Глава 7
Случилось так, что и второе письмо от матери Слободкин получил через Зимовца. У того завелось знакомство за почте, и всякий раз проходя мимо, он не забывал спросить, нет ли чего для друга. И когда письма снова не было, отходил от окошка с таким видом, будто сам ждал от кого-то весточки и не дождался. Сегодня, поглубже упрятав в карман конверт с уже знакомым ему почерком, Зимовец торопился отыскать Слободкина, с которым не виделся целые сутки.
— Танцуй, Слобода! — торжественно потребовал Зимовец, размахивая письмом перед носом Слободкина.
— От мамы! — Слободкин широко развел в стороны руки то ли для того, чтобы действительно пуститься в пляс, то ли намереваясь обнять приятеля.
— Не танец, а халтура, — отдавая письмо, проворчал .Зимовец.
— Прочитаю — спляшу.
Но чем внимательней вчитывался Слободкин в материнские строки, тем становился серьезней.
— Случилось что-нибудь? — заметив резкую перемену в настроении друга, спросил Зимовец.
— Нет, ничего...
Зимовец дал ему возможность дочитать до конца, лотом спросил:
— Опять — «все хорошо, сыночек»?
— Опять.
— Да-а. Там тоже, конечно, того... Если первое письмо матери только насторожило Слободкина, то сквозь строки этого он ясно почувствовал, как мать постоянно недоедает, недосыпает, нуждается в самом насущном. Он читал, перечитывал скупые материнские строки, и его воображению рисовалась картина: пришла мать с ночного дежурства в холодную пустую квартиру. Поставила чай на электроплитку. Слободкин представлял себе все с такой наглядностью, что даже видел, как стекала холодная капля по стенке алюминиевого чайника, слышал, как, добравшись до еле тлевшей, бледно-малиновой спирали, она долго шипела и крутилась там, не в силах испариться. На первую каплю набегала другая, третья... Мать целый час дожидалась, когда закипит вода, но так и не дождавшись, садилась с кружкой к столу и пила — без заварки, без сахара, заедая ломтиком черствого черного хлеба, умещавшегося на ладони. Он представил себе и эту ладонь — крохотную, иссеченную глубокими складками. Когда отец жил еще с ними, он частенько посмеивался над матерью, говорил, будто руки у нее не рабочего человека, хотя, по его же словам, она всю жизнь, с самых ранних лет, только и делала, что гнула спину — то на фабрике, то дома. Слободкин и спину ту увидел сейчас. Стала она какой-то острой, узкой, чуть лине в величину ладошки...
— Ты пиши ей чаще, — сказал Зимовец, понявший настроение друга, — сейчас почта еле ходит. От меня привет передай. Есть, мол, тут личность одна — Зимовец Прокофий Ильич. Такой, сякой, разэтакий, парень в общем и целом ничего, только ночью сильно брыкается.
— Что ты! Как только узнает про нашу житуху — бросит все, пропуск оформит, примчится. Точно знаю.
— Ну тогда пиши, что живешь в особняке и подают тебе по утрам кофе в постель.
— Черный? Или с молоком?
— Я больше всего, знаешь, какой люблю?
— Какой?
— Нет, скажи ты сначала.
— Я черный. А ты?
— И я черный, — сказал Зимовец. — Но с молоком, конечно. Черный с молоком — напиток богов, Слобода.
— Прекрасный! А из копытного следа не желаешь? Слободкин рассказал Зимовцу, как пил болотную жижу в Белоруссии, когда выбирался из окружения.
— Коричневая, густая. Ни дать ни взять кофе. Только в тех лесах есть такая вода, в белорусских топях.
— И в смоленских тоже, — сказал Зимовец. — И еще в воронежских... Там она крепче всего, пожалуй. Если еще таблетку хлорки в нее — лучше ничего не придумаешь!
Весь день Слободкин думал о матери, о том, как ей одной живется сейчас. Даже повешенный в цехе плакат с изображением седой, старой, много пережившей женщины заставлял его вздрогнуть. Что бы такое придумать? Чем помочь? Зимовца спросить? Каганова? Нет, они бессильны тут что-либо сделать. Поговорить со Скурихиным? Он сам не выбрался еще из больницы...
А капля воды, сползшая со стенки чайника на спираль плитки, все шипит и шипит в ухе Слободкина, сверлит сердце, насквозь прожигает. Пуля его не тронула, осколок миновал, но капля точь-в-точь угодила, по-снайперски... Слободкин сам не мог понять, как на следующее утро чуть свет оказался на рынке. На барахолке, которую ненавидел за то, что, имея деньги, там даже сейчас все можно купить — от хлеба до валенок. Так, по крайней мере, слышал он от рабочих в цехе. Цены были, по их рассказам, фантастические, никак не доходившие до сознания Слободкина. Особенно почему-то вздорожали якобы спички — в сотни раз по сравнению с их прежней стоимостью.
Сегодня, шагая вдоль рядов торгашей, он убеждался в этом воочию. За граненый стакан обыкновенной махорки, к которой он решился на всякий случай прицениться, с него* заломили такое, что Слободкин беззвучно выругался и пошел дальше, стараясь не глядеть на буханки рыжего хлеба, крынки топленого молока, бруски белого сала... Не глядеть на них, не слышать их одуряющего запаха. Просто так — пройти мимо всего. Из любопытства. Что-бы потом, когда-нибудь вспомнить-де чего же это было дико и непонятно.
Впрочем, война есть война — все наружу, все без прикрас. В ком душа была чистая, светлая, она — насту- лит час, придет миг — еще ярче высветится. В ком дрянь бродила — до краев подымется. Как вот у того, например,* что стоит, обнявшись с караваем пшеничного. Пальцы* сплетены, аж посинели. Глаза нахальные. Таких Слобода жни раньше только на карикатурах видел. А тут вот он, пожалуйста, живой. И какой еще живой!
Или вон та баба. Откуда такое самодовольство? Гогочет, как лошадь. Здорова, гладка! И щеки полыхают пунцово. И юбки шуршат на ветру добротно и стиранно...
И сколько тут таких! Нагоняют и нагоняют цены. Все в заботах о том, как получше охмурить человека.
Над толпами их облаком плывет отвратительный, рыгающий гвалт. Кажется, разразись сейчас взрыв фу- гаски — и он потонет в клекоте луженых глоток.
Слободкин давно не бывал на рынке. Неужели и тогда, до войны все было так же? Нет, конечно, именно теперь вся эта дрянь выползла. Раньше ее почти не видно и не слышно было. Хоронилась до поры. Он не мог точно вспомнить сейчас, к кому относились строки Маяковского «Оглушить бы вас трехпалым свистом!», но именно эти полные злости слова рвались сейчас из сердца Слободкина. Он шагал вдоль рядов торгашей и про себя повторял строку за строкой. И странное дело! Какая великая у слов оказалась сила! Даже у каждого в отдельности. Вот уже рассечено им и облако гвалта, вот качнулось, сносимое в сторону... Минута — и стих, только стих звучит над базарной сутолокой:
Оглушить бы вас
трехпалым свистом!
Оглушить бы вас...
На несколько коротких мгновений дышать стало легче, свободней. Но вот опять взорвалась, загудела, забубнила вокруг Слободкина базарная разноголосица. Кто-то остановил его, дернул за рукав:
— Что продаешь?
Перед ним стоял тип, похожий на того, обнявшегося с буханкой.
— Ничего! — огрызнулся Сергей.
— Неужто покупаешь? Интересно!..
— Иди ты, знаешь куда!
— Нет, серьезно, солдат, может, карточки есть? Слободкин взглянул на бесцеремонного торгаша с удивлением:
— Тебе что нужно?
— Вот это другой разговор! Рабочие? Товар лицом и делу конец. За рабочие восемь сотен кладу, не торгуясь. Цены знаешь небось?
«Восемь сотен?!.» Слободкин стоял, растерявшийся, сбитый с толку, обескураженный. «А что, если в самом деле продать и отправить деньги матери? Все восемь сотен? И еще из получки выкроить? Напишу ей, что зарабатывать стал больше, пусть купит себе хлеба или муки»...
Слободкин прикидывал, думал, а рука уже сама нашаривала в кармане карточки. Неожиданно для себя он сказал негромко, но решительно:
— За восемь согласен.
Со стороны могло показаться, что два человека обменялись дружеским рукопожатием. Никто не заметил, как весь содрогнулся Слободкин от прикосновения к холодной руке. Как другой, прежде чем небрежно сунуть за пазуху купленные карточки, успел так же небрежно и в то же время ловко, с тонким знанием дела, глянуть их «на свет» — не фальшивые ли? Как смущенно, не пересчитывая, Слободкин опустил в карман пачку жирных, сильно потрепанных и оттого уже не шелестевших, словно безжизненных бумажек.
На почту идти времени уже не было, и Слободкин с рынка направился прямо в цех. Он еще не знал, как сумеет прожить почти целый месяц без хлеба. Знал только одно — от Зимовца продажа карточек должна быть скрыта во что бы то ни стало. «С голодухой как-нибудь оправлюсь. Не впервой. А вот как быть с Зимовцом? Лучше всего, пожалуй, постараться не ходить вместе с ним в столовку».
Ухватившись за эту идею, Слободкин старался теперь продумать ее во всех деталях. Попросить Каганова, чтобы перевел в другую смену? Но ритм работы такой напряженный, рабочих рук настолько не хватает, что смены все перепутались и давно уже «заходят одна за другую», как сказал недавно на летучке Баденков. Он добавил еще, что с этим надо мириться, и Слободкин нисколько не хуже других понимал, как важно целиком подчинить себя интересам завода. У него даже вырвалось тогда: «Ну и правильно!» — к счастью, не слишком громко, так как он не любил выпячиваться. Но Баденков, видно, расслышал, посмотрел в его сторону одобрительно.
И все-таки надо попытаться всеми правдами и неправдами разминуться с Зимовцом в сменах. Не бесконечно же штурм на аврал налезать будет?
До самого обеда Слободкин и так и этак прикидывал, как ему «оторваться» от Зимовца. А когда наступил час перерыва, в цехе вдруг появился Строганов. С ним шли Баденков, Каганов, еще какие-то люди. Сергей продолжал работать, но время от времени посматривал в сторону парторга. Звонок на обед раздался в тот момент, когда Строганов был еще далеко от Слободкина. Нужно было выключить мотор и бежать в столовку, тем более, что Зимовца до сих пор не было, но Сергей с места не тронулся. Ему почему-то показалось, что Строганов подойдет к нему. Так оно и вышло.
Через несколько минут парторг в самом деле остановился возле Слободкина.
— А! Старый знакомый! Какие успехи?
— Все нормально, — ответил Слободкин.
— Хорошо или нормально? — переспросил Строганов.
— Нормально вполне.
— Как поживает десант?
— Какой десант? — удивился Слободкин.
— Вот тебе раз! Савватеев мне докладывает, что у нас целый взвод парашютистов сколачивается, а главный закоперщик и знать ничего не знает!
— Я от всего оторвался немного, — как бы извиняясь, сказал Слободкин.
— Ничего себе оторвался! Сказать вам, сколько вы провалялись после той бомбежки?
— Сколько?
— С точностью до одного часа знаю, если хотите. Строганов достал из кармана гимнастерки записную книжечку, быстро нашел нужную ему страничку, поднес ее к глазам Слободкина.
— Точно?
— Вам честно сказать?
— Не понимаю, — удивленно посмотрел на Сергея парторг.
— Сбился со счета в той больнице... Поверите?
— Вы молодой, товарищ Слободкин, дьявольски молодой! Вот и забываете. Вам можно. А я стареть начинаю, записывать стал. Тут у меня и про больницу, и про кружок парашютный, и про всякое такое. Так вот, насчет кружка благословляю. И даже помогу, если хотите. Только фронтом ребят прежде поры не дразните особенно. Договорились? Нам люди все еще позарез нужны! Специально бронируем. Дайте слово, что сознательным будете.
— Даю, — неуверенно ответил Слободкин.
— Ну и прекрасно. А затея в принципе, повторяю, отменная. Как представлю, даже завидки берут.
— Может, и вас записать? — пошутил Слободкин.
— А возьмете такого?
Строганов постучал ногой по станине станка. Раздался какой-то странный звук. Увидев, как смутился Слободкин, Строганов сказал:
— Берите смело: ногу мне на заводе чинили. Дюралевая, не сломается. И еще кабинет мой в вашем полном распоряжении. Это уж без шуток. Вместе со столом. Как раз такой, как вам нужен — полированный, длинный, метров восемь. Словом, в любое время приходите и начинайте. С питанием у вас как? Неважно?
Слободкин решил соврать. Только сделал это, кажется, слишком лихо. Парторг посмотрел на него с нескрываемым удивлением, но ничего больше не сказал, молча пожал руку и двинулся дальше.
— Ты, Слобода, теперь на виду у всех, так что в случае чего держи хвост трубой, — пробасил Зимовец поздно вечером в бараке, поудобнее устраиваясь на своей половине койки. — Строганов возле тебя одного полчаса простоял.
— Не говори! А ты прав, мужик он свойский. Рабочие его любят, наверно?
— Ну, в любви рабочий класс объясняться не мастер, а так вроде ничего, уважают. В парашютисты к тебе не просился?
— Стол свой для укладки отдает. Приходи, дескать, в любое время, у нас с тобой интересы сходятся — тебе нужен длинный стол, мне — короткие заседания. Представляешь, говорит, как теперь мне легко будет любителей многословных речей останавливать? А он, оказывается, инвалид?
— Скрывал первое время. Хромает и хромает. Потом, когда в инструментальном ногу ему мастерили, кто-то из слесарей проболтался. Оказалось, это еще на финской его.
— Я сначала решил, что ты брешешь. «Парторг, парторг! Скромный. Все знает. Все видит». Ну, думаю, Зимовец перед начальством дрожит. Счастье твое, что ошибся...
Если бы в бараке было светлей, Зимовец увидел бы чуть улыбающиеся глаза друга.
О чем он думал сейчас? О первой роте? О кружке, который теперь скоро начнет работать?
Да, именно об этом. О первой роте. О ребятах. О кружке, который в сознании Слободкина все отчетливей становился мостиком между тем, хоть и не особо героическим, но все-таки боевым прошлым и настоящим, где его окрестили героем, но где он ничего толком не знает и не умеет. Поэтому все его мысли там — в первой учебной, где бы не была она сейчас, какие бы лишения не испытывала.
О первой роте. О ребятах. О кружке... И еще о том, чтоб весточка его скорей до Москвы добралась. И чтоб отыскалась Ина.
Он почему-то вспомнил сейчас, как с мальчишками в деревне, запустив змея, отправлял в небо «письма». Трепещущие белые уголки бумаги неслись по нитке ввысь, застревая на узелках, останавливаясь, снова устремляясь вперед и, наконец, добирались до цели. Ребята с криками «читает! читает!» замирали на несколько секунд, чтобы услышать, как медленно, переливчато поет в небесах трещотка, словно выговаривает по складам начертанные в письме слова...
Слободкину почудилось, что его письмо к матери тоже вот так летит сейчас по проводам, как по ниточке. Летит, каким-то чудом ловко огибая столбы, задерживаясь на мгновение, чтобы одолеть узел, которым связаны провода после бомбежки, после обрыва. И снова в путь — через огонь, через дым, через сожженные города и села. Через смерть...
Уже совсем засыпая, он видел, как письмо его добралось до Москвы, получено матерью. «Читает, читает, перечитываете И деньгам рада, хоть и сердится».