаю: работы скоро будет — успевай поворачиваться. Когда про кисти вспомнил, аж под сердцем что-то ворохнулось, запах краски услышал...

Вот и отмякли, разговорились немного, а то сидели молчком, перемучивали не потухшее жжение боя, сердца свои изводили о тех, кто убит.

— Д-да,— продолжал разохотившийся на разговор Боровков,— если бы не танкисты... Положение наше, скажу я вам, хуже губернаторского получалось.

В плутовских глазах Васина уже давно горели огоньки нетерпения: так и подмывало загнуть что-нибудь к слову, а к слову не приходилось. Теперь пришлось, поддержал разговор земляка:

— Ну вот, губернатора приплел. Ты знаешь, почему так говорят?

— Пословица, товарищ сержант, землячок мой хороший. Пословица она и есть — пословица.

— По-сло-овица,— махнул рукой Васин.— Молчал бы, если не знаешь.

— Ты много знаешь,— нахмурился Боровков,— ты, поди, при губернаторах жил.— Он облизал ложку, завернул в тряпицу, сунул в затасканный сидор и заметил Васину: — Ты вот почему, сержант, свою едалку за голенищем держишь? Все на машинах, артиллерия... Походил бы с наше, она бы тебя, ложка эта, обезножила, показала кузькину мать. Потом же портянка там, микробы заразные.

Васин покорно поблагодарил за науку, перепрятал ложку в карман и опять — про губернатора. Боровков снисходительно поощрил:

— Давай, давай, растолкуй. Ишь какой знающий выискался.

— Тут и растолковывать нечего, в Серове каждый пацан знает,— нос Васина смешливо наморщился.— В каком-то году, до революции, конечно, губернатор проводил в волостях ревизию и замешкался в одной деревне до самой ночи. Отвели ему избу для ночевки, хозяева горницу уступили, кровать свою... Под утро губернатору до ветру приперло, а как выйти? На полу возле порога хозяева спят. Тогда он, значит, вынул ребенка из люльки, переложил на кровать. Пока он в люльку-то мочился, ребенок ему в постель по-большому сходил. Вот с тех пор и говорят: «Положение хуже губернаторского».

Орудийный расчет хохотал в полное удовольствие. Боровков начал было обиженно подниматься, но вообразил нарисованную Васиным картину и тоже захохотал. Только не пришлось ему посмеяться вволю, тут же за повязку схватился.

— В-во, бельма бесстыжие, не язык — помело, чирей бы тебе на него. Рану, кажись, разбередил.

Хотел было Пятницкий подстегнуть батарейцев строгой командой, приказать свертывать огневую, но язык не повернулся.

Васин заметил подошедших офицеров — Романа с Пахомовым,— сделал радушный жест:

— Прошу к нашему шалашу, только со своим...

Боровков не дал Васину договорить, тревожно толкнул его в бок.

— Гля, земляк, немцы!

Нашел чем удивить! Вон их сколько мимо прошло — несколько табунов. Сгрудили всех за Бомбеном, турнули в Розиттен. Но в голосе Боровкова слышалась тревога. Пятницкий встал на станину орудия, пригляделся. Что-то неладное виделось в этой немецкой группе: с автоматами, один на плече фаустпатрон прет. Похоже, организованная группа. Обрывистый, по-грачиному резкий доносится начальственный голос. Немцы один за другим поспрыгивали в траншею. Траншея невелика протяжением — всего в четыре загиба, но полного профиля: у солдат одни каски торчат.

На бруствер своего окопчика выскочил веселый боец, стал махать шапкой, показывать в сторону Розиттена:

— Э-эй, фрицы, туда плен, туда!

По нему враз — автоматная очередь. Солдат не сразу понял, что произошло. Спрыгнул в окоп, стал теребить товарища:

— Чего это они, чего?

Пятницкий не успел и рта раскрыть, как Васин подскочил к пушке, кинул в казенник патрон, приладился к панораме. Как всегда после затишья, гремуче шибануло в уши. Болванка подкалиберного пробороздила пласты дернины на бруствере, взвыла от рикошета, заколбасила по воздуху.

Из окопов, где прятались немцы, поднялся автоматный ствол с белой тряпицей. Пятницкий облегченно провел рукавом по вспотевшему лбу. Васин самодовольно хмыкнул, дескать, давно бы так, сто вам редек... У остальных тоже от души отлегло: ишь чего удумали, все, кто сдались, обутки в Сибирь навострили, а эти...

Игнат Пахомов окликнул Боровкова, который оказался под рукой, распорядился:

— Возьми еще кого в помощь, сопроводи до тылов эту сволочь.

Солдат, который в Розиттене упрекал Боровкова, что тот нацелился в госпиталь улизнуть, искательно посмотрел на товарища, всем видом показывая, что ему очень хочется конвоировать пленных, побыть немного от войны подальше. Мудрый Боровков угадал его желание, сказал важно и покровительственно:

— Пойдем.

Обрадованный солдат заторопился, поправил подпояску, подкинул автомат за плечом. Боровков осмотрел его, мотнул головой в сторону окопа, где немцы, положив автоматы на бруствер, размахивали ветошью, скомандовал:

— Шагом марш!

Боровков и его товарищ до белого флага не дошли шагов десять. Лавина свинца ударила в них, опрокинула. Над головами пушкарей засвистело, в бруствер зацокало, звонко стало попадать в щит орудия, в люльку. Возле орудийного окопа, глуша автоматную трескотню, разорвалась фаустграната. Бабьева осколками — насмерть, только и успел распахнуть глаза в удивлении.

Пятницкий не пригнулся, не присел в окопе. Сжал губы в комок, окостенел, душой помутился. Но сработал командирский инстинкт. Закричал надсадно:

— К ор-руд-дию!!

Женя Савушкин сделался белым-белым. Трясло его. Женя сжал кулаки перед собой, застучал сапогами о землю, закричал непривычное для себя: «Бл...ди, бл...ди!» Васин удивленно зыркнул на него, тряхнул криком:

— Женька! Снаряд! Снаряд давай!

Савушкин сгреб снаряд, держит, как ребенка, пялит глаза на товарища лейтенанта: как быть, ведь подкалиберный это!

Вся взбаламученная кровь ударила Пятницкому в голову.

— Ящик!!!

Ящик с осколочно-фугасными мгновенно растеребили.

Первая же граната врезалась в зев траншеи и глухо сработала в его глуби. Вылетели обломки искалеченного оружия, щепа обшивочных досок, рванина одежды и человеческих тел. Пополз, закачался в потревоженном воздухе тротиловый дым. Второй снаряд раскидал волнисто стелющийся полог, распорол бруствер, занизил его, завалил глыбы на дно. Васин бульдожно спаял зубы, подправляет ствол для верного, выстрела. И снова утробный, как при камуфлете, взрыв в чреве окопа вскинул зловещий куст из шматков слежалого суглинка, из всего, что было в окопе, что можно вскинуть силой взрыва.

В дыму дальнего необрушенного, неосыпавшегося, целого еще участка окопа снова на чем-то длинном стал мотаться влево-вправо тряпичный лоскут, будто ополоумел кто-то, вздумал гонять голубей в эту смертную минуту. Васин скосил на Пятницкого взгляд. Пятницкий прочитал в этом взгляде гаснущую решительность, закричал исступленно:

— Огонь, Васин!!! Огонь!!! В прах, в прах извести!!!

Жгло под черепом, в висках одичало билась кровь. Перед глазами плыли круги, и в кругах этих медленно вращалось тело одиннадцать раз раненного солдата Боровкова, теперь добитого из-под белого флага. Слабея, не находя сил побороть слабость, Пятницкий ухватился за щит орудия, ища воздуха, запрокинул голову к небу, но и там плыли разводы удушливо-мутных кругов, втягивали в черный, бездонный омут похожие на людей облака.

Пушка молчала. Не было больше осколочно-фугасных, не было подкалиберных. Да и стрелять не было надобности.

Игнат Пахомов положил руку на плечо Пятницкого. Роман ворохнул губы в улыбке, проговорил с трудом:

— Перед тобой, Игнат, международный злодей, поправший обычаи и законы войны, установленные конвенцией в одна тысяча... хрен знает в каком году...

Игнат сказал со вздохом:

— Война проклятая, поговорить с человеком не даст...

Это он о подполковнике-танкисте вспомнил, которого встретил Роман Пятницкий возле господской виллы с обвалившейся колонной, провисшей капителью, с ободранными со стен лианами плюща. О проклятой войне, которая не дает поговорить с человеком, Игнату хотелось сказать еще тогда.

Тогда не удалось сказать. Теперь сказал.

Глава двадцать третья

Офицерское совещание закончилось за полночь. Густая темнота плотно спеленала немецкий поселок Цифлюс, куда позавчера вступил снятый с позиций крепко обескровленный артиллерийский полк подполковника Варламова.

Командир восьмой батареи старший лейтенант Еловских, потягиваясь, прошелся на распрямленных ногах, подергал ягодицами, сказал из темноты:

— Насиделся, аж зад плоским стал.

Минуя ступеньки, Пятницкий спрыгнул с крыльца, фонариком осветил разминающегося Еловских.

— Послушай, комбат-восемь...

— Меня Павлом зовут,— отозвался Еловских.

— Послушай, Павел, у меня идея...

— Идею материализовать надо,— без труда догадался Еловских,— в голом виде она меня не устраивает. Так-то, комбат-семь.

— Меня Романом зовут.

— Проклятье, даже имен друг друга не знаем, фамилии — только из приказов. Не будь таких выходов в тыл — век бы не встретились. На том свете разве. Черта с два, там нашего брата со всех фронтов, поди-ка разыщи... Эй, Костяев, капитан! — обернулся Еловских к отставшему командиру гаубичной батареи.— Шире шаг! Как его зовут, Роман?

— Хасаном,— подсказал Пятницкий.

Худой, нескладный комбат-девять предложил:

— Идемте ко мне. У меня этого добра вдоволь. На семерых похоронки ушли, а писарь, паршивец, «наркомовскую» по старой строевой записке получал.

Костяев с Пятницким открывали консервные банки, а Еловских ударился в мрачную философию. На совещании у него произошел обостренный разговор с замом командира полка по строевой майором Замараевым, который за какие-то старые грехи объявил Павлу трое суток домашнего ареста. И когда Еловских не без ехидства заметил, что от такого внимания к его особе уважения к майору не прибавится, Замараев вскипел и зловещим тоном спросил:

— А если еще трое суток прибавлю? Что на денежный аттестат останется?

За домашние аресты производились вычеты из офицерских окладов, и Еловских, глядя исподлобья и дерзко, ответил, что его не встревожат и десять суток — аттестата он никому не высылает. Замараев завел было нуду об элементарном долге перед родными, но Павел, обрывая, выкрикнул ему в лицо:

— Я знаю, что такое долг перед родными, и буду выплачивать его до смертного часа!

Тяжелый и неприятный получился разговор. Надо бы Павлу придержать язык, но и Замараев... Ведь знал же, что жена, дочь — все родные Павла расстреляны гитлеровцами...

Теперь, захмелев от первого стаканчика, Еловских придвинулся вплотную к Роману, помахивая для внимания распрямленным указательным пальцем, говорил:

— Насчет ощущения власти, Роман... Жажда подмять под себя кого-то, взобраться повыше, наслаждаться превосходством впитывалась в душу человека веками. Пусть коза, но на горе, и она уже выше коровы в поле... Дядька мой до революции половым в трактире служил, а в двадцатом вознесся до начальника милиции района и сразу прислугу завел... Превосходство, оно... У превосходства один корень с превосходительством, остается только притяжательное местоимение «ваше» добавить. Мысль о сложностях жизни, ее углах и овалах, о том, что надо делать ее пригожей для всех, а не только для себя, у таких людей, Роман, никогда не родится. А если родится рахитичная, похожая чем-то на эту мысль, они, мерзавцы, еще в пеленках ее придушат... А-а, подь они все верблюду в ноздрю! Ты вот лучше скажи: письма родным убитых написал? Не похоронки — письма?

— Когда, неразумный? — удивился Пятницкий.— Вы трое суток в Цифлюсе, а я только из боя.

— Извини, Роман... Как вы там? Потери большие?

Батарея Пятницкого и две минометные роты поддерживали батальон майора Мурашова, который добивал в лесу несдавшуюся группировку немцев. Роман ответил:

— Обошлось. Подняли белый флаг и вышли. Почти двести человек.

Разговор в застолье егозливый, но и в этом есть своя закономерность. Еловских пристукнул стаканом по столу:

— Вот! У меня тоже двести человек было, а то и больше.— И снова, сосредоточивая внимание собеседника, выставил указательный палец: — В Литве, под Вилкавишкисом. Худо было, но я не поднял белого флага... Танковая дивизия «Великая Германия» раскидала нашу пехоту — страшно вспомнить. Город сдали, перемешались, командиров потеряли. Эти двести с тремя полковыми пушками без снарядов прибились к моей батарее. Ждали: сейчас старший лейтенант что-то скажет, гаркнет какую команду, и они прозреют, обретут силу... Можно было гаркнуть. Они бы пошли на танки с голыми руками...— Еловских долго и мутно смотрел на стакан, плеснул в него из фляги, но пить не стал, продолжил сдавленным голосом: — Я сделал иначе... Я уже знал тогда о жене, родителях... Дочке было полтора года... Что там моя жизнь! Кликнуть пяток добровольцев, остаться с ними, пока другие двести пробьются. Так просто... Но это простое тогда мог и Валька. Он не мог иного, того, что мог только я. Среди двухсот я оказался старшим по званию. Руководителем признали — меня, поверили — в меня, надеялись — на меня. И выручать их из беды мне надо было. Я сказал Вальке, своему последнему взводному: «Бери, Валька, любой расчет, пушку, тридцать семь снарядов, что не израсходованы, задержи танки, пока я людей и технику из окружения вызволю». Видел бы ты Валькины глаза! Но он остался, а мы пробились. Снова дрались. Мои двести потом обратно Вилкавишкис брали...— Павел потянулся через стол, подвинул к себе чей-то кожаный порттабак, подрагивающими пальцами стал скручивать папиросу. Цигарка лопнула, Павел бросил ее и выпил налитое в стакан. Подышал по-рыбьи открытым ртом, спросил: — Роман, ты бы мог так? Друга своего и еще шестерых?

— Если иного выхода нет...— неуверенно, собираясь с мыслями, начал Пятницкий.

— Но это жестоко! — вскриком перебил Еловских.

— Вся война, Павел,— жестокость.— Роман хотел сказать это мягко, успокаивающе, но фраза прозвучала менторски нудно. Еловских вздернул голову и неприязненно уставился на Романа.

— Ты мне брось эту высокую материю. Война... ' Я о Вальке говорю, о бесчеловечной арифметике: семеро под гусеницами — не двести... Но я смог! Я решился на это простейшее сволочное действие! Больше не смогу. Больше на такое у меня нет сил, Роман.— Помолчал, неприязненный взгляд сменился пытливо-проникающим:— Второй раз, Роман, ты бы смог?

— Что ты мне душу вяжешь! Все зависит от обстановки. Командир обязан это делать, иначе он не командир...

Еловских сопел и разглядывал Романа хмельными глазами. Навалился ребрами на столешницу, погрозил пальцем:

— По харе вижу — сможешь... Второй, третий и пятый раз сможешь. А я — нет. Кончился во мне командир, под Вилкавишкисом дух выпустил.

— Вспомнишь своих ребят,— с надсадной тоской произнес Хасан Костяев,— горло перехватывает. А если всех вспомнить? Миллионы в земле зарыты! От такой мысли сердце не должно выдерживать, а оно выдерживает, жить велит, драться до победного конца.

Роман прикрыл глаза, вздохнул и, будто досадуя на что-то великое и мудрое, но поступающее вопреки своей сущности, продекламировал:

— «Что ела ты, земля,— ответь на мой вопрос,— что столько крови пьешь и столько пьешь ты слез?» Сто лет назад написано. Сейчас слез и крови больше...

— Напишут и об этой войне, не хуже напишут,— убежденно сказал Костяев.

— Все стихотворение — две строчки,— продолжал Пятницкий,— а какая страшная картина! Будто убитые за все войны человеческой истории враз в один голос спросили. Только земля тут ни при чем. Дождями, солнцем была бы сыта, а люди кровью ее, кровью... Своей кровью. Наши потомки будут ужасаться тому, что творилось. Им мало будет наших писем, стихов, книг. Антропологи найдут способ, как из атомов распыленной под солнцем мертвой человеческой плоти воссоздать, вернуть к жизни хоть одного фронтовика, чтобы спросить его: как вы могли все это вынести и победить? Услышать свидетельство не от бессловесных, немых, бесплотных документов — от живого человека.

— Оставлю в гильзе записку,— сказал Еловских застоявшимся голосом,— чтобы меня первого воскресили.

— Не надо воскресать, Павел,— с улыбкой возразил Костяев.— Раскаешься. Из четырнадцати миллиардов нервных клеток, что имеет человеческий мозг, умственной работой мы занимаем только семь процентов. У тех, которые тебя оживят, разовьются все четырнадцать миллиардов. И будешь ты перед ними дурак дураком. Олигофрен, одним словом.

— Нет, Костяев, хоть вполглаза глянуть, что там за нашей смертью, за какие коврижки мы умирали.

В это время растворилась дверь, всунулся ординарец капитана Костяева.

— Сальников идет! — испуганно предупредил он.

— А-а, вы здесь, соколики! — голосом городничего приветствовал своих комбатов вошедший следом за бдительным солдатом капитан Сальников.— Как, голубчики, поживаете?

Толстоногий, широкогрудый, бренча расшатанными дощечками паркета, он прошел к столу, потряс одну флягу, другую.

— На который заход нацелились?

— Шабашим, товарищ капитан,— улыбнулся Костя-ев.— Но с вами... Галимзянов, марш за резервом!

Ординарец рванулся к двери, но Сальников вытянутой рукой преградил ему путь.

— Не надо. Мы у Сергея Павловича коньячком побаловались. На вашу сивуху теперь не потянет.

— Как хотите. Было бы предложено.

— Спасибо, Костяев. На огонек зашел. Опасение возникло — не засиделись бы.

— Напрасно вы так, товарищ капитан,— успокоил комдива Еловских.— Не у тещи, поди...

Глава двадцать четвертая

«Студебеккер» натужно гудел и спячивался. Подфарники скудно отодвигали кромешную тьму, освещая понизу корявые стволы яблонь, неухоженность садовой земли. Ветви деревьев скребли борта и брезентовый верх кузова. Под колесом что-то захрустело, машину качнуло.

Взвизгнули тормоза. Старшина Горохов, чертыхаясь, поспешил к машине и стал колотить кулаком в дверцу кабины:

— Конопатый! Чтоб тебя мама разлюбила. Куда прешь, не видишь?

Коломиец высунулся из машины, разглядел старшину и, огрызаясь вполголоса, спрыгнул на землю. Хлопнул в сердцах дверцей, пошел посмотреть, что так разволновало Тимофея Григорьевича.

— Любуйся! — кричал Горохов, тыча лучом фонаря в задние скаты. Поплясывая конусом света, показал развал мешков и ящиков.

— А, сатана вас углядит в темноте. Нашли, где каптерку...— успокаиваясь, упрекнул старшину командир отделения тяги.— Хорошо, хоть консервы давнул, мог бы вас вместе с писарем.

— Замолкни, дура коричневая,— проворчал Горохов и стал уточнять потери от содеянного Коломийцем.

Урон был невелик. Старшина, облегчая себя воркотней, сказал:

— Колька, за это безобразие я тебя «наркомовской» лишу... Спячивай сюда. Курицын сын, и вся шоферня у тебя такая...

Ориентируясь на свет машины, натыкаясь на ветви, прибежал восторженно-довольный Алеха Шимбуев. Не опуская согнутой руки, которую, чтобы не остаться без глаз, держал у лица, Алеха радостно доложил:

— Дядька Тимофей, тут изба — что надо! Совсем целая. Шесть комнат, всю батарею разместить можно. Две я досками подпер — комбату и под каптерку. Надо перетаскать шмутки.

Старшина посмотрел в ту сторону, откуда заявился Алеха. Отдаленные плотной темнотой, там изредка вспыхивали запретные огни фонарей, обрисовывая квадраты окон. Пушкари обследовали жилье, спеша приткнуться, уснуть, забыться перед новыми заботами.

— Ничего перетаскивать, Алеха, не будем. Завтра.

Шимбуев еще не все сказал о разведанном в доме.

— Дядька Тимофей, барахла-а там... Полные шкафы... Ужас. А пери-ины...

— Я те дам перины,— Тимофей Григорьевич строго посмотрел на оживленного Шимбуева.— Руки оторву по самое некуда. Видел за деревней стога соломы? Вот и тащите, лучше перин будет.

— А комбату? Тоже на соломе? — скосился Шимбуев на старшину.

— Комбату возьми две перины. И простыни две. Да смотри, чтобы стираные, а то наградишь лейтенанта фашистскими вошами.

— Что ты, дядька Тимофей, разве я без понятия,— откликнулся Шимбуев, соображая, как под командирскую марку и себе перину организовать.

— Без понятия... Понятия в тебе еще с гулькин нос. Иди давай. И смотри насчет барахла. Тут ведь люди живут, хотя и немцы. Может, сироты, у которых мы отцов поубивали. Очухаются в бегах, вернутся. Им жить надо.

— Слушаюсь, дядька Тимофей, всем накажу.

Из-за «студебеккера» появился лейтенант Пятницкий. Старшина скользнул по нему светом фонаря.

— Товарищ комбат? До-олго вас мурыжили...

— На батарее как дела? — спросил Пятницкий.

— Очень даже хороши, только никуда не годятся.

— Что-нибудь случилось? — насторожился Пятницкий.

— Нет-нет. Так я, от настроения. Колька, холера конопатая, подпортил. Жаль, гауптвахты нет, упек бы его на пару суток.

Коломиец отозвался из темноты:

— Старшина, сделай милость. Водочную пайку за месяц вперед отдам.

— Что за народ,— беспомощно помотал головой Тимофей Григорьевич.— Ты им слово, они — десять.— И стал подробнее отвечать на спрошенное Пятницким: — Не беспокойтесь, все как положено. Орудия в парке, на чурбаках. Стволы засветло с керосином продраили. Снаряды, которые лишние, Колька на склад отвез, вернулся вот, курицын сын, консервы мне... Лейтенанты — в парке. Насчет бани Семен Назарович, санинструктор, распоряжение мое получил. Спать личный состав сам уложу. Вам бы тоже лечь, после водочки-то в самый раз.

— Унюхал?

— Чего нюхать? Живые, поди, люди. Из боя ведь, офицеры к тому же. Как без водочки. Взводным вон тоже фляжку налил, выпьют с устатка.

После совещания в штабе, дружеского застолья и успокоительного доклада Тимофея Григорьевича Пятницкому хотелось чего-то обыденного, простого, дурацкого. Оттянул средний палец и щелкнул им верного ординарца в лоб. Крепко щелкнул, не жалеючи. Носишко Шимбуева собрался в страдальческие морщинки.

— Так его, товарищ комбат,— одобрил Горохов.— Думал, за соломой убежал, а он тут сшивается.

— Пятеро за соломой ушли, дядька Тимофей! — рассерженно выкрикнул Шимбуев, потирая лоб.— Я комбата хотел подождать!

Грозно, как самому казалось, Пятницкий спросил Алеху:

— Сколько раз говорил, что есть старшина, а не дядька Тимофей? — Спросил и сам же ответил: — Тысячу раз. Ты мне брось эту деревенщину, пастух козий.

— Никогда пастухом не был, я комбайнер,— буркнул надутый Алеха.

— Не комбайнер, а боец Красной Армии,— продолжал увещевать Пятницкий.— Это вы, товарищ старшина, распустили их, племянников. Подтягивать надо дисциплину.

— Я стараюсь, товарищ комбат,— проникая в тайное Пятницкого, проговорил старшина.

Хотелось дурацкого, по-дурацки и получилось. Пятницкий повернулся к Шимбуеву.

— Что, больно?

— А вы думали.

— Не дуйся, до свадьбы заживет,— утешил его Пятницкий.— Сообрази поспать, с ног валит.

Стоило Пятницкому утонуть в перинах, заботливо взбитых Алехой Шимбуевым, как все закачалось, поплыло, закружилось. Блаженно улыбаясь, он успел прошептать: «Спасибо, пастух козий, разбуди в четыре» — и провалился в сладкую немоту покоя.

Говорят: уснул как. убитый. Разве убитые спят? Спят живые. Убитые — это убитые, неживые, мертвые, их никогда не будет. Будут слезы о них, сохранится-и память о них на долгие-долгие годы, а их, бездыханных, не будет.

На перинах спал живой лейтенант, еще не убитый командир пушечной батареи, которому от роду неполных двадцать лет.

Спать бы да спать ему, отдавая пуховикам накопленную усталость. Спать каждой клеточкой, каждой жилкой, каждой кровинкой — без дум и сновидений. Но война есть война, она не покидала Пятницкого даже на перинах.

Боль о тех, кого никогда не будет, притупили суета отхода во второй эшелон, проческа лесов от вооруженных и не сдавшихся гитлеровцев, другие заботы. Эта боль сжалась в комочек, упряталась в дальних закоулках сердца, и сейчас, во сне, она растекалась отравой по всему телу, давала о себе знать. Проступали видения в угарных потемках, мучили и в конце концов заставили Пятницкого открыть глаза, услышать, как часто и гулко стучит сердце.

За окнами голубел рассвет. Значит, поспал все же.

Когда взбудораженная кровь притихла, поуспокоилась, приснившееся стало видеться не в бредовой дымке, а так, как было,— стало видеться памятью. Пятницкий закинул сцепленные в пальцах руки за голову.

В полумраке коровника, вдоль стены — лежачий строй. На правом фланге — лейтенант Рогозин, рядом — сержант Горькавенко. Потом уж рядовые Кулешов, Сизов, Тищенко, Мишин, Огиенко, Бабьев... Как убили Сизова и Кулешова, Пятницкий не видел. В то время его самого убивали.

Орудие младшего сержанта Васина стояло у скотного сарая восточной окраины Бомбена, и то направление считалось менее опасным. Туго приходилось расчету на высотке, при штурме которой был убит Горькавенко и смертельно ранен лейтенант Рогозин, и Пятницкий чаще находился там. На этом бугре то и дело вспыхивали рукопашные. В одной из них побывал и Пятницкий.

Не первая, может, и не последняя для него рукопашная, но могла быть и последней. Когда возле огневой позиции Кольцова раздались автоматные очереди и разрывы гранат, Пятницкий, прихватив Шимбуева, поспешил туда. Возле орудия шла свалка, в которой трудно было сразу разобраться. Охваченные бешенством, пушкари теснили напавших вниз к ручью и не видели, как другая группа немцев, раскачивая их «зис», пыталась выкатить его из окопа. Немцы никак не могли смириться с тем, что их пушка, исковерканная взрывами кумулятивных «фаустов» группы Рогозина, валялась тут же, и хотели притащить взамен русскую. Пятницкий, остерегаясь повредить прицел, понизу стеганул автоматной очередью. Немцы бросили орудие и скатились под уклон. Оставив Шимбуева у пушки, Пятницкий кинулся к другому склону, густо заросшему кустарником,— туда, где шла драка.

Удар был несильный, показалось — споткнулся в цепкой низкостелющейся заросли, но в следующий момент почувствовал, как клешнятые жесткие пальцы, нащупывая горло, в бешеной торопливости скользнули по воротнику шинели. Не знало тело Романа никакой хвори, живым и крепким было, но, видно, все же жиже замешено, чем у немца. Близость смерти взъярила, взрывчато подбросила силы ухватить пальцы, сжимавшие горло, заломить их на всю боль, освободить дыхание. Немец содрогнулся, зарычал, подтянул ногу и всей тяжестью вмял колено в подреберье Пятницкого. Не подоспей Шимбуев, быть бы сейчас Пятницкому в том лежачем строю правофланговым. Вот и не видел, как погибли в рукопашной Сизов с Кулешовым...

Вспомнил все это, и сердце зачастило снова. Роман расцепил пальцы, с мычанием потянулся и тут же испуганно вздрогнул от шершавого и мокрого прикосновения к лицу. Бросив передние лапы на кровать, нерешительно пошевеливая хвостом, на него смотрел рыжешерстый пес.

— Ах, чтоб тебя! — сгоняя испуг, громко крикнул Пятницкий.

Пес ужался и нырнул под кровать. В комнату заглянул дядька Тимофей.

— Что случилось, комбат? Или во сне поблазнило? — спросил он.

Пятницкий усмехнулся, качнул пяткой под кровать.

— Посмотри там.

Горохов прошлепал босыми ногами по крашеному полу, присел. Пришел и Шимбуев — любопытно было, чего это старшина помчался в комнату комбата в одних подштанниках. Стоя на коленях, Горохов заломил на него голову, спросил ехидно:

— Алешка, как же так? Уложил комбата, а под кровать не посмотрел. Там же немец живой.

— Чего буровишь? — вылупил глаза Шимбуев.— Никого там не было, смотрел я.

Потревоженный старшиной, худой большеголовый недопес немецкой овчарки, поскуливая, отполз в дальний угол.

— Как попала сюда эта тварь? — возмутился Шимбуев.

— У тебя надо спросить, тетеря бесхвостая. Вот сниму с ординарцев, определю на кухню вместо Бабьева,— напустился на Алеху сердитый Тимофей Григорьевич.

Злость дядьки Тимофея Алеха переадресовал собаке.

— У-у, какая зверюга. Она покусала вас, товарищ комбат?

Тимофей Григорьевич сел рядом с собакой, стал поглаживать с причитанием:

— Песик, дурашка, сиротинка животная...

— Дядька Тимофей,— испуганно предостерег Шимбуев,— смотри, цапнет!

— Ты в уме? Щенок еще.

— Хорош щеночек. С теленка,— все никак не мог настроиться Алеха на дружелюбное к собаке.

Старшина задрал голову, показал непробритую шею, прошипел сердито:

— Уйди со своим настроением, не действуй на собачонку.

Пятницкий, застегивая нижнюю рубашку, строго остановил Шимбуева:

— Почему не разбудил как велено? — И к старшине: — А вы? Пользуетесь, что комбат дрыхнет. Где баня? Кто людей мыть будет?

Тимофей Григорьевич поднялся, колыхнул брюшком, соединил голые пятки и послушно ответил:

— Сейчас все будет сделано.

Добродушно морща губы, он вышел.

Подавая Пятницкому гимнастерку, Шимбуев укоризненно сказал:

— Дядька Тимофей только что прилег. Всю ночь с Липатовым возились, сделали в этом... Ну, где свиньям жратву варят. Выскоблили, соломы настелили. Фрицы, наверное, в корытах моются, ни одной бани в деревне. Свою сделали. Хорошая баня получилась. Хозотделение и взвод управления уже моются. Вон, слышите? Визжат, может, чего поросячьего налопались.

Пятницкий прислушался. Восторженный стон, хохот, уханье, тонкое прерывистое повизгивание, смачные шлепки по мокрым ягодицам... Разделяя голоса, Пятницкий с душевной болью отличал девчоночье повизгивание повара Бабьева, гулкий, как в бочку, хохот Горькавенко, певучие картавинки Сизова... Но тут надсадный, с задыхом, подвизг замученного щекоткой сменился безостановочной матерной бранью — и сгинули голоса мертвых. Пятницкий, окончательно отгоняя наваждение, больно подпер лицо и явственно услышал Васина в его нетленном репертуаре, Липатова с подвальным уханьем, Женю Савушкина с заливистым голоском...

Пятницкий глянул в окно, увидел старшину Горохова, который, хлябая надернутыми на босу ногу сапогами, тащил узел с бельем, и ощутил неприятную подавленность своей неправотой. Принимая гимнастерку, заметил свежий подворотничок. С повинной расположенностью обнял ординарца.

— Спасибо, Алеха, за заботу твою. За немца того — особо.

— Нашли о чем вспоминать,— отмахнулся растроганный Шимбуев.

— ...ревела бы сейчас Настенька, умывалась слезами...

Шимбуев посмотрел на затосковавшего комбата и, проникаясь состраданием, спросил:

— Карточку покажете?

Роман вспомнил заплаканное лицо Настеньки, ее теплые руки с протянутой фотографией. Фотографию она держала так, как держали икону в старину, благословляя уходящих на войну служивых.

— Я тут плохо вышла,— говорила она,— никому не показывай. Только для тебя.

Вспомнив это, грустно ответил Шимбуеву:

— Настенька не любит, когда на нее посторонние смотрят.

Алеха растерянно помигал, вернулся к своим обязанностям:

— Сейчас умыться принесу, потом завтракать. Коломиец из ПФС кое-что трофейного прихватил. У него земляк там.

Высказав это, Шимбуев проворно покинул спальню Пятницкого.

Разглядывая себя в не выпавшем из рамы клинышке разбитого зеркала, криво висевшего на стене, увидел позади поднятую в любопытной настороженности морду потревоженной и забытой теперь собаки. Она лежала на прежнем месте и присматривалась к происходящему.

В жизни Романа был один-единственный четвероногий дружок — Бобик, дворняжка, хвост крендельком. Завел, кажется, в девятом классе. На книжку выменял.

Еще в училище написали из дома, что окривел Бобик. Кто-то вышиб глаз палкой. Позже собачники поймали на петлю из проволоки. Как давно это было! Сто лет назад.

Пятницкий перебирал шерсть за ухом покорно лежащего пса — исхудавшего, шейные позвонки как трубка противогазная — и разговаривал с ним:

— Что, набрался страху, как я завопил? То-то, не лезь в постель, не лижись... Сколько же тебе месяцев? Три? Пять? Где хозяева? Нас испугались, удрали? Как тебя звать? Бобик, Шарик? Кабыздох? Э-эх ты...

Пятницкий поднялся. Встал и пес. Хо-орош пес! Подкормить — матерый вырастет.

Вернулся Тимофей Григорьевич.

— Идемте завтракать, товарищ комбат. Шимбуев стол изладил, как в ресторане. Где только видел такое, мамкин сын. Вилку, говорит, слева, ножик — справа...

Перехватив направленный на собаку взгляд Пятницкого, Тимофей Григорьевич потер переносицу. В самый раз бы скуластому лейтенанту с собачкой возиться, книжки читать, с девчонками обниматься, а он — подумать только! — батареей командует, дивизионом стрелять доверяют. Шутка ли, сидеть под носом у немцев и бить по ним из орудий, которые черт знает где! Такое на финской повидал, но думал, что это под силу только тем, у кого ромбы в петлицах...

— Командирам взводов сказали про завтрак? — спросил Пятницкий.

— Младший лейтенант Коркин придет, а новенький занят. Просит туда принести. Кабель перематывают, побитого да голого много... Пойдемте. Собаку не хотите оставлять? Забирайте с собой.

— Дайте ваш ремешок,— кивнул Пятницкий на потертую до кирпичного цвета кобуру Горохова.

Тимофей Григорьевич, привыкший к нагану еще по работе в заводской охране, а потом на финской войне, не захотел иметь другое оружие и теперь носил эту древность в кобуре из толстой кожи, пристегнув рукоятку к кольцу на командирском ремне. Старшина отцепил карабинчики, подал ремешок Пятницкому.

— Это правильно, у него ошейник есть.

Пятницкий защелкнул пружинящий крючок за колечко ошейника, потянул собаку к дверям.

— Пойдем, песик, пойдем. По-русски не понимаешь? Ну, ком, ком, коммен... Пойдем, значит.

— Нихт ферштеен кобелек,— засмеялся Горохов и поманил щенка: — Иди сюда, иди, собачка. Ком... Камка ты, Комка... Глядите-ко, хвостом завилял, на Комку отзывается...

Глава двадцать пятая

Даже не верилось — десять километров от передовой! В бане отменно помылся, отоспался, кинопередвижка приезжала, в сарае для ансамбля помост сколачивают, военторг торгует, гимнастерку можно ушить у портного, сапожник молотком постукивает... Курорт, да и только! Правда, со временем не как на курорте — успевай поворачиваться. Артмастер Васин, с утра и до ночи хлопотавший со своими и не своими пушками, так обстановку обрисовал:

— Как у той хозяйки поутру: печку топить надо, корова недоена, квашня убежала, поросята голодные, ребенок обмарался и сама ... хочу.

Туго было со временем. Все же в полдень вырвался из артмастерской, чтобы кое-что сверх запланированного сделать. Три письма написал родным погибших, в медпункт сбегал окалину из глаза убрать.

Алеха Шимбуев, вернувшийся со склада ГСМ, куда ездил с Коломийцем получать горючее, прибежал к Пятницкому с потрясшей его новостью.

— Товарищ комбат, в те хаты немцы заселились! — ошеломленно сообщил он.— Старики, бабы с ребятишками!

— Ну и что из того? — охладил его равнодушием Пятницкий.

— Дык, интересно...

Пятницкий пожал плечами. Что интересного в том, что в дома на отшибе, полуразрушенные и потому оставленные солдатами без внимания, немецкое население вернулось? Подумал так и понял: весть и для него любопытная, и тут же побеспокоился о собаке. Может, хозяева заявились, а нет — кому другому песика оставить. Не велика беда, если отлучится на короткое время.

Шимбуев беспокойно ждал, что решит комбат. Пятницкий сказал:

— Сходи за Комкой, прихвати у старшины булку хлеба.

Шимбуев скособочил голову — чего это комбат удумал? — спросил:

— Немцев, что ли, кормить?

— Иди и делай, что сказано,— насупился Пятницкий.

По дороге к старшине, когда остался один, Алеха бурчал:

— Я бы накормил их чем... Нашел бы чем...

Комка шел без поводка. Роман с огорчением подумал: узнает кого — сразу убежит. Пес кружился в придорожных кустах, побегал за рано отогревшейся бабочкой-крапивницей, игриво полаял в чью-то нору, поскреб ее лапами.

Ближний дом, множество раз продырявленный войной, был пуст, из второго пулей вылетела девчонка лет восьми. Оглядываясь, насмерть перепуганная, она скрылась в сарае. Это было длинное строение из кирпичей, связанных бревнами-крестовинами, напоминавшее наши амбары. Оно уцелело более других. Только пробоина под стрехой, да черепица кое-где пообсыпалась.

Как амбар по-ихнему? Шуппен, кажется. Нет, шуппен — сарай вроде бы. Амбар как-то иначе. Попытка поворошить свои знания немецкого раздражила Пятницкого. Какие там знания, мусор один!

Вошли в дверь, за которой исчезла девчонка. Хоть и подняла она там тревогу, запереться не посмели. Заскрипела пересохшая дверь, пропустила Пятницкого с Алехой. В помещении с устоявшимся запахом мякины был полумрак. Присмотревшись, Пятницкий раздраженно подумал: зачем приперся? Что тут делать? О чем с ними говорить? Сидят вдоль противоположной стены — на узлах, на чемоданах, на тележках в четыре колеса. Морщинистые, усохшие старики и старухи, в глазах — один смертный ужас. За спинами старух и под тряпьем укрылись ребятишки. И у них на лицах страх взрослых. По той же причине — от страха — нет здесь ни девок, ни женщин молодых. Как же! «Русские иваны насилуют всех, потом расстреливают».

Сказать или не сказать ихнее «гутен таг»? Что-что, а это Роман помнил, на каждом уроке немецкого языка, встречая учительницу, гудел эту фразу в нос. Сказать — вроде бы глупо получится. Экий джентльмен явился! Ладно, если бы после приветствия поговорил о чем. Ведь как рыба молчать будешь. Так что и сейчас помолчи...

Комка, виляя хвостом, подбежал к немчуренку, тот — в рев, так зашелся, вот-вот задохнется. От этого рева немцы еще больше оцепенели. Комка тоже труса сыграл — поджал хвост и вылетел вон.

Небритый, гунявый старик — кожа да кости — поднялся при появлении русских сразу и стоял теперь истуканом. Из столбняка его вывел рев ребенка. Подрожал отвислыми щеками, для начала, как пароль, прошамкал: «Гитлер капут» — и стал тыкать себя пальцем в грудь:

— Русски плен... Говорить кляйн слофф... малё...

Такая покорность, такая угодливость на лимонном дряблом лице — плюнуть хотелось.

— Не знаете, чья это собака? — кивнул Пятницкий на дверь, за которой скрылся Комка.— Кто хозяин? Здесь нет его?

— О, хунд! Наин хозяин. Хаус... Дом ист Шталлупенен.

Эвон откуда! Почти у самой границы с Литвой.

— Чего бежали-то? Геббельс уговорил?

Видно, только Геббельса и понял старик, поспешил на всякий случай, как и от фюрера, откреститься:

— Капут Геббельс. Швайн Геббельс!

Вот это старик! Свиньей назвал Геббельса.

— Голодные, поди? Есть хотите? Брот, киндер, ессен.

Старик испуганно помигал воспаленными веками, втянул черепашью шею.

— Герр оффицир, найн брот... Вир хюнгерн...

Не совался бы ты, Пятницкий, со своим немецким! Этот ветхий пень еще подумает, что ребятишек с хлебом съесть хочешь. Не стал больше Роман искушать себя немецким языком, взял у Шимбуева из-под мышки буханку, сунул старику в руки.

— Детей покормите. Киндер, ферштейн? — порубил ладонью воздух на части, потыкал пальцем на ребятишек, дескать, на них поделить надо. Резко повернулся и, зло возбужденный, вышел. С отвращением вспомнил свою школу. Несправедливо, конечно,— всю школу, но кое-что в ней иного и не заслуживает. С бешенством спросил Шимбуева:

— Алеха, здорово я по-немецки говорю?

— Да уж куда с добром,— с подозрительной интонацией ответил Шимбуев.

— Ты что, в способностях комбата сомневаешься? Так слушай: перфект, имперфект, плюсквамперфект, номинатив, аккузатив... Во, а ты...

— Ну и поговорили бы. Чего вас из сарая как ветром выдуло?

— Страсть какой ты невоспитанный. Не веришь, грубишь начальству...

Довольный, что сумел задеть лейтенанта, Шимбуев кривил губы в усмешке. Пятницкий все еще не мог успокоиться, шел быстро и рассерженно. Подумать только, с пятого класса немецкий язык учил, по два часа в шестидневку, да домой задавали. Сколько же это получается? Имперфект, генитив... Подавились бы этими спряжениями да склонениями. Десять слов к уроку! Назубок! Под страхом исключения из школы! И не надо бы ничего больше. Без спряжения, в одном падеже. Умный поймет, а с дураком и говорить нечего. Через шесть лет... Подсчитал, сколько учебных часов в году, умножил на шесть, повернулся к Шимбуеву.

— Алеха, таблицу умножения помнишь?

Шимбуев даже остановился.

— Комбат, я уже думал однажды, что у вас клепка выпала, больно вопросы-то... Как с печки шлепнулись.

— Помнишь или нет?

— На хрена мне таблица, без нее сосчитаю.

— Тогда считай: шесть раз по восемьдесят одному, да на десять умножить.

— Четыре тысячи восемьсот шестьдесят,— без промедления отчеканил Шимбуев.

Пятницкий подозрительно посмотрел на Шимбуева, наморщил лоб, проверил подсчет.

— Точно. Ты это как так?

— А я знаю? Сосчиталось, и все.

— Ты кто? Пифагор? Лобачевский? Софья Ковалевская?

— Честное слово, комбат, у вас с головой неладно. Бабу еще приплел. Шимбуев я! — ухмылялся Алеха.

— Странно... Зря тебя из училища под зад коленом... Ладно, Алеха,— отложил Роман свое удивление на потом.— При моей системе обучения я мог бы знать сейчас четыре тысячи восемьсот шестьдесят немецких слов, а я не знаю. И плюсквамперфект ни в зуб ногой... Дурак дураком перед этим плешивым пнем. Срамота!

— Значит, батька драл вас мало. Меня вон драли, как Сидорову козу, потому не дурак и считаю быстро.

Пятницкий от души захохотал, испугал собаку и, верный себе, тут же весь удар перенес на собственную персону: на самом деле, лупить надо было. Не так учили, видите ли, не то учили... Сам-то что? Каким местом думал?

Глава двадцать шестая

Раздосадованный Пятницкий заперся с Курловичем в своей комнате. Курлович давно поджидал его с актами на списание израсходованных снарядов, автоматных патронов, гранат, горючего, обмундирования, закопанного вместе с убитыми.

В дверь постучали.

— Войдите,— недовольно отозвался Пятницкий.

Вошел старшина Горохов. Козырнул, подарил комбату улыбку самого большого калибра.

— Пополнение привел, товарищ комбат! — стукнув сапогами, радостно доложил он.

Пятницкий засобирался незнамо куда, поправил под ремнем складки, застегнул ворот.

— Много?

— Девять человек.

Пятницкий было потускнел, но что делать. В голой степи, говорят, и жук — мясо. При его бедности и девять человек — великое дело. Спросил Тимофея Григорьевича, где сейчас вновь прибывшие.

— Тут, у крылечка. Приказал вас обождать.

— Стройте, сейчас буду. Хотя... Вот что, Тимофей Григорьевич. Соберите всех, кто поблизости,— и сюда, вместе с новичками. Будем знакомиться.

— Тех, что кабель проверяют, звать? — обеспокоился старшина.

— Их не трогайте. Передайте, чтобы сильно рваный не мотали. Новый обещали, немецкий.

Пополнение присылали и раньше, не без этого. Одного-двух для затыкания прорех в некомплекте, успевал перекинуться парой слов — и все. Остальное на командиров взводов перекладывал. Распивать чаи на передовой комбату негде и некогда. А сегодня... Сегодня все условия посидеть в помещении, по которому едва ли ударит снаряд, поговорить, сколько время позволит, всей солдатской артелью щец похлебать... Потом, когда люди в шинелях, все равно что в бане, хотя и не голые. Поди разгляди, кто и что из них значит. А тут ордена, нашивки красные и желтые — вся биография на гимнастерке. Правильнее оценят друг друга, сойдутся быстрее.

Роман мельком покосился на свою гимнастерку, где с недавних пор рядом с Красной Звездой хватко угнездился орден Александра Невского. Таиться, что ли? Не ворован, поди...

Невелика у Пятницкого батарея после боев, к тому же часть людей на различных работах. Поэтому комната с нетронутой обстановкой бежавших хозяев, где расположился старшина с каптеркой и спал Шимбуев, вместила всех. Те, кого Горохову удалось собрать, вошли с наполненными котелками. Расположились на подоконниках, на ящиках с консервами и концентратами, а то и просто на полу. Шимбуев вознамерился было снабдить комбата тарелкой пошикарнее, полез в посудный шкаф, но передумал. Догадливый малый проявил доморощенную тонкость: выставил перед Пятницким котелок, ложку вытер о подол гимнастерки.

Народ разношерстный. Трое, судя по выправке и недавно шитому обмундированию,— из запасного полка, последний призыв, остальные, пожалуй, из госпиталей: постарше этих трех, пожившие. Лесенки нашивок за ранения, медали. Да и с лиц еще не стерлось сожаление об утраченном госпитальном, пусть относительном, но покое. Поэтому показались увалистей и ленивей других. Пятницкий не спешил поддаваться начальному впечатлению, оно зачастую обманчиво.

Троица из запполка, похоже, побывала в руках хорошего служаки, вон какие вышколенные. Ну, а эти? Тот, что примостился на ящике, сдается, казах. В косых щелочках век — зеркально-бурые и быстрые глаза, а усы... Такую черноту редко встретишь в природе. И не медаль у Ходжикова, как показалось вначале, а орден Славы. Рядом с ним — толстоногий, с гневными складками на лице. Две полоски за ранения. Крутилев вроде бы. Долговязый, сидящий на мешке, хмурится что-то, на сапоги поглядывает, пошевеливает ими. Обмундирование не по комплекции, а сапоги жмут. Не забыть сказать Тимофею Григорьевичу, а то куда он в кандалах этих.

Глянул на четвертого, и к сердцу будто мягкое тепло прикоснулось. До чего же доброе, радостное лицо, столько в нем желания сказать хорошее, сделать что-то приятное. Пятницкий залюбовался солдатом и неожиданно спросил:

— Чему радуетесь, Мамонов? Так ваша фамилия, я не ошибся?

— Верно, товарищ лейтенант. Петром Ивановичем звать. А радуюсь... Письмо от жены получил, поклон от всей деревни. Даже неловко. Конечно, когда ты хорошо к людям, то и они к тебе...

Мамонов смутился. Пушкари — те, что от Гумбиннена с Пятницким, и те, что сегодня прибыли,— повернули к нему головы. Женя Савушкин, уже видевший в Мамонове нового хорошего приятеля, задрал подбородок, смотрит, в щелке рта белизна влажных зубов виднеется.

— Вы не смущайтесь, Петр Иванович,— подбодрил Пятницкий.

— Видите ли, товарищ лейтенант... Если бы я трактор или пару лошадей... Для колхоза бы заметно, а то иголки какие-то...

Мамонов рассказал, что на всю их деревню одна иголка осталась, да и та заточенная. Маруся, жена, написала ему об этом в госпиталь, поделилась горем. Выручила медсестра: раздобыла два пакетика трофейных иголок, вложила в письмо Мамонова с запиской: «Товарищи из цензуры! Сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до супруги отважного солдата Мамонова, пролившего кровь в боях с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Получила жена подарок, теперь вот сообщает, что в каждую избу по иголке досталось.

— Раздала! — ахнул кто-то изумленно.— Дура твоя жена. Шалава какая... Я бы ей раздал...

Все уставились на мясистого и дряблого рядового Гарусова, сидевшего рядом с Васиным на сеннике старшины. Он кривился и поматывал головой. Женя Савушкин настолько оторопел, что соображать перестал, не знает, как отнестись к случившемуся. Васин знал как: прочно ухватил Гарусова пальцами-тисками за мочку уха, подтянул к себе, тихо сказал что-то. Гарусов зажал опаленное ухо, продудел не очень воинственно:

— Видали мы таких учителей.

Пятницкий нахмурился. Откуда такой? Вот уж верно — не было печали...

Не стал смотреть на Гарусова, улыбнулся Мамонову, сказал, чтобы все слышали:

— Молодчина ваша жена, Петр Иванович! Бесценная женщина, умница!

Эта похвала еще больше задела Гарусова. И лейтенант туда же! Фыркнув, Гарусов заворочался на сеннике и, увидев рядом с лейтенантом собаку, озарился ядовитой улыбкой. Комка терся о ноги Пятницкого, подкидывал лапы, безбольно хватал пастью руку, припадал мордой к полу и не знал, что еще надо сделать, чтобы выманить хозяина из переполненной людьми комнаты.

Гарусов поймал взгляд Пятницкого, спросил нагловато:

— Что, с собачками воюем?

Васин сунулся к Гарусову с разъяснениями, помянул сто редек. Шимбуев исподтишка показал кулак. Гарусов сквозь зубы вытолкнул похабное. Старшина Горохов переглянулся с парторгом Кольцовым — еще этого им не хватало!

— Тихо! — властно прикрикнул Пятницкий и повернулся к Гарусову: — Не с собачками, с фашистами воюем, рядовой Гарусов. Вы откуда прибыли?

— Я-то? Из запасного полка.

— Вставать надо, когда с командиром говорите, товарищ боец.

Гарусов поспешно поднялся, неумело поправил ремень.

— Специальность?

— Телефонист, товарищ командир.

— Это хорошо, Гарусов. Рад. Телефонисты очень нужны. Пойдете в отделение сержанта Липцева.

Из запасного полка оказалась и троица в новом обмундировании. Как один — огневики. Тому, белобрысому, восемнадцать, другим восемнадцать исполнится в этом году: одному летом, другому — осенью.

Особенно порадовали четверо, успевшие нюхнуть пороху. Ходжиков воюет второй год, дважды ранен. Кроме Славы еще и Красной Звездой награжден, но не получил. Разминулся с выпиской из Указа: она в госпиталь, он — оттуда.

После ухода солдат в комнате Пятницкого остался сержант Кольцов. Пятницкий догадался, почему задержался парторг батареи.

— О Гарусове, что ли? — спросил бодро.— Зря беспокоишься. Костяк у нас здоровый, обстругается.

— Не обстругается — обстругаем,— сказал Кольцов.— Поговорить, комбат, надо. В нашу группу еще двое добавились — Мамонов и Ходжиков.

— Заработался, из головы вон, что в батарее секретарь партячейки есть. Извини, Михаил Федорович.

— Собраться бы вечерком. Теперь нас опять семеро. Парторг дивизиона обещался прийти.

Роман подосадовал, что самому не пришло на ум собраться. Поговорить действительно надо, непременно надо. Батарея — не взвод, тут у командира задачек побольше, будь голова хоть с котел — один не решишь. А задачки с такими действиями, что ни приказ, ни авторитет звания и должности не помогут.

От самой границы цивильных не видели, теперь население стало попадаться. Какое требуется с ними обращение? У одних на сердце столько скопилось, что не в силах прощать никому, другие, напротив,— очень отходчивы, готовы во всю ширь распахнуть свою русскую душу. Вчера из прочесанного леса вышел один. Нашел скрадок, отсиживался, ждал, пока русские из деревни уйдут. Голод вытолкнул. Вот его бы за несдачу в самый раз к стенке, а славянам весело: какой худющий, какой заросший. Откармливать начали, парикмахер нашелся, собрался побрить несчастненького.

О гражданских и говорить нечего. Славяне готовы свой паек отдать. Эти цивильные быстро нос по ветру настроили. Осмотрелись, воспряли. Прут с мисками прямо к солдатским кухням. Своего гражданского, будь это где-то в России, на ружейный выстрел не подпустили бы к расположению воинской части, а тут...

Барахло это самое в пустующих домах... Коли брошено — взять можно. Брали. На портянки, на ветошь для чистки пушек. А тут разрешили посылки с фронта родным — раздетым да разутым за время войны, истощавшим на карточной системе. Что в посылку положишь? Барахло это? Противно же, унизительно...

Порассуждали вот так кандидат партии Пятницкий и член ВКП(б) с тридцать пятого Кольцов и спросили друг друга: как тут быть?

Пятницкий сидел хмурый, озабоченный. Жестко посмотрел на Кольцова и сказал непреклонным голосом:

— Будет кто из шкафов тащить — под суд отдам! Глазом не моргну!

— Где же выход? — мягко спросил Кольцов.

— Пойду в полк к замполиту, к самому Варламову! Есть же трофеи. Государственные склады, скажем... Пусть выделяют для солдат. Уйдем на передовую, эти трофеи до рядового Ивана вряд ли дойдут, начнут хапать по домам. Навоюем тогда...

— Сходите,— поддержал Кольцов.— Я с парторгом полка поговорю. Есть еще одна штука... Вчера огневики первого взвода клад в огороде нашли. Связки отрезов, новые костюмы, платья...

Пятницкий от коварного сообщения нащурился на Кольцова, спросил язвительно:

— Какой это, к черту, клад, Михаил Федорович?

— В земле — значит, клад,— усмехнулся Кольцов.

Пятницкий перестал пытливо разглядывать Кольцова, ухмыльнулся.

— Клад, говоришь? Ну, а что в недрах земли — достояние народа. Здесь народ — победившая армия.

— О чем разговор, комбат. Мы не возьмем — трофейщики заприходуют, на склады свезут.

— За мой компромисс ухватился? Ладно, Михаил Федорович. Посмотрим, как другие коммунисты рассудят.

Было о чем поговорить, о чем посоветоваться. Взять хотя бы тот недавний случай. Встретили группу женщин, угнанных гитлеровцами в Германию. Как ее? Маруся, кажется... У Мамонова жена — Маруся, госпитальная сестра — Маруся, и эта, из-под Минска, тоже Маруся. Кругом Маруси... Беременная эта Маруся. У бауэра работала. Туда же время от времени пленных пригоняли. Ослабела Маруся перед полоненным матросиком. А тут один долдон — освободитель называется! — пристал, поганец: от немца да от немца. От фрица, говорит, прижила. Если и от немца, то что? Ну, скажи, лейтенант Пятницкий. Или ты, парторг Кольцов...

Только вышел Кольцов, заявился Гарусов.

— Разрешите обратиться, товарищ командир.

— Слушаю. Садитесь, чего нам стоять,— сказал Пятницкий.

Солидно-тяжелый Гарусов улыбнулся в ответ, взял у стены стул. Бескровные десна и мелкие, с интервалом, почернелые зубы в изъединах мешали понять смысл

этой улыбки.

— Боюсь, командир, что буду плохим телефонистом. Надо катушки таскать, по линии бегать. Какой из меня бегалыцик, я ведь конторский работник. Полегче бы куда,— Гарусов поерзал пухлыми пальцами по коленкам.

Пятницкий с оторопелым удивлением посоображал над тем, что услышал, но заговорил о другом — не о том, что хотелось Гарусову:

— Скажите, Гарусов, что произошло, что вы там с бойцами?

— Ничего особенного, товарищ командир. Я сказал что-то, они тоже. Бывает же... Я вот насчет...

— Насчет полегче? А как — полегче? — весело удивился Пятницкий.— На войне нет легкого. Катушки таскать, по линии бегать — это не все, товарищ Гарусов. Война многое другое заставит. Окопы, например, рыть. Как остановились — берись за лопату, выкопал себе в полный рост — огневикам беги помогать. Им не только для себя в полный рост, для пушек чуть не котлован надо, для снарядов ровики с нишами. Да разве одно это. Ведь война, товарищ Гарусов, фронт, люди гибнут. В любой должности надо солдатом быть — стрелять, ходить в атаку.. Вы больны, Гарусов? У вас ограниченная годность?

— Да нет, болел, потом ничего, призвали вот...

Ну что, лейтенант Пятницкий, скажи что-нибудь, посочувствуй, пожалей, должность, наконец, найди без рытья окопов, без стрельбы и опасности. Вон как у тебя сердце-то обливается, глядя на бедненького товарища Гарусова. А может, подумаешь немного да в роту Игната Пахомова уйти посоветуешь — на должность солдата Боровкова, которого одиннадцать раз ранило, а в двенадцатый подло — насмерть. Чем Гарусов хуже его? И моложе, и бодрее выглядит, и ран на теле нет.

Разбередив больное, Пятницкий сказал все же спокойно:

— Разве могут быть на фронте вольготные должности? Нет их, товарищ Гарусов.

Гарусов поднял на Пятницкого усталый, упрямо-недружелюбный взгляд, просипел осевшим голосом:

— Я не говорю — вольготных. Просто полегче. Мог бы при вас состоять вместо этого... Или писарем.— Он для чего-то поднес руку к лицу, посмотрел на заросшие волосами пальцы.

— Ах, вот оно что! — снова весело задело Пятницкого.— Вместо Алехи Шимбуева? Тут, понимаете, заблуждение какое-то, Гарусов. Ординарец командира батареи должен быть разведчиком номер один, лучшим из всех. Он спит меньше других, а ходит в десять раз больше. Он обязан отлично читать карту, владеть оптическими приборами, рацией, корректировать артиллерийский огонь. Вы умеете работать с картой? Вот видите. Только такие, как Шимбуев, имеют право «состоять» при командире. Вы понимаете, что в этом смысле вам с Шимбуевым не потягаться, вне конкуренции Алеха Шимбуев. Что касается котелка каши для командира или умыться принести... Алеха Шимбуев разумный парень и понимает, что у командира не всегда бывает время не только сходить за кашей, но и проглотить ее. Писарем? Курлович охотно уступил бы вам это место, да я не соглашусь. У Курловича глаза нет. Вернее, глаз есть, только... Заставь защурить здоровый, он другим таракана в миске не увидит, съест таракана. Вот, а комиссоваться отказывается. Да и писарь он постольку-поскольку, чаще в орудийном расчете, бумаги в затишье между боями составляет. Вы знаете, сколько убито в последнем бою? Вот какие пироги, товарищ Гарусов.

Гарусов сопел, обтирал шапкой лоб и поводил взглядом из угла в угол.

— Так ладно, я пойду,— прохрипел он. Лицо его набрякло, сделалось серым.

— Идите, Гарусов. Липцев заждался, поди. У него в отделении всего два связиста осталось. Липцев толковый связист, многому у него научитесь.

Шаркая ногами, Гарусов направился к выходу. Глядя ему в спину, Пятницкий все же не выдержал, посочувствовал далеко не молодому, не очень-то бодрому телом и духом солдату. На самом деле, какой из него связист. Сам мучиться будет и других измучает. Что за умник прислал его сюда! Санитаром в госпиталь, на склад армейский... Мало ли должностей для таких. И характерец у Гарусова, как видно, не хлеб с повидлом. Не успел котелка каши с ребятами съесть, а намутил, неразумный.

На улице взвизгнула собака, жалостно заскулила. Чуть погодя вошел Шимбуев — взъерошенный, заикается. Так и прет из Алехи — ругнуться, да как тут при комбате ругнешься. Выдавил сквозь зубы:

— Вот паскуда, надо же, какая паскуда...

— Ты чего, с нарезки слетел? — чуя неладное, спросил Пятницкий.

— Этот бугай, новенький. Не в настроении от вас... Пнул собаку ни за что ни про что.

«К черту,— внутренне вскипел Пятницкий,— на кой мне ляд такой психованный. Пусть забирают обратно, хоть на кудыкину гору. Без него обойдусь».

 

 

* * *

 

 

Утром следующего дня, готовый к маршу на новый участок фронта, артиллерийский полк вытянулся колонной вдоль шоссе. Вернувшись из штаба дивизиона с нужными указаниями, Пятницкий присел на ребристую подножку машины Коломийца. Набегавшийся Комка притулился к голенищу сапога, дремал, не ведая, какую простую в общем-то и совсем не простую в частности решает задачу его новый и добрый хозяин. Русский он или немец — не собачьего ума дело. Брошенного, голодного, его обласкал этот человек, накормил, дал имя, которое чем-то связывает с незабытым прошлым. Это — главное, об остальном Комка не хотел и не умел думать. А Роман Пятницкий думал, хотя и не хотел думать. До щемящей тоски жалко оставлять собаку. Взять с собой? Куда? Как? Что потом?

Командир отделения тяги Коломиец высунул конопатую голову из кабины и, будто читая мысли комбата, сказал:

— Поскулит-поскулит и перестанет. Прибьется к кому-нибудь. Вон фрицевы бабы из бегов стали возвращаться...

Пятницкий молчал, понимая правильность сказанного. Но когда уже тронулись в путь, он долго не решался посмотреть на плывущую назад правую обочину. И не посмотрел бы, да Коломиец с ласковой горечью выдохнул:

— Не отстает, паршивец.

Роман сделал над собой усилие и повернул голову. Затеснило в груди. Комка, вывалив язык, шел большими скачками. Когда машина набирала скорость, он отставал, скрывался из виду, но стоило замешкаться колонне — снова нагонял, кося морду влево. Из кузовов что-то кричали ему, а он все пластал и пластал над жухлой прошлогодней травой свое поджарое тело.

Пятницкий готов был остановить машину, подобрать собаку, но откуда-то сзади, может, через машину, через две, протрещала длинная автоматная очередь. Комка запнулся об этот треск, ударился о землю, перевернулся с лета два раза и потерялся за кустарником.

— Останови! — вскричал Пятницкий и схватился за баранку. Машина вильнула, Коломиец с усилием выправил ее, оттолкнул руку Пятницкого.

— Комбат, образумься, мы же в колонне.

Пятницкий обмяк, обессиленно откинулся на спинку сиденья.

— Кто, кто посмел?

Коломиец рассерженно повторил за комбатом:

— Кто-кто... Кроме Гарусова — кто еще мог?

* * *

Пятницкий с Кольцовым шли следом за Шимбуевым, который уже побывал на КП батальона. Вспаханное с осени, не успевшее затравенеть поле парило под начинающим припекать солнцем. Ноги скользили на отталости, как на арбузных корках, кожа зудела от пота. Пятницкий оглянулся на приотставших связистов. Согнувшись под тяжестью рации, размеренно шел командир отделения связи Липцев, улыбаясь, мурлыкал что-то Женя Савушкин, следом пыхтел Гарусов. За его спиной, распуская кабель, поскрипывала в станке катушка.

Шли наизволок. За бесконечно вытянувшимся по горизонту гребнем возвышенности погромыхивал самый передний край войны. Потом уже начнется — Роман знал это — спуск к морю: на вновь подклеенном листе карты краешек был голубым. Нет-нет да посвистывали малосильные на излете пули, в стороне лопнули две сдуру залетевшие мины. Пятницкий крикнул, чтобы не скучивались, и ускорил шаг, даже пробежал немного. Он бы и дальше бежал, но остановил раздавшийся позади заполошный вскрик. Оглянулся. Гарусов, трясясь, постанывая, скидывал станок с кабелем. Швырнул в грязь, сел на него и обхватил руками толстую голень. Лицо солдата лоснилось от пота. Охая и стеная, Гарусов покачивался и смотрел на пропитывающую материю кровь. Она красила пальцы заволосатевших с тыл рук. Пачкаясь в липком, сержант Кольцов распорол штанину и сердито успокоил:

— Да не стони ты. В мякоть же. И неглубоко засела.

Гарусова перевязали. Пятницкий подозвал Шимбуева, распорядился:

— Проводи до медпункта, мы тут сами доберемся.

Гарусов поспешно оборонился:

— Не надо, я дойду. Я знаю куда.

Чего это он шарахнулся от Шимбуева? За автоматную очередь по собаке побаивается?

Непредвиденная задержка заставила спешить. Неподалеку от пехотного КП Шимбуев проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Войне вот-вот конец... Прокантуется в госпитале, потом будет ходить пузой вперед: мы паха-али!..

Пятницкий в раздумье посмотрел на него и примиряюще сказал:

— Не надо так, Алеха. Он шел в бой. Ранен не в пьяной драке — пулей фашистской.

Преданный ординарец презрительно фыркнул и зашагал вперед комбата.

Глава двадцать седьмая

В начале марта Хайльсбергская группировка немцев была окончательно отрезана от центральной Германии и от Кенигсберга. Сотня метров за сотней, фольварк за фольварком — мешок этот суживался, сдавливался, уменьшался в объеме и в двадцатых числах, прижатый к береговой кромке, продырявленный во многих местах, лопнул. То, что было теперь перед наблюдательным пунктом Пятницкого, не походило на передний край. Это был узкий участок побережья, раскисший от разлива ручьев и речушек, тесно забитый войсками противника. Плотный артиллерийский огонь, дерзкие штурмовки «ильюшиных» даже в мерзкую погоду вышибли у немцев всякую надежду баржами да баркасами перебраться на косу Фрише-Нерунг, которая шестидесятикилометровой естественной дамбой отделяла залив от моря, и противник вынужден был прекратить сопротивление.

Происходящее здесь не было похоже на виденное пушкарями Пятницкого в предыдущих боях. Теперь не россыпь и горстки, а тысячные толпы пленных кучились, сбивались в колонны и направлялись на сборные пункты.

Пятницкий возвращался на НП с огневой позиции, смотрел на неиссякающий поток изможденных, заросших щетиной людей с ранцами из телячьих шкур, с притороченными к ним одеялами и котелками, с рубчатыми цилиндрами противогазных коробок, приспособленных для хранения харчишек. Колонна двигалась с вязким шарканьем сукна и кожи, сырым хлюпаньем грязи, кашлем и болезненным сопением. От нее исходил запах окопной человеческой неухоженности. Шли с погасшими, обращенными в себя взглядами, и глаза пленных казались бессмысленными, пустыми до потери цвета.

О чем думали? Что заботило? Каким виделось завтра?

Поговорить бы с которым, проникнуть в душу, увидеть, что там?

Пятницкий вспомнил свой визит к цивильным немцам, свою позорную попытку говорить на их языке. Комбат, герр оффицир... Молчал бы в тряпочку...

Правда, было с кем поговорить — знали русский язык, всосали с молоком матери. Брели в общих колоннах, в такой же травянисто-тусклой немецкой форме, и не отличишь сразу, не подумаешь, что мужик из тернопольских, винницких или еще каких российских краев. Отличать помогали сами немцы. Увидев советского офицера чином повыше, они со злорадной брезгливостью выталкивали их из строя и заискивающе кричали: «Руссиш ферратер!»

Но с этими Пятницкому говорить не хотелось. Много виноватых в том, что земная кора пропитана человеческой кровью до самой мантии, эти виноваты вчетверо.

Обособленно, заложив руки за спину, в расстегнутом до белья офицерском мундире, навстречу Пятницкому шел обочиной рослый, с вызывающе поднятой головой немец. Шел прямо, всем видом показывая, что не собирается и шага ступить в сторону. Кровь ожогом застопорилась в жилах Романа, каменно свела мышцы. Ударились плечом о плечо. Роман колыхнулся, устоял. Немец не изменил позы, не оглянулся, не сбился с шага. Пятницкий в бешеной злобе крутнулся следом, рука машинально рванулась к кобуре, цапнула застежку и замерла.

Широкий заносчивый затылок, мускулистая распрямленная спина, сцепленные холеные руки на пояснице, а ниже — набухшие кровью лоскутья брюк, обнаженное, залитое кровью бедро, рванина человеческого тела...

— Сволочь,— процедил Роман сквозь зубы, перепрыгнул канаву и, спрямляя путь, пошагал вдоль протянутой на шестах линии связи. Гневная дрожь утихала долго и неохотно.

Днем в затишке даже пригревало, впору шинель сникать, но выйди на открытое место — так дунет с моря, что шапку на уши натягивай. Наблюдательный пункт на то и наблюдательный, чтобы видно с него было, место подобрали не на юру, какой ни на есть — кустарничек по бокам, но все равно продирало до костного мозга. Да и не день еще. Утро только-только зарождалось.

Женю Савушкина, ходившего на линию чинить кабель, промочило до нитки, пробрало ветром, и теперь он сидел на дне ровика, ломал хворостинки, жег костерок, грел руки и шмыгал сырым носом.

Чтобы сдружиться на войне, хорошим людям и одного боя достаточно, а Женя Савушкин и Петр Иванович Мамонов воевали вместе целых восемь дней. Взаимную и добрую человеческую привязанность Пятницкий приметил сразу и по силе возможности старался не разлучать товарищей. Вчера на глазах у Жени ранило Петра Ивановича. Когда разрезали сапог и Женя увидел, что осталось от ступни, закричал в голос.

Провожая Мамонова, знали: теперь-то уж будет дома, дождется его славная женщина по имени Маруся, одарившая деревню бесценными иголками. Каждый, кто был поблизости, что-нибудь да сунул в мешок Мамонова: кто пару белья, кто мало стиранное полотенце, кто совсем новую гимнастерку, припасенную на лучшие времена. Женя горевал вдвойне: нечего было подарить Петру Ивановичу, разнесло Женин вещмешок тем же снарядом.

Пятницкий отвел Женю в сторону, достал из полевой сумки книжку невеликую в обтрепанной и тонкой обложке — на ней солдат Василий Теркин скручивает цигарку, спросил Женю:

— Помнишь, тогда вслух читали? Понравилась? Хотел сразу подарить тебе, возьми сейчас и подари Петру Ивановичу. Белье — вещь, конечно, ценная, но износится, а книжка долгой памятью о тебе будет. Напиши на ней что-нибудь.

Самую малость, но все же легче на душе стало. Вздохнул Женя:

— Как он теперь без ноги-то?

...Увез Мамонов память о Жене, а вот Роману Пятницкому так ничего и не останется на память о Жене, кроме самой памяти...

Случится все это буквально через несколько дней. Седьмая батарея едва-едва успеет переместить две пушки к дороге, вымощенной от замка к форту, как немцы вновь навалятся танками и самоходными орудиями, пытаясь пробить путь для пехоты, рвущейся на помощь осажденному гарнизону форта. Контуженый, ослепленный Васин, единственно живой из расчета, ощупывая поворотный механизм, прицел, панораму и яростно ругаясь, еще будет пытаться незрячим вести огонь. Женя Савушкин отшвырнет телефонный аппарат (связи так и так нет, кабель давно в лапшу искрошен), бросится к прицелу орудия.

— Васин, подскажи, я буду!

— Женька?! — встрепенется обрадованный Васин.— Нет ли воды у тебя? Глаза вот... Хоть малость увидеть...

— Нету, Васин. Водки немного,— беспричинно повинится Савушкин. И это порадует сержанта. Он ухватит флягу и, жадно промочив горло, взбодрив себя, выльет остатки на давно не стиранный платок, протрет синюшные наплывы на лице и с болью, с зубовным скрежетом разлепит веки. Но увидит Васин лишь смутную, расплывчатую тень Жени Савушкина, контуры пушки да путаницу прореженного осколками кустарника. Глазами Васина станет связист Женя Савушкин.

— Васин! Слева от рощи танки прут! — закричит наблюдавший за немцами Савушкин.

— Не вижу. Женька, в бога, в Христа... Становись к панораме!

Матерясь от боли, слепоты, беспомощности, Васин все же доползет до разрушенных снарядных ниш, ухватит за петлю ящик, потянет к пушке. На ощупь отыщет казенник и, вцепившись в рукоятку затвора, опустит клин, дрожащими руками всунет снаряд в захолодавшее хайло патронника.

— Женька, уровень проверь! Может, сбило!

— Где он? Я только наводить умею.

Не заругается, только засопит Васин.

— На прицеле справа... Увидишь — пузырек плавает. Барабанчиком риску на ноль подкрути. Видишь?

— Вижу! Сделал!

— Танки где?

— Далеко, кажись, мимо идут.

— Метров сколько?

— Пятьсот, наверно, не меньше.

— Не стреляй, впустую будет. Подпусти малость.

Прижаренный солнцем, мокрый от пота и крови, Васин еще раз доберется до ящиков со снарядами. По пути наткнется на труп. Трогая в крови и грязи лицо мертвого, спросит:

— Женька, кто это?

— Вовкой звать. Из запасного который. Не знаю фамилии. Там вон, рядом, Ходжиков и Крутилев еще...

Обогнув мертвого, Васин нащупает ящик с бронебойными, задыхаясь, обессиливая, подтащит к станинам орудия. Слева загремят выстрелы полковушек. Напоровшись на их огонь, немецкие танки рассредоточатся, отойдут друг от друга, а головной резко повернет к позиции Васина.

— Один сюда наладился! — что есть силы гаркнет Савушкин.

— Не спеши, Женька. В гусеницы или в башню. В лоб — без толку...

Васин не успеет договорить, орудие оглушающе грохнет, и Васина едва не пришибет отпрянувшим казенником.

— Ты что, дурак, говорю же — ближе!

— Он воронку обходил, бок подставил!

— Ну?

— Дымит, гад! — не скроет Женя мальчишеского восторга.

— Еще одним садани! Заряжаю!

— Не надо, Васин, немчура выскакивает, по ним пехота садит!

Обо всех этих подробностях Роман Пятницкий узнает, когда, тяжело раненный, окажется на койке в медсанбате, рядом с младшим сержантом Васиным. Расскажет Васин и о том, как Женька подобьет еще один танк и как «пантера» напрочь искорежит их пушку и насмерть изувечит Савушкина.

Но все это будет потом, несколько дней спустя...

Простыл Женя Савушкин, а Пятницкому казалось — всхлипывает. Что еще ему сказать, чем успокоить?

За восемь дней безотдышных боев, что минули после переформировки в Цифлюсе, полк подполковника Варламова снова поредел, ощутимо пострадал и третий дивизион. Огонь немецких береговых батарей, развернутых для стрельбы по суше, внезапно накрыл штаб дивизиона. Погиб командир восьмой батареи Павел Еловских, тяжело ранило начальника штаба и командира дивизиона капитана Сальникова. Начальник штаба еще ничего, выживет, а вот комдива, пожалуй, поднять врачам не удастся.

О далеких и недоступных ему командирах горевалось Жене совсем не так, как о Петре Ивановиче, будто отца или еще кого-то близкого потерял Женя.

Поглядывая на старшего лейтенанта Зернова, сидевшего за стереотрубой, которого вчера толком не успел разглядеть, Пятницкий переговаривался с Женей Савушкиным. Одни сучки, толщиной с карандаш, собранные окрест, лежали кучкой у ног Жени, другие он доставал из-за пазухи. Роман любовался игрушечной теплинкой, пока не обратил внимание, что сушняк, который у Жени за оттопыренной пазухой, горит жарче и ярче, чем тот, что лежит на дне окопа. Встревоженный, окликнул Савушкина:

— Женька, подойди-ка сюда.

Савушкин поднялся, настороженно посмотрел на Пятницкого, забегал глазами. Пятницкий отвернул у него полу расстегнутой до ремня шинели и с трудом сдержался, чтобы не накричать.

— Дубина стоеросовая, ты каким местом думаешь? Мало тебе того урока?

— Дак, я помаленьку...

Черт с ним, когда помаленьку — сплошь и рядом использовали на растопку порох немецких орудийных зарядов, но ведь Женька этими полуметровыми макаронинами набит, как рыба икрой перед нерестом. Попадет искра — и живой факел.

Старший лейтенант Зернов оторвался от стереотрубы, спросил, что случилось.

— Недавно один обормот едва не насмерть,— пояснил Пятницкий.— Вырыл ячейку, как для телеграфного столба, две гильзы с порохом туда, сам залез, огонь развел. Извержение вулкана устроил, даже немцы всполошились. Едва загасили дурака.

Зернов укоризненно посмотрел на Савушкина. Посчитал несвоевременным как-то иначе обозначить свое вступление в должность.

Прибывший из далекого тылового госпиталя старший лейтенант Зернов принял взвод от сержанта Кольцова, сегодня с рассветом спешил познакомиться с передним краем противника, если то, что он разглядывал в стереотрубу, можно было назвать передним краем. Сидел Зернов без шапки, и ветер шевелил на его голове, как ковыльный султан, непослушно отделившийся от густых темных волос, ненормально седой вихор. Оглянувшись на Пятницкого, старший лейтенант сказал про свое наблюдение:

— Ничегошеньки не видно. Туман чертов.

Конечно, хотелось бы видеть, но это желание, пожалуй, в большей мере было рождено любопытством, чем необходимостью, вытекающей из сложившейся обстановки. Главные события теперь там, на правом фланге, где, скованная со всех сторон, продолжала ожесточенное сопротивление группировка гитлеровских войск, зажатая непосредственно в Кенигсберге.

Ветер гнал' облачные космы по-над землей, трепал, обчесывал их о гнутые, косорукие сосны, и видимость понизу немного очистил. Справиться с тем, что было повыше, ветер был слабоват. Тяжелые, упившиеся влагой брюхато-провислые и угрюмо-аспидные тучи почти не двигались, упрямо заслоняли солнце от прозябших солдат в волглых шинелях. Старший лейтенант Зернов маялся душой, боялся встретиться взглядом с Романом Пятницким. Ума не приложит, что делать. Воевать так воевать, а то...

— Старший лейтенант, ты давно на фронте? — спросил его Пятницкий.

Зернов настороженно посмотрел на комбата, подумал: «Глядит и гадает, наверное, что я за тип. Взвод принял — и ни пальцем о палец...» Ответил:

— На фронт я, комбат, попал в сорок втором, а воевал в общей сложности полтора месяца.

— Ранения? — понимая, спросил Пятницкий.

— Да, и все тяжелые. Третье — в августе прошлого года.— Зернов усмехнулся: — Схлестнулся с «Великой Германией». Что спросил-то? Не приглянулся?

— С чего взял? — строго сказал Роман.— Мнительный какой! Переживаешь, что руки сунуть некуда? Успеешь, наработаешься. Вот повернем на Кенигсберг, не то еще будет... Стоп...— вдруг остановил себя Пятницкий. Только теперь сознание зацепилось за смысл сказанного Зерновым о «Великой Германии». Что-то памятное было в этом помпезном названии немецкой танковой дивизии, слышанном совсем недавно и совсем от другого человека.

Недоуменно поворошив память, Пятницкий спросил:

— Где ты, говоришь, схлестнулся с «Великой Германией»?

— Под Вилкавишками, у самой границы.

Пятницкий уставил взгляд на Зернова и произнес с расстановкой:

— Тридцать семь снарядов... Валька, последний взводный... Двести человек...

— Ты что? О чем ты? — в замешательстве смотрел Зернов на Пятницкого.

— Тебя Валентином звать?

В предчувствии чего-то невероятного Зернов едва слышно ответил:

— Валентин Николаевич.

— По отчеству не слышал.— Пятницкий тяжело опустился на станок с катушкой телефонного кабеля.— Значит, Валька Зернов... Что тебе о Павле Еловских известно?

— О Павле? Ничего. То есть комбат мой. А ты? Ты знаешь его? Где он?

Пятницкий молчал, смотрел на противоестественно седой клок волос, разделявший надвое слегка вьющуюся шевелюру Зернова.

— Надо же,— покачал головой.— Чуб твой под Вилкавишками побелило?

— Нет. Это у меня с детства,— ответил растерянный, ошеломленный Зернов и выкрикнул: — Что ты мне о чубе! Ты о Павле! О Павле скажи!

Пятницкий будто не приметил этой вспышки, сказал с горечью:

— Он ведь тебя убитым считал, Валентин... Так и не узнал, что ты живой...

Долго никто из них не решался нарушить молчание. Наконец Зернов выдавил:

— Убит Паша? Когда? Расскажи, что знаешь?

— Еловских в наш полк после прорыва пришел. Как и ты, из госпиталя. Комбатом-восемь. Три дня назад в бою за фольварки...

Роман рассказал о Еловских все, что знал. А что он знал? Много ли знал?

— Гора с горой не сходится...— угрюмо проговорил Зернов.— Не-е-ет, человеку с человеком тоже сойтись не пришлось.

Зернов встал, походил от изгиба до изгиба окопа, снова сел на футляр стереотрубы, заново обтянутый обрезками плащ-палатки разведчиками Кольцова восемь дней назад в Цифлюсе. Втянув губу, прильнул к окулярам.

Подкручивая маховичок горизонтали, он ощупывал многократно усиленным зрением то, что не мог увидеть час назад.

Серые, редкие клочья тумана бродили по огромной свалке машин, пушек, бронетранспортеров и иному военному добру, беспорядочно разбросанному по склону до самой воды и ставшему хламом. С выверенным постоянством, поднимая пенные гребни, волны пошевеливали неуклюжие плоскодонные баркасы, прибитые к береговому песчанику, баюкали возле уреза тела мертвых.

Зернов оторвался от прибора, потер ладонями лицо, сказал куда-то вниз, в землю, о том, что не оставляло его и не могло сейчас оставить:

— Меня убитым считал:.. Нас подобрали. Двоих. Актюшин без ног, а я — вот он... Нет, значит, Павла...— Зернов поднял взгляд.— Ты знаешь, комбат, о его семье? В Киеве, всех. Исчез на земле род Еловских. Павел был последним...

Зернов болезненно улыбнулся шмыгающему носом Жене Савушкину. Сучки, которые собрал Женя, были сырыми и грели плохо. Зернов, видно, приметил никудышное настроение парня, потрепал его по шапке, спросил:

— Солдат, почему у тебя ноги разные?

Женя с сомнением посмотрел на свои ухлюстанные сапоги.

— Чего это вы, скажете тоже...

— А как же, смотри: одна нога правая, другая — левая.

Лучше костерка согрело Женю шутливое слово, оскалил удивительно белые зубы.

Зернов, освобождаясь от гнетущих дум, выскочил на бруствер и, утопая в песке, взобрался на соседнюю дюну, поросшую местами цепким стелющимся кустарником. Спросил оттуда:

— Комбат, долго нам еще сидеть у самого синего моря? Что ты там про Кенигсберг помянул?

Пятницкий поднялся к Зернову. Сказал, не отвечая на вопрос:

— Тяжело было Павлу... Ты-то как тогда? Друзья ведь...

Зернов умоляюще попросил:

— Не надо об этом, комбат. Мало ли что в те проклятые минуты... Всякое думалось. Павел исполнял свой долг, я — свой. Что могли — сделали... Искал его. Написал в часть — сообщили, что ранен. Разыскал госпиталь — сообщили, что выбыл.

Только теперь Пятницкий ответил на вопрос Зернова:

— В дивизионе никто ничего толком не знает, но думаю, что скоро снимут нас с этого участка — и на Кенигсберг.

— Долго с ним чикаются. В январе еще подошли... А смогут немцы, как мы, например, в Сталинграде?

— Поживем — увидим,— ответил Пятницкий и подумал, что не исключается другой вариант: не в Кенигсберг, а в Берлин перебросят. Вот уж где народу поляжет... За каждый паскудный фольварк зубами держатся, а уж за столицу рейха...

Мысли Зернова шли в том же направлении. Спросил Пятницкого:

— Комбат, а если на Берлин?

— Куда пошлют. Мне все равно.

— Не скажи. Человек честолюбив и на смертном одре,— невесело улыбнулся Зернов.— Если умирать, то в Берлине все же... солиднее, что ли.

— Солиднее, Валентин, вообще не умирать,— ответил Пятницкий и ткнул рукой в направлении песчаных куртин, где ложбинками пробирались двое.— Наши, похоже. Коркин с Васиным, кому больше. С Коркиным не знаком еще?

— С Коркиным перекинулись парой слов. Он вчера вторую звездочку на погоны нацепил. Ты-то, комбат, почему в лейтенантах засиделся?

— Ну, это не от меня... Точно, они самые,— перестал сомневаться Пятницкий.— Понятно. На море посмотреть захотелось, может, и трофеем каким поживиться. Вон у Васина рожа какая крученая, он и подбил Коркина, не иначе.

Подошедший Коркин поспешил упредить неизбежное:

— Не в оправдание, комбат. Понимаешь, извелся весь. Вот и решили с Васиным навестить вас. Пушки вычищены, как на парад, гильзы собраны...

— Разрешения не мог спросить? По телефону хотя бы, Коркин? — прервал его Пятницкий.— Как в артели какой-то. Старшина не вернулся?

— Нет еще. Ему Греков приказал машину присмотреть, какая поновее,— Коркин засмеялся.— Как же, Юра Греков — исполняющий обязанности командира дивизиона, ему теперь без персонального «мерседес-бенца» никак нельзя.

— Я же Тимофею Григорьевичу наказал коней и повозку! — возмутился Пятницкий.— Когда ему машиной заниматься!

— Так он и кинется за машиной, держи карман шире,— успокоил Коркин.— Горохова не знаешь, что ли? Да вон он, легок на помине. Не дядька Тимофей — витязь.

В россыпи редкого, гнутого-перегнутого ветрами сосняка, что тянулся вдоль гребня прибрежной возвышенности, показался всадник. Вид у него был далеко не богатырский, но конь под ним... Буланый жеребец, тугой под шкурой, в белых чулках на тонких беспокойных ногах, гордо нес грациозно вскинутую голову, покусывал удила и, заламывая мускулистую лебединую шею, казалось, с презрением взглядывал на седока.

— Где это ты разжился, Тимофей Григорьевич? — восхитился Коркин.

Старшина с трудом высвободил ступню, засунутую в стремя, как он сам говаривает, по самое некуда, неловко сполз брюхом с седла, тогда уж, поддержанный Коркиным, извлек из стремени вторую ногу. Махнул рукой в сторону моря:

— Там.

Васин, восторженно смотревший на коня, схватился за повод.

— Какая красивая... Бежевая, да? Дай прокатиться, дядька Тимофей!

Расстроенный Тимофей Григорьевич выдернул чембур из рук Васина, передразнил:

— Кра-си-ва-я... Жеребец это, дурак ты бежевый! Пошел вон, мамкин сын!

Захлестнув чембур за пучок веток, Горохов стал возмущенно говорить Пятницкому:

— Что это творится, Роман Владимирович? Разве это люди? Кто их на свет произвел, чью они титьку сосали? Как их назвать? Ладно, когда людей, если война придумана... Лошадей-то за какие грехи? Пропасть сколько! Весь овраг доверху. Друг на друге, друг на друге... Сгоняли табуны и били, били из пулеметов. Может, посмотрите?

— На людей насмотрелся,— сквозь зубы ответил Пятницкий.— Этого еще не хватало... Рысака-то куда? На парад, что ли?

— Попробую в упряжке, не годится — в хозвзвод отдам... В кустах стоял, взял повод — затрясся, шкура ходуном заходила. Даже лошади умом тронулись от всего этого...

Пятницкий запустил пятерню в черную щетинно-жесткую гриву коня, ласково поскреб. Конь мотнул мордой, приподнял, покачал переднее копыто, напомнил Роману Упора. Такой же холеный и сытый. Только Упор вороной. Пятницкий сунул стремя под мышку, примерил на вытянутую руку, озорно подмигнул Васину — сойдет! — и взял у Горохова повод.

Не кавалерист Тимофей Григорьевич, хотя и при конях в колхозе — на телеге больше. Но все же. А комбат-то куда? Городской ведь, ему ли верхом! Тимофей Григорьевич, снисходительно прощая, покачал головой. Пятницкий вставил носок в стремя, легко и ловко взлетел в седло, пригнетился. Конь строптиво и сбивчиво покопытил землю, но, почувствовав уверенный и требовательный нажим шенкелей, успокоился и сторожко ждал следующей команды. Она пришла с болью врезавшихся удил. Жеребец вскинулся передней частью, высоко поиграл чулками.

Пятницкий посмотрел на восхищенных товарищей и внутренне смутился театральности сделанного, прикрыл смущение шуткой:

— Представление окончено, можно разойтись!

Спрыгнул с коня. Подавая повод Тимофею Григорьевичу, предостерег:

— Держите жеребца подальше от начальственных глаз — враз замахорят.

Женя Савушкин, влюбленно смотревший на комбата из окопчика, крикнул:

— Товарищ лейтенант, вас!

К телефону Пятницкого вызывал Греков.

— Пятницкий, какого черта копаешься? Срочно в штаб полка!

— Ты чего как цербер? В силу новой должности, что ли?

— Подь ты...— разгневался Греков.— Понял, что я сказал?

— Зачем хоть вызывают?

— Придешь — узнаешь.

Глава двадцать восьмая

Первым, кого увидел Пятницкий возле штаба полка, был командир девятой гаубичной батареи капитан Костя-ев. Он сидел на дышле бесколесной брички в распахнутой шинели и, забросив ногу на ногу, писал на тетрадном листке, пристроенном поверх целлулоида планшетки.

— Садись,— сдвигаясь выше по оглобле, Костяев переложил карандаш в левую руку, поздоровался.— Чего запыхался? Гнались за тобой?

— Греков подхлестнул,— усаживаясь, ответил Пятницкий.— Что за экстренные сборы?

Понимая, что больше не напишет ни строчки, Костяев сунул писанину в планшет и с треском придавил кнопки-застежки.

— Кто-то решил, что воевать не умеем. Учения якобы, в войну играть будем.

— Если будем драться на улицах Кенигсберга, Хасан, какие тут игрушки,— возразил Пятницкий.— Кенигсберг — не Гумбиннен, не Прейсиш-Эйлау. Столица прусской военщины, крепость. Не грех и поучиться кое-чему... Уже сказали об учениях?

— Кто скажет? Варламов наш? Черта лысого он скажет, как всегда, будет тянуть до последнего,— Костяев поморщился, сплюнул в сторону.— Изжога замучила, соды бы... Он и взводным-то в сюрпризы играл, а сейчас и подавно. Слышал, что полковника ему присвоили? Замараеву и Торопову — подполковников.

— Откуда мне знать, сижу у моря, жду погоды.— Пятницкий простодушно улыбнулся.— Можешь передать начальству мои сердечные поздравления... Но откуда об учениях известно?

— Седунин, адъютант Варламова, по секрету всему свету. У него, поди, моча-то не держится, а тут... Сегодня Седунин вообще не от мира сего. Вежливый, учтивый, только что шарниры не скрипят в пояснице. Одну новость, правда, зажал. Вякнул о должностных перемещениях — и захлопнулся. Из приказа, говорит, узнаете... Вон товарищ Греков топает, может, он что знает.

Подошел начальник разведки дивизиона Греков, замещавший комдива. Считая, что телефонный разговор — это почти что виделись, не поздоровался, воскликнул с наигранной веселостью:

— Сидите, боги войны? По машинам пора.

— Не так туманно можешь? — сердито спросил Костяев.— Все же командир дивизиона сейчас, должен быть осведомлен.

— Нашел командира! Калиф на час. Мотаюсь, как соленый заяц. Ни зама, ни начальника штаба.

— Значит, о перемещениях ничего не знаешь?

— Абсолютно,— заверил Греков и показал покрасневшими от хлопот и усталости глазами на штабной домик, где подсобралось порядочно народу, стояли две бортовые машины, «додж».— Побегу, не задерживайтесь.

— Может, Грекова оставят на дивизионе? — посмотрел ему вслед Пятницкий.

— Вряд ли. Вот Павла Еловских бы.

— Павла — это верно,— подтвердил Пятницкий и почувствовал неловкость от сказанной неправды. Вспомнился застольный разговор в Цифлюсе, и Пятницкий убежденно подумал: «Нет, не мог бы Еловских командовать дивизионом», но обрядовая, освященная обычаем превосходная степень, употребляемая в разговорах об убитых хороших людях, взяла верх. Пятницкий не очень твердо, но повторил: — Павла — это верно.

Костяев кивнул в сторону группы офицеров.

— Гляди, Гриша Варламов зубы скалит. Значит, на сегодня страшного для нас нет, а сюрпризы будут.

Варламов в новой бекеше с полковничьими погонами, с огромным планшетом, какие можно увидеть только у летчиков, стоял в окружении штабных офицеров и от всей души смеялся над чем-то сказанным сдержанно улыбающимся начальником штаба Тороповым. Увидев приближающегося Костяева, Варламов, покинув свою веселую свиту, пошел навстречу.

— Здравствуй, Хасан. Что ты желтый такой? — озабоченно спросил Варламов и подал руку.— Ты не шути с этим. Отправлялся бы в госпиталь.

— Хватит об этом, Григорий Петрович,— нахмурился Костяев.— Придет время — лягу.

«Он и взводным-то в сюрпризы играл,— вспомнил Пятницкий слова Костяева и подумал: — Значит, вон еще когда свела их судьба!»

Варламов подал руку и Пятницкому. Задержал на нем острый, глубоко проникающий взгляд и снова обернулся к Костяеву.

— На твой отказ о назначении командиром дивизиона, Хасан, я мог бы положить с прибором. Подсунул бы генералу на подпись — и все. Только вот начштаба мой с его убийственной логикой... Жалеет тебя. Замом к новому командиру дивизиона все же пойдешь, тут, Хасан...— Варламов свирепо свел брови.— Укомплектовали, называется... Одиннадцать офицеров на весь полк из резерва прислали. Где мне кадры брать? Рожать прикажешь? — снова посмотрел на Пятницкого. С хитрецой сверкнул зубами, спросил: — Пятницкий, твоя точка зрения: годится Костяев в заместители командиру дивизиона?

Пятницкий смущенно вздернул плечи, но ответил с твердой убежденностью:

— Какие могут быть сомнения, товарищ полковник.

— Слышал, Хасан? Раз Пятницкий одобряет — так тому и быть,— Варламов хохотнул и поспешил к «доджу», где уже ждала его штабная свита. Костяев с Пятницким направились к «студебеккеру», возле которого стоял Греков и, дико тараща глаза, торопил их рукой. До того, как взобраться в кузов, Костяев успел сказать:

— Вот и начались сюрпризы.

Километров через пятнадцать, миновав развалины какого-то фольварка, хранящего терпкий запах гари и перекаленного кирпича, машины остановились. Дальше офицеры во главе с полковником Варламовым продвигались бездорожьем, в полосе недавних боев — среди сокрушенного, развороченного, раздавленного, взорванного и расшматованного военного и невоенного имущества.

Костяев разжился у военврача «фунтиком» питьевой соды, боль в желудке притупилась, и он шел теперь бодрым. Не скрывая удивления, разглядывал последствия побоища. Не выдержал, подтолкнул Пятницкого:

— Как ты находишь сию картину? Будто после гигантского кораблекрушения море выбросило все это.

— Так оно и есть,— согласился Пятницкий.— Фашизм идет ко дну, и чтоб ему ни дна ни покрышки.

— Ко дну-то ко дну, только не хочет, сволочь, тонуть в одиночку.

Среди трупов, сметенных весенним половодьем в кюветы, рытвины, воронки, приваленных замусоренным илом и морской травой, вздутых и не найденных зимой похоронными командами, были трупы наших бойцов. Среди разбитых, горелых танков, покрытых охряными разводьями коррозии и мертво разбросанных вдоль дороги, были и «тридцатьчетверки».

Артиллеристы выбрались на возвышенность, изрытую и перепаханную мощными снарядами и бомбами. Она обдута, успела обсохнуть и кое-где примолодилась остроперыми всходами зелени. Двадцатипятилетний полковник Варламов словно бы даже порадовался умученному виду своего «войска», хотя и сам — видно было — вымотался не меньше других. Он прошел к чему-то приземистому, серому, похожему на огромную кучу гравия. Над центральной горбиной этого навала вздыбленной путаницей торчала погнутая полудюймового сечения арматура с неотделимо присохшими к ней кусками бетона.

— Приходилось видеть такое? — спросил Варламов.

Кому не приходилось видеть доты! Но куда до этого тем, что встретились, скажем, на реке Алле!

— Вот такими сооружениями,— продолжал Варламов,— опоясан Кенигсберг, ими эшелонирована немецкая оборона в глубину.— Варламов расстегнул лётный планшет — большой и нелепый для его невеликой и сухой, без грамма жира, фигуры, заглянул в написанное под целлулоидом.— Опорные пункты «Эйленбург», «Денхофф», «Кониц», «Король Фридрих»... Много, черт бы побрал. Эти укрепления под слоем земли заросли лесом, стены казематов трехметровые, на внешних обводах фортов — заполненные водой рвы шириной в двадцать и двадцать пять метров и глубиной — дна не достанешь. Гарнизоны от трехсот до пятисот человек, вооружены скорострельными орудиями, огнеметами, пулеметами крупных и мелких калибров. Перед всем этим минные поля, проволочные заграждения, эскарпы, надолбы,— полковник обвел рукой пространство от места, где стояли, до разрушенного фольварка, где просматривались оборонительные сооружения, возведенные нашими саперами. Показал это пространство и пояснил:—Это учебное поле предоставлено нам на три дня и три ночи. Задачи, которые сейчас поставит перед вами начальник штаба, воспринимайте в соответствии...— Варламов замолчал, обернулся к подполковнику Торопову: — Приказ, объявлен, Сергей Павлович? Нет? Что же вы,— с фальшивым упреком произнес полковник Варламов.— Надо объявить. Так что, товарищи офицеры, задачи на тактические учения воспринимайте в соответствии с тем, что сейчас услышите.

Так вот он, сюрприз полковника Варламова!

Приказ был тот самый — о перемещениях, о назначениях на новые должности, о присвоении очередных воинских званий. Было названо и имя Романа Пятницкого. Приказ перешагивал через ступень и присваивал Пятницкому звание капитана, кроме того, объявлял о его назначении командиром дивизиона вместо раненого капитана Сальникова. Но и это не все. В дивизион Пятницкого сводились гаубичные батареи всего полка. Седьмую приказано сдать капитану Седунину (вот чем объяснялось его необычное поведение!).

Вот это сюрприз так сюрприз. Такого никак не ожидал Пятницкий, жаром прихватило. Несколько успокоили, придали твердости следующие строки приказа: заместителем к нему назначен Хасан Костяев, только что произведенный в майоры. Еще бы начальника штаба дельного!

Будто читая его мысли, подполковник Торопов сказал:

— Вопрос о начальнике штаба в гаубичный дивизион капитана Пятницкого сегодня решится. Прислан кадровый офицер, дело знает шире дивизиона.

Детали учения утрясли с учетом того, что основу боевых порядков при прорыве первой позиции и в уличных боях будут составлять штурмовые отряды на базе рот и штурмовые группы на базе батальонов с приданными им артиллерией, танками, самоходными установками. Дивизион Пятницкого, оснащенный наиболее мощными системами, придавался группе прорыва майора Мурашова.

Глава двадцать девятая

После такого крутого поворота в судьбе, от которого голова все еще не на месте, Пятницкий готов был к любым новым поворотам — не предугаданным, обязательно возникающим после внезапностей,— только не к такому. Правда, неожиданность эту назвать поворотом можно с натяжкой — дорога прежней осталась, но зато уж — всем неожиданностям неожиданность. Хлеще и не придумаешь.

В командирской палатке дивизиона за столом начальника штаба сидел Спартак Аркадьевич Богатырев — властно внушительный, вызывающий прежнее почтение и уважительность. Что бы ни знал про него Пятницкий, назвать поганкой язык не повернется. С первого взгляда все такой же Богатырев, неизменный, но со второго, третьего взгляда можно заметить — совсем не такой, каким знал. Осунулся подполковник, седины добавилось, да и не подполковник вовсе — с одним просветом погоны, капитанские. Вот кто, выходит, кадровый, вот кто знает дело шире дивизионных масштабов! Упоминалась же фамилия — капитан Богатырев. Богатырев и Богатырев, знакомая фамилия не проскользнула мимо ушей, шевельнула приглохшее, перегоревшее — и только. Но возьми вот, тот самый! Чудеса, аж дыбом волоса. Спаясничать: «Не кажется ли вам, что мы где-то когда-то встречались?»

При появлении Пятницкого Богатырев поднялся, сказал начальнику связи, который был тут же:

— Идите пока, потом закончим.

Ого, уже за дело принялся! Что ж, это хорошо. Только знал ли он, с кем дело-то делать придется? Судя по всему — знал: не удивился, будто ждал прихода Пятницкого.

Начальник связи вышел. Погруженные в молчание, остались стоять друг против друга два капитана.

Для Пятницкого эта встреча — внезапность полнейшая. А Богатырев, как уже понял Роман, был готов к ней. Само собой, до какого-то времени у Богатырева и мысли не было, что встретится с Пятницким, во всяком случае, до прихода в полк. Предвидь он это, постарался бы резко изменить служебный маршрут. Но узнал он только в дивизии, и пути для заднего хода у него не было. Ну, может, и был — в ту же полковую артиллерию. Богатырев отверг это — не тот путь. Не воспользовался, не позволило чувство собственного достоинства Не скрестились бы дороги — тогда ладно, а уж если скрестились... Не мальчишка — в прятки играть. Волевой был человек Богатырев, а воля — это не только способность добиться, но и отказаться от чего-либо.

Не собирался Пятницкий паясничать — «где-то, когда-то»,— не в его натуре. Смотрел на Богатырева, путался в толчее мыслей, не мог уловить нужную, значительную Молчит Богатырев? А что ты ждешь от него? Когда представится тебе, непосредственному командиру: такой-то прибыл в ваше распоряжение? Вроде бы неплохой выход. Армейский механизм, он такой — из любой ситуации вывезет. Пятки вместе, носки врозь, а чувствительные тонкости — сатане на забаву. Действуй по уставу, завоюешь честь и славу... Тьфу на тебя. Не станет Богатырев представляться, сам же примешь за издевку. И Богатырев понимает, не глупее тебя, знает, что так подумаешь. Славненькое дело, извольте радоваться...

Богатырев сличал Пятницкого с тем юным лейтенантом, следил за его душевным бореньем и ощущал удушливую тягость молчания. Форсировать события не спешил — пусть все же первое слово будет за Пятницким. Житейская мудрость подсказывала, что Пятницкий, тем более этот Пятницкий, не соблазнится возникшими обстоятельствами, не унизится до пошлого мщения, милого сердцу солдафонов с положением. Не будет этого — остальное все уладится.

Роману Пятницкому молчание — тоже в тягость. В конце концов, он здесь хозяин или кто? Низко согнулся под скосом палатки, достал сунутый в угол раскладной, из крестовин, стульчик, поставил поудобнее, сел на его брезентовый верх. На опорном столбе высмотрел гвоздь для фуражки. Богатырев сесть воздержался. Пятницкий кивнул на его погоны, спросил:

— Что так?

Теперь Богатырев смотрел на Пятницкого сверху, смотрел внимательно, думал. Все логично. Ни по фамилии не назвал, ни по званию. «Что так?» — и все. Даже не спросил, почему и как здесь оказался. Может, Пятницкому все известно и нет надобности спрашивать?.. Почему же нет надобности? Он ведь спросил: «Что так?» Ответь на это, тогда ясно будет — почему и как ты здесь оказался. Но надо ли с этого начинать? Больно уж исповедью станет попахивать...

Смотрел, не отвечал Богатырев.

Возмужал парень, обдуло войной, обсушило. Раньше скуластость не так замечалась. Взгляд не ломается, твердый...

Что на дивизион поставили — не диво, проекция еще в учебном полку угадывалась. Кому-то такое — даль безбрежная, ему — совсем не даль. Даже та встряска не сбила с пути — на две ступеньки вверх за короткое время... У тебя тоже ступеньки, только в другую сторону, аж подковки сбренчали. Закономерно, Спартак Аркадьевич, закономерно... но как же ответить Пятницкому? Не исповедоваться же на самом деле. Но и молчать дальше в твоем положении совсем негодно...

На вопрос «Что так?» постарался ответить понятно и как можно короче:

— Развал. Подготовка запасников — из рук вон. Инспекция как снег на голову...

Не оправдывается, обид не высказывает, думает Пятницкий, уже хорошо. Все же не удержался, спросил жестко:

— Сенокос вам тоже припомнили?

Вот оно что!.. Не забываешь, меня виноватым видишь? А думал ли ты над тем, Пятницкий, что я не мог иначе? Может, себя надо было подставить, прикрыть тебя, взводного? Кому это нужно? Учебной дивизии? Для нее Пятницкий — дешевле и безболезненней. Это и наверху понимали.

Богатырев сухо вытолкнул фразу:

— За то мне выговор по партийной линии, а за это...— дернул плечом, обращая внимание на погон,— а за это — вот...

Выговор... Пятницкий сдавил зубы, посмотрел исподлобья. Вам выговор, а меня из комсомола поперли, военному трибуналу предали. Помню вашу речь зажигательную: «Пусть каждый извлечет урок». А в чем он, урок, так и не понял никто. Вы сами-то поняли, товарищ Богатырев? Почему не извлекли? Теперь вот сюда, мне в подчинение. Не терзает вас? Считали, что человек — пень придорожный, можно и скоблянуть походя тележной осью, ободрать до сердцевины? Может, и сейчас так считаете? Выкиньте мысли о подлой вседозволенности. Не позволю, Богатырев, ни одной душе не позволю! Опасно такое, можно и ось обломать. Вон, обломали вроде...

Возбужденный этими мыслями, Пятницкий потер рукой лоб, прислонился к опорному шесту палатки, глухо, с нажимом спросил:

— Слишком строго с вами? Так считаете? Я другого мнения, Спартак Аркадьевич. Если учесть кое-какие мерзости личного плана, то...

Не возразил, не возмутился Богатырев, промолчал, только чуть дернул носом да кровь ко лбу и вискам прихлынула.

Пятницкий пожевал губы, охладил назревающий гнев, твердо, ребром прижал ладонь к столешнице:

— Точка на этом, Спартак Аркадьевич! — Все же, вглядываясь в лицо Богатырева, спросил вызывающе: — Со мной будете работать или?.. Нет-нет, я не настаиваю, просто до конца хочу ясного. Так как?

Богатырев, чтобы не походить на вытянувшегося в строевой стойке солдата, все время искал отвлекающее занятие: переложил бумаги на столе, даже прошелся взад-вперед. При вопросе «Так как?» стал через голову снимать ремешок планшетки. Повесил на гвоздь — под фуражку Пятницкого, ответил замедленно:

— Переиначивать поздно. И не вижу особой надобности.

Смиряясь, Пятницкий сказал:

— Мне тоже так кажется.

Пора бы о деле поговорить, времени в обрез, но встреча с Богатыревым воскресила из прошлого не только плохое.

...Прогретая под солнцем пыльная дорога по берегу Клязьмы... Упор, идущий в ровном и твердом галопе... Неухоженные избы деревни... Колодезный журавль... Прощание с Настенькой...

Вглядываясь в картины недавнего, занятый думами, долго молчал. Очнулся от неловкости затянувшейся паузы и непредвиденно для себя спросил:

— Упор-то жив? — Оттого, что Богатырев все еще стоит, не садится, неловкость усилилась. Раздражаясь на себя, резко сказал: — Да вы что стоите? Садитесь.

Богатырев сел, встретился с ожидающим сердитым взглядом Пятницкого, ответил спокойно, во всяком случае, внешне спокойно:

— В пехоту коней передали. Машины теперь.

Дальше