Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава 1

Устали, намаялись парашютисты: по две учебных ночных тревоги в неделю, и после каждой — марш-бросок «с полной боевой» километров на двадцать. Кто служил, тот знает, что это за штука.

Старшина Брага говорит: польза для дела. Это ребята потом уже усвоили, что польза, а тогда икалось кое-кому после изнурительных учений. В первую очередь старшине, конечно! Но он был ко всему привычен — старослужащий. Услышит ворчанье, одно только слово скажет:

— Разговорчики!

И еще круче сделается. Подымет ночью, построит на морозе, проверит, все ли в порядке, — и, предположим, в баню. Да, да, и в баню по тревоге водил, и главным образом по ночам.

Помоется десант, распаренный, шагает до казарм, продираясь сквозь метель, а Брага:

— Запевай!

Тут, понятно, не поется, унылой любая песня кажется. Тогда старшина остановит строй, новую команду подает:

— На месте шагом марш! И опять:

— Запевай!

В конце концов одолеют ребята те самые ноты, которые требуются. Но и песня не греет на лютом ветру. Кто-нибудь потихоньку буркнет:

— Товарищ старшина, разрешите уши опустить.

— Что-о?..

Так он это спросит, что язык не повернется повторить. Топают десантники дальше с поднятыми ушами шапок, тем более что и он, старшина, шагает рядом. Только сапожки у него еще холоднее, чем у всех, — хромовые, куценькие, в такие лишнюю портянку не подвернешь. Скрипит по холоду каблучками, подбадривает приунывшего: [8]

— Уши, значит, опустить захотели! Ничего себе защитники

Родины! Ну-ка, «Махорочку»!

И, не дожидаясь запевалы, сам выводит в морозном воздухе:

Эх, махорочка, махорка,
Подружились мы с тобой.
Вдаль глядят дозоры зорко.
Мы готовы в бой!..

Ночные тревоги чаще всего заканчиваются учебными прыжками. Если зазевается боец после команды штурмана, старшина даст ему легонько коленом под то место, где спина теряет свое название, и «рассеянный» ринется в бомбовый люк ТБ-3. Поймает глазом землю, рванет красное кольцо на груди и через мгновенье услышит звонкий всплеск шелка за спиной. Парнишку встряхнет, как термометр, и начнет мотать по всему небу. Тут смотри в оба — даже при нормально раскрытом парашюте спускаешься со скоростью пять-шесть метров в секунду. Будь внимателен, не перебирай ногами, как на велосипеде, а, развернувшись на лямках так, чтобы ветер дул тебе в спину, старайся принять землю мягко и сразу же гаси купол, иначе будешь носом пахать. И имей в виду: старшина, хоть и прыгнул после тебя, сейчас уже внизу и смотрит за тобой, не пропустит ни одного твоего промаха. Брага всегда раскрывает парашют возле самой земли и потому приземляется раньше всех.

Но сегодня никаких прыжков — воскресенье. Первая рота спит спокойно. Старшина не потревожит покоя роты, можно беззаботно нежиться до семи часов утра! В воскресный день побудка на час позже обычного.

В общей сложности за неделю недосыпают ребята чуть не целую вечность. Вот и наверстывают упущенное. Впрочем, Брага смотрит на это дело совсем по-другому. Он говорит:

— Одну треть жизни человек проводит в постели. Нормально это? Никуда не годна и пословица: «Солдат спит — служба идет». Я так понимаю: солдат спит — и служба его дремлет, проснулся солдат, взял в руки оружие — вот тут служба и зашагала.

Командир первой роты старший лейтенант Поборцев, как и Брага, в армии служит давно, многое знает и умеет. Это один из самых опытных парашютистов бригады, Когда начинаются прыжки, Поборцев почти всегда прыгает первым.

ТБ-3 набирает обычную «учебную» высоту восемьсот метров, делает несколько разворотов, и тысячи устремленных в небо глаз замечают в открытой дверце самолета собранную фигуру человека. Он делает шаг в воздух, но не падает: одна нога [9] остается в машине, другая находит точку опоры на самом краю плоскости. Вот он отделился, завертелся в воздухе осенним листом, выбросил вперед руки, борется со стихией, ловит глазами землю. Нашел. Теперь она уже никуда не уйдет! Теперь будет только лететь на него со скоростью восемьсот метров в секунду.

Но Поборцев все равно не рванет кольца раньше времени. Белое облачко за его спиной вспыхнет точно, когда ему положено.

Так прыгал Поборцев и в самый первый раз, когда свежее пополнение только прибыло под его начало в Песковичи и новичков надо было подбодрить. Так прыгал он, и иногда казалось, что он чуть-чуть бравирует своей удалью. Очень уж лихо все у него получалось.

Особенно поразил всех Поборцев, когда началась отработка прыжков с малых высот.

— Вот мы с вами прыгаем, прыгаем — и зимой, и летом, и над лесом, и над водой, и с затяжкой, и без затяжки, — все это хорошо. Но настоящего боевого прыжка еще не сделали.

Командир уже и раньше намекал на то, что главное и сложное впереди, но где оно, это самое главное и сложное, никто толком не представлял. И вот Поборцев решил наконец, что настало время серьезных испытаний.

— Слушайте внимательно, — сказал он однажды. — Десантник должен быть готов к выполнению стремительных, неожиданных операций. На врага надо коршуном кидаться, чтобы он и опомниться не успел. Ну, сами посудите, что получится, если, я вас над полем боя буду, как абажуры, развешивать? Перещелкают по одному еще в воздухе. Не сразу, конечно, буду я вас «крестить», но про восемьсот метров теперь забудем. Теперь попробуем, что такое сто пятьдесят.

— Сто пятьдесят? — ахнул кто-то.

— Как говорят некоторые, сто пятьдесят и кружка пива. Одним словом, считайте, метров двести будет. Завтра первым испробую эту дозу.

Когда на следующий день в три часа утра десантники прибыли на аэродром, Поборцев был уже там и прохаживался по зеленой, покрытой росой траве.

— Настроение, вижу, бодрое, — оказал он, поглядев на заспанные лица бойцов, — а это главное. Значит, прыгнем!

Все было как обычно: и Поборцев шутил, как всегда, и бойцам передавалось его спокойствие. Удивило одно — на командире был только один парашют.

— Товарищ старший лейтенант, а запасной? [10]

Моторы ТБ-3 в этот миг уже взревели. Поборцев вместо ответа махнул рукой.

Только тут все поняли, какое сложное испытание предстоит командиру, Прыгать будет с предельно малой высоты, и если основной парашют не раскроется, для запасного все равно не останется времени.

Самолет с Поборцевым на борту ушел в зону. Машина развернулась, низко прошла над местом выброски и тут же направилась на посадку. Столпившиеся внизу едва уловили момент прыжка. Шелковый купол вспыхнул уже возле самой земли, и

сразу же за динамическим ударом последовал удар ног парашютиста о землю. Было такое ощущение, что парашют не успел как следует наполниться воздухом. Ребята кинулись через пашню чтобы помочь Поборцеву, хотя знали — командир терпеть этого не мог. Увидев сбежавшихся бойцов, он замахал руками, первые слова, которые произнес, поразили всех:

— Осечка!..

— Товарищ старший лейтенант, вы же замечательно прыгнули!

— Если бы! — выпутываясь из строп, проворчал Поборцев.

Все стояли вокруг командира и молчали. Не могли и в толк взять, шутил он или говорил серьезно. Но Поборцев не шутил. Бойцы впервые видели его таким строгим. На худом, жестком, совсем еще молодом лице его, как всегда, была видна только единственная морщина — она проходила от одного виска к другому, через весь белый лоб, но никогда не казалась такой резкой и глубокой, как сегодня.

— Таких прыжков у нас быть не должно. Не имеем мы права без необходимости рисковать своей жизнью.

Поборцев посмотрел вокруг уже совсем спокойно и сказал как о само собой разумеющемся:

— Придется повторить. Он тут же, на поле, уложил свой парашют и снова зашагал

к самолету.

Если первый прыжок показался командиру в чем-то неточным, отработанным не во всех деталях, то второй едва не кон-лея трагически. Поборцев захотел, видимо, раскрыть парашют на какую-то долю секунды раньше, но не рассчитал — купол бросило на хвостовое оперение, зацепило, и парашютист беспомощно «завис».

На борту самолета уже поняли, что произошло, и мучительно искали выхода. Но что можно было предпринять? Если бы это случилось во время обычного прыжка, можно было бы действовать по совершенно ясному плану. Самолету следовало подняться [11] повыше, а парашютисту достать из кармана всегда имеющийся у него в запасе кривой нож, отрезать лямки и раскрыть запасной парашют. Можно было бы с помощью эволюции самолета в воздухе попытаться сбросить стропы с хвоста. Но ни одна из известных мер сегодня не могла быть использована. Надо было найти какой-то другой выход. Какой?

Сотни людей на земле ломали себе голову над тем, что предпринять, и ничего не могли сделать.

Как стало известно потом, с земли на борт передали: «Выйти к реке и идти вдоль нее. Высоту сбавить до минимальной». Сделано это было для того, чтобы в случае, если стропы соскочат сами, человек упал бы все-таки в воду, а не на землю.

Как только Поборцев разгадал маневр, он отрезал стропы и оказался в водах Лебяжки...

К месту его падения мгновенно устремилось все, что могло двигаться, — санитарные машины, грузовики, люди. Десантники бежали через перепаханные поля, бежали, спотыкаясь, падая, подымаясь, чтобы снова бежать к разбившемуся командиру.

Каково же было изумление бойцов, когда навстречу им из воды, покачиваясь, вышел Поборцев — бледный, но, как всегда, чуть-чуть улыбающийся.

— Товарищ командир! Живы?! — кинулись ему навстречу ребята.

— Жив, кажется.

Только после этих слов он грузно опустился на землю.

Находясь под началом Поборцева, парашютисты привыкли ко многому, но сегодня он превзошел самого себя.

Всю ночь не могли уснуть бойцы под впечатлением случившегося. Даже Брага долго

вертелся на своей койке, а под утро сказал:

— Думал я, хлопцы, не увидим мы больше командира. «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю..."

— Какую, товарищ старшина? — спросил кто-то.

— Откуда у человека силы берутся? Вот я с ним сколько лет уже, а понять того не могу. Он же ж, хлопцы, израненный скрозь. Под Халхин-Голом мотался, финскую прошел, с польскими панами дело имел, в небе Прибалтики его тоже видела! А как на крыло самолета ступит — крепче его будто нет во всем свете! Такой один целой бригады стоит!

Бойцы молчали.

Через несколько минут тишину казармы снова нарушил неторопкий украинский говорок Браги:

— Слободкин, спышь? [12]

— Сплю, товарищ старшина.

— Зовсим?

— Уже и сон начинаю видеть.

Все знали, в каких отношениях были Слободкин и Брага.

Молодой, недавно пришедший в роту боец никак не мог привыкнуть к трудной десантной жизни. С парашютом прыгать боялся, его уже два раза «привозили» обратно. Старшину беспокоило это не на шутку.

Вся рота как рота, после команды штурмана ребята дружно высыпаются из люков

ТБ-3, только один Слободкин в страхе забьется в самый дальний угол самолета и сидит там, пока не почувствует, что колеса снова тарахтят по земле. Тогда выползает на свет божий и говорит:

— Не могу.

— Страшно? — спрашивает летчик.

— Не могу — и все.

— Значит, страшно. Честно скажи, что кишка тонка.

Старшина и так пробовал и этак. И на комсомольское собрание вытаскивал Слободкина, и подшучивал над ним на каждом шагу — ничего не помогало. Поэтому все очень удивились, услышав, что на шутку Браги Слободкин ответил шуткой. А старшина даже обрадовался:

— Ну, раз шуткуешъ, стало быть, ты еще человек! Сон значит, начинаешь видеть?

— Сон, товарищ старшина.

Брага, обхватив колем руками, присел на койке.

— О чем же?

— Все по уставу, товарищ старшина, — о службе, о ночных тревогах, о маршах, ну и о прыжках, конечно. Будто прыгнул-таки!

— Правильный сон! Так держать, Слобода! Хоть во сне стрыбани, порушь свой испуг, христа ради. Старшина удовлетворенно вздохнул, навернулся на другой бок:

— А теперь дайте тишину, хлопцы, скоро ранок уже. Брага зарылся в одеяло и почти сразу заснул. За ним занули и все другие. Только Слободкин ворочался до самой команды дневального: «Подъем!», так, наверно, и не увидев в ту ночь своего «уставного» сна.

После этого ночного разговора отношения между: старшиной и Слободкиным начали меняться. Брага, очевидно, решил предоставить событиям развиваться так, как они сами пойдут: [13] довольно, мол, давить на Слободкина — не маленький, сам поймет. Слободкин, почувствовав это, повеселел.

— Это Брага жизни ему поддал! — смеялись ребята, Слободкин молчал, но в душе его что-то зрело и зрело — все это видели. Однажды после вечерней поверки, накануне очередных прыжков, он сказал ребятам:

— Если я завтра опять... сбросьте меня, как сукиного сына, не пожалейте.

— Смеешься? — спросили ребята Слободкина, а сами видят — не шутит.

— Упираться буду — все равно...

Перед прыжками вообще плоховато спится, а тут еще Слобода со своими штучками-дрючками. Проворочались парашютисты в ту ночь, не заметили, как подъем подошел. Трех еще не вызвонило, как дневальный горлышко прополоскал.

Встали нехотя, зябко поеживаясь, ну а у Слободкина вообще вид был такой, будто он и не ложился, — бледный, даже серый, весь в себя ушел.

До аэродрома ехали молча. Только перед самой посадкой в самолет кто-то спросил Слободкина:

— Не передумал?

— Нет, — попробовал ответить он как можно тверже, но в груди его все-таки сорвалась какая-то струнка.

Все решили: будь что будет, а толкануть его толканем. Пусть наконец испробует. Может, наступит у парня перелом.

Сговор молчаливый получился, без лишних слов. Тем крепче и надежнее он был. Слободкин почувствовал это. Некурящий, он вдруг попросил у кого-то «сорок», а когда затянулся, закашлялся, на глазах появились слезы.

Ребятам смягчиться бы, отменить свой приговор, но где там! Будто бес в них какой вселился: сбросим — и все!

Поднялись. Летят. В полумраке искоса на Слободкина поглядывают. Видят — ни жив ни мертв, а бес неотступно стоит за спиной каждого.

Когда штурман подал команду: «Приготовиться!», подобрались поближе к люку и стали смотреть на бежавшие внизу поля. Слободкин, обхватив обеими руками одну из дюралевых стоек, тоже смотрел вниз, но не на землю, а себе под ноги.

Все поняли: не прыгнет.

Вот уже команда: «Пошел!» Парашютисты один за другим исчезают в ревущем квадрате люка. Вот из двадцати в самолете осталось десять, семь, пять...

Ребята пытаются увлечь за собой Слободкина. Тщетно. Будто невидимые силы приковали его к самолету. [14]

Только вечером узнали, почему двум десяткам здоровяков не удалось сдвинуть с места одного человека: с перепугу он пристегнулся карабином к дюралевой стойке.

Об этом рассказал сам Слободкин.

— Злитесь? — спросил он в наступившей после отбоя тишине.

— А-а...— многозначительно вздохнул кто-то.

— Значит, злитесь. А зря. Не от страха, я на карабин заперся.

— Тогда, значит, от ужаса.

— Ну вот, я же говорю, злитесь, а когда человек зол, он не просто зол, он еще и несправедлив.

— Ты нам еще мораль читать будешь?

— Мораль не мораль, а объяснить должен.

— Ты зарапортовался совсем. То «прыгну», то «кидайте меня ребята», а то уперся как бык — и ни с места. Да это же срам на всю бригаду! Чепе! Завтра в округ, а то, глядишь, и в Москву доложат.

— Я кому угодно скажу, не от страха. Честно. Просто обидно стало: все люди как люди, а мне, как последнему трусу, коленом под зад...

— Эти штучки, Слободкин, мы уже знаем! — рявкнул Кузя, самый справедливый человек на свете, в том числе и в первой роте. — Ты же просил тебя скинуть?

— Просил.

— Ну?

— Ну а потом передумал, сам решил прыгать, без всяких толкачей. Принципиально.

— Ну и прыгал бы себе на здоровье. — Пока все прыгнули, пока я отцепился...

— «Пока», «пока»...— передразнил Слободкина Кузя. — Вот я

сам за тобой прослежу.

Ничего вроде бы особенного не было в Кузе, никаких не значилось за ним подвигов, как, например, за Поборцевым, прошедшим большую солдатскую школу, но Кузя в сознании ребят стоял с командиром рядом из-за своего прямого, справедливого

и твердого характера.

Когда Кузя сказал Слободкину: «Я сам за тобой прослежу», тот понял — теперь пощады не жди.

В тот день, когда были объявлены очередные прыжки и пришла пора Слободкину взбираться в самолет, бедняга и не пытался скрыть охватившего его волнения. Он хотел махнуть кому-то рукой на прощанье, но у него получился такой беспомощный жест, что у каждого сжалось сердце, [15] Вечером бойцы собрались в ленинской комнате для разбора учений.

В самом начале своего выступления старший лейтенант Поборцев сказал, что прыгнули все отлично, в том числе и Слободкин, за которого волновалась вся рота.

Слободкин молчал. Только молчал уже не так, как там, в самолете, молчал совсем по-иному. По вид у него был такой, будто он ничего особенного сегодня не совершил. Он ведь и действительно не сделал ничего выдающегося. Всего лишь первый шаг к тому, чтобы стать таким же, как его товарищи, как Брага, Кузя, как десятки и сотни других.

— А все-таки Слобода со всей ротой в ногу шагает! — сказал перед отбоем в курилке Кузя и как-то особенно вкусно и смачно затянулся махоркой.

Он всегда так вкусно и смачно затягивался, когда у него было хорошее настроение.

Глава 2

Первая рота спала крепко, видела сладкие сны. Как же еще спать, когда намаялись до чертиков? Какие же еще видеть сны, если тебе двадцать, и то, почитай, неполных?

Самый сладкий сон снился, конечно, Слободкину. Он тогда пошутил, что видел сон «по уставу», а сегодня именно такой ему и пригрезился. Будто подошел к бомбовому люку, оттолкнул локтями всех своих «опекунов», посмотрел, не стоит ли кто за спиной, и, убедившись в том, что ни одно колено в него не нацелено, ринулся в разверстую пасть люка, перепуганный насмерть и торжествующий...

Когда он проснулся, у него было такое ощущение, что сон продолжается, — вся рота только и говорила о прыжке Слободкина. Как отстранил всех от себя, как оглянулся, как бросился в люк и рванул кольцо...

Рота тем воскресным утром проснулась задолго до семи, без всякой команды дневального. И все Слободкин был виноват, его вчерашний прыжок.

Слобода, счастливый, лежал на койке и принимал поздравления.

— Ты, чертяка, весь мир потряс! Весь мир и старшину нашего Брагу Ивана Федоровича, — подвел итог поздравлениям Кузя. — Надо бы выпить по этому случаю, да вот беда — нет ни чарки, ни горилки, — подлаживаясь под украинский говорок Браги, продолжал Кузя. — Ну, так и быть, получай пол-литра из моего энзе. [16]

Под дружеский хохот всей роты Кузя достал из тумбочки флакон тройного одеколона, вылил содержимое в алюминиевую кружку, разбавил водой из бачка и с торжествующим видом, шлепая босыми ногами, подошел к Слободкину.

— Пей, Слобода, мировой коньяк «десантино». Пей, но не напивайся, один глоток, остальное — по кругу.

Слободкин отхлебнул, закашлялся, передал кружку соседу по койке.

— Экономь, братцы, горючее! — покрикивал Кузя.

Шутки шутками, а немало глотков оказалось в той кружке. Добралась она и до дневального, когда тот уже приготовился крикнуть: «Подъем!"

— Символически, — успокаивал дневального Кузя, — сами понимаем: на посту нельзя.

Дневальный увертывался от ребят, хотя по всему было видно — и ему страсть как охота разделить всеобщее торжество.

Когда уже вся рота, дурачась, пела «Шумел камыш...», в казарму вошел Поборцев. Но он не рассердился при виде такого зрелища. Подсел на край койки Слободкина и сказал:

— Поздравляю. Примите и мой подарок: через две недели в субботу увольняетесь в город на целые сутки. Довольны?

— Спасибо, — совсем не по уставу ответил Слободкин.

Давно у Слободкина не было такого праздника, как сегодня. Весь день он писал письма и балагурил с приятелями. Напишет письмецо — и к друзьям в курилку. Покурит, почистит и без того до блеска надраенные сапоги, поговорит о том о

сем — и снова к столу.

— Ты как Наполеон у нас, — смеялись ребята, — тот, говорят, по сто писем в день строчил.

Слободкина этим удивить было трудно, он и в обычные-то дни писал в каждую свободную минуту, а сегодня у него был особый резон переплюнуть любого Наполеона. Да и адресов много: матери в Москву, другу на Дальний Восток, другому другу в Ленинград, а главное — той, кому посвящены все его мысли и дела, имени которой не знал пока никто в роте. На конвертах он старательно выводил: «И.С. Скачко». Но писарь, через которого шла вся корреспонденция роты, уже догадался, что «И» это вовсе не «Иван» и не «Илья».

Слободкин сидел в красном уголке первой роты и писал: «Добрый день, Иночка! Я был трусом. Слышишь? Самым настоящим. И мне не стыдно сегодня в этом признаться, А вчера я все-таки прыгнул. Сам, без всяких толкачей. Командир доволен, В следующую субботу дает увольнительную на целые сутки! Представляешь? Я так рад, что не могу сообразить сейчас, [17] много ли времени до нашей субботы. Сколько часов? Сколько тысяч минут? Скорей бы, скорей летели дни, часы, минуты! А потом — целые сутки вместе! Ты знаешь, Инка, я сейчас такой храбрый, что, кажется, расцеловал бы тебя при всем честном народе. Чур, это между нами: командир узнает — отберет увольнительную..."

Слободкин перечитывал письмо, разрывал на мелкие клочки, принимался за следующее. Оно опять начиналось словами: «Добрый день, Иночка». Только о прыжках в нем уже ни слова. Нельзя же, в самом деле, рассекречивать часть, сто раз об этом говорено. Ну, а раз нельзя о прыжках, так и о трусости и о храбрости ни к чему. Слободкин писал: «Я жив, здоров, чего и тебе желаю». А потом с ожесточением уничтожал и это письмо. Принимался за новое: «Милая, милая Иночка! Мне дают увольнительную, я приеду в Клинок и опять скажу все те слова, которые тебе так понравились: дорогая, хорошая моя, я люблю тебя! Понимаешь? Люб-лю!"

Ни одного письма Слободкин в это воскресенье так и не отправил. Просто он стал действительно считать дни и часы, оставшиеся до встречи. Считал и потом — на марше, на стрельбах и, да простит его замполит Коровушкин, на политзанятиях...

Это были самые длинные дни и часы Слободкина. Если бы не служба, не железная необходимость выполнять свой солдатский долг, эти дни и часы, наверное, вообще никогда б не кончились.

Но служба есть служба, она из земли подымает солдат и кидает в бой, а с живыми и подавно не церемонится. Началась новая неделя, а с нею новые тревоги, новые учения.

Уже в понедельник, во время очередных занятий по укладке парашютов, по роте прошел слух — завтра прыжки.

Спокойно, с достоинством встретил эту весть Слободкин: ни один человек в роте больше не смотрел на него сочувственно, ни один! Он и сам теперь мог бы кого-нибудь пожалеть, только вот кого? Новеньких не было, и ожидались не раньше осени. Правда, осень уже не за горами. Это особенно чувствовалось во время полета — с высоты хлеба выглядели совершенно желтыми, спелыми, почти совсем готовыми к жатве.

Бомбардировщики с десантам на борту шли над полями. Гудели моторы, гудела земля под широко распростертыми крыльями.

Парашютисты поглядывали на землю, и в эту торжественную минуту она казалась им как никогда могучей и необъятной — так беспределен был ее богатырский размах, так вольно [18] колосилась она на десятки, сотни километров окрест. Такой хотелось навсегда запомнить ее ребятам, которым не раз приходилось принимать ее на свои бока, пересчитывать ее колдобины ребрами.

"Приготовиться! Сейчас начнем!» — поднял флажок штурман. Ребята еще тесней сгрудились возле люка. А земля все бежит и бежит, сливаясь в эти последние перед прыжком секунды в сплошную желтую массу. И совсем недалеко, по ту сторону границы, пылят и пылят дороги...

Много дорог, и над ними «только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог». От солдатских сапог, от танков, от орудий на конной и мототяге — с высоты это видно отлично. Только вот непонятно: зачем, откуда и, главное, куда все это движется, спешит, обгоняя друг друга? К границе? К нашей? Но ведь с немцами договор. Совсем недавно подписан. Какого же лешего? Завтра на занятиях надо спросить замполита Коровушкин а, а сейчас — пошел!

Штурман подал новый сигнал, и один за другим срываются вниз ребята. Тут только и гляди, чтоб не расшибить лоб в тесном проеме люка, мало приспособленном для прыжков. А зазевался, не рассчитал движений — обливайся кровавыми слезами до самой земли. Так бывало уже. Но десантники не горюют, не сетуют. Коли надо, так надо. Прыгай с самолетов, какие есть, бог увидит — хорошие пошлет. Это по секрету от Коровушкина. Он считает, что лучше наших самолетов не было и нет. С ним никто и не спорит. Все в бригаде даже гордятся техникой. И сами ее совершенствуют.

Самый большой рационализатор — полковник Казанский. Последнее его изобретение — «троллейбус». Непонятно? Только на первый взгляд, а па самом деле — гениально. Прыгать в узкий бомбовый люк не только трудно — неудобно во всех отношениях: происходит большое рассеивание парашютистов в воздухе. Двадцать человек растянутся на два километра. В боевой обстановке попробуй-ка соберись для мгновенных согласованных действий. Вот полковник и придумал этот самый «троллейбус». От фюзеляжа к концам плоскостей натягивается стальной трос. По команде штурмана, держась за трос, на плоскости выходят парашютисты — десять на одну и десять на другую. Первый идет до самого конца, за ним остальные. Вот все двадцать, вцепившись в трос, пригнувшись, чтоб не сорвало раньше времени мощным воздушным потоком, стоят — приготовились, ждут. Вторая команда штурмана. Все разом разжали пальцы, и — двадцать парашютистов в воздухе. Одновременно [19] прыгнули, одновременно приземлились! Кучно, компактно, можно сразу же приступать к выполнению поставленной задачи, поддерживать, выручать друг друга. «Троллейбус Казанского» — так и запомнили в бригаде на всю жизнь это чудо находчивости, изобретательности, солдатской предприимчивости.

Десантники на аэродроме. Здесь же и Казанский. Вид у него загадочный, не иначе — задумал что-то новое, невиданное. Может, «троллейбус» усовершенствовал? Оказывается, да, и сам решил прыгнуть вместе со всеми, для тренировки. Он любил прыжки, давно уже под его значком мастера висел на тонком колечке серебряный ромбик не с каким-нибудь, а с трехзначным числом. Но полковник все прыгал — на страх врагам рабочего класса, как он любил выражаться, ну и, конечно, на зависть молодым. Это уж они сами так сформулировали, для себя. Казанский об этом не знал, но не чувствовать на себе восхищенных взглядов ребят не мог и защищался от них, как умел.

— Страшно? — спросит.

Те только рты откроют, чтобы ответить, а он:

— Ну конечно же страшно! Весь человеческий организм сопротивляется прыжкам. А что поделаешь? Надо!

Так он это скажет, что страх сам собой пропадает даже у тех, кто действительно из робкого десятка.

Слободкин был уверен, что с обычным своим вопросом Казанский обратятся сегодня к нему. Но полковник ничего не сказал, только посмотрел на Слободкина многозначительно. Тот смущенно поправил какие-то складочки на обмундировании и вдруг тихо, но совершенно отчетливо сказал, уставившись куда-то под облака:

— Что поделаешь! Надо...

— Вот теперь я вижу, что вы солдат! Поздравляю, Слободкин, от всего сердца. А сегодня у нас «троллейбус», не сробеете?

— Нет.

— Хотя и страшновато?

— Хотя и страшновато, — в тон ему ответил Слободкин.

Прыжки прошли хорошо. Они всегда особенно хорошо проходили, когда Казанский прыгал вместе со всеми.

Целыми взводами приземлялись на один «пятачок». Полковник был доволен и не скрывал этого.

— Война начнется — цены вам, ребятки, не будет, — сказал и Коровушкин на политзанятиях вечером.

— Война? Как — начнется? И с кем? — забросали его солдаты вопросами.

— Оружие «потенциального противника» чье на занятиях изучаете? — спросил Коровушкин, хитро прищурившись. [20]

Ребята молчали.

— Ну, недогадливые! А какой язык вам ввели?

— Немецкий, — за всех ответил Кузя. — Так ведь с немцами у нас договор. Недавно подписан.

— Договор будем соблюдать, — твердо сказал Коровушкин, — Обязательно будем. А если они его нарушат, первый ответ перед нами будут держать, перед воздушной пехотой.

Он сказал это так, будто людей важнее парашютистов нет во всей державе. Да и все так считали. А как же еще?

Стоят ребята опять на крыле бомбардировщика, смотрят на землю, проплывающую внизу, сердце каждого вздрагивает от пронзившей его мысли: «Твоя это земля, твоя! Ты за нее перед всем народов в ответе». Правая рука на кольце. Левая крепко сжимает стальной трос, идущий от фюзеляжа к концу плоскости. Только одна секунда нужна тебе, чтобы коршуном кинуться на врага. Одна секунда. Все готово, нужна только команда, только взмах флажка штурмана, и пошел!.. А ну-ка, суньтесь, кому охота!

Во время последней отработки «троллейбуса» особенно отличился, конечно, Кузя. Полковник поблагодарил его. На вечернем построении было объявлено, что Кузе за особые успехи в боевой и политической подготовке предоставляется отпуск. И какой? На целых пять дней! Послезавтра он поедет домой, в Москву, где у многих семья, родные, близкие.

Вся рота стала готовить Кузю в эту поездку. Ребята строчили письма, забрасывали Кузю десятками адресов, и отпуск его грозил превратиться в сущее наказание; Но Кузя не унывал, он готов был собрать поручения со всей бригады, со всего соседнего авиационного полка и самым добросовестным образом выполнить их, лишь бы побывать в Москве. Служба службой, а тоска по дому точит сердце каждого солдата, даже такого, как Кузя, которого на любом занятии всем в пример ставят.

Не преминул воспользоваться оказией и Слободкин.

— К маме, прошу, забеги. Расскажи ей, как нам тут служится. В письмах всего не объяснишь. — Потом, помявшись, спросил; — Ты в Москву через Клинск?

— Как же еще? Другого пути пока нет.

Слободкин вздохнул с облегчением и протянул Кузе похрустывающий треугольник.

— Брось на вокзале в Клинске.

Кузя повертел конверт перед глазами и сказал: [21]

— К маме зайду. Письмо опущу. Только открой секрет: кому ты все строчишь?

— Кому, кому! Тебе что, трудно?

— Нет, почему же? Но ты все-таки скажи. Влюблен? Да?

— Не надо, сам отправлю, раз так...

— Ну ладно, ладно. Знаю, кореш у тебя в Клинске, и ты ему каждый день пишешь. Верно? Кореш?

— Кореш.

— Скачко? И. С.?

— И. С.

— Иван, что ли?

Слободкин оглянулся по сторонам и тихо, но твердо сказал:

— Инесса.

— Имя какое-то редкое.

— Обыкновенное. Инесса, Ина, — обиделся почему-то Слободкин. — Только ты молчал бы, раз догадался. Кузя, как мог, успокоил Слободкина:

— Видишь ли, догадался не я один, догадалась целая рота, и давно уже, но молчать я умею. И рота умеет молчать.

Слободкин не ответил. Вид у него был совершенно обескураженный.

— Ну, хорошо, хорошо, — сжалился Кузя, — нет у тебя никого в Клинске, кроме кореша. Так и запишем: нет никакой Ины.

— Тише ты! — взмолился Слободкин.— Ну есть, есть. И что из того? Кому интересно? Только мне да ей.

— Ишь ты какой! Все ребята свои письма из дома вслух читают?

— Читают.

— Ты слушаешь?

— Слушаю.

— А в свои дела пускать никого не желаешь? Здорово, значит, тебя забрало, если ни с кем не делишься. Точно я говорю?

— Точно.

— Ну, тогда прощается, — похлопал по плечу Слободкина Кузя. — Красивая?

— По-моему, очень.

— Фото! — протянул ладонь Кузя,

— Да я... Да у меня...

— Фото, говорят тебе.

Слободкин долго рылся в карманах гимнастерки, будто и в самом деле не помнил, есть ли у него фотография. Наконец извлек крохотную, с почтовую марку, карточку.

— Вот, смотри, только, чур... [22]

— Иван Скачко?

— Ага.

— Ничего. Очень даже ничего. Одобряю.

...В эту ночь Слободкин рассказал Кузе историю своей любви. Их койки стояли рядом, у самого окна, и, когда все в роте заснули, Слободкин зашептал над самым ухом товарища:

— Познакомились мы случайно в Клинске. Помнишь, когда под Новый год к шефам ездили?

— Я не ездил.

— Ты-то в наряде был, а вот мне повезло.

— Так уж сразу и повезло?

— Ты слушай, она такая хорошая... Я думаю теперь о ней все время. Где бы ни

был — на занятиях, на стрельбах, в самолете,— из головы не выходит. Ночью

вижу ее.

— Кто ж такая?

— В школе учится. Кузя тихонечко свистнул.

— Но ты не подумай, не девчонка какая-нибудь, Умница, и

ямочка на щеке.

— Ямочка?

— Когда улыбнется, уползает вот сюда, — Слободкин показал на своем лице, куда именно уползает ямочка.

— Криворотая, что ли?

— Дурак ты, Кузя. От счастья это, понимаешь?

— От счастья?

— Ну да, от счастья. Неужели не понятно? Вот ты с парашютом лучше всех прыгаешь, но в жизни совсем не разбираешься.

— А ты откуда знаешь, что от счастья?

— Она сама пишет; «Твоя счастливая И.». В каждом письме,

Хочешь, покажу?

— Чужие письма читать не полагается. Я человек интеллигентный.

— Интеллигентный? А когда ребята свои письма вслух читают, слушаешь?

— Когда читают, слушаю, но сам носа не сую.

На рассвете зашелестел Слободкин клинскими письмами над ухом Кузи. Каждое действительно кончалось словами: «Твоя счастливая И.».

— Значит, по-настоящему? — уже совершенно серьезно спросил Кузя, когда Слободкин дочитал последнее письмо.

— Я так понимаю. Только чтобы рота ни в коем случае...

— Вот затвердил: рота, рота... Рота, она тоже не каменная, все поймет, если надо. [23]

— Я тебя умоляю.

— Не умоляй, я тайну хранить умею. Но рота, по-моему, кое о чем догадалась.

— Ты шутишь?

— Почему шучу? Ни людям, ни тем более ротам с любовью шутить не полагается.

Они рассмеялись — тихо-тихо, как смеются только очень счастливые люди. Даже дневальный ничего не услышал.

А может, просто у тумбочки стоял деликатный человек и, в нарушение всех уставов, делал вид, что не дошло до его слуха ни звука из того, что шелестело, жужжало, вздыхало всю ночь за его спиной?

Почти все ребята в роте действительно знали о том, что Слободкин влюблен, но никто над ним не смеялся, хотя над некоторыми подшучивали будь здоров. Слободкину каждый хотел помочь.

— Так смотри же не забудь, опусти прямо на вокзале! — еще и еще раз просил Кузю Слободкин.

— Теперь уж не забуду, — многозначительно отвечал Кузя, — теперь я ваш болельщик. Два — ноль в вашу пользу, твою и И.С. Скачко...

Провожали Кузю всей ротой, всем наличным составом. Наверное, ни один дипкурьер в мире не возил с собой чемодана, так туго набитого письмами.

Вернулся Кузя ровно через пять дней, но успел справиться со всеми поручениями. Были, конечно, своевременно отправлены и письма, предназначенные И.С. Скачко. Именно письма, а не письмо, ибо Слободкин в последнюю минуту вручил Кузе целую пачку посланий, помеченных одним и тем же всей роте запомнившимся клинским адресом.

Сперва на вопросы ребят Кузя отвечал коротко и лишь вечером в курилке немного разговорился.

— Москва как Москва. Все на месте. Только одна вещь меня удивила очень.

— Какая?

— Немцы.

— Что немцы?

— Прохожу по улице Горького, от площади Пушкина к Моссовету. Представляете?

— Ну-ну?

— Поравнялся с Леонтьевским переулком. Он оттуда весь, до самого конца, просматривается. В глубине немецкое посольство [24] стоит. На посольстве — флаг. Огромный. Со свастикой от края до края. Я как увидел, аж дрожь по всему телу прошла.Фашистский флаг в самом центре Москвы!

— Да-а-а...— задумчиво протянул Слободкин. — Но в то же время что поделаешь — договор. Взаимное ненападение,

— Я политграмоту знаю,— оборвал Слободкина Кузя.— Договор. Ненападение. Насчет договора дело ясное. Заключен, подписан, ратифицирован. Но фашист есть фашист. И дороги пылят не случайно. Согласны?

— Согласны.

— То-то и оно. Но надо было еще видеть, как он висит, этот флаг.

— Как же?

— Трудно, братцы, и придумать что-нибудь более наглое. Древко торчит из стены горизонтально, — Кузя вытянул перед собой руку, — вот так. С него почти до самого тротуара — огромное полотнище. Всякий, кто проходит мимо посольства, должен низко наклонять голову, чтобы не задеть флага. Идут москвичи

и словно отвешивают поклоны черному пауку.

— Ну, это ты уж перехватил! — воскликнул кто-то.

— Да нет же, ребята! Я спектакль этот разгадал сразу. Все у них тонко и точно рассчитано, как в театре.

— А наши?

— Ни один милиционер пальцем не шевельнет.

— Милиция тут ни при чем.

— Одним словом, удивило меня все это. Разозлило даже.

— Меры принял? — полушутя-полусерьезно спросил Слободкин.

— Принял.

— Какие же?

— Плюнул, выругался.

— Ну вот и молодец!

— Но ведь зло берет: только всего и мог, что плюнуть.

— Но ведь и выругался?

— Это уж будьте спокойны!

Разговор был окончен, но долго еще не расходились ребята из курилки. Молча тянули одну папиросу за другой. Каждый думал о своем. Кто о доме, кто о родных, кто о рассказе Кузи про свастику. Но все в конечном счете думали одну общую невеселую думу. О войне. О войне, нависавшей над страной с неумолимой неизбежностью. Военная игра, в которую солдаты играли каждый день, каждый час, все больше поворачивалась к ним гранью настоящей войны. [25]

На полигоне испытывали новые, пятидесятимиллиметровые ротные минометы, принятые в это время на вооружение и в немецкой армии. Парашютисты осваивали незнакомое оружие. Делалось это в таком спешном порядке, будто война должна начаться не далее как завтра, в крайнем случае — послезавтра.

Стреляли учебными деревянными минами. Деревяшки иногда застревали в стволе, и приходилось их доставать с большими трудностями и предосторожностями. Иногда и без предосторожностей.

Одна из мин застряла как-то в миномете, который пристреливал сержант Шахворстов, человек нетерпеливый и резкий. Нарушая всякие правила безопасности, он заглянул в ствол миномета. Мина, изменив положение в стволе, проскочила вниз, на боек. Прогремел выстрел. Через мгновение Шахворстов, широко разбросав руки, лежал на земле. Из правой глазницы его торчал стабилизатор мины, пробивший голову. Даже кровь не успела хлынуть, только несколько капель ее упало на зеленый ворот гимнастерки.

Разве могли в то утро предположить десантники, какие реки крови скоро разольются по земле из человеческих жил? Не догадывались даже, но вид и цвет этих нескольких капель, обагривших гимнастерку Шахворстова, вселили еще большую тревогу к их сердца. Смерть уже охотилась за ними. На каждом шагу.

Этой осенью Шахворстов должен был демобилизоваться и ехать на Дальний Восток, к своей невесте, которая ждала его. Уже был куплен в складчину, втайне от Шахворстова, синий бостоновый костюм — «приданое» (Кузя купил, когда ездил в Москву). Уже готовили ребята и другие подарки, сочиняли поздравительные стихи, фотографировали Шахворстова, надев на него синюю командирскую пилотку, чтобы еще более бравым выглядел сержант перед невестой. Всем хотелось, чтобы смотрел он орлом. Для этого пилотка лихо заламывалась набекрень.

Хоронили Шахворстова на кладбище, расположенном неподалеку от казарм.

На свежий холмик земли рядом с цветами была положена синяя пилотка, поблескивавшая на солнце эмалевой звездочкой.

Над кладбищем прошли бомбардировщики. Они летели низко и тихо, бросая на землю косые ширококрылые тени.

А дороги за кордоном все пылили и пылили. Гудели моторы, громыхали колеса, звенели подковы.

Все более напряженным становился и без того изнурительный темп учений наших десантников. Тревога! Тревога! Тревога! И марш-бросок после каждой. Если такое совпадает с днем сухого пайка — собирай все свои силушки. Рыжая селедка, кремень [26] сухаря да кружка жгучего чая. Вот и весь дневной рацион. Стискивай зубы, подтягивай ремешок. Ну и песню, конечно, давай. Вынь да положь песню.

И как это все-таки мудро многое на свете устроено! Все уже выпотрошены. До конца. Старшина требует от бойцов невозможного. Откуда же взять эти силы, чтобы песня слетела с пересохших селедочных губ? Чтобы натруженные плечи распрямились, чтобы ноги обрели устойчивость? Запевают нехотя, со злостью даже. Вернее, не запевают, а вторят старшине — еле слышно. Проще говоря, чуть шевелят языком, чтобы не придрался старшина, не разгневался, не остановил строя.

Но вот происходит чудо. Шаг за шагом, вздох за вздохом. Все громче и стройней голоса, все увереннее ритм и такт. Про Катюшу. Про трех танкистов. Про махорочку...

Вырвалась, выстрадалась песня! Теперь уже не сникнет, пока не доведет до привала. И только тут оставит солдата, и то ненадолго. Привалы коротки, ой как коротки привалы! Только лег, расстегнул ворот, разбросал руки в колеблемой стрекозами траве, не успел поделиться табаком с соседом, а старшина уже на ногах. Глаза бы в ту минуту на него не смотрели! Но не отведешь ведь глаз от старшины. Вот и смотришь на него! И от усталости даже не слышишь его голоса, по движению губ догадываешься:

— Подъем!..

Если встанешь точно в том месте, где лежал, если каждый встанет точно в том месте, где свалила его усталость, — будет уже готовый строй. По четыре в шеренге. Чуть подравнял, подправил кое-где — и двигай дальше. Запевай любимую. Любую запевай, только запевай, запевай, запевай поскорее, чтобы не одолела тебя предательская усталость.

— Подъем!..

И все в строю. Строй двинулся, зашагал, запел. Его теперь не остановишь. Даже если песня кончится. Одну песню сменит другая, другую — третья. И клубится песня над всеми дорогами, над колонной каждой, над шеренгой...

Глава 3

Сегодня опять, как всегда в воскресный день, никаких прыжков и учений. Первой роте снова снятся сладкие сны.

Слободкин блаженно улыбается сквозь сон. Ему и сам бог велел. В прошлую субботу он побывал в Клинске, повидался с Иной и всю неделю после этого поглядывал на всех загадочно, смущенно и многозначительно. Тайна «И.С.Скачко» окончательно [27] разгадана в первой роте. Слободкин не стесняясь начинает писать на конвертах: «Ине» — и, как ребенок, выводит это имя огромными печатными буквами. У ротного почтаря буквально рябит в глазах от этого бесконечно повторяющегося: «Ине... Ине... Ине..."

— Ине? Опять? — при всех громко спрашивал он Слободкина.

— Ине. Опять,— отвечал Слободкин. Громко. При всех. Гордо и торжественно.

— Ну давай, давай.

Браге снится отпуск. Старослужащий. Давно дома не был. А тянет, ох как тянет к родному порогу, на Харьковщину, к Зеленому Гаю, Привык к роте, сроднился с бойцами, со службой, но иногда заскучает, застонет сердце, ничем не уймешь. Вот и грезится Браге, будто дома он. Идет от вербы к вербе, от хаты к хате, старикам кланяется, девчатам подмигивает, но не всем, с выбором, а сам выискивает глазом ту чернявую, которая еще помнит, не может не помнить его. Сейчас найдет, окликнет... Узнает ли? Первый раз Брага Зеленым Гаем в военной форме идет. И значка парашютного на нем никто не видел еще. Вот все и спрашивают: «Кто такой? Откуда взялся хлопец?» А под значком— подвеска блестящим ромбиком, на подвеске ротный умелец выбил цифру 40. Кто из зеленогаевцев знает, что это такое? Никто, наверное, и не догадывается, что Брага сорок раз кидался в бомбовый люк самолета, сорок раз испытывал на себе тяжесть динамического удара, а он даже без полной боевой выкладки пятьсот килограммов весит, ну, а со снаряжением и того больше, как тряханет — только держись, не растеряй своих косточек. Потому-то так гордо позвякивает подвесочка под значком и сияет, тщательно надраенная мелом.

Сейчас заметит Брагу чернявая, выглянет вон из того оконца. Старшина замедляет шаг, поправляет пилотку, раздергивает складочки гимнастерки под ремнем...

Что снится Кузе? Он ведь недавно из отпуска. Но и Кузя тоже видит свой дом в Москве, на Серебрянической набережной. Видит старую мать, с которой так мало побыл из пяти коротких отпускных дней. Все бегал по городу, выполняя поручения ребят, — для родной матери времени почти не осталось. Но она не корила его: другие матери ждали сына ее. Материнские сердца все одинаковы...

И вдруг все эти сны спутал, скомкал один бессердечный, ничего, кроме службы, знать не желающий человек.

— В ружье! — прогорланил дневальный Хлобыстнев.

Но первый раз за все время службы ни один солдат не [28] поднялся по этой команде. Только едкие, злые шуточки полетели изо всех углов казармы:

— Ты что, ошалел? В воскресный-то день?

— Дневального на мыло!..

— В ру-жье! — еще раз настойчиво рявкнул Хлобыстнев.

Рота лежала. Больше никто не ругался, не ворчал. Ребята просто перевернулись с боку на бок и, злые, возмущенные глупой выходкой, пытались заснуть.

В это мгновение отворилась скрипучая дверь, рядом с дневальным встал командир роты, Они пошептались, поглядели вокруг, и новое «в ружье!» сотрясло воздух казармы.

Сто двадцать одеял взлетели вверх одновременно, сто двадцать человек метнулись к тумбочкам, к сапогам, выстроившимся в проходах между койками. А потом — к пирамидам, к оружию.

Дневальный почему-то уже не мог остановиться. Может, и впрямь ошалел? Рота уже выбегала строиться, а он все кричал и кричал свое осипшее, уже нелепое, уже никому не нужное «в ружье!».

Он так и остался стоять у тумбочки. Один в пустой казарме, среди воцарившейся тут тишины. Впрочем, тишина была недолгой. Где-то завыла сирена. Ее звук ворвался через открытые окна, заполнил все пространство от пола до потолка. Раскрытыми парашютами влетели в глубину казармы белые оконные занавески. Хлобыстневу стало жутко. Сирена выла и выла с маленькими паузами, от этого звук ее множился, казался хором десятков сирен, пытавшихся перекричать друг друга, перекрыть рокот самолетов, шум выстрелов. Да, да, это были выстрелы, дневальный все явственнее улавливал их сквозь общий гул, нараставший с каждой минутой. Но и этот шум скоро был задавлен громадой новых. Уже ухали тяжелые взрывы. Один, другой, третий... Все ближе, ближе, где-то совсем рядом.

Не зная, что делать, Хлобыстнев кинулся закрывать окна. В эту минуту одно из них хлопнуло с такой силой, что обломки стекол ударились о противоположную стену. В общем грохоте это произошло совсем беззвучно, и дневальный удивился тому, как тихо могут биться двухметровые стекла. Он даже подумал, не показалось ли ему это, но кровь залила его иссеченное осколками лицо. Он перестал видеть.

Тут чьи-то руки легли на плечи Хлобыстнева, и он почувствовал, что его, как слепого, куда-то ведут. Он никак не мог понять, что происходит, и покорно двигался туда, куда влекли его властные руки.

— Скорей, скорей! — услышал он у самого уха голос Браги. [29]

Они были уже за порогом казармы, когда стены ее, сверху донизу раскроенны силой фугасного взрыва, рухнули.

Небо было исполосовано трассирующими пулями. Самолеты со свастикой шли на небольшой высоте. Это Хлобыстнев уже отчетливо видел: Брага подобрал кусок белой занавески и осторожно, выбирая осколки стекла возле глаз раненого, делал ему перевязку.

— Что это, товарищ старшина?..

Слова его потонули в грохоте новых взрывов. Брага, схватив за руку Хлобыстнева, бросился с ним в придорожную канаву. Через минуту они поднялись и двинулись в сторону леса.

Они бежали по смятой множеством ног, полегшей траве, которая тысячами зеленых стрелок указывала дорогу к сборному пункту бригады.

На бегу, чертыхаясь и оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть па полыхавший городок, Брага крикнул Хлобыстневу:

— Ну вот, кажись, и началось.

— Неужто? Просто так, без всякого объявления?

— Шандарахнули сразу из всех калибров. Какое тебе еще объявление нужно?

Они добежали до леса в тот момент, когда бригада строилась для марша. Отдавались последние распоряжения. К аэродрому дорогой сейчас не пробиться. Двигаться нужно лесом, но быстро, очень быстро.

Марш-бросок... Сколько раз уже совершали его парашютисты от казарм до аэродрома, от аэродрома до казарм! Сколько пролито пота, сколько белых заплат из соли сверкало на зеленых плечах гимнастерок! И вот снова марш-бросок. Но таких еще не было. В конце тех, прежних маршей, какими бы трудными они ни оказывались, солдата ждал отдых, быстротечный, но обязательно полный отдых всем. А теперь?

Никогда еще дорога к самолетам не казалась Хлобыстневу такой бесконечно длинной, как сегодня. Повязка на каждом шагу сползала со лба, закрывая глаза. В раны на лице проник пот, остановленное Брагой кровотечение началось снова. Хлобыстнев бежал самым последним, низко наклонив голову, временами почти теряя сознание, бежал, выставив вперед руки, но ветви деревьев все равно больно хлестали по лицу, по глазам.

Передышка наступила только перед самым аэродромом. Но лучше б не было такой передышки. На опушке леса, почти вплотную примыкавшего к летному полю, десантники залегли в траву и глазам своим не поверили — аэродрома и самолетов больше не существовало.

Поборцев вместе с другими командирами поднялся и направился [30] к летчикам, безмолвно стоявшим возле края одной из воронок.

На аэродроме редко бывает тихо, но такой жуткой тишины, какая наступила тут сейчас, вообще никогда еще не было, Скрежет рваного дюраля на ветру делал тишину еще более зловещей и грозной.

...Когда солнце поднялось над лесом, из соседней деревни пришло несколько тракторов. Шум моторов как-то незаметно приободрил людей. Словно подчиняясь единой воле, без всякой команды на поле вышли десантники. Обломки самолетов оттаскивали в сторону тракторами. Парашютисты и летчики стали землекопами. Поборцев и другие командиры работали вместе со всеми. Даже раненый Хлобыстнев, которому сделали новую перевязку, нашел себе дело. Когда Поборцев увидел его в белых бинтах, он немедленно подошел к нему.

— Где это вас?

— Там еще, — махнул тот рукой.

— В казарме, товарищ старший лейтенант, — пришел на помощь Хлобыстневу Брага. — У тумбочки.

— Как себя чувствуете?

— Нормально,— ответил Хлобыстнев, запрокинув голову так, чтобы повязка не мешала ему видеть командира.

Кровотечение прекратилось, и раненый чувствовал себя действительно лучше.

— Буду работать, как все.

— А не тяжело?

— Обойдется.

— Ну что ж, тогда вам задание: вернетесь в Песковичи, обследуете все и доложите. С вами пойдет Кузнецов, хотя его тоже немного царапнуло. Найдите его и отправляйтесь.

Хлобыстнев пошел разыскивать приятеля. Кузя сидел, привалившись к сосне, и жадно курил. Левая щека его была перевязана. Он что-то зло подбрасывал на ладони.

— Что с тобой, Кузя? — кинулся к нему Хлобыстнев,

— Ты лучше скажи: с тобой что?

— Меня стеклом просто, в казарме еще.

— И меня, к сожалению, не на поле брани. — Он поднес свою ладонь к глазам Хлобыстнева. — На-ка вот, посмотри.

— Откуда это?

— Отсюда вот. — Кузя дотронулся пальцем до своей забинтованной щеки. — Чуть всю фугаску не проглотил.

— Прямо в щеку влепило?

— Я и опомниться не успел, как почувствовал вкус крови. Плюнул, а на землю вместе с зубом упала вот эта чертовина. [31] Если бы мне кто-нибудь сказал, что на войне с первой минуты придется чугун глотать такими кусками, я бы не поверил.

— А ты думаешь, я бы поверил, что можно быть раненым в родной казарме? И не крупповским чугуном, а самым обыкновенным стеклом...

Уже громыхнула первыми взрывами война, а им еще не верилось, что теперь все перевернется вверх дном, что неизвестно, сколько будет висеть над ними, над их землей смертельная опасности, что ученье кончилось, что теперь им предстоит по-настоящему, жизнью своей, защитить народ. Они еще по привычке отводили душу шутками, хотя получались те шутки уже совсем невеселыми.

Кузя и Хлобыстнев скоро сами почувствовали это и шли в Песковичи молча, лишь изредка останавливаясь, чтобы закурить, поправить бинты и перевести дух. Шли по той дороге, лесом, которая на каждом шагу хранила следы утреннего марша. То здесь, то там под ноги Кузе и Хлобыстневу попадались обрывки газет, недокуренные папиросы, а потом они набрели и на притаившийся в траве плоский штык автоматической винтовки.

Кузя, превозмогая боль, нагнулся, поднял находку, расчехлил и выругался:

— Раззяву сразу видно.

Хлобыстнев вздохнул и развел руками: на войне, мол, бывает всякое.

— Теперь всё будут на войну сваливать. Ты погляди на это вот. — Кузя еще раз расчехлил штык. — Эта ржа тут давно завелась, до войны еще...

До войны... Слова эти, сказанные сейчас как бы между прочим, поначалу пропущенные мимо ушей, вдруг приковали внимание обоих.

— До войны, ты сказал? — Хлобыстнев снова поправил сползшие на глаза бинты. — Как-то чудно звучит это: до войны...

— Очень чудно.

Оба опять помолчали. Кузя пристегнул найденный штык к своему поясу.

— Пригодится еще. Пошли.

Чем ближе к Песковичам, тем быстрее шагали. Не терпелось увидеть, что стало с городком, что уцелело в нем. Не могли же бомбы порушить все за один раз: десятки современных зданий, склады, красу и гордость всего городка — недавно построенный Дом культуры.

Вон гора, за той горой еще одна, потом Песковичи — прикидывали они. Но ни один, ни другой никак не могли разглядеть [32] знакомых очертаний парашютной вышки, которая вот с этого места уже бывала видна в любую погоду.

Кузя, поплевав на руки, полез на высокое дерево. Оставшийся внизу Хлобыстнев нетерпеливо окликнул его, когда тот еще не добрался до середины ствола:

— Ну как?

Кузя молчал.

— Ты что, оглох?

— Не вижу, — послышался наконец сдавленный голос Кузи, — не вижу никаких Песковичей, Хлобыстнев...

Кузя молча спустился на землю, и молча пошли они дальше.

Вскоре им открылась вся картина разгромленного бомбежкой города. В суматохе утренней тревоги они разглядели не все, что случилось. Думали, рухнула только их казарма, ну в крайнем случае еще соседняя. А тут повсюду только воронки и щебень...

Кузя и Хлобыстнев с большим трудом нашли то место, где всего несколько часов назад была их казарма. Они определили это по старой перекошенной раките, которая чудом уцелела, но казалась еще более кривобокой, как человек, постаревший в одно мгновение.

— Ракита? — спросил Хлобыстнев.

— Как видишь! — рассердился на него почему-то Кузя.

Ветви старого дерева, как руки, безжизненно упали к земле. Светлая изнанка узких листьев обнажилась, и ракита сделалась похожей на бесформенный кусок алюминия. Кузя и Хлобыстнев поглядели друг на друга, не сказав ни слова.

Налетел ветер, ракита зашумела, но не как всегда, — грустно и жалобно. Опаленные огнем ветви заскрежетали металлическим скрежетом.

Ветер постепенно усиливался, завыл, как в аэродинамической трубе, и вдруг начал швырять под ноги десантникам охапки бумажных треугольников.

— Письма!.. — воскликнул Кузя.

Это было похоже на чудо, но в разоренном дотла, сожженном городке уцелели именно письма. Кувыркаясь и подпрыгивая, они короткими перебежками рвались сейчас в сторону аэродрома, будто стремясь вернуться к тем, кто их написал.

Кузя нагнулся, машинально поймал одно из писем и показал его Хлобыстневу.

— «Клинск. Садовая, шестнадцать... Ине Скачко»,— прочитал он вслух.

Они обошли всю территорию городка. Все обследовали, собрали все письма и направились в обратный путь. Для экономии сил решили идти короткой дорогой — через луга. Фашистские [33] самолеты больше не появлялись, и приятели надеялись через полтора часа быть на месте, но скоро поняли, какую совершили ошибку.

Вражеский истребитель пронесся над головами Кузи и Хлобыстнева в тот момент, когда они считали себя в безопасности. Сделав разворот, машина тут же вернулась.

Они побежали, то падая, то подымаясь, по мелкому кустарнику. Но самолет не отпускал их, делая заход за заходом. Парашютисты почувствовали себя в клетке. Куда бы они ни устремлялись, повсюду на пути стояла железная изгородь, прутья которой вонзались в землю.

Увидев невдалеке огромный дуб, Кузя и Хлобыстнев побежали к дереву, надеясь найти защиту от пуль за его могучим стволом. Но осатаневший летчик и тут не пожелал оставить их в покое. Двое метались вокруг ствола, третий, в самолете, неотрывно следовал за ними, то приближаясь, то удаляясь, стрекоча пулями по листьям дуба так, что они пачками сыпались на землю.

Не выдержав, Кузя вскинул автомат и дал длинную очередь по стервятнику. Это не причинило ему ни малейшего вреда, но самолет исчез так же неожиданно, как появился.

Поглядев ему вслед, приятели увидели далеко на горизонте зарево и услышали длинную серию взрывов. Даже в ясный, солнечный день огонь, подымавшийся над городом, был виден совершенно отчетливо, и отблески его падали на лица так резко, как будто горевший Клинск находился не за много километров отсюда, а в непосредственной близости.

— Эх, Клинск, Клинск...— вздохнул Хлобыстнев.— И где только наша авиация?

— Авиация в бою, — мрачно отозвался Кузя, — но ты сам видел, какие у него самолеты.

— Какие?

— Не прикидывайся дурачком, Хлобыстнев.

— Не читай мне лекций. Не на политзанятиях.

— Не на полит, — согласился Кузя, — а ты соображай все-таки лучше. У него летчик в бронированной кабине сидит. А наши еще в гражданскую научились под задницу сковородку подкладывать, чтобы от захода снизу защититься. Это тебе известно?

— Сковородку?! — переспросил Хлобыстнев.

— Да, самую обыкновенную, на какой бабушка твоя блины пекла.

— Ну, это ты кому-нибудь расскажи.

— Точно, сковородку. Русский мужик всегда был хитер на выдумку. Но одной выдумки мало. О самолетах больше надо бы [34] там думать, — Кузя многозначительно ткнул пальцем над своей головой.

— Ну и гусь! — на ходу хлопнул себя по колену Хлобыстнев.— Сам чуть войну не проспал, а теперь на самый верх замахивается!..

— Я чуть не проспал?

— Не я же.

— Не совестно тебе? Дневальным был, а с заспанной рожей «в ружье!» орал.

Кузя и Хлобыстнев говорили сердито, горячо, как люди, лично ответственные за то, как началась война, какова была степень общей готовности к борьбе.

Перепалка эта была прервана неожиданно — новый рокот моторов прокатился над полем.

Метр за метром, теряя высоту, со стороны Клинска летел немецкий бомбардировщик, яростно отстреливавшийся от двух «ястребков». Превосходя тяжелую машину в скорости, «ястребки» делали отчаянные попытки увернуться от ее сокрушительного огня.

Немецкий самолет загорелся первым, все-таки успев напоследок прошить очередями крупнокалиберных пулеметов своих преследователей. Все три машины рухнули почти одновременно. Один за другим в наступившей тишине прокатились три взрыва, три огромных дерева дыма выросли на месте их падения. А над Клинском все ширилось зарево.

Парашютисты еще раз с горечью поглядели в сторону горящего города и снова двинулись в путь.

Глава 4

Вернувшись к своим, Кузя и Хлобыстнев не узнали аэродрома. За несколько часов летчики и парашютисты заровняли воронки, расчистили взлетную полосу. Дело было за небольшим — за самолетами.

Доложив начальству о результатах своего похода в Песковичи, Кузя и Хлобыстнев отдыхали, улегшись на опушке леса. То и дело тут стали появляться товарищи по роте и батальону. Вроде между прочим подойдет то один, то другой и спросит:

— Ну, как там?

Получив указание до поры до времени языков не распускать,

ребята отвечали односложно:

— Порядок. [35]

Только голоса у них были такие, что никто даже и не переспрашивал.

— А у вас тут что? — спросил Хлобыстнев.

— И у нас порядок. Но у нас по-настоящему.

— Что о войне говорят? — обратился Кузя к одному из подошедших.

— Война идет полным ходом.

— Политинформация была?

— Была.

— Что сказали?

— То и сказали, что идет.

— Ты толком объясни, не виляй, — настаивал Кузя.

— По всей карте от верха до низа. — Парень сделал охватывающее движение руками, после которого все слова оказались вдруг совершенно лишними.

— Шутишь?

Это Кузя так уж, машинально спросил, на самом же деле он поверил в сказанное и деловито прикинул:

— Серьезное будет дело.

Кузя и Хлобыстнев, поразмыслив, решили скрыть от ребят найденные на пожарище письма; пусть не падают духом. Доложили об этом Поборцеву.

Тот рассердился:

— Вы что, кисейные барышни? Приказываю — письма раздать.

— Понятно.

— Действуйте... Впрочем, отставить. Я сам.

Вечером, когда был выполнен ритуал поверки, командир роты при свете луны высыпал на разостланную плащ-палатку охапку белых треугольников. Он и в обычные-то дни был не очень разговорчив, а тут превзошел самого себя. Поглядел на вытянувшихся перед ним бойцов, на горку неотправленных писем и спросил:

— Ясное дело, товарищи?

— Ясное...— сорвалось у кого-то.

И еще кто-то буркнул:

— Так ясно никогда еще не было.

— А вот носа вешать никто команды не давал. Это ясно, по крайней мере?

— И это ясно, товарищ старший лейтенант.

— Ну вот, теперь совсем другой разговор. — Поборцев аккуратно расправил гимнастерку, как он всегда это делал, желая показать, что все в полном порядке, в задумчивости прошелся перед строем и еще раз провел большими пальцами за ремнем [36] так, чтобы ни одной складочки под ним не осталось. — У кого есть какие вопросы?

— Когда будем немцев бить, товарищ, старший лейтенант? — опять подал голос тот, кому все было ясно. — И как теперь с самолетами?

— Что с самолетами, вы сами видели, и когда им замена будет, не знаю, но нас не оставят без техники, это я вам гарантирую.

— И парашюты сгорели?

— И парашюты. Придется пока на земле воевать. Но немцев бить будем скоро.

С наступлением темноты звуки взрывающихся бомб с новой силой докатились до леса, в котором укрылись парашютисты. Похоже было на то, что бомбили не только Клинск — всю белорусскую землю.

Первый винтовочный выстрел грянул здесь в эту же ночь: немцы выбросили десант.

Кто бывал на войне, тот знает: нет ничего более трудного, чем ночной бой в лесу. Особенно если это вообще твой первый бой. Тут уж гляди в оба, чтобы не стал он последним. А ведь очень просто: стреляют и с одного фланга, и с другого, и даже сзади. Ну а если кому-то придет в голову мысль пустить в ход гранаты, тут вообще ад начинается.

Так случилось и в этом бою. Гранаты, ударяясь о ветви деревьев, не долетали до цели, рвались над головами своих.

Слободкин потом уже заметил, что каждый бой смывает с узкой полоски земли самых лучших ребят. В пылу сражения этого нельзя было обнаружить, даже собственной раны не почуешь. Тебе кажется, все идет как должно идти: рывок, короткая перебежка, и сосед твой, как и ты, кидается на землю, плотно припадает к ней, чтобы ловчей прицелиться, снова рвануться вперед и снова кинуться наземь, — а он, может, уже и не встанет, лежит, насквозь прошитый пулей.

Кузя где-то совсем рядом. Слободкин его не видит, но знает — он здесь.

И вдруг сквозь треск перестрелки стонущий голос Кузи:

— Братцы...

Слободкин подымается во весь рост, бежит к нему, падает рядом, тормошит товарища за плечо:

— Кузя, Кузя!..

— Ну чего раскричался? — хрипит тот в ответ. — Нога, нога вот совсем чужая... Пить...

Слободкин прижимается к Кузе вплотную: [37]

— Больно?

— Ничего не чувствую.

Слободкин достает флягу, подносит ее к Кузиным губам. Но тот лежит так, что вода, не попадая в рот, выливается на землю.

— А ты-то как? — превозмогая боль, спрашивает Кузя.

Слободкин не успевает ответить — невесть откуда наваливается на него тишина. Сверхъестественная, совершенно необъяснимая тишина, оборвавшая бой. Только птицы щебечут где-то на самых верхушках деревьев. А ветви их распластались уже не в ночном и низком небе — в высоком утреннем. И раскачиваются там так мягко и в то же время так решительно, будто норовят стряхнуть с себя даже эти птичьи голоса, чтобы совсем стало тихо. Совсем...

Только вот где же Кузя? Куда он исчез? И что это за девушка в военной форме дремлет сидя, прислонившись спиной к дереву?

И вдруг:

— Сестра!

Он очнулся.

Это голос Кузи! Да, да, это определенно он.

— Кузя, Кузя!..

— Да тут, тут я, под твоим боком. Помолчи пока. Сейчас перевяжет тебя. Неопытная еще совсем, первую кровь увидела, — прошептал Кузя.

Лежа в высокой траве, Слободкин увидел подошедшую к нему девушку. Она принялась бинтовать ему бок. Когда перевязка была закончена, он поблагодарил, но в ответ вдруг услышал:

— Разве медикам говорят спасибо? Плохая примета. Немедленно возьмите обратно.

— Хорошо, беру.

— Ну вот, а теперь примемся еще раз за вашего Кузю. Так вы его назвали? Вот он, полюбуйтесь.

Девушка отодвинула низкую ветку орешника, и Слободкин увидел приятеля. Кузя лежал в двух шагах от него, бледный, осунувшийся, злой.

Пока девушка меняла Кузе повязку, Слободкин осмотрелся. Это место ничем не напоминало ему поле вчерашнего боя. Слободкин показал Кузе глазами на сестру, как бы спрашивая: откуда, мол? Тот в ответ только пожал плечами.

— Ну а теперь отдыхайте, — сказала девушка. — Только ни звука чтобы! Шоссе от нас в двухстах метрах. По нему немцы. идут, я сама видела.

"Шоссе? Немцы? Куда это нас занесло? А где же рота? Где наши?» — пронеслось в голове у Кузи. Но сказал он спокойно: [38]

— Надо срочно прояснить обстановку. Эй! — тихо окликнул он человека в форме артиллериста, сидевшего шагах в десяти. — А ты кто такой? Ходить можешь?

— Ходить не велено, но если табак есть, побеседовать можем.

Кузя пошарил в кармане гимнастерки, наскреб щепотку махорки.

— Угощаю.

Худой незнакомый боец подполз на коленях, опираясь на одну руку, другую, забинтованную, прижимая к груди.

Скрутили по цигарке, затянулись.

— Ну, теперь рассказывай, — сказал Кузя. — Откуда такой?

Вид у артиллериста был странный. На изможденном, белом лице глаза запали так глубоко, что даже невозможно было разглядеть, какого они цвета. Пилотки на голове не было, только косой след загара, пересекавший оба виска, говорил о том, что артиллерист долго не расставался со своим головным убором. На гимнастерке пятна крови перемешались с пятнами масла.

Артиллерист продолжал жадно курить. Чтобы не обжечься, он перехватил почти дотла сгоревшую цигарку сложенной вдвое травинкой и делал одну затяжку за другой.

— Теперь порядок. Столько часов без курева! А вы? — спросил артиллерист, давая тем самым понять, что самое главное он высказал, а остальное -детали, не имеющие никакого значения.

В тон артиллеристу Кузя ответил:

— А мы последнюю махорку тебе отдали.

Разговор явно не клеился. Стена какой-то взаимной подозрительности встала между ними, и разрушить ее было не так-то просто.

Помолчали.

Выручил общительный характер Кузи, умевшего расположить к себе любого человека,

— Это где же ты такие баретки отхватил? — после паузы спросил Кузя, глядя на сбитые в кровь босые ноги артиллериста.

— Там, — беззлобно ответил артиллерист. — Там и не такое можно было отхватить.

— Жарко было?

— Постреливали.

Постепенно разговорились.

Началось с того, что Слободкин с Кузей сбивчиво, с пятого на десятое, попытались восстановить события минувших суток.

Парашютный городок одним из первых подвергся нападению врага. Спалив его, разбомбив аэродром, немцы бросили под Песковичи свой десант, и ночью в лесу наши парашютисты получили первое боевое крещение. Трудный был бой, сложный, только [39] не довелось Слободкину с Кузей участвовать в нем до конца.

— Но наши где-то рядом, — уверенно сказал Кузя, — еще денек-другой, и мы в часть воротимся. А твои где?

— Мои...— Артиллерист вздохнул. — Если б знать, где мои!

— Зовут тебя как?

— Сизов.

— Да ты не стесняйся, выкладывай все как есть, мы же сами, видишь, какие.

И артиллерист рассказал все, как было,

— Деревню Днище знаете?

— Ну?

— От нее рукой подать до границы. В ночь на двадцать второе отправились мы на стрельбы. По шестнадцать учебных на орудие. От казарм до полигона не ближний край, пока добрались, светать начало. Получили ориентиры, изготовились, начали. Половину боезапасов израсходовали, перекур объявили. Сидим под кустиком, дымим. Кони пасутся...

— Ближе к делу, — перебил его Кузя. — Давай суть самую.

— Сидим, значит, мы, покуриваем, — повторил Сизов, укоризненно взглянув на нетерпеливого Кузю. — Покуриваем, слышим — стрельба. Из таких же, как наши, бьют, серьезного калибра. Откуда? — думаем. Ни о каких «соседях» говорено не было. Чудная, выходит, вещь. Посылаем конную разведку — не возвращается. Звоним в штаб округа — ни ответа ни привета. Провода молчат как неживые. А стрельба между тем идет полным ходом. Снаряды начинают ложиться в нашем расположении. И совсем не учебные. Враг, значит, с границы повалил. Нам бы ответить, рубануть как следует, да не можем — деревяшки в стволах.

— Ну и как же вы? — опять не вытерпел Кузя.

Но артиллерист не спешил. Рассказывая вею неприглядную правду первых часов войны, он мучительно искал слова, чтобы нечаянно не обидеть тех беззаветных бойцов, которые ничем решительно не были виноваты в том, что произошло на границе. Солдаты не боялись боя, они искали встречи с противником, но остановились бы и перед самой смертью. Но были обстоятельства, преодолеть которые оказалось выше их сил.

— Так вот и встретили мы войну, не сделав ни одного выстрела, — продолжал артиллерист. — А когда до казарм дотопали, там щебенка одна. Мы в лес и подались. Куда же еще деваться.

— А ранило-то тебя где?

— Ранило там еще. Не знаю, как ноги унес.

— Это ты до казарм со своим ранением топал? — тихо спросил Кузя. [40]

— Потопаешь. Да я и сюда тоже не на такси ехал.

— А что это за девочка тут?

— Из какого-то медсанбата.

— Руки у нее золотые, — нарочно чуть погромче сказал Кузя, — Это теперь медицина наша персональная. С нею нас четверо будет?

— Четверо, — подтвердил артиллерист.

— Еще пенного — и отделение. — Кузя вытянулся на земле, грудь, как в строю, расправил. И вдруг боль перекосила его лицо — раненую ногу потревожил неловким движением. Но он, превозмогая боль, заставил себя улыбнуться.

Когда начнется война и когда тебя ранят в первые же двадцать четыре часа или двадцать четыре минуты, хорошо оказаться рядом с таким вот Кузей. Он и дух твой поддержит, и все на свои места поставит. Сизов тоже парень что надо. Уже через десяток минут парашютисты с ним совсем освоились и качали вместе думать, как быть и что делать. Лучше всего, конечно, быстрей пробраться к своим.

— Только вот как быть с медициной? — спросил артиллерист.

— Мы все ей растолкуем, что к чему. Поймет: девочка, но не ребенок. Найдет и она свою часть, — не очень уверенно сказал Слободкин.

— Учтены не все детали, — заметил Кузя, а про себя подумал: смогут ли они, трое раненых, встать на ноги и идти? Идти не до автобусной остановки — бог знает сколько километров по болотам, лесам, бездорожью. Серьезны ли их ранения? — Надо бы посоветоваться с медициной, — сказал он вслух.

Он окликнул девушку и, когда та приблизилась, начал разговор:

— Значит, воюем?

Получилось не очень-то деликатно. Девушка сердито посмотрела на Кузю.

Он даже смутился, второй его вопрос был не лучше первого:

— А где ваша часть?

— Там же, где ваша, — отрезала она, и все трое поняли, что перед ними такой же солдат, как они, а то, что косы из-под пилотки торчат, так это в порядке вещей. Война есть война, еще и не такое увидишь.

— Правильно сказала, молодец! — поддержал ее артиллерист. — Как звать-то тебя?

— Инна.

Слободкин вздрогнул, Кузя спросил:

— Инесса? А фамилия? Не из Клинска случайно? И тут же понял, как нелеп его вопрос. [41]

— Нет, не Инесса, — ответила девушка Инна. Через два «эн». Фамилия Капшай. Из Гомеля я. А что такое?

— Да нет, ничего, так просто, — смущенно пробормотал Кузя.

— Это уже нечестно, — обиженно сказала девушка, — сразу начинаются какие-то секреты, подозрения. Вы мне не верите? Так и говорите прямо.

Пришлось рассказать Инне о ее тезке, больше всего девушку тронуло то, что Слободкин каждый день писал письма в Клинск. Она даже не поверила сперва, но когда Слободкин поклялся, что не врет, вздохнула:

— Вот это любовь! А где она сейчас, ваша Ина? И что теперь будет с любовью?

— С любовью ничего не будет, — опередил Слободкина артиллерист. — Отвоюем, живы будут — найдут друг друга. А вот с письмами подождать придется.

— С письмами придется подождать, — поддержал Кузя, но, взглянув на мрачно потупившегося Слободкина, ободряюще заключил, подводя разговор к главному: — Только не здесь же нам ждать. Пробираться надо к своим. Во что бы то ни стало — в путь!

Инна всполошилась:

— Сейчас? Ни в коем случае!

— Что ж, нам немца тут дожидаться? Сама говоришь — рядом они, — сердито рявкнул Слободкин.

— Но ведь вы раненые...— начала, было Инна, однако Кузя

оборвал их перебранку.

— Разговорчики! — совсем как Брага, выпалил он, только что песню не велел запевать: враг где-то: близко. — Собираемся в путь! Решено!

Инна смирилась. «И впрямь, не дожидаться же здесь, пока немец нас прикончит. Может, свои еще не успели далеко уйти, повстречаем их скоро. Отправлю тогда ребят в госпиталь».

Инна успокоилась и деловито принялась помогать раненым подняться на ноги, сделать первые, самые трудные шаги, разыскала подходящие палки — костылики Слободкину и Кузе, перевязала заново всем троим раны.

И они тронулись в путь.

Медленно, спотыкаясь и часто останавливаясь, чтоб давать передышку то одному, то другому, они побрели на восток, держась подальше от шоссе, прислушиваясь к каждому звуку.

Так началась их новая, лесная, жизнь. Сколько продлится она? Этого никто из них не знал. Они скоро вообще потеряли всякую ориентацию во времени и пространстве. Где фронт? Где [42] свои? Долго ли придется искать их? Все окружавшее — дремучий лес, тишина с ее таинственными шорохами — стало похожим на страшную сказку. Они приглядывались и прислушивались ко всему — к лесу, к небу, к собственным голосам. Все, что они слышали и видели вокруг, стало каким-то неестественным, странным, будто нарочно придуманным.

И только раны, причиняемая ими боль все время возвращали

их к реальности.

Хуже всего были дела у Сизова. Рана его гноилась и никак не затягивалась. Перевязывая Сизова, Инна каждый раз сокрушалась. Однажды, меняя бинты, она заметила зловещую черноту на руке артиллериста и под секретом сообщила об этом Слободкину и Кузе.

Чернота на руке быстро распространялась. Через день Сизов уже метался в бреду, из груди его вырывались только два слова:

— Мама... Люба... Мама... Люба...

— Что это? — спросил Инну Слободкин дрогнувшим голосом. Инна отвернулась. Плечи у нее вдруг стали совсем узкими, детскими. Не оборачиваясь, сказала:

— Ему поможет только лед. Лед или холодная вода. Вон там, у шоссе, есть родник, я видела.

После этих слов Кузя тяжело поднялся, взял в одну руку котелок, в другую палку и, хромая, пошел в сторону шоссе.

Сжав в руке автомат, Слободкин направился вслед за другом.

Скоро лес начал редеть, и в просветах между деревьями блеснул на солнце асфальт. Выбрав удобную позицию, приятели залегли.

— Шоссе? — спросил Слободкин так тихо, что не расслышал собственного

голоса. — А почему же нет никого?

Вместо ответа Кузя ущипнул Слободкина за руку, и оба замерли: прямо перед ними, на обочине, одна за другой вырастали фигуры всадников. Слободкин машинально начал считать:

— Один, два, три...

Кузя снова вонзил ногти в руку приятеля. На этот раз так, что тот чуть не взвыл от боли. Но все-таки насчитал двенадцать. Немцы, громко разговаривая, остановились возле воды, подступившей почти к самой дороге, спешились.

Больше всего Слободкина поразили почему-то лошади. Огромные, рыжие, с лоснящимися от пота тяжелыми крупами, они были похожи на чугунные памятники. Немцы тоже были рослые, широкоплечие верзилы. Автоматы в их руках казались детскими игрушками. Только отполированная, вытертая по углам сталь поблескивала серьезно и холодно, [43]

Так близко врага Слободкин и Кузя еще не видели. Можно было разглядеть все, даже мельчайшие детали снаряжения. Можно было слышать, как позвякивают шпоры. Забыв об опасности, парашютисты глядели и слушали, будто старались получше запомнить, как выглядят те, с кем предстоит скрестить оружие.

Немцы поили коней. Слободкин никогда не думал, что лошади пьют так долго и так много. А Кузя шепнул ему, что это, оказывается, очень хорошо.

— Пусть хлебают, сколько влезет. Чем больше, тем лучше.

— Почему?

— День жаркий, кони в мыле, вода ледяная.

— Ну?

— Вот тебе и ну. Человек от такого и тот с копыт, а конь и подавно.

Когда немцы наконец уехали, Кузя сказал:

— Теперь будешь меня страховать,

Он пополз к роднику, далеко выбрасывая вперед руку с зажатым в ней котелком. При каждом движении дужка стукалась о пустой котелок, но Кузя этого не слышал. Не слышал он и слов Слободкина, несшихся ему вдогонку:

— Да тише ты, чертушка, тише!..

Набрав воды, Кузя поднялся во весь рост и не торопясь заковылял обратно. Только поравнявшись со Слободкиным и осторожно опустив котелок с драгоценной влагой, он вдруг распластался в траве.

— Теперь-то уж чего? То по-пластунски, а то строевым. Соображаешь?

— Соображаю. Но ползать с полным котелком я не умею.

Холодные компрессы действительно немного сняли страдания Сизова. Но ненадолго. Через час он застонал снова. Жадно облизывая сухие губы, бормотал что-то уже совсем бессвязное. Любу и маму теперь не звал.

Пришлось снова отправиться за водой. А потом еще и еще.

Дождавшись просвета между двигавшимися по шоссе колоннами немцев, Слободкин и Кузя подползали к роднику, потом спешили к Сизову.

Умер он в мучениях и так быстро, что Слободкин, Кузя и даже Инна не сразу поверили в его смерть. Артиллерист уже лежал вытянувшийся, оцепеневший, а они все еще суетились вокруг него.

Тихо поплакав где-то в сторонке, Инна первая пришла в себя, сказала, что Сизова надо похоронить.

Не осознав еще до конца случившегося, принялись за дело. [44]

Копали по очереди плоским штыком, тем самым, который Кузя нашел в первый день войны. Земля была мягкая, но, прошитая корнями трав и деревьев, поддавалась плохо, работа еле двигалась. Вот тут и пожалели, что шанцевый инструмент тогда в суматохе тревоги остался в казарме.

Отдыхали через каждые две-три минуты. Особенно Слободкину было трудно: удары отзывались нестерпимой болью в боку. Словно не в землю, а в самого себя он втыкал раз за разом плоский штык. Но Слободкин, закусив губы, долбил и долбил.

А Кузя окровавленными пальцами тем временем драл корни, и злость закипала в нем все больше.

— Неужели это когда-нибудь простится им? — с хрипом вырывалось из Кузиной груди — с каждым ударом штыка все сильней.

Он еще не знал тогда, что двадцать миллионов Сизовых придется схоронить России.

Когда могила была готова, Кузя поднес ко рту котелок. Алюминий дробно застучал по зубам.

Глава 5

К вечеру они перешли на другое место.

Было решено «оседлать» шоссе, бить врага всеми имеющимися средствами.

Всеми имеющимися средствами? Смешно и наивно звучали эти слова! Что они имели? Какие средства? Перед ними враг — на колесах, в броне, вооружен и нагл. У них — один штык, два автомата, никакого транспорта, на своих двоих ковыляют, подстреленные и измотанные. И все-таки — бить врага! Но как? Знали только одно: надо!

Первая боевая операция началась совершенно неожиданно.

Переползая через кювет, чтобы выбраться на шоссе и просмотреть его как следует в обе стороны, Кузя зацепился за длинный обрывок крученого стального троса и тут же вернулся в придорожные заросли.

— Я считаю, нам повезло. — Кузя покрутил над головой концом троса. Воздух загудел, будто рассекаемый пулей. — Перекинем через дорогу, натянем, закрепим как следует. А?

— И что же дальше?

— Дальше — ничего, собственно. Дальше — ждать.

— Ждать долго не придется, — поняв и одобрив идею друга,

сказал Слободкин.

— Вот именно. Тут важно момент выбрать. [45]

Когда Кузя начал вязать первый узел, руки его почему-то дрожали. И чем больше нервничал он, тем настойчивее выпрямлялся трос, никак не желавший лезть в петлю. Общими силами все-таки завязали.

— Ну а теперь, — сказал Кузя, — самое сложное — второй узел. Натянуть стрункой надо, и намертво.

Кузя выполз на шоссе, держа в руке свободный конец троса, огляделся и тихонько крикнул:

— Давай скорей, скорей! Попробуем, пока нет никого. Кое-как натянули.

— Теперь можно, — убежденно сказал Кузя.

— Что можно?

— Мотоциклы можно встречать.

Первыми, конечно, танки пошли.

Едва успели убрать трос и укрыться в кювете, как все вокруг заскрежетало, залязгало. Сплошная серо-зеленая масса в облаках бензина и пыли плыла перед глазами.

А тут еще комары! У них тоже хватка разбойничья: ни свет, ни дым им не помеха — накинулись, облепили, впились. И кто бы мог подумать, что хоботы у комаров железные? И с зазубринами еще! Да, да, с зазубринами! Вонзит и пилит, пилит, дьявол, пополам череп твой распилить готов. И гудит еще. Гудит так, будто гром гусениц перегудеть хочет. Приставит свою сирену к самым ушам, и танки куда-то уходят, словно с гудрона на дерн перепрыгнули, исчезли совсем. Может, и в самом деле конец чертовой колонне? Нет еще. Вылетел комар из ушной раковины, освободил там место для танкового грома — и все снова.

Сколько длилось это? Час? Или два? Или три? Время остановилось. Только комары грызли и танки шли. Не сочтешь, не переждешь, столько их. А переждать надо. Дождались. К вечеру, когда уже смеркаться стало. Поглядели вслед уходящим танкам, отерли лица от комарья — кровь с потом пополам на рукавах зачернела. Уставились друг на друга — узнать не могут: прорези глаз сдавлены опухолями, еле-еле зрачок через них продирается.

Кузя выполз на середину шоссе, привстал сначала на корточки, затем и во весь рост. Огляделся.

— Натягивай! Должно же нам повезти все-таки. Или бога нет на этой земле?

Натянули. Затаились. Всю ночь караулили, до рассвета. И снова не повезло. Опять железо залязгало. Опять еле трос отвязать успели.

Уже новый вечер на землю сходил, когда танки отгрохотали. [46]

Примерно через полчаса услышали вдалеке мотоциклетный стрекот.

— Натягивай! Живо!..

Натянули еще раз. Из-за поворота появились мотоциклисты. Они шли на большой скорости.

— Трое, — мгновенно среагировал Кузя.

Слободкин вскинул автомат и стал целиться. Руки не слушались, и он не видел ничего, кроме мушки, которая никак не желала совпадать с прорезью прицела.

В отчаянии он опустил автомат — немцы были уже совсем рядом. Он уставился почему-то в каску первого из них. В каску, которая, сорвавшись вдруг с головы срезанного тросом немца, загромыхала по асфальту. Только это он ясно и видел: каска, подпрыгивая, несколько мгновений металась по шоссе, как челнок, потом сорвалась в кювет.

Стало тихо.

— Ты жив? — услышал Слободкин над собой голос Кузи.

— Жив...

— А ты? — Он дотронулся до плеча уткнувшейся лицом в

траву Инны.

— И что?..

— Уходить надо.

Они поднялись вслед за Кузей и направились в лес.

— А эти? — вдруг остановился Кузя. — Так бросать их нельзя, — решительно заявил он.

— Что делать? — спросил Слободкин,

— Вернемся и уберем.

— Я не могу, — сказала Инна.

— Подождешь здесь.

— Я ждать не могу. Страшно одной.

— Тогда с нами, — решительно сказал Кузя.

Убитых немцев сволокли с дороги. Автоматы подобрали. Отвязали трос. А вот что делать с мотоциклами? Разбитые, перекореженные, тяжелые, они не поддавались обессилевшим от усталости и волнения рукам. Кузя и Слободкин не раз падали с ног, хватаясь за раны, пока наконец столкнули с Иининой помощью мотоциклы в кювет. Но когда отдышались, Кузя скомандовал:

— Замаскировать надо.

Наломали веток, забросали ими машины.

— Теперь вроде ничего, — сказал Кузя. — Потопали! Они заковыляли прочь от дороги. Прошли метров триста, не больше — Инна вдруг взмолилась;

— Я больше не могу.

— И я, — не то прохрипел, не то простонал Слободкин. [47]

Кузя сам еле на ногах стоял, грузно опираясь на палку.

— Отдохнем. Заслужили, — страдальчески морщаясъ, согласился Кузя, потер ногу выше бинтов. — Теперь, не стыдно людям на глаза показаться.

Они заночевали там, где остановились. Только сон не приходил долго. Переволновались, перенервничали. Лежали молча друг подле друга.

Кузя первым обрел спокойствие:

— Надо было насчет жратвы у них поглядеть. У немцев-то. Слободкин громко сглотнул, ничего не ответил.

— А я есть не хочу совсем, — сказала Инна. — Как подумаю о еде, тошнит даже.

— Да перестаньте вы! — возмутился Слободкин.— До утра как-нибудь дотянем, а там видно будет.

— Ну вот и хорошо, — согласился Кузя. — А утром попробуем зайти в какую-нибудь деревню. Там и подхарчимся.

— Утром? — удивился Слободкин.

— Ну, сначала разведаем, понятное дело. Если немцев нет, войдем запросто и при свете.

— А если есть? — спросила Инна.

— Тогда дождемся ночи и войдем все равно.

— Опасно, — сказал Слободкин.

— Другого выхода нет, на ягодах далеко не уедешь. Опять замолкли, погрузившись каждый в свои мысли.

— Нет, вы разговаривайте, разговаривайте, мальчики, а то жутко как-то, — призналась Инна.

— В лесу бояться нечего, а в деревню мы со Слободкиным сходим.

— Нет, уж идти, так всем вместе. Я без вас в лесу не останусь.

Заснули только под утро. Но сон тот недолгим был и тревожным. Первой Инна проснулась, а может, и вовсе она не сомкнула глаз.

— Мальчики, нам не пора?

— Пора, — сказал Кузя и поглядел на небо. — Часов шесть уже, если не больше. — Кряхтя и постанывая, он начал подыматься. — Ну что делать будем? В деревню?

— В деревню.

— Только сперва я вам сделаю перевязка, — остановила их Инна, расстегивая медсумку.

Бинтов у нее уже мало осталось, медикаментов и того меньше, а раны у парней гноились. Инна старалась скрыть свое беспокойство, не умолкая говорила о чем-нибудь, пока перебинтовывала сначала Кузю, потом Слободкина. [48]

Каждый из них молчал, не проронив ни стона, боясь, чтоб из-за его раны не задержались они тут. Скорее в путь!

Опять они подобрались к самому шоссе и пошли вдоль него, продираясь сквозь кусты, яростно отмахиваясь от комаров, проваливаясь по колено в болото. Шли долго, с частыми остановками. На шоссе было совершенно тихо.

— Спят еще, — решил Кузя.

— В деревне спят? — удивилась Инна.

— Не в деревне, а немцы. В деревне-то, поди, наработались.

— Да какая теперь работа, если немцы кругом, — сказал Слободкин.— Не представляю даже, что там может сейчас твориться.

Через некоторое время набрели на проселок, свернули на него. Сразу стало спокойней па душе: тут уж где-то совсем близко деревня. Вскоре и в самом деле на взгорке увидели несколько белых мазанок. Но, несмотря на утренний час, ни дымка над крышами, ни единого признака жизни не обнаружили.

Решили ночи не дожидаться. Огородами прокрались к ближнему сараю. Там было пусто. Из сарая, оглядевшись, подползли к крайней избе. Кузя приподнялся, заглянул в окно.

— Ни души.

Все трое поодиночке проникли в полуоткрытую дверь. На полу были разбросаны какие-то вещи, рыжий язычок лампады перед образами лизал темноту.

— Ничего не пойму, — развел руками Кузя, — куда все подевались? Эй! Есть

кто-нибудь?

— Ой, лихо нам, лихо...— прохрипел с печи старческий голос.

— Кто тут? Хозяин, вставай, свои мы.

— Я не хозяин. — Из-за шторки показалось помятое, со всклоченной бородкой, бледное лицо старика. — Немец хозяин теперь. Ишь чего натворил. И добро все уволок, и людей распугал, и сказал: повесит на суку каждого, кто в колхозе. А мы все в колхозе. Ну, народ в лес и подался. Только я вот, убогий, один. А вы сами-то отколь?

— Солдаты мы, папаша.

— И девка солдат?

— Тоже с нами.

Старик свесился с печи, слезящимися глазами уставился на Инну.

— Сколько те лет-то?

— Восемнадцать.

Старик перекрестился.

— А мамка твоя где? [49]

— В Гомеле.

— Голодные небось? Ребята промолчали.

— В огороде картошка. Копайте сами. Больше нечем угощать. Все обобрал, до последней крохи. Курей порезал. Копайте и уходите — шоссейка рядом, не ровен час опять набежит.

— А вы-то как же, папаша? Может, подать вам чего?

— К ночи старуха придет, она и подаст.

Он сбросил с печи мешок, на котором лежал.

— Копайте, говорят. Проворней только.

Поблагодарили старика и вышли. Кругом было все так же тихо.

— Как на кладбище, — сказал Кузя. — Куда же все-таки люди ушли? Почему ни один в лесу не попался?

— Лес велик, встретим еще, — отозвалась Инна. — Мне старого жалко.

— Да-а...

Они забыли про все — про голод, про усталость, про боль. В груди закипало такое чувство, какого еще не испытывали.

— Это ж надо! «Не хозяин я здесь». Лежит человек на сложенной своими руками печи, а хозяином тут немецкий солдат оказывается!

Кузя выругался.

Инна отвернулась.

— Тут и мы виноваты, — решительно заявил Кузя. Слободкин поглядел на него — не ослышался ли?

— Мы, мы! — убежденно повторил тот. — Парашютисты! Первая скрипка! Где она, первая? Не слышно ее что-то. Раскидало нас, как котят. Ходим-бродим по лесу, голодные, побитые, костер разжечь и то боимся. Горе...

На Кузю страшно было взглянуть. Сжав кулаки, он глядел в сторону шоссе. Казалось, появись там сейчас немцы — ринется на любые танки хоть с голыми руками.

— Гады, вот гады...— прохрипел он в бессильной злобе.

— Я предлагаю накопать все-таки картошки. Инна неумело начала дергать ботву. Кузя — почему-то рассердился:

— Да не так же, не так!

Инна обиделась, на глазах у нее появились слезы, она отвернулась.

Кузя рассердился еще больше.

— Вот как надо! Вот как! — Он, отставив раненую ногу в сторону, наклонился и с остервенением ухватился за картофельную [50] ботву пониже, высоко над головой поднял вырванный куст с обнажившимися клубнями. — Вот так, понимаешь?

Да так и застыл, прислушиваясь к какому-то далекому, едва различимому звуку. Звук приближался быстро, уже через несколько секунд все трое поняли: самолет!

Картофельный куст выпал из рук Кузи. Он отряхнул с ладоней землю, сорвал с плеча автомат. Еще через мгновение шагнул в сторону, лег на спину. Самолет шел точно на деревню, слух не обманул Кузю.

В нарастающем грохоте отчетливо прозвучала дробь Кузиного автомата.

— По мотору бил? — спросил Слободкин, когда все стихло.

— По мотору.

— Все равно зря. Это если целый батальон строчить будет, кто-нибудь, может, и угодит в щелочку.

— А ты вместо того, чтоб речи произносить, взял бы да попробовал, — огрызнулся Кузя.

Стихший было рокот мотора стал нарастать с новой силой.

— Ну, теперь не зевай! — рявкнул Кузя.

И все трое они повалились в ботву.

Слободкин уже ничего не слышал — ни самолета, ни Кузи. Слова Поборцева возникли почему-то у него в памяти: «Угол упреждения, ясно? Угол упреждения, сила ветра, скорость полета...» И голос собственной ярости: «Ну давай же, давай, растяпа!"

Две строчки трассирующих пуль неслись навстречу самолету. Вот сверкающие гигантские ножницы лязгнули перед самым пропеллером.

Не ответив ни единым выстрелом, самолет пронесся мимо.

— Почему он не стреляет? Почему не стреляет? — вырвалось у Слободкина почти истерическое.

— А ты не волнуйся. Вот развернется третий раз и даст жизни, — успокоил его Кузя. — Я к нему привыкать начинаю: организованный, экономный, дьявол. Боезапас даром не тратит. Это мы с тобой пуляем, куда бог пошлет. Так что же, собьем мы его или нет?

— Собьем! Собьем, мальчики! Спокойно только...— Это Инна голос подала.

— Попробуем. — Кузя передернул плечами, разравнивая перед собой землю. — Никуда не уйдешь, сволочь. Нас накроешь и сам накроешься.

Слободкин инстинктивно повторил движение Кузи. Рыхлая огородная земля раздалась под плечами, и ему стало удобно, как в турели. [51]

— Ну, теперь давай!

— Умолкни! — цыкнул на него Кузя. — И не торопись. За мной следи.

Начинался третий заход. Немец пустым уходить не хотел. Но перед ним снова лязгнули ножницы Слободы и Кузи. И вдруг мотор поперхнулся, завизжал, застонал. Из-под капота вырвался черный дым, и вот не подвластные больше летчику крылья понесли самолет в лес, прямо на верхушки деревьев.

Раздался глухой удар. Ребята вскочили на ноги, побежали на этот звук. Откуда только силы взялись и куда подевалась боль в ранах! Успели вовремя; выкарабкавшийся из покореженного самолета летчик уже ковылял в сторону.

— Стой! — крикнул Кузя.

Немец остановился, повернулся всем корпуса, расстегнул кобуру пистолета, но так и замер в этой позе.

Он был ошеломлен — девчонка, двое русских солдат с немецкими автоматами.

— Рус?!

— А ну, давай оружие! — Кузя запустил руку в расстегнутую кобуру на бедре немца, извлек оттуда огромный пистолет вороненой стали и второй раз за этот день выругался.

— Ты что? — удивился Слободкин.

— Ничего. Ракетницей пугать удумал. Не на таких нарвался.

Слободкин увидел, что в руке у Кузи действительно самая обыкновенная ракетница.

Немец побагровел, сунул руку за борт комбинезона, но Кузя снова опередил его:

— Отставить!

И шваркнул затвором автомата. Летчик поднял правую руку над головой.

— Обе, обе! Цвай!

Летчик замотал головой и застонал, дотронувшись правой рукой до левой чуть выше локтя. Оказывается, левая висела у него как плеть.

— Ничего, ничего! На нас погляди. — Кузя показал немцу на бинты — свои и Слободкина: — Видишь? Чья это работа? А? Твоя, может? Говори!

Немец глядел на них со страхом и удивлением: все в бинтах, а воюют. Стоят перед ним с немецкими автоматами наперевес, говорят по-немецки. Впрочем, нет, не совсем по-немецки: от волнения Кузя все время сыпал немецкие слова вперемешку со своими, русскими:

— Руки вверх, говорят тебе! Битте, битте! [52]

Немец по-прежнему держал высоко поднятой только одну руку.

— Обыскать его, — приказал Кузя Слободкину.

Превозмогая физическое отвращение, Слободкин начал шарить у немца в карманах, которых оказалось бесчисленное множество.

— А это уже не ракетница, — сказал он, доставая браунинг с гравировкой.

— Это именное оружие, — пояснил Кузя, — не у нас первых шкодит.

Кузя взял у Слободкина браунинг, подбросил его на ладони, спросил:

— Воевал, значит? Ланге зольдат? Говори.

Немец молчал.

— Видал? Важничает еще! Чего вы к нам приперлись, гады? Говори, последний раз спрашиваю.

Немец покачал головой, давая понять, что отвечать не намерен.

Кузя, хромая, сделал несколько шагов назад, приказал отойти Инне и Слободкину.

Фашист понял, что это значит, но пощады не запросил. Так и стоял с одной высоко поднятой правой рукой, — казалось, вот-вот крикнет: «Хайль Гитлер!» Но не крикнул. Не успел просто.

В лесной тишине автоматные выстрелы показались оглушительными. Инна даже уши зажала.

— Надо осмотреть машину.

Кузя сказал это подчеркнуто спокойно и деловито, словно стараясь отвлечься от происшедшего. Так же по-деловому, вникая в каждую мелочь, он обошел со всех сторон сбитый самолет, забрался в кабину, порылся там и нашел планшет, туго набитый какими-то бумагами.

— Главное богатство тут, — похлопал он по лоснящейся коже планшета и перекинул его через плечо. — Карта на карте. А сейчас...

— А сейчас, — не дал ему договорить Слободкин,— немедленно в деревню. Копать картошку.

Они повернули обратно. Голод опять погнал их. Казалось, будь деревня наводнена немцами или откажи им силы из-за ранений, их все равно уже не остановило бы это. Они бы и ползком добрались. Рассудок выключился вдруг совершенно. Один инстинкт работал.

Пока спешили к деревне, мешок потеряли. Пришлось Слободкину с Кузей снимать с себя гимнастерки. Набили их картошкой и только тогда, вконец измученные, побрели в лес. [53]

Там парни долго отлеживались, пытаясь грызть сырую картошку. А Инна за кустами потихоньку от них собирала сухие валежины.

— Давайте все-таки распалим огонь, — сказала она, возвратясь с охапкой

хвороста. — Что поделаешь. Или с голоду помрем, или повоюем еще.

Разожгли. Сухие валежины не давали дыма.

Дождаться, пока испечется картошка, не хватало терпения. Выхватывали из огня черные раскаленные картофелины и, обжигаясь, заглатывали их почти не разжевывая.

Наелись, заснули, забыв обо всем. Спали долго, никто не знал в точности, сколько. Солнце вернулось на прежнее место, когда Кузя открыл глаза. Он огляделся вокруг, поежился со сна, заговорил сам с собой:

— Одно из двух — или полчасика сыпанули только, или целые сутки отмерили.

— Полчасика, — ответил Слободкин спросонья. Кузя запустил руку в золу костра.

— Не-ет, тут не полчасиком пахнет. Все выстудило давно. Подъем, братцы!

Они выгребли из золы всю оставшуюся от вчерашнего пиршества картошку, стали есть уже не спеша, переговариваясь.

— Во-первых, надо связаться с местным населением, — рассуждал Кузя. — Больной старик не в счет, он плохой нам помощник. Во-вторых, необходимо как можно скорей напасть на след бригады. После того боя, возможно, рассредоточились, но потом все равно будет общий сбор. Обязательно. Где? Все это мы разведать должны и — скорее, скорее к своим. География у нас теперь в кармане. — Кузя расстегнул кнопку планшета, в руках у него зашелестели карты всех цветов и масштабов. Он ткнул пальцем в оказавшуюся среди них политическую карту Европы и прочитал: — «Могилев, Рогачев, Борисов...» Все разобрать можно.

— Ты совсем немцем заделался, — сказал Слободкин.

— Нужда заставляет. А знаете, братцы, какое счастье я вчера испытал?

— Ну?

— Немца мы не просто сбили — немецкими автоматами! Это многого стоит. От своего же оружия сгинул. А! Я даже хотел ткнуть ему автомат в нос, чтоб понял...

— Ну и надо было, — перебил его Слободкин.

— Гуманность заела. Дурацкая наша, русская.

— По-гуманному можно с людьми, — вздохнула Инна. — Этот зверем пришел. [54]

— Бить их надо, — согласился Кузя. — Убивать. Кузя снова склонился над картой:

— Кричев, Шклов, Чернигов...

— А Клинск? А Песковичи? — перебил Слободкин.

— Гомель где? — спросила Инна. — Есть Гомель?

— Гомель! — Кузя остановил черный от золы и картошки палец на пересечении узких линий. — А вот Клинск а и Песковичей что-то не видно.

Они стали вместе шарить по карте и от волнения долго не могли найти ни того, ни другого. Отыскав, успокоились.

— А в общем ощущение у меня все равно самое скверное, — вздохнул Кузя.

— Что такое!

— Не могу этого точно еще передать. Сами подумайте: карта нашей земли по-немецки заговорила уже... Я вдруг представил себе: входят они в города, меняют названия на свой лад и городов, и улиц, и площадей. И Чернигов уже не Чернигов, а Чернигоф... «Могилеф, Рогачеф, Борисоф» — тут так и написано. — Он брезгливо отбросил карту.

— Ну, это зря уже, — сказала Инна. — При чем тут карта?

— Очень даже при чем, — стоял на своем Кузя. — На цвет обратили внимание?

— На что?

— На цвет! — рассердился Кузя. — И себя и нас одной краской...

Слободкин с Инной наклонились над картой и увидели: фиолетовая муть растеклась по всей Белоруссии, до самого края листа...

— Теперь понятно? — спросил Кузя.

— Теперь — да. — Инна наподдала ногой карту, потом нагнулась, чтобы порвать ее вовсе и тем отвести душу, но Кузя остановил девушку:

— И все-таки спокойствие прежде всего. Придет время, порвем, спалим даже, чтоб клочка от нее не осталось. А сейчас...

Он взял из рук Инны карту, распрямил ее на земле, и снова черный палец его зашуршал по складкам бумаги.

— Мы вот здесь приблизительно. Или вот здесь...

— Так где же? Здесь или здесь?

— Вы меня спрашиваете? — удивился Кузя.

— Конечно. Ты за командира у нас, — ответил Слободкин.

— Глупости! Какой из меня командир? Давайте думать вместе. Главное сейчас — определиться. Какой сегодня день? Слободкин и Инна пожали плечами.

— То-то! Серьезные все вопросы. Счет верстам и дням потеряли. [55]

Не годится так. Ну-ка прикинем. Началось в воскресенье.

— В воскресенье.

— Воскресенье — раз. Понедельник — два. Вторник — три. Среда — четыре.

Четверг — пять... Так, что ли?

— У нас началось в субботу, — сказала Инна. — Я спала после дежурства, и вдруг...

— Мы все спали, но это было раннее утро воскресного дня.

— Как хотите, но у нас началось именно в субботу. В субботу поздно вечером.

— Ну ладно, не будем спорить из-за одного дня. Итак, сегодня что у нас? Пятница? Суббота? Или...

— Я не знаю, — сказала Инна. — У меня давно уже все перепуталось.

— И у меня, — сознался Слободкин.

— Честно говоря, у меня тоже, — вздохнул Кузя. — Допустим, сегодня ровно неделя.

— Суббота, значит? — спросила Инна.

— Я и так уже сбился, — осуждающе поглядел на нее Кузя. — Ну ладно, пусть будет суббота.

Они спорили еще долго, пока окончательно не перемешали все дни и числа.

— А все-таки у страха глаза велики, — вдруг мрачно сказал Кузя.

— О чем это ты? — не понял его Слободкин.

— Ни о чем, а о ком. О нас с вами. Только с перепугу можно стать такими простофилями, как мы. В деревне были?

— Были.

— Как она называется? Даже этого не узнали.

— У старика-то?

— Хотя бы.

— Да он...

— «Да он», «да он»! Чудики мы, вот и все. Придется еще раз судьбу испробовать. Так и надо таким разиням.

— Это ты кого так? — спросил Слободкин.

— Не ее же, конечно, — он сердито кивнул на Инну, — наше соображенье с тобой где?

— Да-а... простое ведь совсем дело. Я согласен идти еще раз,

— Я сам схожу, — тоном, не терпящим возражений, сказал Кузя. — И сейчас же.

— Ты с ума сошел! Сейчас — ни в коем случае!

— Нет, нет, только сейчас. Нельзя больше терять ни минуты.

Он ушел, хромая. Казалось, его не будет целую вечность. Слободкин и Инна приуныли, приготовились ждать до вечера, но случилось все по-иному. Примерно через час зашуршали сухие [56] листья под ногами Кузи и он предстал перед глазами друзей, счастливый, сияющий.

— Собирайтесь!

— Что такое!

— Собирайтесь, вам говорят. Своих нашел!

Слободкин и Инна заспешили за Кузей. Скоро они оказались на поляне, посредине которой сидела старуха, такая же древняя, как тот старик в деревне. Перед старухой стояла корзина, полная грибов.

Подошли поближе, заговорили:

— Здравствуйте, бабушка.

Она поглядела очень спокойно, но недоверчиво, прошамкала:

— Вам кого? Своих, что ли?

— Своих, бабушка.

— А где свои-то? Своих нету давно.

— И в деревне тоже?

— И в деревне. А вы отстали? — Отстали, бабушка. Но мы догоним еще.

Старуха с сомнением оглядела их:

— Шибко идет. На колесах.

— Нам бы с вашими поговорить, с деревенскими.

Старуха помолчала, потом, как бы рассуждая сама с собой, спросила:

— Свои, значит?

— Ну конечно, свои, бабушка, — шагнула вперед Инна.

— Пойдемте со мной. Только я тихо пойду, ноги не мои совсем.

— Да и мы тихоходы, бабуся, — сказал Слободкин.

Инна взяла старуху под руку. Они пошли в самую чащу. Через каждые несколько шагов старуха останавливалась, хрипло и тяжело вздыхая. Парни тоже пользовались остановками, чтоб передохнуть.

— К старику хотела сходить, проведать, как он там, да уж ладно, к ночи схожу,— сказала старуха.

— А старик где? В деревне?

— Вот и горе-то. Инна остановилась.

— Вы уж, бабушка, ступайте тогда в деревню, а хотите — мы вас проводим.

— Ишь чего удумали! Он, — она подняла над собой палец, — нас живо проводит!

Проводил уже немало. Схоронить не успели еще...

— Старика вашего мы видели, бабушка, — не выдержал Кузя. — Он в крайней хате, на печке сидит? [57]

— На печке, на печке, — широко раскрыв глаза, запричитала старуха. — Наши были у него намедни. Живой вроде. Живой? А?

— Живой, живой, бабушка. Его бы надо в лес переправить,

— Он с печки никуда. «Хочу, говорит, помереть в своем доме».

— Ну вот что, бабушка, — подумав, сказал Кузя. — Мы еще к нему сходим. Вот с вашими повидаемся, поговорим обо всем, потом проведаем вашего мужа.

— Какого мужа? Сосед это наш.

— Сосед?

— Сосед.

— И что же? Так вовсе один и живет?

— Один.

Кузя, Слободкин и Инна переглянулись. В такую минуту чужие люди друг о друге пекутся. Хотелось сказать старухе что-нибудь очень хорошее, доброе. Но слов таких не было у них в ту минуту. Все куда-то исчезли вдруг. Только Инна молча обняла старую и поглядела вверх: на самом краю неба шевельнулся тревожный звук.

— Самолет? — Нечистая сила, — перекрестилась старуха.

— Он самый, — сказал Кузя. — Высоко.

— Высоко, высоко! — засуетилась старуха. — К своим надо, к своим!

Самолет действительно шел на большой высоте. Шум его уже доносился настойчиво накатывающимися волнами, но через несколько минут, оказавшись в плотном кольце баб и стариков, Кузя, Слободкин и Инна забыли о самолете.

Их провожатая стояла с гордым видом рядом, продолжая что-то говорить, но слабый голосок ее совсем уже не был слышен. Вопросы сыпались со всех сторон. Кто такие? Откуда? Куда? Что на фронте? И где он, фронт?..

О себе Кузя, Слободкин и Инна рассказали, конечно. А вот фронт? Что там сейчас? И где он, в самом деле? Им вдруг стало мучительно стыдно за то, что не могут дать ответа. Деревенские поняли это и попробовали, как могли, успокоить:

— Там знают, наверно.

— Где?

— В Москве. Там все знают.

Мало утешительного было в тех словах. На душе еще горше стало, еще обиднее. У Кузи вырвалось:

— Не бежим мы, не думайте...

— Христос с вами! Нешто мы попрекаем? Насмотрелись на всякое. Израненные скрозь, избитые, больные, в чем душа держится, [58] а идут, свою часть догоняют. Да нешто ее догонишь? На одних грибах-то? Много в лесу развелось грибников вроде вас, горемычных.

— Грибников?!

— Ну да, голодные идут, огня не разжигают, едят все сырое — грибы, коренья, ягоды. Ах, сыночки, сыночки, что же делать с вами? Чем подсобить? Куда девать?

— Никуда нас не надо девать, — мрачно сказал Кузя. — Нам бы табачку на дорожку, а еще...

— А еще?

— А еще расскажите, где мы. — Кузя почему-то покраснел и уставился в землю. — Шоссейка рядом какая?

— Варшавка.

— Варшавка? Так вот нас куда занесло!.. Кузя поглядел на Слободкина и Инну.

— А мы думали...

— Точно, Варшавка. Он по ней днем и ночью.

— Ну, ночью-то не особо, днем, это верно, густо идет. Значит, Варшавка? Так, так, так... Ну что ж, это лучше даже. А деревня?

— Карпиловские мы.

— Не слыхал что-то. А ты, Слобода? — наморщил лоб Кузя.

— И я тоже.

— А Песковичи знаете?

— Это где же будет?

— Там, — неопределенно махнул рукой Кузя. — Так как же насчет табачку? Нам нынче в дорогу.

Но не так-то легко было внушить старикам и бабам, что солдаты есть солдаты. Знай свое — сыночки, и все тут. И еще — доченька.

— А эта-то куда?

— С нами она.

— Девочка ведь совсем. Это что же творится на белом свете? К мамке надо бы, не на войну.

Инна молчала-молчала и вдруг разобиделась:

— Мне медсанбат догонять надо.

Незнакомое слово «медсанбат» произвело впечатление. Очевидно, деревенские подумали, что медсанбат — это какое-нибудь учреждение, находящееся далеко от линии фронта. Сколько таких медсанбатов встретили потом Слободкин, Кузя и Инна на дорогах войны. Именно далеко от линии огня, в глубоком тылу, но не в том тылу, где спокойно и тихо, а во вражеском, где от тебя до смерти рукой подать. [59]

Дальше