Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

В казарме ты все равно как на рентгене. Глаза друзей просвечивают насквозь. Линьков шмыгнул носом хитровато:

— Послушай, Звягин, ты, никак, в спортлото выиграл?

И сам себя Андрей чуть с головой не выдал. Однажды на вечерней прогулке он, не обладавший особым музыкальным слухом, без команды, опередив запевалу, вдруг затянул: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди». Рота, растерявшись на минуту от такой инициативы, нестройно подхватила, и, когда, выдохнув припев, снова прислушалась, лейтенант Гориков неожиданно подбодрил новоявленного запевалу:

— Продолжайте, Звягин!

Андрей осмелел, взял увереннее, тоном пониже, и эхом ударилось в забор, заметалось в такт вечерним усталым шагам: «Солдат вернется, ты только жди...»

Откуда роте было знать, что Андрей пел о Насте и что, заглядывая в уютные огни «гражданских» окон, сиявших над забором, он мыслями был уже в увольнении, рядом с ней.

...Они встретились возле метро «Университет» без двух минут одиннадцать. Андрей выскочил в стеклянные [281] двери и сразу увидел Настю: ожидая его, она стояла напротив дверей в синем брючном костюме — похожая и непохожая, совсем другая, чем тогда, и парке. Что-то незнакомое появилось в ней, и в то же время она стала словно бы проще, доступнее. Андрей уловил почему — Настя не держала в руке ватманского листа с фотографией солдата, и они как будто освободились от кого-то лишнего, мешавшего им нормально разговаривать. Почему тогда он так обрадовался, что с ней нет фотографии?

«Она, наверное, забыла», — подумал Андрей, и очень хорошо, что забыла, потому что и он тоже совсем забыл, ничего не успел узнать, а и что он мог сделать...

— Вы первый раз на Ленинских горах? — просто спросила Настя.

— Я в Москве-то, можно сказать, впервые, — признался, смутясь, Андрей.

Они молча пошли вдоль прямого, похожего на огромную аллею проспекта — на тротуаре лежал опавший яблоневый цвет, его, наверное, не успевали подметать дворники. Цвет был густой, пушистый и такой свежий и белый, что от него, казалось, веяло острым холодком первого снега. «Как хорошо тут! — думал Андрей. — Лишь бы она не спросила...»

— Мы идем на мое любимое место, — проговорила Настя. — Вы лес любите?

Он не понял, почему она спросила именно о лесе. Может быть, потому, что в это время они проходили мимо молодых, с зеленоватыми стволами, уже подстриженных тополей, сладко пахнувших первой листвой. У тротуара стояла шеренга голубых елей, таких нарядно-торжественных, словно они сами только что притопали сюда из-под Кремлевской стены.

— Вот мы и пришли, — сказала наконец Настя.

Прямо перед Андреем из темно-зеленого, островерхого хоровода елей устремилось к небу, ввинчиваясь в синеву шпилем, знакомое и непривычно близко увиденное здание. Квадратики бесчисленных окон, уменьшаясь, убегали вверх, как точки на светящейся рекламе.

— Узнаете? — загадочно спросила Настя.

— Университет!

— вот и не угадали, — засмеялась она. — Это же настоящий орган! Правда? Вот те колонны, [282] низы, как трубы... разных регистров. А музыку слышите? — Настя приложила палец к губам, помолчала и не выдержав, рассмеялась: — Вот вам моя тайна. Правда, интересно? Только отсюда, с этого места, можно увидеть университет вот таким...

По аллее из незнакомых, южных, похожих на кипарисы, деревьев они вышли к гранитному парапету, возле которого толпилось множество людей, наверное приехавших сюда на автобусах, что с распахнутыми дверцами поджидали рядом.

— Смотрите, — проговорила Настя, отступив, пропуская его вперед, как бы на лучшее место.

Внизу, за сбегающими с крутого обрыва липами, макушки которых густо обволокло зеленым дымом листвы, голубела, чешуйчато поблескивала в привольном изгибе Москва-река. Она была здесь широкой, берега перехватил легкий, воздушный полумесяц моста.

Деревья ветвились свободно, не по-городскому, многие из них были уже старыми, но даже самые высокие покачивали верхушками далеко-далеко внизу. От деревьев, от реки Андрей перевел взгляд дальше, и ему почудилось, что он слышит музыку. Как в огромной чаше, окаймленной лентой реки, тысячами, а может быть, миллионами окон сверкал на солнце город. Как будто звездное небо упало и вдребезги разбилось о дома. И Андрей с Настей стояли не на смотровой площадке, а на крыле гигантского самолета, что упруго парил над великим городом.

Над Москвой великой , златоглавою , Над стеной Кремлевской белокаменной. .. Из-за дальних лесов , из-за синих гор , По тесовым кровелькам играючи , Тучки серые разгоняючи , Заря алая подымается ;

Разметала кудри золотистые , Умывается снегами рассыпчатыми , Как красавица , глядя в зеркальце , В небо чистое смотрит , улыбается.

В сизой дымке Андрей едва различил маковку колокольни.

— А это правда, будто фашисты хотели затопить Москву? — спросила Настя.

Андрей ничего об этом не знал, и сам вопрос показался ему нелепым: как это можно — затопить такой огромный город? Это же целое море воды надо... И зачем? [283]

— Представляете? — не дождавшись ответа, зябко передернула плечами Настя. — Только бы маковка торчала... Жуть... И весь Кремль под водой...

— А я там присягу принимал...

— Где — там? — не поняла Настя.

— Возле Вечного огня...

Настя резко повернулась, в глазах восхищенно зароились знакомые золотые веснушки.

— В самом деле? У могилы Неизвестного солдата? Ваша рота? Вы стояли там на посту?

— Два раза, — почему-то соврал Андрей. — У нас по очереди...

— Как здорово! — прошептала Настя восторженно. — Вы даже не представляете, как это здорово...

«Сейчас спросит, — смутился Андрей, — о том солдате, а мне совершенно нечего сказать».

— Поехали! — вдруг сказала Настя, схватив его за руку. — Поехали немедленно, тут недалеко. Вы очень нужны одному человеку...

Андрей ничего не понимал. Кому, для чего он понадобился? На гранитном, пригретом солнцем парапете снова встал между ними кто-то третий, и Андрей увидел размытое, словно за мокрым, перевитым струями дождя окном, лицо солдата, чью фотографию держала тогда у груди Настя.

Они вышли из троллейбуса на Мосфильмовской, и Настя повела Андрея по тропке напрямик — через палисадник, заросший акациями, через детскую площадку с разноцветными скворечнями домиков. Минут через пять они очутились возле одноэтажного, длинного, как барак, дома.

Настя уверенно нажала на кнопку звонка и, не услышав ответа, достала из сумки ключ, открыла дверь.

— Вот моя деревня, вот мой дом родной! — весело продекламировала она, пропуская Андрея вперед, и он сразу же споткнулся о приступок — в коридоре, пахнущем свежевымытыми полами, было сумрачно.

«Коммуналка», — сразу определил Андрей, проходя мимо кухни: вдоль стены теснились три стола, накрытые клеенками и газетами. И чистота в коридоре была коммунальная, подчеркнуто оберегаемая и поддерживаемая, возле каждой двери пестрели разнокалиберные тапочки. [284] Настя бегло на них взглянула и по ей только известным признакам определила, что тот, к кому они пришли, должен вот-вот вернуться.

— Подождем, не под дождем! — улыбнулась она извинительно и, пригласив Андрея на кухню, смахнула тряпкой с табурета, усадила возле стола, накрытого новой, еще не запятнанной клеенкой с желтыми ромашками.

«Это ее стол», — догадался Андрей, хотя Насте была бы вроде ни к чему старая, отбитая по краям пластмассовая пепельница в виде охотничьей собаки, устало положившей морду на передние лапы.

Настя поставила на плиту чайник, достала чашки с блюдцами. Голубые подвинула: одну — Андрею, другую — себе, а третью, с еле поблескивающим золотым ободком, старенькую, оставила на середине стола, наверное, для того, кого они ожидали с минуты на минуту.

— Это ведь его сын, — проговорила Настя безо всякой связи. — Помните? На той фотографии. Он-то меня и послал в парк. Сам уже еле ходит... «Неси, — сказал, — покажи... Может, кто признает».

— А он вам... кто? — спросил Андрей. Настя ответила не сразу.

Налила в две чашки чай, села рядом и сказала не очень охотно:

— Длинная история. У меня родители в вечных командировках. Что мать, что отец. У отца любимая поговорка: «Не жизнь, а день приезда, день отъезда». А он... Просто сосед. А теперь вроде за деда...

«Странно, — подумал Андрей. — Совсем одна. Дед, фотография... А при чем тут Настя? И при чем я?» И он опять со жгучим стыдом вспомнил о невыполненном обещании.

— Понимаете, какое дело... Он почти уверен, что его сын лежит в могиле Неизвестного солдата... Погиб где-то недалеко от Крюкова... Или в Красной Поляне... В общем, неизвестно где, но там... И вот Кузьмич внушил себе, что именно его сын под Вечным огнем... Больше двадцати лет искал могилу. И — ничего, ни следа. Многие считают его чудаком, смеются. А мне его жаль. Ну кто, скажите, кто докажет, что под Вечным огнем не его сын? Каждое утро Девятого Мая я вожу его туда... Раньше ходил сам... Каждый день... [285]

Хлопнула дверь, в прихожей раздались шаги, Андрей обернулся.

Прислонясь к дверному косяку, щурясь от встречного света, на них смотрел, поблескивая очками, щуплый, небольшого роста старик в поношенном, с коротковатыми рукавами пиджаке. Зеленая байковая рубашка опрятно застегнута на верхнюю пуговичку. Он уже успел переобуться и стоял в растоптанных суконных тапочках, слегка косолапо отставив ногу. Старик долго приглядывался — с улицы слепило, наверное, как ранней весной.

— Здравстуйте, молодой человек, — с доброй усмешкой проговорил наконец старик, и Андрей с неловкостью ощутил на себе любопытно-придирчивый, изучающий его взгляд.

— Это тот самый Андрей, — привстала Настя. — А это Кузьмич, — повернулась она к Андрею, и в ее голосе послышалось желание, чтобы они сразу же подружились, понравились друг другу. Настя торопливо налила чаю старику.

Пригладив редеющие волосы, старик неторопливо присел рядом, взял чашку, подержал в ладонях, как бы согреваясь.

Очки блеснули совсем близко, и Андрей увидел в упор глянувшие на него из глубокой, родниковой прозрачности стекол увеличенные, расширенные голубоватые глаза.

Старик как будто смотрел на него со дна чистой реки.

— Так, значит, в роте служите, в этой самой?

— В роте почетного караула, — с удовольствием подтвердил Андрей. Но ему чем-то уже не нравился этот старик, вкрадчивым взглядом рассматривающий каждую пуговицу, каждую складку на его мундире.

— Он, оказывается, стоял у Вечного огня! — с гордостью за Андрея, за нового своего знакомого, сказала Настя.

— Как? У самой могилы Неизвестного солдата? — не поверил старик, и голубоватые глаза его под стеклами очков расширились еще больше.

Он опять тем же цепким, по теперь обрадованным взглядом пробежал по Андрею — от погон до сапог, — улыбнулся, нахмурился, снова улыбнулся и обмяк.

— Ах ты, раскудря моя рябина... Да что ж вы раньше-то молчали? [286]

Перелил чай из чашки в блюдечко, подержал немного, остужая, и вылил обратно в чашку — не давали ему руки покоя, не знал он, куда их девать.

— Значит, в роте почетного караула... — как бы с новым удивлением пробормотал Кузьмич. — Видел я, видел, как стоите... Ладно, красиво. И форма опять же...

Он хотел что-то добавить, но, наверное, не нашел слова, только крякнул, махнул рукой и взглянул на Андрея с еще большим уважением и интересом.

— Сколько ж смена?

— Час, — небрежно ответил Андрей.

— И в жару, и в холод?

— И в жару, и в холод. В зависимости от метеоусловий могут быть изменения...

— Так-так. — Старик отхлебнул чаю, закашлялся. И было заметно — о чем-то другом, очень важном хотел он спросить Андрея, но почему-то не решался. Настя смотрела на обоих с ожиданием.

— Вот что мне скажи, — проговорил старик, осторожно и, очевидно, для доверительности перейдя на «ты». — Как там у вас, в роте, полагают... Кто в могиле-то?

Из-под сведенных, как от боли, бровей, в каком-то мучительно неразрешимом вопросе на Андрея опять глянули, как будто со дна реки, глаза. Он смутился, заворочался на стуле.

Но старик не дал ответить.

— Я, конечно, понимаю, — тихо, сожалеюще произнес он. — Как не понимать... Неизвестный солдат — это, так сказать, памятник всем погибшим — известным и неизвестным («И Матюшин то же говорил!»). И огонь зажгли, чтоб наши души греть... Ну а все-таки... Ведь там... — И старик отодвинул чашку, сдавил пальцами небритые щеки и снова пронзил Андрея тем же немигающим взглядом. — Там ведь не вообще солдат лежит, а конкретный... И имя у него есть, и фамилия...

И тут стало слышно, как тикает будильник на подоконнике.

— А я вот все думаю, — убежденно, словно боясь, что ему не поверят, проговорил Кузьмич, — я думаю, уж не мой ли Колюшка там лежит... А, солдат?

Андрей растерянно молчал. «Что сказать? Неужели этот старик...»

— Там неизвестный, — пробормотал Андрей. — Неизвестно... Понимаете, неизвестно кто... [287] Глаза Кузьмича подернулись холодноватым отчуждением.

— Как это неизвестно? — незнакомо-скрипучим голосом отозвался он. — Это вам неизвестно... А нам известно все!

— Я не знаю... Что я? — пожал плечами Андрей, повернувшись к Насте и ища у нее сочувствия.

— И напрасно не знаете! Надо бы знать! — раздраженно подхватил Кузьмич. — Надо бы знать, товарищ рядовой роты почетного караула, по какому случаю и возле кого стоите на часах! А вы небось красуетесь, любуетесь собой, своими этими, как их... аксельбантами...

— Кузьмич! — с укором перебила Настя.

— Я семьдесят лет Кузьмич, — тотчас сердито отозвался он. И, уже не скрывая неприязни, с усмешкой кивнул в сторону Андрея: — И этот... гусар обещал помочь?

Андрей залился краской.

Чувство стыда, обиды, злости переполнило его. Андрей словно бы потерял дар речи, а когда обрел способность говорить, не нашел подходящих слов.

— Как вы смеете?! — запинаясь, выкрикнул он. — И вообще!.. Еще неизвестно, где ваш!.. Он же без вести!..

Брошенные в горячке эти последние фразы уже было не вернуть, хотя Андрей тут же пожалел о сказанном...

Настя стояла бледная. Она в растерянности переводила взгляд с одного на другого.

— Вот так, спасибо, объяснили, дети мои!.. — нервно засмеялся старик, и, схватившись за грудь, закашлявшись так, что на землистом лбу его проступили синие жилы, вышел из кухни.

— Ну зачем вы? — рассерженно прошептала Настя. — Сейчас опять вызывать «неотложку»... А он так хотел вас видеть!..

Андрей, не проронив ни слова, надвинул фуражку и, не попрощавшись, выскользнул за дверь.

12

От сизого, мелкого дождя, что нудно сеялся по плацу, как нарочно, заряжаясь с утра, набухала шинель, сырой холодной тяжестью наливались сапоги. Но распорядка дня никто не менял, занятия продолжались, [288] рота готовилась к встрече нового именитого гостя. Глядя на мокрые листья клена, прилипшие к асфальту оранжевыми кляксами, Андрей с тоской вспоминал солнечный, удивительно прозрачный в голубизне майский день, когда в парке культуры встретил Настю. Из промозглого, серого дня осени все это казалось похожим на сон — и лавочка возле пруда, где они тогда на минутку присели, и сумеречная кухонька на Мосфильмовской, и чашка чаю на клеенке в желтую ромашку. Вслед за этим всплыло сердитое, раздраженное лицо Кузьмича, пронизывающий его взгляд сквозь толстые стекла очков, и снова отдавался в ушах его хрипловатый, надрывистый голос.

После глупой, досадной ссоры Андрей с неделю Насте не звонил. Но что-то словно застряло в душе комом, хотелось с кем-то поделиться, он не выдержал, рассказал все Матюшину. Почему Матюшину? Почему не Патешонкову, с которым теперь даже сигареты делили пополам? Да нет же, он не был откровенным с сержантом, просто так спросил: «Мог ли быть тем самым стариком, прорвавшим оцепление на улице Горького, когда хоронили Неизвестного, старик, с которым познакомила меня Настя?»

— Вряд ли, — сказал Матюшин и тут же поправился: — А впрочем, чего не может быть... Вот уже сколько лет подряд перед Девятым мая в роту приходит неизвестно от кого денежный перевод с просьбой купить цветы и возложить к могиле Неизвестного солдата. Ты Настю не проморгай, — похлопал он по плечу. — Такие девчата даже в Москве на дороге не валяются.

Андрей позвонил Насте в пятницу и на втором гудке, словно она ждала, услышал ее голос. «Я слушаю...» — настороженно, как бы угадав, кто звонит, произнесла она, и тут же, как только Андрей назвал себя, голос в трубке увял. «Я очень хочу тебя видеть!» — чуть ли не крикнул Андрей, боясь, что она вот-вот положит трубку. «Зачем?» — спросил голос однотонно, равнодушно. И Андрей осекся, замолчал. «Не звони», — проговорила она, и частая, прощальная морзянка гудков запульсировала в трубке.

«Не буду больше звонить. В самом деле, зачем? — злился Андрей. — И надо было ввязаться этому старику! Другие, как люди, запросто знакомятся с девчонками — и никаких тебе обязательств». [289] Но после отбоя, едва Андрей смежил веки, она опять выплывала из голубого, солнечного того дня, брала его под руку и садилась с ним на лавочку. Зажмурившись крепче, он видел ее глаза с золотыми крапинками и губы, чуть тронутые смущением.

В следующую пятницу он позвонил снова, но телефон ответил редкими, отозвавшимися эхом безлюдности гудками. Потом две недели подряд отменяли увольнение, а дни продолжали маршировать своим стремительным, безостановочным маршем, и Андрей не заметил, как почернели стволами и ветвями сбросившие листья тополя, как всю роту облачили в шинели и на плацу прибавилось работы дневальным — командир не позволял упасть на асфальт даже листику.

Накануне очередного увольнения в город, не дождавшись, когда офицеры отправятся домой, он вошел к командиру роты и попросил разрешения позвонить.

— Кому? — настороженно спросил майор.

— Девушке, — признался Андрей.

Командир на секунду смешался, удивленно пожал плечами и подвинул ближе к Андрею аппарат.

— Только не бросай трубку, не бросай! Я очень хочу тебя видеть! Мне нужно сказать тебе очень важное, очень! — быстро проговорил Андрей.

Трубка молчала.

— Я тут не один, звоню от командира, — приглушенно пояснил он.

— Хорошо, — ответила Настя. — На Ленинских горах... В четыре часа...

Андрей чуть не сбил с ног дневального.

...Он ее не узнал. В голубом пальто с белым пушистым воротничком — какой-то счастливый зверек уютно прикорнул у нее на плечах! — стройная девушка стояла к нему спиной. Девушка обернулась и оказалась Настей.

«Она простила меня», — обрадовался Андрей, видя, как за слабым налетом отчужденности уже просвечивают, оживают в глазах золотинки веснушек.

— Куда пойдем? — спросил он как ни в чем небывало и взял ее под руку, стараясь казаться непринужденнее.

К его удивлению, Настя не отстранилась.

— Ко мне! — пряча улыбку, сказала она.

— Опять к старику? [290]

— Кузьмич уехал в деревню... — И, встряхнув головой, Настя повторила повеселев: — Поехали, поехали!

В квартире действительно никого не было, знакомо пахнущие сырой свежестью полы глянцево белели в сумрачности прихожей. Андрей скинул сапоги, остался в носках.

— Вот Кузьмичовы. — Бросила Настя стоптанные шлепанцы.

— Они мне только на мизинец, — отшутился Андрей, не пожелав их надевать.

Настя осталась в коротком платьице, со всеми подробностями очертившем фигуру. Сунула ноги в зеленые остроносые тапочки и сразу стала такой домашней и притягательно нежной, что Андрей едва удержался, чтобы не обнять ее, когда она, освобождая вешалку, коснулась его плечом.

— Будь как дома, но не забывай, что в гостях!.. — засмеялась Настя.

Андрей освоился окончательно — отцепил галстук и, закатав на рубашке рукава, полез за сигаретами: вдруг сильно захотелось курить.

— На кухню, на кухню! — погрозила Настя пальцем и наклонилась к холодильнику, переставляя в нем какие-то банки. — Будем готовить обед!

Она держала в руках пакет с картошкой и стояла вся раскрасневшаяся, вроде бы даже чего-то застеснявшись. Андрей тоже смутился.

— Я не хочу, Настя, честное слово, — зардевшись, проговорил он. — Только что в роте пообедали...

— В роте одно, а дома другое, — возразила Настя.

Она ловким движением откинула волосы, и Андрея колюче, с чуть уловимым запахом не то черемухи, не то сирени задело по щеке — Настино лицо было на расстоянии дыхания. На какое-то мгновение что-то жаркое, пылающее, как от костра, соединило их лица. Настя качнулась смутным пятном, отпрянула, словно испугавшись, дрогнувшим голосом проговорила:

— Иди-ка сюда, я тебе что-то покажу...

Под вешалкой она опустилась на колени, выдвинула фанерный ящик и извлекла оттуда пожелтевший газетный сверток. Из свертка показалась тетрадь в темном коленкоровом переплете.

— Вот, читай! — вскинув голову, отбросила прядь волос Настя. — Это Кузьмичова... [291]

— А что тут? — спросил Андрей.

— Садись на кухне и читай, — повторила Настя тоном, каким приказывают детям. — А я буду готовить. Я быстренько...

Андрей машинально раскрыл тетрадь, думая совсем о другом, о том, что сейчас, именно сейчас он обнимет ее. Только сейчас или никогда...

«Начато 1 января 1941 года. Окончено...» За словом «окончено» стояло многоточие.

«Что еще там накатал старик? Вот писатель!» Андрей согнул тетрадь вдвое, вышел и сунул ее в боковой карман шинели.

— Знаешь что, — сказал он, снова протиснувшись в кухню и подходя к Насте, — я потом прочту, в роте, с чувством, с расстановкой...

— Ни в коем случае! — испуганно перебила Настя. — Только здесь... Это же Кузьмичова... его, ну, как тебе сказать...

Андрей подошел к Насте так близко, что она сразу вроде бы онемела и стояла теперь, прислонясь к стене, удивительно беззащитная, доступная.

Кровь ударила Андрею в голову.

«Смелее, смелее!» — приказал он себе и чужими, не подчиняющимися руками обнял Настю за плечи, прижался к ней и уже было потянулся к приоткрытому, такому близкому, незащищенному рту, как тут же отшатнулся, увидев перед собой ставшие вдруг некрасивыми, широко раскрытые, изумленные глаза Задыхающийся от возмущения, неузнаваемо резкий голос пронзил тишину:

— Ты что? Отпусти, слышишь? Так вот ты какой!.. Гуса-а-р-р!

Андрей отступил, попятился. Настя тотчас же перед самым носом захлопнула дверь, еще что-то крикнула, и стало так тихо, как будто за минуту вымер весь дом.

Торопливо, дрожащими руками надвинул Андрей фуражку, схватил шинель и вышел.

«Заколдованный какой-то дом!» — зло усмехаясь, подумал он и решительно зашагал к троллейбусу.

13

Лишь в казарме Андрей обнаружил в кармане шинели злосчастную тетрадь. Хотел тут же вернуться, но, вспомнив гневное, с изломанными бровями [292] Настино лицо, решил, что перешлет тетрадь бандеролью.

— А ты раненько сегодня! — обрадовался скучающий Патешонков,

— Отстань! — в сердцах отрезал Андрей и пошел в «курилку».

Прижигая одну от другой, он выкурил подряд две «Примы». Тетрадь мешала в кармане, и он вынул ее. Она была такой старой, потертой, как будто ее все время носили с собой. Листы по краям разлохматились, наверное, выскакивали, и в одном месте кто-то прихватил их черной ниткой. «Ну и что же тут интересного?» — подумал Андрей, небрежно открывая первую страницу.

Сверху крупно лиловыми, удивительно четко сохранившимися чернилами было выведено: «1 января 1941 года» — и подчеркнуто волнистой линией.

«...Все новое, даже снег... Интересно, каким будет этот год? Январь, февраль, март, апрель, май, июнь — шесть месяцев! А там — прощай школа и да здравствует новая жизнь! Нет, он будет прекрасным — год, который так счастливо начался.

Пять минут первого мы с Юркой выбежали на улицу и решили позвонить Ей. Мы решили спросить, кто же все-таки: он или я? Юрка, мой друг, чудесный парень. И ему Она нравится тоже. Но как поделить дружбу и любовь? Юрка сказал: «Давай позвоним'» Как у него все просто — кого выберет! А если не меня? Мы спустились вниз, и в последнюю минуту я струсил, сказал, что звонить не буду. Тогда трубку снял Юрка и попросил к телефону Ее. «Я и Николай — мы любим тебя! — прямо сказал он. — Но ты не можешь любить двоих — выбирай: он или я». Голос в мембране засмеялся, а Юрка сник. «Ты», — сказал он и бросил трубку. «Почему я?» — «Я уверен, — сказал он, — иначе она назвала бы меня». Как я теперь пойду в школу? Как посмотрю ей в глаза?»

«Изобретательные парни», — одобрил Андрей.

Следующая запись от 10 января не остановила его внимания: какие-то заумные, философские рассуждения о смысле жизни, о прочитанной книге. А что же с Ней? Ага, вот!

«18 января. Учился с Ней танцевать фокстрот. В школе открыли кружок танцев. Она пришла как на бал — в голубом платье с белой хризантемой у ворота. [293] У меня левая рука онемела, а правой до талии боялся дотронуться...»

— Ну, это уж он перегибает, — усмехнулся Андрей. — Тоже мне, скромник...

«А тут, как на грех, кончились патефонные иголки. Все затупились, а я все точил и точил их о батарею и подряд заводил одну и ту же пластинку. «Да хватит вам «Рио-Риту» крутить!» — возмутились остальные. И она до сих пор в ушах: «Та-ра, pa-pa, pa-pa!» И кастаньеты».

«1 февраля. В третий раз смотрели с Ней «Веселых ребят». «Как много девушек хороших, как много ласковых имен...» Луч киноаппарата чиркнул ей по макушке, а мне показалось — золотом вспыхнули волосы. — «Ты что, с артисткой сравниваешь?» — спросила Она. Чудачка, ты в тысячу раз лучше!»

Дальше строчки были смазаны, размыты, вся страница в лиловых разводах — ничего не разобрать. Две страницы склеились, Андрей осторожно отогнул одну.

«...Сегодня Пал Иваныч сказал: «Ну-ка выкладывайте свои планы и мечты». Все опустили глаза, как будто он собирался вызывать к доске.

Первым Пал Иваныч спросил Юрку. Тот встал, хлопнул крышкой парты: «Я — в летное. Летчиком буду!» И все на него посмотрели с восхищением, словно Юрка уже слетал через Северный полюс. Но самое ужасное — Она до конца урока не сводила с него глаз.

— Ну а ты, Сорокин? — спросил меня Пал Иваныч. Зачем он спросил, он же знает! И тут кто-то с «Камчатки» насмешливо хихикнул: «Лесником!» И Она почему-то покраснела».

«20 февраля. Опять Юрка. Его теперь все зовут Юрка-Чкалов. На вечере мы стояли с Ней, и тут заиграли «Рио-Риту». Я только хотел ее пригласить, вдруг подходит Юрка, кивнул, и Она подала ему руку — на какую-то секунду я опоздал. Говорят, Юрка уже прошел медицинскую комиссию и оказался годным к летной службе».

«10 марта. Всем классом ездили за город на лыжах. Сошли с поезда — и куда глаза глядят. Снег хрупкий, рассыпчатый. Последний лыжный снег. Шля, шли, а конца тропы все нет. Заблудились. И тут я узнал то место, где весной еще, кажется, в шестом классе, помогали высаживать сеянцы сосны. Они тогда [294] были сантиметров по восемь, не больше, — пушистые зеленые цыплята. А теперь, на третий год, не узнать: из почек верхнего побега вырос еще побег, который стал стволом, и еще мутовка веток. Верхушечный побег за весну отрастает на 20 — 30 сантиметров! Здравствуйте, малышки, как вы подросли! Я сказал ребятам, что рядом Красная Поляна. Все так и ахнули: «Ну и лесник!» А Она и говорит: «Давайте декламировать про лес, кто что знает!» Все знали только одно: «Плакала Саша, как лес вырубали...» А я прочел свое любимое из Тургенева: «Внутренность рощи, влажной от дождя...»

Я прочитал наизусть весь отрывок, до «и украдкой лукаво начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь...», и все как будто языки проглотили. Так молча мы и вышли на дорогу».

Андрей закурил, отлистал несколько было пропущенных страничек обратно.

«...Я пойду в лесотехнический! Все удивляются, все грезят небесами и морями, а я, по их мнению, хочу сидеть под березами и слушать птичек. Спрашивают, удивляются, откуда, мол, это у меня. А я и сам не знаю. Только стоит перед глазами, вернее, лежит спиленная береза. И кто-то говорит отцу: «Вот, Кузьмич, спилили, а взять не взяли, даже на дрова не понравилась. Ну не изверги?» А отец мне: «Смотри, Коля, ветки, как руки, раскинуты по земле. И завянуть еще не успели, видишь, пьют росу и не знают, что уже умерли, что отрублены от корня». Мы стоим, а по вершине березы, по самым мелким и нежным веткам, которые еще вчера доставали до неба и купались в синеве, недоступные грубым рукам, по этой вершине проезжают грязные колеса автомобиля. А отец опять вздыхает: «Если каждый человек убьет по дереву, по одному только дереву...»

«14 апреля. Это непостижимо! Еще вчера мы ходили в кино и потом долго гуляли по набережной. А сегодня... Я никогда не видел Ее такой спокойной и никогда не слышал такого ледяного голоса: «Повтори то, что ты три дня назад сказал Юрию». О чем? Я сначала не понял. «Повтори, что ты сказал Юрию насчет тетки!» Ах да! Я же сказал ему просто так, чтобы он отлип, что мы ночевали с Ней у Ее тетки. От дурного предчувствия у меня подкосились ноги, я завилял: «А что? Ничего такого...» — «Это же подлость, — сказала [295] Она. — Даже если ты только подумал об этом!» И ушла. Я бросился за ней и начал объясняться, что это я просто так, чтобы больше не приставал Юрий, только из-за этого. Но Она как заледенела. «Все, — сказала Она. — Больше не звони и не приходи!»

«Настя, — с удивлением подумал Андрей. — Вылитая Настя. Она ведь тоже...»

«1 мая. Я позвонил Ей. «Скажи, что я должен сделать! Не веришь? Неужели ты думаешь, что я такой?» Она бросила трубку».

Опять в тетради было что-то перечеркнуто, замазано чернилами. Потом наискось одно и то же слово: «Экзамены. Экзамены». И без числа:

«...Грибов много, ранние — все говорят, к войне. Мы набрали летних опят, отец их называет «говорушками». Где-то возле Красной Поляны разложили скатерть-самобранку, перекусывали, сидели под березой. Вдруг над нами — странный звук, точно кто провел смычком по струнам. Что за чудеса — ни зверь, ни птица... Встали, присмотрелись. А это береза и дуб — словно из одного корня выросли. Береза помоложе, протиснулась меж дубовых ветвей, а когда в толщину раздаваться стала, прислонилась, прижалась к могучему стволу, и дуб вроде бы ее обнял. Ветер дунет, качнет ветвями, и возникает этот звук. Нежный, будто скрипка поет... Мы с отцом так и назвали эту пару — «поющие деревья» и решили: будем их проведывать, пока по грибы ездим».

«22 июня. Война! Все рухнуло, все-все. В один час. Мы, не сговариваясь, пришли в школу по привычке. Учителя все должны знать. Ее почему-то не было. Кто-то спросил: «Пал Иваныч, а если до сентября война не окончится, как же в институт? Как вы думаете, прогонят их до сентября?»

«Надо прогнать», — сказал Пал Иваныч. А мы и не знали, что у него в кармане уже лежала повестка на фронт».

«28 июня. Отца не взяли. Дали бронь. Сказали: «Вы нужны тылу». А мы с Юркой уже пятый день с утра до вечера околачиваемся в военкомате. Какими ничтожными кажутся вчерашние ссоры и обиды! А нас все не берут. И чего медлят? Чем раньше уйдем на фронт, тем раньше вернемся. И до начала учебного года, как в песне, разгромим, уничтожим врага!

Звонил Ей, никто не подходит к телефону». [296]

«2 июля. Ну, вот и прощай, мой дневник. Жалко маму — глаза не просыхают. Отец на полчаса заскочил — обнял: «Береги себя, на рожон не лезь, и нам, и фронту ты живой нужен!» — и опять уехал на завод.

А у меня камень на душе — если б провожала Она! Хоть бы до поворота, до трамвайной остановки! Странно, там все еще стоит мороженщица в белой-белой, мирной, как тысячу лет назад, куртке.

Вчера я дозвонился. «Да-да, я слушаю», — сказала Она. Я сказал, что ухожу на фронт и что люблю Ее еще сильнее и прошу прощения за все. «Ладно», — сказала Она, но, по-моему, не простила».

На этом записи кончались. Дальше шли чистые, тронутые желтизной листы. Андрей перевернул несколько страничек, и на пол выпал конверт — необычный, треугольный.

Треугольник оказался старым письмом, написанным химическим карандашом. Некоторые строки можно было различить лишь по царапинам, оставленным на бумаге. Письмо, видно, много раз читали — складывали и развертывали, — на сгибах бумага уже кое-где осыпалась. Почерк был все тот же.

«Дорогие мои! Извините, что долго не писал. Не было времени, жарко тут у нас, прут, гады. Отец! Сегодня мы уже в тех местах, где наши «поющие деревья». Представляешь?

Ходят слухи, что немцы установили большие пушки, чтоб стрелять по Москве. Будто бы ее хотят разрушить и затопить. Но вы слухам не верьте! Стрелять по Москве прямой наводкой мы не дадим. Писать кончаю. Шофер торопит. Целую вас, мои дорогие, за меня не беспокойтесь. Ваш сын Николай. 4 декабря 1941 года».

«Поющие деревья»... «Поющие деревья», — задумался Андрей, отлистывая страницы. — Ну да, это же возле Красной Поляны. Они же туда по грибы ездили! Где это Красная Поляна? Там его надо искать! Неужели не могли догадаться?»

И тут в самом конце тетради он увидел другой листок, отпечатанный на машинке. Этот листок был свежим, несмятым и незахватанным, наверное, его очень берегли, как берегут важный документ.

«На Ваше письмо сообщаю, что, по данным отдела учета персональных потерь солдат и сержантов Советской [297] Армии за период Отечественной войны 1941 — 1945 гг., значится:

Красноармеец Сорокин Николай Иванович, 1922 года рождения, уроженец г. Москвы, призванный в июле 1941 года, пропал без вести в декабре 1941 года...

Основание: вх. № 59935 41 г.».

«Они не там искали, — огорчился Андрей. — Это же проще простого: узнать, какие части воевали возле Красной Поляны...» Он вложил письмо и листок в тетрадь и только тут заметил на внутренней стороне обложки довольно свежую надпись, сделанную шариковой авторучкой, другим почерком.

«Она — Сазикова Люба, Рублевский пер., д. 5, кв. 4». Кто это — Она? Та, с хризантемой? И кто записал ее адрес?

14

Острый луч светился на полу, пересекая коридор. Это из непритворенной двери командира роты. Значит, майор не ушел.

Стараясь не скрипеть кроватью, Андрей встал, натянул брюки, рубашку, нащупал ногами сапоги. В проходе все же задел табурет.

— Вы напугаете мне роту, Звягин, — сонно прогудел дневальный.

Андрей приложил палец к губам и повернул направо, к двери кабинета, приоткрыл се.

Склонившийся над тетрадями майор повел плечами — наверное, потянуло в распахнутую форточку сквозняком, — поднял голову и непонимающе устремил на Андрея воспаленный от долгого чтения взгляд.

— Что случилось, Звягин? Посреди ночи, без стука...

— Извините, товарищ майор, я знаю... Но до утра не могу, не засну...

В глазах майора мелькнуло удивление:

— Так уж?.. Да в чем дело наконец?

— У вас про операцию «Тайфун» ничего нет? Майор откинулся на стул.

— А вам сочинений Фейербаха сейчас не требуется? Идите спать, Звягин. Завтра.

— Мне сейчас нужно, товарищ майор. Я видел, у вас есть... Мы тут уборку делали. Вон в том шкафу...

— Да вы что, в самом деле, Звягин? — с раздражением перебил майор, но что-то в лице Андрея смутило [298] его, он потянулся за сигаретой, мягче спросил: — Зачем вам?

— Мне только на полчасика, я в «курилке» прочитаю и верну, — уклоняясь от ответа, уже смелее попросил Андрей.

Майор, окончательно сбитый с толку, подошел к шкафу, порылся в книгах.

— Берите, ровно на двадцать минут. А то еще всыплет нам с вами дежурный по роте за нарушение распорядка...

Схватив книгу, Андрей пошел было к выходу, но майор остановил:

— Ладно, сидите здесь. — Опять нахмурился: — Нельзя же, в самом деле, нарушать. — И уткнулся в конспекты.

Андрей присел на краешек стула и торопливо начал листать книгу, пробегая по строчкам, отыскивая единственное слово «Тайфун». «Тайфун», «Тайфун»... Вот:

«Девятнадцатого сентября операции было присвоено условное наименование «Тайфун». Сперва генерал Бок, которому Гитлер поручил штурмовать Москву, хотел назвать ее «Октябрьский праздник»...

У Адольфа Гитлера были совершенно определенные планы, касавшиеся двух советских городов — Москвы и Ленинграда. Этим двум городам, которые являлись в глазах Гитлера воплощением всего большевистского, этим двум городам было уготовано нечто особенное. Они должны были быть казнены».

— Нашли, что искали? — теперь уже с некоторым даже участием спросил майор, краем глаза наблюдавший за Андреем.

— Нашел, — не отрываясь, ответил Андрей. Запись в дневнике генерала Гальдера, 8 июня

1941 года:

«Фюрер исполнен решимости сровнять Москву и Ленинград с землей, чтобы там не оставалось людей, которых мы должны были бы кормить зимой. Оба города должны быть уничтожены авиацией. Танков на это не тратить. Это должна быть мировая катастрофа, которая лишит центров не только большевизм, но и московитизм».

16 июля 1941 года во время совещания у Гитлера, на котором обсуждалось, как делить «русский пирог», [299] фюрер снова напомнил о том, что «Ленинград он хочет стереть с лица земли».

А Москва? Что Москва?

Совершенно секретное распоряжение № 441675/41 от 7 октября 1941 года, штаб оперативного руководства ОКБ:

«Фюрер вновь решил, что капитуляция Ленинграда, а позже Москвы не должна быть принята, даже если она будет предложена противником... Ни один немецкий солдат не должен вступать в эти города. Всякий, кто попытается оставить город и пройти через наши позиции, должен быть обстрелян и отогнан обратно. Небольшие незакрытые проходы, предоставляющие возможность для массового ухода населения во внутреннюю Россию, можно лишь приветствовать. И для других городов должно действовать правило, что до захвата их следует громить артиллерийским обстрелом и воздушными налетами, а население обращать в бегство...

Это указание фюрера должно быть доведено до сведения всех командиров».

Андрей покосился на майора, на пачку сигарет, заманчиво лежавшую на столе.

— Разрешите закурить, товарищ майор, — неуверенно попросил он.

— Курите, — тяжело вздохнув, совсем удрученный такой назойливостью, разрешил майор.

Андрей жадно затянулся, перевернул следующую страницу:

«Итак, по плану фон Бока войска не должны были входить в город. Они лишь должны были создать плотное кольцо окружения, которое проходило бы примерно по линии Окружной железной дороги. Из Москвы решено было оставить три выхода, на которых предполагалось создать контрольно-пропускные пункты... Чины СД должны были контролировать «выход» гражданского населения из Москвы, и на этот счет уже имелось соответствующее указание. Всех женщин, стариков и детей предполагалось «переправлять в транзитные (читай — концентрационные) лагеря...».

Процедура уничтожения города была готова лишь вчерне: как полагал Гитлер, удобнее всего было Москву затопить, используя водохранилища канала Москва — Волга. С этой целью мастер диверсионных дел штурмбанфюрер СС Отто Скорцени получил [300] специальную задачу: со своим отрядом выйти к шлюзам и захватить их.

9 октября 1941 года один из эсэсовских чинов записал в своем дневнике:

«Фюрер распорядился, чтобы ни один немецкий солдат не вступал в Москву. Город будет затоплен и стерт с лица земли...
»

Если учесть, что план затопления рассматривался уже осенью, и если бы все шло так, как намечалось в операции «Тайфун», то весной 1942 года остатки разрушенной и разграбленной Москвы скрылись бы под водой...»

«Так вот о чем спрашивала Настя!» И Андрей совсем отчетливо, как тогда, со смотровой площадки на Ленинских горах, увидел сверкающий розовыми закатными огнями город, похожие на огромные соты дома, малиновый наперсток колокольни Ивана Великого... И это все скрылось бы под водой?

— Товарищ майор, — вкрадчиво, опасаясь рассердить командира роты, проговорил Андрей, — а это правда, что где-то в районе Красной Поляны в декабре сорок первого года немцы установили тяжелую артиллерию для обстрела Москвы?

— Да, было... — кивнул майор, внимательно поглядев на книгу, которую раскрытой держал на коленях Андрей. — Для чего это вам: «Тайфун», Красная Поляна... Политбеседу поручили?

— Нет, что вы! — смутился Андрей. — Понимаете, мой знакомый один, вернее, сын моего знакомого, отбивал эти пушки у немцев...

— Так пусть он и расскажет, как отбивал...

— А его уже нет, он без вести пропал, — дрогнувшим голосом произнес Андрей. — Вот вы, наверное, воевали... Объясните, пожалуйста, как это — без вести?

— Я не воевал, — покраснел майор и опустил глаза, как будто был виноват, что не воевал. — Мне шесть лет было, когда началась война...

— До Красной Поляны сколько километров? — догадливо переменил тему Андрей.

— Кажется, двадцать семь, — неуверенно сказал майор. — Что-то около тридцати. — В репродукторе, приглушенном не до отказа, куранты отбили двенадцать ударов, и майор, взглянув на часы, устало потер глаза: — Спать, Звягин, спать. И мне пора, а то на метро опоздаю. За книгой зайдете завтра. В личное время... [301]

Майор встал. Прикрыв дверь, Андрей бесшумно начал пробираться между кроватями. Рота давно спала.

За окном, в его правом углу, роились золотистые звездочки. Это еще не спал, светился редкими окнами дом, который недавно справил новоселье. Это была Москва. Город Москва... Москва — река... Москва — море...

Что это? Только задремал... Боевая тревога! Андрей натренированно потянулся к брюкам, рука сама нашла ремень... И вот уже ходуном заходила казарма. «Боевая тревога! Боевая тревога!» Не открывая глаз, схватил карабин, столкнулся с кем-то у выхода, нырнул в дохнувшую холодом дверь. «Становись! Бегом марш!» Куда они побежали? Это что? Ленинградское шоссе?

По багрово-красному снегу в Москву въезжали солдаты. Фашисты? Да, они, на танках, на мотоциклах, на грузовиках!

— Товарищи! — хочется крикнуть ему. — Как же так? Почему мы не стреляем, не бросаемся с гранатами под танки?

Но слова застревали в горле, и Андрей стоял молча, вобрав голову в плечи, стараясь не встречаться со взглядами, сверлившими из-под касок толпу. На мгновение в этой страшной толпе мелькнули бледные лица Турбанова, Горикова. Андрей опять безголосо крикнул, потерял их и увидел Настю. Она была опять в синем брючном костюме, нарядная, красивая, и Андрей испугался до дрожи в коленях, что ее сейчас непременно заметят фашисты.

И едва он об этом подумал, как несколько здоровенных солдат, хохоча и повизгивая от восторга, кинулись к Насте, заломили ей за спину руки и на виду у всей толпы начали расстегивать пуговички, крохотные пуговички возле шеи. Настя! Да нет же, это не она... Но кто? В голубом платье с белой хризантемой?!

Кто-то тронул Андрея за плечо, он оглянулся и увидел Кузьмича — необыкновенно спокойного и даже торжественного.

«Стоишь? — насмешливо прищурились за огромными очками его глаза. — Тебе только красоваться в аксельбантах, а мой Николай — вот кто солдат, он им сейчас устроит...»

Андрей кинулся вниз по улице Горького — Красная площадь была мертвенно пуста. Вся Москва вдруг обезлюдела. [302] Мрачные стены улиц вздымались уродливыми скалистыми ущельями, глазницы выбитых окон смотрели мрачно и угрожающе — Андрей шел по Москве и не узнавал ни одной улицы, ни одного дома.

«Что же это я один? А где рота?» — спохватился Андрей.

Он очутился на набережной, и новая ужасная догадка приковала его к граниту. Вода вспучивалась, крутилась бурунами и, взбухая, медленно вползала по стенке набережной.

Чувствуя спиной холодный, все сметающий вал, задыхаясь, Андрей долго куда-то бежал, пока не понял, что стоит на смотровой площадке, на Ленинских горах.

От края до края, куда только доставал глаз, колыхалась, успокаиваясь, вода. Кое-где плавали бревна, доски и сорванные потоком крыши старых домов. Но они казались щепками в мутном и жутком своей необъятностью море.

Далеко-далеко в грязной дымке торчали из воды два последних, до боли знакомых силуэта — верхушка Останкинской телебашни и золотистый наперсток колокольни Ивана Великого — все, что осталось от Москвы.

Андрей прижался лбом к холодному граниту парапета, замирая от ужаса и боясь поднять глаза на мертвое море, катившее угрюмые волны над погребенной под ним Москвой...

— Рота, подъем! — услышал он голос яви и открыл глаза.

Сердце стучало, колотилось, все еще пребывая во власти сновидения.

Не различая резкой грани между сном и явью, Андрей вскочил с кровати, моментально облачился в мундир и, пока, толкаясь и разминая голоса, рота строилась к зарядке, юркнул в кабинет командира роты.

Начатая вчера книга лежала там же, где он ее оставил. Андрей пролистал знакомые страницы. «Красная Поляна», «Красная Поляна». Она...

Он вернулся к своей тумбочке, открыл дверцу и пощупал сверху, над книгами. Тетрадь неизвестного Николая Сорокина тоже была на своем месте. [303]

15

Мало кто знает, что, кроме плаца, знакомого солдатским сапогам до каждой трещинки, до каждой выбоинки на асфальте, есть в распоряжении роты почетного караула, как и всякой боевой стрелковой роты, овеянное сизоватой дымкой пороха, не знающее тишины и птичьих голосов поле, которое зовется стрельбищем.

Взвод лейтенанта Горикова сдавал зачетные стрельбы. Принимая положение для стрельбы лежа, Андрей замешкался, засомневался, правильно ли делает, задумался на секунду-другую, а лейтенант сразу определил заминку:

— Отставить, Звягин! Повторить сначала. Инструкция дана не для того, чтобы ее обдумывать, а чтобы выполнять... В бою вас бы уже ухлопали...

«А сам-то воевал?» — усмехнулся Андрей.

Прижимаясь животом к земле, вдавливая автомат в плечо, он почувствовал, как в левой руке потеплело, нагрелось цевье, от напряжения засаднило прижатую к прикладу щеку. «Главное — локоть, локоть... Найди для него место — и попадешь», — вспомнил он дружеские наставления Матюшина. «Ты як наседка над цыплаком кудыхтаешь...» — подколол Сарычев. На что сержант серьезно, необидчиво ответил: «Взаимозаменяемость, Сарычев, взаимозаменяемость».

Андрей ждал команды «Огонь!».

Впиваясь прищуренным глазом в мушку, как бы весь обратясь в зрение, Андрей смотрел в темнеющий, вздрагивающий былинками сухой травы конец поляны, где всего на пятнадцать секунд дважды должны были появиться две грудные фигуры. Словно оживший от легкого, но чуткого прикосновения спусковой крючок ловил приказание пальца.

«Они лежали, может, на этом же месте, в такой же день... — подумал Андрей, вдруг ощутив проникающую сквозь полу шинели сырую, леденящую стылость земли, захотелось подуть на пальцы. Только сейчас он почувствовал, как по лицу, вышибая слезу, жгуче сечет снежная крупка. — Да, правильно. Когда ехали на стрельбище, Гориков говорил, что где-то здесь проходила линия фронта. На каком километре свернули с шоссе? На тридцать шестом?»

Мишени возникли неожиданно — как будто двое высунулись из траншеи по грудь, — и Андрею почудилось, [304] явно увиделись каски, хищно блеснувшие сталью над седой, клочковатой травой.

«Огонь! — послышалось сзади. — Огонь!» Притиснувшись щекой к прикладу, пытаясь соединить в одно целое, слитное дрожащую прорезь прицела и мушку, Андрей надавил было на спусковой крючок, но тут же отвел палец — мишени исчезли. Снова пустынное в морозной мертвенности поле стелилось перед ним, а там, где секунду назад темнели мишени, как бы выдавая залегших, готовящихся к новой атаке врагов, едва шевелились, трепетали былинки. Андрей с ужасом понял, что прозевал. Теперь оставалось ждать второго появления — через десять — двадцать секунд. Через восемь... шесть... пять... четыре...

Как обрадовался он этим двум силуэтам, возникшим, воскресшим на кончике мушки! Он не услышал, не ощутил выстрела — жарко полыхнул, выдохнул ствол, в ноздри резко пахнуло сернистой гарью. Переводя мушку слева направо, он нажал на крючок еще и еще и, физически ощущая тугую, прочерченную пулями тетиву траектории, услышал звонкое шлепанье отстрелянных гильз, затих, прижался к горячему прикладу щекой, обмяк, увидев, как не спрятались, а упали сраженные его, Андреевым, огнем два силуэта...

— Молодец, Звягин, — сказал Гориков. — Так стрелять. А почему первый раз прозевали?

— Экономил патроны, товарищ лейтенант, — тут же нашелся Андрей, и Гориков отозвался сдержанной усмешкой.

— За отличную стрельбу — двухчасовое увольнение в город...

— Ну и везучий же ты, Звягин, — завистливо вздохнул Патешонков.

Только очутившись за воротами КПП, Андрей спохватился: «Два часа — ни к селу ни к городу. Неужели Гориков знает, что за это время я могу сделать лишь одно-единственное?»

Троллейбус помчал его к Мосфильмовской.

Ему показалось, что он забыл дорогу. Нет, палисадник с пикообразным штакетником и когда-то ярко раскрашенные, а теперь обшарпанные, вылинявшие под дождями скворечники детсадовских домиков на игровой площадке были те же. Вот за этим пятиэтажным с измалеванным номером на стене домом должен [305] стоять ее одноэтажный, похожий на барак «особняк» как пошутила в тот раз Настя.

Андрей завернул за пятиэтажный дом и остановился пораженный — холодным светом пустоши ударило в глаза. Настиного дома не было...

Груда старых бревен с приставшими к ним грязными кусками штукатурки лежала на прикопченном, тоже сваленном в кучу кирпиче. Обрывки бумажных обоев грустными разноцветными флажками трепетали на полусгнивших досках. Над этим истоптанным, искореженным бульдозером хламом, как над брошенным, остывающим костром, еще витало тепло человеческого жилья. Андрею показалось, что из-под бревен высовывается оборванный уголок клеенки со знакомыми желтыми ромашками.

«Как же так! — спохватился он. — Снесли дом. Когда?

Я не знаю ни адреса, ни фамилий».

Только тропинка к порогу еще жила. Кто-то ходил сюда, рубчатые следы — не то галош, не то туфель — петляли вокруг развалин, примяли утренний снежок возле скребка, о который когда-то счищали с подошв грязь.

И с ощущением невозвратимости, навсегдашней потери вспомнил он уютную кухоньку с шепеляво ворчавшим на плите чайником, Настю, такую милую и трогательно доверчивую со всеми ее вопросами и хлопотами вокруг стола. И даже Кузьмич представлялся отсюда, с порога развалин, совсем не сердитым, а простодушным, наивным, чудным стариканом.

«Я обидел их ни за что, — с досадой подумал Андрей. — Я найду их обязательно. В следующий выходной».

Он нащупал в боковом кармане тетрадь, которую напрасно сюда принес, и вдруг вспомнил об адресе, мельком замеченном на обложке.

«Рублевский переулок. Сазикова Люба... Да, это Она, та самая, с хризантемой...» Он думал об этом, думал, но только сейчас, при виде развалин старого дома, схватился, как за спасительную ариаднину нить, за догадку: ведь та, Она, о которой солдат писал в дневнике, могла быть жива, могла знать то, чего не знали ни Кузьмич, ни Настя. Может быть, с фронта от того парня она получила самое последнее письмо, с самым последним адресом?! [306] «Но они же рассорились перед самым уходом Николая на фронт. Она живет, даже не подозревая, что произошло, и не знает, что его давно нет в живых... — сам себе возразил Андрей. — В самом деле, она не могла читать дневника».

Словно притянутый невидимым магнитом, он шел обратно, наискосок, через детскую площадку — где-то рядом, совсем рядом он видел, проходя мимо, и взглядом зафиксировал, отпечатал в памяти: «Рублевский переулок».

Поразительно... То, что казалось далеким и недосягаемым, как на другой планете, мир, в котором жил незнакомый парень, его любовь, тот новый, сорок первый год, Она в голубом платье с белой хризантемой у ворота, — все это вдруг очутилось рядом, через квартал, во дворе мрачного кирпичного дома с одичавшими, продрогшими тополями, с хлопающим на веревках бельем, которое устало развешивала пожилая, сухощавая женщина в коротких стоптанных сапожках, надетых на босу ногу.

Во дворе сквозил ветер, сухая, жесткая поземка завивалась на асфальте, сугробами приметаясь к тротуару.

Андрей подошел к ближнему подъезду и спросил мальчишку, который гонял самодельной клюшкой синий кружок от детской пирамиды, не знает ли тот, где живут Сазиковы.

— А вот тетя Люба, белье вешает! — показал клюшкой мальчишка, ни на минуту не прерывая своего занятия.

«Неужели это она?» — поразился Андрей.

Женщина была в каких-то десяти — пятнадцати шагах и, увлеченная своим занятием, наверное, их не услышала. «Я подожду, — решил он, стараясь успокоиться. — Сейчас она закончит — и подойду». И к недоумению мальчишки, вместо того чтобы направиться к тете Любе, сел на лавочку.

Женщина наклонилась над тазом, что-то взяла, выпрямилась, набросила на веревку черное платье в горошек, бережно расправила беленький воротничок, разгладила его и отвела рукой со лба выпавшую из-под платка прядь, белую, со следами краски на кончиках волос.

«Седая. Сколько же ей лет? И это Она? Не может быть! — удивлялся Андрей. — В голубом платье, с белой хризантемой...» [307] Ее лицо было видно ему только с одной стороны, и смутный, едва различимый профиль, мелькнувший на фоне кофточки в мелкую клетку, показался красивым, утонченным, но только на мгновение — женщина повернулась, и Андрей заметил, как дрябло колыхнулась кожа под ее подбородком.

На веревке рядом с коричневыми чулками «в резиночку» болтались белые, ручной вязки шерстяные носки, хлопали на ветру полы байкового халатика, ближе к стойке облачком клубился белый платочек.

«Вещи-то, видно, все ее. Неужели никого нет? Одна? Совсем одна?» — с горечью, с прихлынувшей жалостью к этой женщине подумал Андрей. И ему вдруг показалось неуместным, нетактичным подходить и спрашивать — о чем угодно. И тут же другая догадка поразила его, он подумал о том, о чем никогда не думал.

«А ведь и Николай был бы сейчас таким же старым! Не может быть! И почему это никогда не приходило в голову?»

Наверное почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, женщина обернулась, и Андрей поспешно поднялся с лавочки. Опустив голову, чувствуя за собой какую-то неосознанную вину, боясь, что его окликнут, позовут, он зашагал к арке, ведущей к выходу.

Только на улице Андрей отдышался, достал сигареты. Зачем его так тянуло в этот двор? Ему здесь нечего было делать. И снова вернулось ощущение утери чего-то дорогого, что оставалось теперь лишь на пожелтевших, тоже старых страницах дневника.

«То, что было, прошло, — думал Андрей, торопясь к троллейбусу. — Зачем ей дневник какого-то мальчишки из довоенного, почти доисторического времени? И зачем Насте этот неоконченный рукописный роман? Даже Кузьмичу не все ли равно, в конце концов, где погиб и где похоронен сын? Все поросло быльем...»

...В казарме звенела, отбивая радостные ритмы, Русланова гитара.

«Пришлет адрес — отправлю», — решил Андрей, засовывая подальше в тумбочку, под стопку уставов, принесшую столько ненужных хлопот тетрадь.

16

Почему это вспомнилось тогда? Почему? Он вдруг явственно ощутил ногами горячую хрустящую гальку железнодорожной насыпи, от шпал густо [308] запахло разогретым мазутом, голубые рельсы манили в несбыточную для детства мечту. Они учились тогда, кажется, в пятом классе, в их речных краях даже школьникам было модно дарить ко дню рождения спиннинги, и трое дружков — Атос, Портос и Арамис, — зажимая их под мышками, как шпаги, шли на рыбалку.

Они проходили мимо поезда дальнего следования и уже почти миновали последний вагон, как чей-то голос заставил их обернуться — с последней подножки уже тронувшегося состава им махал солдат. В память врезалось его лицо: смешливые глаза из-под надвинутой на лоб пилотки, ослепительные зубы; их руки неловко столкнулись, а когда разъединились, в руке Андрея осталось письмо. «Опусти, мальчик! Слышишь? Сегодня же!» — успел крикнуть солдат и еще долго махал им с подножки, все уменьшаясь и уменьшаясь.

Возвращаться к почтовому ящику не хотелось, и, решив, что опустит письмо на обратном пути, Андрей сунул конверт под лопухи, кустисто заполнившие старую насыпь.

Он вспомнил о нем уже дома, посреди ночи, когда в дремотном забытьи перед зажмуренными глазами подпрыгивали на зеркальной воде поплавки, а рука все еще тянула напружиненную живой, бьющейся тяжестью лесу. Кажется, он спал, и разбудил его толчок памяти. «Письмо, — покрываясь холодной испариной, спохватился Андрей, — я же забыл опустить письмо!»

От их дома до станции было километра два с половиной, и, представив это расстояние в кромешной темени, в зловещих перебежках бродячих собак да мало ли еще в каких полуночных страхах и неприятностях, Андрей натянул до подбородка убаюкивающе теплое одеяло, но тут же вскочил и, подрагивая в ознобе, начал одеваться. Кто знает, что таилось в том письме, которое нужно было отправить именно сегодня.

До станции он почти бежал, неотрывно глядя на спасительно брезжущие вдали фонари, он боялся оглянуться, сердце замирало при малейшем шорохе, а когда наконец вскарабкался на осыпающуюся, гремящую галькой насыпь и сунул руки в мокрые от росы лопухи, заледенел и облился жаром — под лопухами было пусто. Андрей опустился на колени и, до боли их обдирая, начал елозить, шарить по ослизлой траве, прощупывая каждый листик, каждый камешек. Рука [309] инстинктивно отпрянула, ткнувшись во что-то студенисто-липкое («Лягушка!»), но, переборов страх и отвращение, он снова и снова отползал на коленях назад, кружил на месте, все еще надеясь и уже отчаявшись. Конверт нашелся метрах в десяти от того места, где он его искал, — просто плохо заметил, куда положил, — и, с бьющимся сердцем ощупывая сыроватый бумажный пакетик, Андрей испытал в ту минуту чувство, которого так остро не испытывал потом никогда. Чувство потерянного и вновь счастливо обретенного. А может быть, это было чувство очищенной совести?

О неотправленном и чуть было не потерянном в детстве письме ему долго и настойчиво напоминала тетрадь в темном коленкоровом переплете, спрятанная в дальнем углу тумбочки под аккуратной стопкой уставов и наставлений. От Насти не было ни письма, ни открытки. Чего он ждал?

...Андрей медленно, с наслаждением водил кистью по шершавому, изборожденному морщинами стволу, когда высунувшийся из окна дневальный позвал его к командиру роты. Он не придал значения этому вызову и, тщательно вымыв руки, смахнув с сапог капли известки, вошел в кабинет.

— Проходите, — сказал командир, не приглашая садиться. Он выдвинул ящик стола, достал конверт с мелькнувшей четким шрифтом ведомственной надписью и протянул Андрею: — Поезжайте. Вот разрешение...

Андрей оторопел. Все сместилось, сдвинулось в мгновенной догадке: «Куда? Какое разрешение? От министра? В ВДВ?» Он не сразу сообразил, вспомнил, что это то самое разрешение, о котором командир роты обещал похлопотать три месяца назад. Из Генерального штаба пришел наконец допуск на посещение архива Министерства обороны СССР.

Снова среди кромешной, сырой, озвученной лаем бродячих собак ночи Андрей бежал по пустынной, безлюдной дороге к спасительно маячившим вдалеке теплым огням железнодорожной станции.

Уже сидя в душной электричке и рассеянно поглядывая в окно, он подумал о том, что слишком опрометчиво поехал в Подольск. Эту неуверенность он почувствовал еще в разговоре с командиром роты. Андрей догадывался: получить допуск в архив помог генерал, солдатам попасть туда было непросто. [310]

— Слишком мало данных, — сказал майор. — Очень шаткая у вас привязка. Красную Поляну освобождали многие части — и стрелковые, и танковые... Найти бойца — все равно что дерево в лесу. Но разрешение есть. Поезжайте.

Чем ближе Андрей подъезжал к Подольску, тем больше сомневался. В самом деле, какие у него данные? Единственное доказательство — последнее письмо Николая. Но почему именно Красная Поляна? Потому, что «поющие деревья»?

Проходная архива, стиснутая с двух сторон высоким каменным забором, охватившим большую, как парк, территорию, напоминала контрольно-пропускной пункт воинской части.

Андрею выписали пропуск, и, переступив порог, он подумал, что, в сущности, оно так и есть: в молчаливых, похожих на казармы домах, выстроившихся вдоль асфальтированной и по-гарнизонному чистой дорожки, разместилась не одна часть, а все Вооруженные Силы, принимавшие участие в Великой Отечественной войне. Только эти дивизии и армии волшебно сейчас уменьшились и успокоились в тесных несгораемых сейфах.

Его встретила строгая, молчаливая женщина. Холодно посмотрела сквозь очки, проверила документы. «Теперь она командует здесь дивизиями», — подумал Андрей, и эта мысль его развеселила.

— Все ищут, — вздохнула женщина, — все надеются...

Наверное, он был не первый по такому делу, — не задавая лишних вопросов, женщина помогла заполнить какие-то карточки, подписала какие-то бумажки и все с той же сухой вежливостью направила в другую комнату для получения документов.

«Как все просто!» — удивился Андрей.

Небольшая комната с зарешеченным окном напоминала камеру хранения — все стены были в стеллажах, на которых ровными рядами стояли удивительно одинаковые черные чемоданчики.

«И тут шеренги...» — подумал Андрей.

За перегородкой от телефона к телефону металась полная, но быстрая и ловкая женщина в темном халате, и Андрей отметил в ее ответах ту же сдержанность и официальность военного человека, — в самом деле, не штаб этот архив! Трое посетителей — генерал [311] в поношенном, старого покроя мундире, парень в клетчатом пиджаке и быстроглазая, в пионерском галстуке девушка — терпеливо ожидали очереди.

— Что у вас? Это вы от Валентины Александровны? — бросив трубку, спросила Андрея полная женщина.

Андрей протянул бумажку и по смягчившемуся взгляду, которым женщина по ней пробежала, понял, что строгая Валентина Александровна сделала там какие-го особые пометки, способные поторопить сотрудников, — на удовлетворение своей заявки по правилам архива, висевшим у входа, он мог рассчитывать только на следующий день.

— Погодите минутку, — совсем уже по-свойски сказала женщина и сняла телефонную трубку: — Девочки! Сделайте мне триста тридцать первую дивизию... И двадцать восьмую бригаду, пожалуйста. — Помолчала, поморщилась, выслушивая, очевидно, возражения. — Знаю, знаю, что много заявок. Но в виде исключения... Уж больно симпатичный солдатик... — И, ободряюще улыбнувшись, кивнула Андрею: — Погуляйте полчасика, ваши части уже на марше.

Андрей вышел.

Здесь и курили, как в расположении части, не где придется, а в специально отведенном месте, в «курилке».

На лавочке под деревом сидел майор. «Пожалуй, постарше нашего», — определил Андрей и, спросив разрешения, присел рядом.

Офицеру, наверное, хотелось поговорить, и он спросил первым:

— По истории части приехали?

— Нет, не по истории, — сдержанно ответил Андрей. — По личному вопросу. — Он подумал, что нехорошо скрытничать перед офицером, и добавил: — Солдата ищу, неизвестного...

— Трудное дело, — сказал офицер. — По оперсводкам смотрите... Подробнейшая картина.

В читальном зале сидело за столиками несколько человек, Андрей узнал генерала и пионервожатую.

Он сел за свободный стол, открыл чемоданчик и достал кипу толстых тетрадей, изрядно потрепанных, похожих на инвентарные книги. Все они были сшиты, пронумерованы и скреплены печатями. Прочитав чью-то затейливую подпись, удостоверяющую число [312] страниц и помеченную сорок первым годом, Андрей с неожиданной грустью подумал о том, что обладателя этой подписи, возможно, уже нет и в живых. Он мог погибнуть через час после того, как расписался в тетради.

В первой книге были подшиты оперативные сводки, написанные на листочках, вырванных откуда попало — из школьных тетрадей, из блокнотов, и просто обрывки бумаг. Донесения набрасывались второпях — то ручкой, то карандашом. Больше всего карандашом. И правда, откуда там быть чернилам?

Перелистывая бумажки, исписанные разными почерками, захватанные, надорванные, вглядываясь в цифры, обозначавшие части и наименования населенных пунктов, Андрей окончательно осознал правоту майора — найти фамилию солдата было бы чудом.

«Надо искать по названию», — решил он, и глаза его, как бы запрограммировав, ловили теперь в пестроте строк только два слова: «Красная Поляна».

На девятнадцатом листе они словно споткнулись:

«Начштадиву 331 штабриг 28 Чашниково 13.15; 5.12.41 г., карта 100000.

С 14.00 3 батальон с северной окраины Катюшки будет переведен на исходное положение для атаки на опушку леса (примыкает к Красная Поляна Юго-Запада)».

На следующем листке, вырванном из блокнота, была торопливо набросана другая сводка:

«Боевое донесение № 14 к 6.00 6.12.41 г.

3 сб в течение проведенных операций за Катюшки, имея большие потери (до 365 ч), нуждается в пополнении личным составом».

Больше всего Андрея поразило то, что печальная эта (погибло 365 человек!) оперсводка была написана спокойным, остро отточенным карандашом. А глаза продолжали искать Красную Поляну. Стоп!

«Оперсводка № 16. 12.00 6.12.41 г.

...11.35. 6.12.41 г. 3 сб под прикрытием артогня и танков ворвался в южн. окр. Красная Поляна, ведет уличный бой с противником, засевшим в зданиях Красная Поляна.

12.35. 6.12.41 г. 2 сб вышел на юг.-зап. окр. Красная Поляна, ведет уличный бой, развивает наступление с 3 сб.

13.25. 2 и 3 сб ведут бой с ОТ пр-ка, засевшим в школе и больнице, продолжается очищение отдельных [313] домов от пр-ка на юж. и юг.-зап. окр. Красная Поляна... Группа разведчиков с автоматчиками 28 стр. Б-ды ведут разведку леса зап. Красная Поляна... Сведения о потерях будут представлены в очередной сводке...»

«Разведку леса?.. Разведку леса... Уж не того ли, где «поющие деревья»?»

Андрей перелистал еще несколько страниц...

«Боевое донесение № 17 к 18.00. 6.12.41 г.

Части 28 сб., выполняя боевую задачу, в 12.10 6.12.41 г. с боем заняли Красную Поляну...»

«Части, части, группы, сб, сбр, а где же солдаты? Где Сорокин?» С отчаянием листал тетрадь Андрей — картина боя менялась буквально по минутам.

— Ну как успехи? — услышал он голос над собой и увидел строгую женщину, которая выписывала документы.

Андрей пожал плечами, в бессилии глядя на кипу тетрадей.

— Вы посмотрите «Книгу безвозвратных потерь», — посоветовала женщина. — Эти списки обновляются... Все время кого-то находят...

Книга безвозвратных потерь — объемистая и тяжелая — была начата 1 декабря 1941 года. Она сплошь состояла из фамилий, и, прежде чем заняться поиском, Андрей невольно произвел простое вычисление. На каждом развороте книги — слева и справа — помещалось ровно по восемь фамилий убитых — очевидно, для удобства подсчетов. Андрей насчитал двести тридцать семь таких разворотов, помножил это число на восемь, получилось тысяча восемьсот девяносто шесть человек — убитые только за год и четыре месяца...

Перед глазами замелькали фамилии, и, растерявшись перед безмолвным строем погибших, таким огромным, что, если бы проводить вечернюю поверку, понадобились бы, наверное, не одни сутки, он решил искать по старому, уже найденному им самим способу — по названию населенного пункта. Андрей медленно повел пальцем левой руки вниз по графе «Где убит, когда», а правой — «Где похоронен».

Он начал по алфавиту — с буквы «А». Анчарук Петр Васильевич, умер от ранения, похоронен в д. Соснино. Домашнего адреса не значилось, и, выходит, некому было сообщить о гибели. Если кто-то из родственников остался в живых, они не знают, где их Петя, или Петр Васильевич. Не было «обратных», [314] домашних, адресов у помощника командира отделения Виноградова Ивана Васильевича и у подносчика патронов Волкова Ивана Евлампиевича...

Почему не было?

Все-таки ему надо было опять приучать глаза к словосочетанию «Красная Поляна», и он читал теперь только графу «Где похоронен». По восемь раз на каждой странице мелькало: «Убит, убит, убит...», «Похоронен...», «Западная окраина 200 м от деревни Бори-совка». «Братская могила. У опушки леса, юго-восточнее деревни Шеломки», «Лес. Юго-восточнее деревни Леушино».

«А ведь эти могилы могли и не сохраниться... Столько похороненных, а многие так и не найдены...» — подумал Андрей и опять наконец-то набрел взглядом на Красную Поляну.

Похороненными в Красной Поляне значились трое подряд, чьи фамилии начинались на букву «С». Скворцов Илья Иванович из Горьковской области (под графой «Когда и по какой причине выбыл» значилось: «Убит 4.12.41 г.»), Смирнов Василий Ильич из Йошкар-Олы, Смирнов Иван Федорович, призванный из Иванова, — под их фамилиями сносками было написано: «Там же», «Там же», «Там же». Сорокин Николай здесь не значился.

Где-то возле Красной Поляны, у лесной сторожки, между деревнями Антипино и Никитская, лежал стрелок Бабанов Илья Иванович; Грачев Александр Петрович — «у дороги, за рощей, одинокая могила...».

Андрей обратил внимание на то, как изменился цвет бумаги и формат, — значит, одной тетради не хватило и к ней суровыми нитками пришили другую, потолще.

Возле лесной сторожки между деревнями Антипино и Никитская было похоронено еще трое... Только вот «сторожка» или «дорожка»? В двух местах это слово читалось по-разному.

Нет, найти нужную фамилию оказалось не так-то просто, как он думал. Его блуждание по страницам «Книги безвозвратных потерь» было похоже на блуждание по лесу. Андрей понял, что окончательно запутался — фамилии, как деревья, мелькали слева, справа и впереди. И из этого молчаливого леса людей не было выхода.

Он сложил тетради — в голове шумело, как после [315] бессонной ночи дневальства. Каким тяжелым показался ему чемодан!

Краснощекая пионервожатая стрельнула в его сторону глазами, когда он вставал. Андрей, никак не отреагировав, прошел мимо.

— Приходите еще, — улыбнулась полная женщина, водворяя на полку его черный чемоданчик.

— Приду, спасибо, — машинально ответил Андрей, думая о том, что вряд ли еще сюда придет.

Переступая порог проходной, он обернулся, и ему показалось, будто в темных окнах архива мелькнули солдатские лица.

«Сколько их там, сколько же их там! — испытывая вдруг навалившуюся на грудь тяжесть, подумал он. — Роты... Дивизии... Армии... И одинокая могила где-нибудь у дороги, на опушке...»

Майор просил вернуться к двадцати ноль-ноль. На часах было двенадцать.

«Успею, — решился Андрей. — Только вот с какого вокзала Красная Поляна?»

17

Странно: места эти показались Андрею знакомыми, хотя он никогда здесь не был. Словно бы уже виденное однажды всколыхнулось на миг со дна памяти — и допотопная, рыжеватая от ржавчины колонка, возле которой с визгом и хохотом озорничали босоногие мальчишки, подставляясь под ледяную струю; и чуть скособоченные от старости бревенчатые дачные дома с еще по-молодому ясными окнами, отражавшими ветки лип и тополей; и потрескавшийся асфальт улочки, выведшей его на пыльную, давно уже, видно, заброшенную дворниками площадь. Судя по тесно столпившимся ларькам и палаткам, это был центр городка, и через незащищенный деревьями, собравший, как в линзе, раннюю жару пятачок спасительно тянулась к белой цистерне с квасом молчаливая, изнывающая от жажды, давно уже уставшая препираться очередь.

Андрей пристроился последним, снял фуражку, горячим обручем сдавившую лоб, и, расстегнув верхнюю пуговицу воротника, благо поблизости не было офицеров, ослабил галстук.

Зачем он приехал? У кого спросит то, о чем хотел спросить? Вот у этого белотелого, в майке-сетке дачника, [316] уткнувшегося в газету? Или вот у этой, в общем-то, симпатичной девицы, что парится в желтом шерстяном брючном костюме?

Но именно потому, что Андрей осознавал нелепость подобного вопроса в очереди за квасом, именно поэтому вопреки его собственному желанию кто-то словно подтолкнул обратиться к девушке.

— Извините, — как можно учтивее произнес Андрей. — Вы, случайно, не знаете, где здесь стояли пушки, из которых немцы собирались стрелять по Москве?

— Пушки? Стреляли по Москве? Отсюда? Не знаю...

Белотелый дачник аккуратно сложил газету и неожиданно подтвердил:

— Стояли, стояли пушки... Талызин их выбил отсюда танками. Как шибанули — из немцев дух вон... Не успели по Москве стрельнуть. — И дачник обтер смятым и мокрым носовым платком шею.

— Не Талызин, — осторожно поправил Андрей, — а Ремизов. И еще дивизия генерала Короля и двадцать восьмая бригада полковника Гриценко... Это же здесь сержант Новиков сжал зубами концы провода — связь держал. А руками стрелял...

— Поди-ка, — всколыхнулся животом дачник, — все знает. Так сказать, идем по дорогам славы отцов. Не угадал?

— У меня тут родственник погиб, — неожиданно для себя сказал Андрей. Чем-то он должен был объяснить свой интерес к незнакомому городку, к пушкам, о которых здесь все уже забыли.

— Ясное дело, — без всякого сочувствия кивнул дачник. — А вы наливайте, наливайте! — заторопил он продавщицу.

И очередь опять затеснилась к цистерне, к живительной струйке, что скудела с каждой кружкой, с каждым бидоном.

— Иди-ка, сынок, напейся, — позвала продавщица. — А то не дождешься этих окрошечников.

— Правильно! — поддержал дачник. — Отпустить солдату кваса без очереди.

— Ничего, я постою, — застеснялся Андрей.

— Подходи, подходи, солдат, сами знаем — минутки-то в увольнительной золотые! — выкрикнул из толпы старичок в холщовой косоворотке и в изрядно поношенной соломенной шляпе. Поводил-поводил [317] головой:

— А пушки твои, они вон, возле сто пятого дома, стояли, за проулочком налево. Самый высокий взгорок. Да и не узнать — лес был, а теперь понастроили... Салют оттуда видно, в самый раз...

Андрей залпом опорожнил кружку и, поблагодарив, пошел по улице.

О каком сто пятом доме говорил старик? За проулочком налево теснились большие новые дома. Может, вот этот, кирпичный? Но здесь негде стоять пушкам... И от деревьев, от леса — тоже ни следа. Разве что вот эта ложбинка, поросшая мохнатой ромашкой? Старый окоп или траншея?.. Вряд ли...

На забытом людьми, поросшем быльем месте стоял Андрей, все больше и больше убеждаясь в своей наивности, в тщетности поисков.

«Но если отсюда смотрят московский салют, значит, могли немцы видеть город... Тогда, в сорок первом...»

Андрей постоял еще с минуту, подставив лицо свежему ветерку, надвинул фуражку и зашагал, теперь уже увереннее, к синеющему вдали лесу.

В лесу было прохладно, как будто зеленый дождь окропил все — и деревья, и кусты, и поляны; пахло свежестью молодой листвы, оттаявшей землей, и казалось, вот-вот зазвенят солнечные струны, протянутые сквозь деревья к ласково-нежной, похожей на озимь траве.

Лес справлял новоселье весны. И каждая ветка тянулась к свету, к простору. В розовых клювиках почек держали сморщенные листки пригревшиеся липы. Застенчиво трепетали осины. Клен поднимал свои светло-зеленые, еще свернутые флажки. А на соснах, будто перекочевавшие с новогодних елок, вот-вот должны были загореться розоватые свечки. И оттого еще угрюмее казались ели, которые почему-то не торопились менять зимние, изрядно потрепанные вьюгами одежки. «Как давно я не был в лесу!» — подумал Андрей, вспомнив серый асфальт плаца.

Тропинка потерялась, и Андрей пошел напрямик через щекочущие пушистыми сережками кусты орешника, задевая фуражкой о сучья, с козырька прозрачно свисала, налипала на лоб паутина. Он снял фуражку, распахнул мундир — становилось душновато.

«Куда я иду и зачем?» — подумал Андрей, продолжая идти. Позади остался чистый, дрожащий осинник, [318] впереди светился березнячок. Он на минуту остановился, и деревья как бы остановились вместе с ним; он пошил, и, дрогнув, точно боясь отстать, сбоку двинулись деревья. Что-то притягивало, что-то манило его в мельтешащей этой чащобе.

Сколько Андрей прошел? С километр, не больше. Захотелось покурить. Он сел на пенек и огляделся.

Только что шевеливший каждой былинкой, каждой веткой лес приумолк, притаился, словно тоже переводил дух. Андрей закурил, но, затянувшись, тут же придавил сапогом окурок — в пахучей свежести воздуха не хотелось дымить.

Андрей встал, обогнул куст орешника и остановился, замерев, — ему показалось, будто сверху раздался тугой, как от скрипки, звук.

Но лес опять молчал, словно сам прислушивался к шагам Андрея.

Неосознанное, какое бывает в лесу, чувство страха, чувство, как будто за тобой кто-то наблюдает, охватило Андрея, заставило прибавить шагу.

И снова протяжно что-то скрипнуло наверху, по макушкам пробежал шумок.

«Да это же ветер, — догадался Андрей, успокаиваясь. — Это ветер тронул деревья...»

«Поющие», — словно подсказал ему кто-то.

«Поющие деревья»!» — повторил про себя Андрей, и горячая волна догадки окатила сердце.

Он задрал голову и стал шарить взглядом по переплетенным сучьям и ветвям, ожидая нового порыва ветра.

Теперь пропело справа, он повернулся и сразу увидел их рядом — молодую березку и дуб.

Это были они, те самые «поющие деревья», — даже отсюда, шагов с десяти, виднелась как бы чуть стесанная ветвь дуба. Касаясь березового ствола, она издавала под ветром тугой, как у скрипки, звук.

Дуб казался постарше, береза едва доставала ему до середины. Зеленая и острая, как озимь, трава пробивала под ними бурый, дотлевающий покров осенней листвы. И, вглядываясь в еле заметные, неровные очертания бугорка, Андрей опять вспомнил прочитанные в архиве записи о затерянных на опушках и лесных тропках безымянных солдатских могилах.

Да, это был лесной бугорок, нанесенный весенними ручьями, даже было видно, как корни корявились из-под листьев, выступали их завитки, но еще раз взглянув на холмик, Андрей сразу подумал о Кузьмиче и о Насте. Где-то здесь навсегда остался их Николай.

«Я скажу Кузьмичу... И ей... Я скажу про деревья — точно!» — с радостью, с ощущением внезапной легкости решил Андрей, лихорадочно присматриваясь, запоминая место.

Он не знал, что этим «поющим деревьям» всего лишь по тридцать — сорок лет.

Когда Андрей вернулся в казарму, командира роты уже не было.

— Тебя включили в почетный караул, — округлив глаза, как будто что-то стряслось, чуть ли не крикнул Патешонков, стоявший у тумбочки дневального.

— В какой? — спросил Андрей.

— К могиле Неизвестного солдата.

18

...От безмолвного потока людей, медленно плывущего мимо Вечного огня, его отделяла ниша, в которой стелилось по звезде пламя, и гряда цветов, положенных вдоль мраморного уступа, — каких-то десять шагов, не больше. Но, прикованный вниманием к самому себе — ему все казалось, что слабо надраил пуговицы, что завернулись, перепутались аксельбанты, что уже не очень свежи перчатки, — Андрей замечал лишь шевеление толпы, белесую, сплошную череду лиц и цветы, цветы — по одному, букетами, в целлофановых обертках и в корзинах, какие выносят на сцену. И каждый, кто подходил к могиле, смотрел сначала на Вечный огонь, а затем на него, Андрея Звягина.

Андрей старался не шевелиться, а когда налетевший ветерок пахнул в лицо гарью, неимоверным усилием переборол желание кашлянуть и не качнулся, не дрогнул, оставаясь в неподвижности. Ставшие чужими ноги наливались горячей, расплавленной тяжестью, а ворот рубашки так сдавил шею, что захотелось хоть на секунду отпустить галстук.

Интересно, сколько он уже стоит? Этого Андрей не знал, потому что не мог даже взглянуть на часы. Время для него остановилось. И он жил сейчас как бы весь растворенный в ожидании, в тревожной горечи несостоявшейся встречи: шествие к могиле уже началось, а ни Кузьмича, ни Насти до сих пор не было.

Еще венок, за ним другой, потом третий колыхнулся атласными лентами. Весь мрамор возле могилы [320] уже был закрыт цветами, как будто они проросли прямо из камня, образовав невиданный по узорам ковер, и букетов все прибавлялось и прибавлялось, и пожилая женщина в синем рабочем халате, наверное смотрительница, бережно сдвигала их в сторону, освобождая место другим. Если бы она этого не делала, к могиле из-за цветов невозможно уже было бы подойти.

Венкам, увесистым гирляндам, свитым из еловых веток, тоже не хватало места, и их относили, прислоняли к стене, которая теперь цвела и зеленела из конца в конец, от Арсенальной до Троицкой башни. И все новые венки вставали перед Андреем.

Очередь к могиле росла, двигалась, и уже невозможно было разглядеть, где она начинается и где кончается. Но что-то единое двигало этой молчаливой толпой. И позванивающие медалями мужчины, и принарядившиеся женщины, и благочинные старушки, и неторопливые старики, и даже притихшие ребятишки будто видели кого-то, стоявшего рядом с Андреем, шли к этому, ими видимому, на поклон.

— Красавцы... Спасибо... Вот молодцы... — услышал Андрей сбоку и покраснел, поняв, что слова эти были обращены в их, часовых, адрес.

Нет, он не чувствовал времени. Потому и не сразу догадался, кто пустил невидимые часы, когда слева, со стороны Боровицких ворот, до него донесся как бы стук метронома.

Шаг в шаг, шаг в шаг...

Из-за поворота показались трое с карабинами «на плечо».

— Смена идет! — восхищенно вырвалось из толпы.

И все подались вперед, к этим троим, как бы желая лично, воочию убедиться, что смена идет, и идет достойно, как подобает.

Метроном стучал уже совсем рядом, и его удары совпадали с ударами сердца.

Шаг в шаг, шаг в шаг...

Впечатываясь сапогами в гранит, солдаты единым, маятниковым взмахом вскидывали руки в белых перчатках.

Шаг в шаг, шаг в шаг...

Карабины почти не касались плеч, а как бы опирались о воздух, и в той бережности, с какой часовые их несли, чувствовалось священнодействие особого ритуала. [321]

Шаг в шаг... Стоп! Бряцнули у ног приклады, трое одним движением повернулись направо, замерли, и с новым командным ударом приклада о мрамор двое начали всходить по ступеням.

Андрей резко повернул голову влево и увидел широко раскрытые глаза Патешонкова, словно этим горячечным своим взглядом сменщик секундно что-то у него выпытывал.

Обратный путь в караульное помещение он не помнил...

19

Наряд, назначенный к могиле Неизвестного солдата, размещался в сводчатой, похожей на келью комнате. Может, вот в это, когда-то слюдяное, оконце поглядывал на Русь сам летописец Пимен. Но лейтенант Гориков, не пропустивший, наверное, ни одной книги по истории Кремля, утверждал категорически, что помещение, занимаемое почетным караулом, некогда принадлежало стрельцам. Тем самым, усато-бородатым, с бердышами и копьями, а потом с пищалями. Стрельцов все помнил по картине «Утро стрелецкой казни».

Лейтенант Гориков, постучав слегка шашкой по массивной, обитой железом двери, заводил рассказ о вступлении в Москву французов и о взятии ими приступом вот этих самых Троицких ворот.

С лица майора сходили остатки напускной строгости, как только он прислушивался к тому, о чем с видом завзятого экскурсовода говорил Гориков.

— А что, двери те же самые? — недоверчиво, но уже заинтересованно спросил кто-то.

— Те же! — без тени сомнения отвечал Гориков. — Историю надо знать, товарищ Плиткин, историю... А вы все детективчиками пробавляетесь и фантастикой. Знаю, не отпирайтесь! Станислав Леи из вашей тумбочки не вылезает. А книг Льва Николаевича Толстого там и не бывало... А между тем, товарищ Плиткин, вам надлежало бы знать, что после того, как затихли здесь выстрелы, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закрутилась в воздухе. — Лейтенант замолчал и, пригнувшись к узкому оконцу, показал на видневшуюся вдали Арсенальскую башню: — Во-он видите птицу? Черный комок на карнизе? Та самая галка... Из тех... [322]

Плиткин встрепенулся:

— Не может быть!.. Галка сколько живет?

— Сто — сто пятьдесят лет! — не моргнув глазом, ответил Гориков.

Тут не выдержал, рассмеялся майор, хлопнул ладонью по столу:

— Хватит, Гориков! Вы бы лучше напомнили о несении службы у Вечного огня. Есть же совсем новички...

И сразу будто подменили Горикова, снова не весельчак-балагур, а серьезный командир, товарищ лейтенант.

— Есть, товарищ майор. Это я для разрядки...

«Для разрядки»... — повторил майор насмешливо.

Но Гориков, казалось, уже его не слышал. Встал, выпрямился, натянул перчатки, тщательно их разглаживая, как хирург. Придирчиво оглядел очередную смену. Разводящий Матюшин стоял уже наготове и с лета перехватил взгляд лейтенанта.

— Третья смена, приготовиться...

Что-то еще хотел сказать Гориков, но было видно — сдержал в себе несказанное. Потоптавшись на месте, как бы разминаясь, он долго смотрел на выщербленный, быть может, стрелецкими пищалями и секирами каменный пол, вздохнул и обернулся к майору:

— Разрешите начать развод караула?

— Разрешаю, — сухо ответил майор.

Он думал сейчас о том, какая же непростая служба досталась ему и его солдатам.

Однокашники по училищу уже давно командовали батальонами — при встречах от них веяло порохом учебных баталий, сталью бронетранспортеров, а главное — неукротимой бодростью и весельем, пусть даже чуть напускным, которые характерны для командиров «полевой службы». В чем-то он прав был, теперь уже повзрослевший училищный остряк в подполковничьих погонах, лицом к лицу столкнувшийся в коридоре академии с однокашником. «Хорошо там, где нас нет! — сказал он. — А в чистом поле звезды ближе к плечам».

Валентину Ивановичу Турбанову обижаться на судьбу не приходилось — звание у него шло год в год, но не мог же он, в самом деле, всю жизнь оставаться командиром роты, пусть даже роты почетного караула. [323] В чем-то завидовал он обветренным своим однокашникам. А те в открытую завидовали ему, считая, что парню просто повезло: во-первых, служит в самой столице, во-вторых, командует такой, можно сказать, образцово-показательной ротой и, в-третьих, всегда на виду у самого что ни на есть высокого начальства.

Но мало кто из них представлял, что вот это последнее обстоятельство — в ином, чем принято думать, смысле — и было самым трудным, неимоверно тяжким и ответственным бременем, что ложилось на плечи командира роты и командиров взводов. Ну куда б ни шло, если б только на виду у самого что ни на есть высокого начальства. На виду у всей планеты, от имени и по поручению всех Советских Вооруженных Сил, вскинув в приветствии карабины, стоит на асфальтовой глади летного поля рота почетного караула. Когда из небесных лайнеров спускаются по трапу высокие гости из-за рубежа, первые лица, которые они видят на советской земле, — симпатичные, открытые лица стройных, подтянутых парней, исполняющих священный ритуал гостеприимства.

Нынешним пополнением Валентин Иванович был, пожалуй, доволен. Давно ли он собирал у себя в кабинете, как сострил один из лейтенантов, «ассамблею» — распределяли пополнение по взводам?

Взводные — лейтенанты, отчаянно дымя, перетаскивали из списка в список фамилии, еще ни о чем не говорящие. Однако каждый старался записать себе, хотя бы только по анкетным данным, паренька получше. И только лейтенант Гориков помалкивал, высматривая из-под руки, как из засады, голубыми пронзительными глазами что-то свое. Он смотрел на эти, немые пока для других, списки как бы свысока — из всех офицеров, сидящих в кабинете командира роты, он знал солдат пополнения лучше всех, ибо прошел вместе с ними месячный «испытательный срок». Единственно, за кого он попросил, чтобы попал именно в его взвод, — за рядового Звягина, того самого, что на плацу притворился, будто не умеет ходить строевым. Характер у этого Звягина — не сахар. Но именно таких, с задоринкой, лейтенант Гориков уважал, потому как сам был не из тихонь, а годы службы — он ходил в шинели, как часто любил повторять, со скамьи суворовского училища, — годы службы приучили его ценить в первую очередь людей неординарных. [324] Позволяя лейтенантам повольничать, как старший относясь к шалостям младших, майор внутренне посмеивался тогда над препираниями взводных.

«А они и впрямь мальчишки. Какие же все-таки мальчишки, — думал он. — В самом деле, всего каких-то четыре года назад были школьниками. Кем успели покомандовать? Пионерским звеном, ну, в крайнем случае, дружиной. А может, и того не было. И вот теперь в их подчинении солдаты, такие же молодые парни, как и они... Ах, лейтенанты вы, лейтенанты...»

Майор Турбанов часто в последнее время ловил себя на подобных сентиментальных рассуждениях — он и сам недалеко ушел от этих лейтенантов — ну на десять, может быть, лет или чуть больше. «Старею, потому и миндальничаю, потому и пускаю лирическую слезу! — сердился он на себя. — Сам-то? Может быть, товарищ майор, вы вставали над бруствером окопа и, выхватив из тугой кобуры ТТ, кричали «В атаку!» своему обессиленному, пригнувшемуся под свинцовым ветром взводу? Нет, не было такого. Может быть, вы, дорогой товарищ Турбанов, расписывались, стараясь забраться повыше, на опаленной порохом колонне рейхстага куском щебенки? Нет, не вы...

То-то... Вы даже в глаза не видели боя и стали командиром в безмятежно мирное время. Нет, сначала вы были удостоены просто офицерского звания — тоже лейтенант, и только потом, спустя годы, стали командиром, как, собственно, и предсказывал когда-то начальник училища, вручивший погоны и диплом. Помните, он сказал тогда всем вам, новоиспеченным лейтенантам в новеньком офицерском обмундировании, с обжигающими плечи погонами: «Погоны на плечах, а командирство в сердце. Вот когда застучит сердце по-командирски, считайте, что вы — лейтенанты. И тогда командирствовать вам всю жизнь. И запомните, дорогие мои мальчишки (генерал имел право назвать их так), запомните: нет человека более подчиненного, чем командир. Да-да, подчиненного! — повторил он. — Подчиненного букве устава, собственной воле и железной необходимости каждый день, каждый час ждать боя и быть готовым к нему. В атаке все проще...»

Славный был генерал. И правда, Турбанов до сих пор не переставал удивляться доверительно-уважительному отношению солдат к человеку в офицерских [325] погонах. Не только от устава это шло, нет... Погоны с двумя звездочками были как бы талисманом, переданным от других, общей приметой командирского звания. Солдатам, почти твоим ровесникам, и в голову не могло прийти, что, когда началась война, ты, двухлетний карапуз, еще не умел самостоятельно снять в критические моменты штанишек. Для них ты сейчас был командиром, и все. Помнишь, солдат, оформлявший стенгазету, спросил: «Товарищ лейтенант, а на фашистских самолетах что было — свастика или кресты? И какого цвета?»

Что-то такое ты ему ответил — не очень убедительное, а сам спохватился, что ничего не знаешь о войне, что смутно и туманно, если напрячь память, можно вызвать весенний, но почему-то очень холодный, ветреный день — в рубашонке было зябко, и мать тащит тебя за руку, чуть ли не бегом бежит к проходной завода, возле которой толпятся люди, веселые и счастливые, как на Первое мая. И какой-то мужчина, совсем незнакомый, поднял тебя над головой, больно стиснул и крикнул: «Победа! Да понимаешь ли ты, чертенок, что такое победа? Жить будешь, дурачок! И мамка твоя будет жить, и папка, и все мы!» Самое памятное ощущение того дня сплетается с обещанием матери, что теперь-то обязательно придет, вернется отец. И непременно с гостинцами.

Нет, тогда ты не мог понять, что такое победа. Это потом, спустя долгие годы, все узнанное и понятое ты как бы отправлял в тот далекий майский день к тому себе — шестилетнему мальчишке. И потому начинал верить, что прекрасно помнишь необыкновенную, всечеловеческую радость того дня, ибо видел, ну конечно же видел, как за четыре года перед этим натужно, смертельным гудом гудели во все небо черные птицы с желтыми крестами на крыльях. И то, что твоей биографии чуть-чуть — всего лишь четырех начальных лет жизни — коснулась война, давало тебе хоть какое-то моральное право говорить и судить о ней от имени тех, для кого эти годы биографии оказались последними.

«А эти мои лейтенанты, — с некоторым даже гордым возрастным превосходством подумал сейчас майор Турбанов, — они от войны еще дальше. А погоны все те же...»

Однажды, как всегда, уже довольно поздним часом, [326] отдав лейтенанту Горикову необходимые распоряжения — тот еще оставался в роте, — майор ушел домой. Но у КПП вдруг спохватился, что забыл конспект, и вернулся в казарму. Турбанова несколько удивил растерянный вид дневального. И уж слишком неестественно, слишком громко — на всю казарму, с очевидным желанием, чтобы его услышали в дальнем углу, — солдат кашлянул. Кашель его был, конечно, сигналом тем, кто столпился в узком проходе между койками. Майор это понял сразу, жестом остановил дневального, неслышным шагом подошел к толпе и встал позади никем не замеченный. Посреди круга стоял лейтенант Гориков без мундира, в одной рубашке. Напротив Горикова, выше его на целую голову и вдвое шире в плечах, стоял рядовой Аврусин.

— Ну, давай начинай! Наступай, наступай! — голосом мальчишки-забияки словно бы упрашивал солдата лейтенант.

Аврусин смущенно топтался на месте с той, однако, нерешительностью, с какой заранее уверенный в своей победе сильный не хочет обидеть слабого. Чего уж тут начинать — и так исход ясен.

Зрители не шевелились — ситуация была необычной. С одной стороны, не каждый офицер позволит себе вот так, запросто побороться с солдатом, а с другой — как поступит Аврусин: будет валять лейтенанта или сыграет в поддавки.

— Аврусин! Наступайте! — уже командирским голосом, как на плацу, приказал лейтенант и сам сделал шаг вперед, напружинив, изготовив для встречи тонкие руки.

Эти властные нотки в голосе командира подействовали на солдата, он подался как бы в сторону и, без усилий отведя плечом сопротивляющиеся локти, перехватил лейтенанта за поясницу, заломил его руки, прижал, придавил к груди и приподнял над полом.

Шумок пробежал по толпе и стих — участь лейтенанта была решена.

Однако каким-то неимоверным усилием Гориков все же дотянулся ногами до пола и, обретя опору, сумел выскользнуть из железных объятий, пригнулся и, ухватив солдата за руку, потянул его через себя, упав на колени.

Ему бы еще одно, ну два мгновения этого превосходства, еще полмускула силы в руках и ногах — и [327] Аврусин распластался бы на полу. Но этого-то и не хватило лейтенанту. Более того, секундное превосходство Горикова рассердило Аврусина, который, сбросив с себя оцепенение, крякнул вдруг облегченно, вновь почувствовав в себе спортсмена, и неуловимым движением, как бы поддев двумя рычагами, не повалил, а опустил лейтенанта, все же чуть придавив для убедительности лопатками к полу.

Задержавшись в поверженном положении на полу, лейтенант, словно отдыхая, с улыбкой повел вокруг взглядом и, заметив командира роты, вскочил, отряхиваясь, заправляясь:

— Извините, товарищ майор. Это мы так...

В тот вечер Турбанову опять пришлось задержаться допоздна.

— Вы же не себя, а свой авторитет подорвали сегодня, — сказал он лейтенанту сурово, осуждающе, и впрямь раздосадованный ребячеством офицера, этим сеансом борьбы.

— Вы уверены? — возразил Гориков, и в его синих глазах мелькнула знакомая усмешка. — Я не уверен. Я ведь знал, что он меня поборет, и солдаты знали. Но ему этой победой надо было побороть себя. Вы хорошо знаете Аврусина? Солдат как солдат. Но вот это его... подобострастие, эта его боязнь погон, командирского голоса!.. А он должен во мне видеть не только командира, но и человека...

Именно Гориков, а не кто другой задал майору задачу про рядового Звягина.

Письмо, написанное этим солдатом министру обороны чуть ли не в первую же неделю после прибытия пополнения в роту, сильно озадачило Турбанова. По наивности, а скорее, по незнанию Звягин вряд ли мог предполагать, что о письме конечно же узнает командир роты. Насчет ответа надо было подумать. И вот ответ...

— Как, Звягин, первая смена? — спокойно, как можно обыденнее спросил майор. — Как первый час?

— Целая вечность, товарищ майор... — тихо проговорил Андрей.

«Это хорошо, что не бодрится... Бодрячки на этот пост не нужны», — подумал Турбанов и пошел к выходу проверять караул. [328]

Андрей вытянул занемевшие ноги, которые покалывало тысячами иголок, тяжело облокотился на стол, прикрыл глаза: оранжевые круги перекатывались, перемещались, меняли очертания и превращались в венки, нескончаемо выплывавшие из бесконечной и кромешной, как пропасть, темноты.

Тюльпаны, незабудки, подснежники, ветки сирени переплетались в гирлянды, и среди этого фантастического соцветья проглядывали руки — морщинистые, узловатые, в прожилках, тонкие и изящные со стрельчатыми ноготками маникюра, маленькие, пухлые, словно перетянутые в запястье ниткой, — руки, бережно кладущие и поправляющие цветы, парящие, снующие над ними.

Из множества лиц, как в наведенном до полной резкости объективе, вдруг выявилось лицо с таким выражением боли, со стиснутыми, сдавившими вскрик губами, что начинало казаться, будто человек этот видел нечто страшное, роковое, совершенно недоступное, невидимое тебе.

Сотни, тысячи крохотных вечных огней отраженно светились в сотнях, тысячах глаз.

Немыслимо далеким представлялся ему теперь день Девятого мая, когда он встретил в парке Настю с портретом солдата на ватманском листе, — таким далеким, словно до сегодняшнего Девятого мая прошло много-много лет. Но странно — то прошлогоднее и нынешнее утро как бы слились, вобрали в себя пространство времени, и Андрею начинало казаться, будто в караул у Вечного огня он поставлен с тех пор, как помнит себя солдатом. Значит, вот какую тайну хранили, не могли передать на словах Матюшин и Сарычев!..

«Может быть, она в парке, опять с портретом?» — начал рассуждать он, теряясь в догадках. Но Кузьмич-то должен прийти обязательно.

И тут Андрей подумал о том, что Настя могла появиться здесь с Кузьмичом не в первую, а во вторую смену караула. В самом деле, почему с утра, а не позже, не после обеда, не к вечеру? «Значит, я могу их вообще не увидеть?» — совсем потерялся он.

В дверях бряцнули карабины — это вернулась с поста вторая смена.

В комнату, пригнувшись, ввалился Патешонков, тяжело опустился на табурет, снял фуражку, вытер [329] платком лоб. Почему он такой бледный? В лице ни кровинки, влажные волосы перепутались на лбу.

— Послушай, Андрей, я, кажется, видел твоих, — сказал он, все еще куда-то вглядываясь, прищурив утратившие былую лукавость глаза.

— Не может быть! Когда?

— По-моему, они, — устало прикрывая веки, проговорил Патешонков. — Вышли из ворот... наперерез делегации. Старик в помятом пиджачке... Такого вокзального вида. В кепке. Ветром качает, но ничего еще, держится, молодец. Он нес подснежники... Нет, кажется, незабудки... В общем, наверно, твой. И девушка с ним...

Будто кипятком плеснуло в лицо Андрею.

— Да брось ты...

— Чего брось... В длинной такой юбке... Как королева. И огромный букет тюльпанов...

— Длинной? — переспросил Андрей.

— Да при чем тут юбка? — возмутился Патешонков. — Представляешь, ситуация? Им бы пять минут переждать, пока пройдет делегация, а они — напрямик. А им наперерез, как торпеда, милиционер: «Как вы смеете? Вы что, не видите?» И девушку берет так — за локоть... А она — ноль внимания. Спокойно отвела руку — и на ступеньки. Мы, говорит, не к вам пришли, а к нему. И показывает на Вечный огонь... И старика за собой. Пока венок не поднесли, они все стояли. Они ведь?

— Нет, не они, — совершенно уверенный в том, что это были не Настя и не Кузьмич, ответил Андрей.

— Пойдем подышим! — предложил Патешонков. Спросив у лейтенанта разрешения, они вышли на пять минут из караулки.

Весь Александровский сад обтекала говорливая человеческая река. Она начиналась у Кутафьей башни, водопадом перекатывалась вниз, по ступеням каменной лестницы, изгибаясь, текла по липовой аллее к Боровицким воротам, затем круто поворачивала обратно и уже медленнее шевелилась под высоким и отвесным берегом — Кремлевской стеной. К Вечному огню шли, наверное, тысячи, а может, миллионы людей. То двигаясь, то замирая, новая приливная волна могла достичь устья — там, возле могилы Неизвестного солдата, — не раньше чем через три-четыре часа. [330] Три-четыре часа нужно было простоять в очереди к Вечному огню.

И все терпеливо ждали, и еще сотни людей, кому не удалось пристроиться в очередь, впились руками в железную решетку ограды.

«Где же Кузьмич? Где Настя?» — все сильнее охватываемый беспокойством, поглядывал на толпу Андрей. Заметить, узнать их в этой бесконечной человеческой реке было невозможно.

20

А Кузьмич в это время лежал в сумрачной, затененной шторами больничной палате; только-только, как он любил подшучивать сам над собой, «была отбита очередная атака противника» — разбитые ампулы валялись на столе, как отстрелянные пулеметные гильзы, противник отступал, вместе с ним отступала от сердца боль. Только надолго ли? Перебирая в памяти подробности последнего часа: суматошное мелькание белых халатов, резкий нашатырный запах лекарств, ватную слабость во всем теле, растерянно склоненное над ним жаркое лицо Насти, — Кузьмич мучительно припоминал что-то важное, о чем нельзя было забыть. Ах да, ему привиделась — к чему бы это? — девяностолетняя Кривая Авдотья, как ее по-уличному звали в деревне. Вот тебе раз, и не что-нибудь, а похороны. Да-да! Она ж всего два дня хворала, а потом попросила себя обрядить. Сыновей, дочерей, внуков понаехало — уж больно они любили старуху, видать, каждому из них успела сделать добро.

— Не плачьте, дети вы мои! — сказала им Дуня. — Лучше почаще на могилку приходите. Вот когда ходить ко мне перестанете, тогда я совсем умру. А так — вон сколько мне еще жить: дети будут приходить, потом внуки, а за внуками, глядишь, и правнуки наведаются, свои цветочки посадят... Ходите, ходите на могилку мою...

Много родных вокруг Дуни стояло, так много, что и сейчас Кузьмич видел — между взрослыми, как опята на пнях, уже правнучата светлыми головками отовсюду выглядывали.

А у Кузьмича вон как обернулось — ни сын его, ни он сына.

Он давно покорился беде, смирился с тем, что война убила Николая — она убила многих, и чужие, [331] незнакомые люди, обладатели таких же похоронок, словно делили с ним заочно его несчастье, но чем ближе подступала старость, тем больше тревожило Кузьмича другое — он не видел могилы сына, не знал точно, как и где тот погиб, и от этой неизвестности страдал тем сильнее, чем дальше отступал по времени от даты, обозначенной на похоронке.

Теперь и не помнил Кузьмич, какие житейские дела-заботы привели его на улицу Горького. Только остановила его непролазная, во всю длину тротуара — куда ни ткнись — толпа. Похоже, так здесь бывало, когда героев встречали — то папанинцев, то чкаловцев... Космонавтов приветствовали и чествовали теперь на другом, новом пути в столицу — на Ленинском проспекте. А улица Горького осталась в стороне, как старая дорога.

Но странным показался Кузьмичу народ, терпеливо кого-то поджидавший. Ни песен, ни флагов, ни привычного веселья. Мрачный стоял народ и молчаливый, как на похоронах.

Кузьмич втиснулся в толпу, и ему стало не по себе: «Что такое?» И вправду хоронили кого-то. Женщины утирали глаза, и вся темная, сумрачная толпа мелькала платками. Мужчины стояли хмурые, насупленные.

И тут Кузьмич услышал, как со стороны Белорусского вокзала медленной волной потекла музыка.

Он протиснулся ближе к тротуару, глянул влево и застыл: по живому людскому ущелью плыл, не ехал, а именно плыл бронетранспортер с прицепленным к нему артиллерийским лафетом, затянутым в кумач и креп. На лафете стоял красный гроб, увитый оранжево-черной гвардейской лентой.

— Это кого же хоронят? — спросил Кузьмич соседа, снявшего шапку.

— Солдата, — глухо произнес мужчина.

— Генералы за ним... Это что ж за солдат? — удивился Кузьмич.

— Тише вы!.. — укоризненно покачала головой женщина в черном платке.

А бронетранспортер приближался, и теперь, казалось, не музыка, а рыдания и стоны сопровождают эту невиданную процессию.

— Фамилия-то его как? — опять обернулся Кузьмич [332] к соседу, но тот не услышал, ничего нельзя было услышать в том рыдающем марше.

— Он совсем неизвестный! — объяснил парень в плащике. — Неизвестный солдат... Его под Крюковом из могилы подняли... Везут к Кремлевской стене.

— Под Крюковом? — переспросил Кузьмич. — И совсем не знают фамилии?

Неясная догадка обожгла его.

«Под Крюковом... Под Крюковом...» — застучало в висках, и толчками крови, прихлынувшей к голове, стала возвращать память в тот страшный день известия о Николае, когда невидящими глазами Кузьмич читал-перечитывал последнее письмо, где смутно, намеками были очерчены координаты последнего местонахождения сына: «поющие деревья», береза и дуб — только они с Николаем знали, где растет их тайна. «Поющие деревья» — это же под Крюковом. Между Красной Поляной и Крюковом...

Вот тогда-то, на улице Горького, он подумал о невозможном, о том, что в красном гробу на лафете везут его Николая. А почему бы и нет! Эх, жаль, что не дожила до этого часа мать!..

Кузьмич шагнул с тротуара на мостовую.

Смутным, как закатное солнце, багровым пятном проплыл перед ним гроб, мелькнули мальчишеские лица солдат почетного караула... Кто-то осторожно тронул за локоть, потянул в сторону.

— Нельзя, папаша, вернитесь на тротуар... Кузьмич на мгновение оробел и уже было попятился, но взял себя в руки, возразил твердо:

— Я пойду за гробом, вы не имеете права... Мой сын тоже погиб под Москвой...

Рука отпустила.

Примеривая к остальным шаг, Кузьмич успокоенно пристроился сзади колонны — сердцу было так больно, словно оно лежало между оглушительно бьющими медными тарелками оркестра.

...Опять почувствовав сбивчивые, возбужденные лекарством толчки в груди («Ишь ты, сердце водит, как рыба на берегу жабрами!»), Кузьмич повернулся на правый бок и, глядя в голубеющую между шторами щель, заставил себя представить этот день с самого начала таким, каким бы он был, не окажись Кузьмич в больнице.

Это утро наступало раз в году, и, утомленный долгим, [333] тягостным его ожиданием, довольный, что снова перехитрил костлявую с косою на плече и дотянул-таки до заветного срока, не сдался, Кузьмич, еще лежа в постели, ловил, подкарауливал в синеющем окне первый проблеск солнца, а потом, сбросив одеяло и сунув озябшие ноги в стоптанные шлепанцы, смаковал каждую минуту, каждый час новой, опять подаренной благосклонной судьбою майской зари.

Вглядываясь в мутное, треснутое посредине круглое зеркальце, он подмигивал сам себе, хмуро щупал щеки и старательно брился припасенным для такого случая непременно новым лезвием, ставил на плиту чайник, бросал в стакан щепотку чаю, пару кусков сахару и из деревянного ящичка, приделанного к подоконнику со стороны улицы — он называл этот ящичек торбой, — доставал хлеб и масло. Завтрак был обычный, будничный, но, сметая с клеенки на ладонь крошки, Кузьмич думал о том, что обед устроит, пожалуй, повеселее. Из потертого, разлохмаченного по краям очечника он высыпал на стол мелочь и прикидывал свой «бюджет» — все, что скопил к желанному дню, урывая от пенсии. Эти сложенные один с другим рубли и скудной чешуей блестевшие на клеенке гривенники никаких пиршеств не обещали, и Кузьмич уже точно, по опыту прошлых лет, знал, сколько отпустит на сегодняшний день средств из весьма скромного своего «бюджета». Если не подорожали цветы — пятьдесят копеек на букетик подснежников. Рубль с мелочью — на «чекушку». А вот это — Насте на шоколадку.

Вполне удовлетворенный немудреными своими расчетами, Кузьмич натягивал пиджак, брал щетку и выходил на лестничную площадку почиститься. Он помнил выходной бостоновый костюм еще совсем новым, темно-синим. «Да и я, пожалуй, не новее, по Сеньке и шапка», — думал Кузьмич, тщетно пытаясь оттереть застарелые рыжие пятна. В химчистку нести костюм давно уже стеснялся.

Странно, Кузьмич не помнил, чтобы когда-нибудь в это утро шел дождь. На зеленых и влажных от распиравшего их сока тополях невидимо вызванивали воробьи. Он помнил точно: деревья дружно выбрасывали первые листья именно к этому дню. Значит, все повторялось. И Кузьмич начинал сомневаться, действительно ли прошел год, может быть, всего лишь ночь мелькнула между двумя схожими, как близнецы, рассветами? [334]

В такие минуты Кузьмич предавался философским рассуждениям о времени. Что же это — время, как его пощупать? Нет, это не подрагивающий бег часовой стрелки — хитрую игрушку человек придумал для собственного обмана. Часы, они и есть часы: износились или стукнул ты их — глядь, и перестали тикать. А времени что до этого? Время дальше идет. Да и что значит идет? Оно живет. Живет вот в тополе, который, кажется, еще вчера был хилым, в одну ветку подростком, а сейчас вымахал чуть ли не до третьего этажа. Живет в самом человеке, иначе почему бы ему помнить то, что давным-давно прошло. Нет, стрелка на циферблате — как белка в колесе. А время, истинное время показывает жизнь — в росте ли дерева, в судьбе ли человека. Жизнь — вот что такое время. И если жизнь — пустота, значит, никакого в тебе времени, даже если выпало тебе увидеть на веку сто зим и сто весен...

В это утро первым делом Кузьмич отправлялся на рынок. Он неторопливо проходил между прилавками, приценивался, хотя знал, что ничего не купит. Просто любопытно было, что почем. И опять удивлялся ощущению, что видел все это будто вчера: и зеленые вороха ранней петрушки, и пыльные увесистые клубни картофеля, и надтреснутые гранаты с ядреными, как шарикоподшипники, зернами, и пряно-ароматные желтые пирамиды нездешних груш и яблок. С грустью ощупывая в кармане свой старый очечник с «бюджетом», Кузьмич круто сворачивал в сторону, к тому, за чем пришел.

Весь этот угол рынка благоухал, как сад. Соперничая в красоте, здесь отовсюду глядели цветы. Они тянулись изо всех сил, стараясь броситься в глаза, — пионы, тюльпаны, гвоздики и еще какие-то причудливые, в завитушках, названия которых Кузьмич не знал.

Кузьмич досадливо пощупывал очечник и все ходил по рядам, искал свои любимые подснежники.

В прошлый раз нежные-нежные и хрупкие, вот-вот растают, букетики он увидел в самом конце прилавка и встал за высоким парнем.

Очередь подвигалась быстро, но так же быстро исчезали из корзины голубые букетики. Кузьмич с тревогой прикинул, что ему уже не достанется.

— Я забираю остальное! — пробасил парень и сгреб оставшиеся подснежники в портфель. [335]

— Послушай, сынок, — заискивающе попросил Кузьмич, протягивая зажатую в кулаке мелочь. — Уступи букетик...

Парень обернулся, с усмешкой глянул сверху вниз:

— А тебе-то зачем цветы? Глянь на себя, ты же сам как одуванчик!

И, хлопнув Кузьмича по плечу, расхохотался.

Кузьмич еще с полчаса побродил по рынку — подснежников больше нигде не было — и вернулся к тюльпанам, хотя «бюджет» не позволял такую роскошь — до очередной пенсии ждать еще было долго. Но и явиться туда без цветов он не мог.

Держа цветы в вытянутой руке, как свечи, словно прикрывая их от ветра, Кузьмич торопился к выходу.

...До Александровского сада можно было ехать двумя путями. Но он привык к троллейбусу, который довозил до Большого театра. Даже в ранний час здесь всегда было многолюдно, и больше всего народу толпилось в скверике, буйно поросшем сиренью. Кузьмич останавливался в сторонке, доставал сигарету — здесь особенно остро чувствовалось повторение прошлогоднего утра.

«Ишь ты, где война назначила свидания!» — всякий раз не переставал удивляться Кузьмич.

Постояв на «своей остановке», покурив, как бы приготовившись к главному, Кузьмич сворачивал на проспект Маркса.

За узорной решеткой чугунной ограды, словно составленной из древних копий, зеленел, распускался цветами Александровский сад. Но с некоторых пор ничто его так не оживляло, как сияющий и днем и ночью над мраморным уступом огонек. Это зыбкое, дрожащее даже в безветрие пламя Кузьмич замечал, выхватывая взглядом, еще шагов за сто и шел на него, ничего уже не видя вокруг, как загипнотизированный. Он шел на огонь, который его притягивал, радужно мельтешил в глазах, озаряя самые дальние закоулки памяти.

Снова ладонь Кузьмича теплела от маленькой ручонки, как будто он держал в ладони копошащегося острыми коготками птенчика. Да, он вновь шел со своим маленьким семилетним Колькой. Куда, зачем? Кажется, на демонстрацию.

Почему чаще всего он вспоминает сына именно маленьким — в матроске и бескозырке с лентой «Герой»? [336] Почему Колька является Кузьмичу ощущением теплой ладошки, зажатой в руке, словно птенчик?

Так, словно бы вместе с сыном, Кузьмич поднимался по ступеням, не замечая, не считая их, пока взгляд не обжигался о пламя, которое металось возле ног, билось, всплескивалось над раскаленной бронзовой звездой. Кузьмич наклонялся и опускал на мрамор свой букетик.

Его цветы, такие свеже-синие на рынке, казались ему увядшими, измученными. Быть может, потому что рядом уже пламенели огнисто-пурпурные тюльпаны.

А может, и правда он лежал под этой мраморной плитой, его Колька?

Когда он его увидел? Тогда или сейчас? Колька, его Колька стоял перед ним.

Он возник из пламени и как будто брезжил — в сером парадном мундире, в хромовых, до блеска начищенных сапогах. С краснопогонного плеча свисали серебряные аксельбанты, из-под козырька под смоляными бровями смородинно чернели родные глаза. Острый Колькин подбородок был чуть приподнят над ослепительно белым воротником рубашки с галстуком, правая рука, затянутая в перчатку, придерживала карабин с лучисто сияющим штыком.

— Коля, — позвал Кузьмич, — Коля...

Но солдат, стоявший все так же неподвижно, не выказывал никакого желания отозваться, он не повел и бровью, и тут Кузьмич увидел, что это совсем не Колька, а тот парень, что год назад приходил к Насте, когда они жили в старом доме.

Зеленый дым заклубился над мраморной нишей, обволакивая огонь... Чем-то расплавленным обожгло сердце.

— Врача! Дежурного врача, скорее! — испуганным голосом позвал кто-то.

21

В последнюю, назначенную в почетный караул у могилы Неизвестного солдата смену Андрей заступил ровно в двадцать ноль-ноль. Солнце еще переливалось через крыши самых высоких домов, золотисто оплавляя окна, но в низине Александровского сада от Деревьев и кустов уже ложились на асфальт густые сиреневые тени. Вечерело быстро, и с каждой минутой, казалось, все ярче разгоралось пламя над бронзовой [337] звездой, все резче обозначался круг багрового, вздрагивающего света, и в этот священный, как бы очерченный безымянной славой и безымянным подвигом круг вступали все новые и новые люди.

Андрей уже не ждал ни Кузьмича, ни Насти. Но, совсем отчаявшись их увидеть, он все же ловил беспокойным взглядом незнакомые лица, чувствуя, как незримым током что-то начинает соединять его с бесконечной, медленно текущей мимо Вечного огня людской рекой.

Теперь он отчетливо различал почти каждого, кто подходил к могиле, он словно бы очнулся от оглушительного потрясения первой смены и, неотрывно вглядываясь в живой молчаливый поток, пытался понять, пробовал угадать, кто к кому пришел.

Вот эта старушка в черном платке... Загородилась рукой от света и словно переломилась — с поклоном положила ветку сирени, перекрестилась. Кого она видит застывшим взглядом в прокаленном свечении пламени? Сына? Мужа? Кто воскрес перед ней сейчас, в эту минуту?

Но, как бы ни напрягал воображение, как бы ни возбуждал фантазию, Андрей не мог видеть то, что видела старая женщина.

А затухающая ее память вдруг вызвала сейчас мальчишку — худого, узкоплечего, стриженого. Лямка вещевого мешка так сдавила, сдвинула воротник рубашки, что ей самой сделалось больно. «До свидания, мама... Ну что ты, мам! Они же только в кино страшные». И все улыбался, и все махал в окно теплушки. И с вокзала шла успокоенно, пока не остановил плакат: наш солдат — в каске, в шинели, огромный, во весь лист, — замахивается гранатой на фашистский танк. «А как же мой-то, худенький, совсем мальчонка, против такой громадины?» Так и не видела его в военном...

— Сынок! — промолвила старушка. — Сынок...

Ее подтолкнуло, увлекло потоком...

А эта не совсем еще старая. Волосы красит. Зачем? Все равно видно, что седые... Как снег весной — сверху уже пыльный, темный, а внизу еще белый. Распахнула пальто, как будто от Вечного огня жарко... Вот это тюльпаны! Где она только выбрала такие?! Сочные, красные, целая охапка... Кому эти цветы? [338]

Андрей не мог знать, что она сейчас была далеко отсюда и виделся ей тот далекий, довоенный день. Почему они оказались за городом всем классом? В голубых сумерках сидели у костра и пели только что слетевшую с пластинки «Катюшу». И вдруг он первым заметил: «Смотрите, смотрите, воздушный шар!» Высоко в розоватом небе висел неподвижно круглый и светлый, как луна, рядом с настоящей луной, воздушный шар. И они побежали под ним, думали, что спустится. Потом шар исчез, и они очутились в сирени. В такой пахучей, что кружилась голова. И он нежно, руками, пахнущими сиренью, взял ее за плечи... А потом — это уже, кажется, предпоследний год войны... Да, предпоследний. Но тогда еще никто не знал, что предпоследний. В новеньких, золотых лейтенантских погонах он заехал из госпиталя всего на полсуток. И они пошли на новый фильм «В шесть часов вечера после войны». Там после победы все встречались на мосту возле Кремля. «Давай и мы, — сказал он, — в шесть часов вечера после войны, на этом мосту!..»

Кто этот, коренастый, в сером обвисшем пиджаке? Сдернул кепку, наклонился как-то странно, будто под одной брючиной не гнется нога. На протезе? Положил ветку черемухи. И еще что-то... Не то значок, не то медаль. А у самого два ордена Славы. Наверно, к товарищу... Может, из одного с ним взвода...

— Эх, ребята, ребята...

Андрей не видел того, что видел старый солдат, который вспомнил сейчас своих однополчан. Один из них, чернявый — не то татарин, не то узбек, — свою пайку воды отдал, когда ранили. Старый солдат и сейчас слышал стук капели о дно котелка и ощущал во рту ржавый привкус воды — самодельный колодец выкопали. А второй — его лица уже не помнил — шапку свою подарил, когда выписывали из госпиталя. Самые морозы, а он в пилотке остался. Вот душа человек! После и того и другого — одним снарядом...

И еще старый солдат вспоминал сейчас взрытую взрывами рассветную гладь Днепра и колючую проволоку по-над водой у смертоносного берега, за который надо было зацепиться хоть руками, хоть зубами.

— Эх, ребята, ребята... [339]

Это кто же? Генерал? Без цветов. В сторонке остановился. Орденов — вся грудь как будто в кольчуге. Снял фуражку... Неужели плачет? Генерал! А он к кому? Вспоминает свои полки и дивизии?

Но генерал видел другое. Из десятков тысяч людей, которыми командовал во время войны, он вспомнил сейчас только одного солдата. Хотя, если посчитать на всем пути могилы да обелиски... Но сейчас он видел только его. Морозным декабрьским днем он встретился с ним на дороге — колонна солдат, заиндевевшая до бровей, будто колонна дедов-морозов, шла вперевалку к исходному рубежу. Страшное предстояло сражение, страшное по неисчислимости техники с той и другой стороны. Мучимый сомнениями, он вылез из машины и пошел по обочине рядом с колонной. Он и сейчас слышал скрип снега под валенками. «Как вы считаете, — спросил он, пристроившись к солдату, который казался старше других, — они нас или мы их? У них столько техники!..»

«Техники много, — шевельнулись белые дедморозовские усы. — Броня у них толстая, это точно. А вот кишка тонковата...»

Почему же запомнились эти дрогнувшие в усмешке, запушенные инеем усы? И веселое жвыканье снега? Впереди было еще три года войны... Но три года спустя, держа в мутных окулярах такие близкие, словно в трех шагах, уже обреченные колонны рейхстага, он вспомнил того солдата... Вряд ли он был жив, вряд ли... После того боя...

В багровый дрожащий круг, теперь уже совсем резко очерченный возле Вечного огня, будто к костру, разведенному в ночи, вступали все новые и новые люди.

«Сколько же родственников у Неизвестного? — подумал Андрей. — Нет... Сколько же Неизвестных, если так много у них родственников?» И новая догадка осенила его: этого солдата никто не видел, никто не знал убитым, значит, шли как бы к живому. Где же это он читал, что мертвые продолжают жить и не переходят в обитель окончательной смерти до тех пор, пока их будут помнить живые?

Значит, с каждым из этих живых незримо подступал сейчас к Вечному огню погибший. И если б нашелся чудотворный способ просветить души людей, [340] оживить, поставить рядом тех, о ком они вспоминали, вглядываясь в беспокойное трепетание пламени!..

Плечистый парень в выгоревшей на солнце фуражке с зеленым пограничным околышем — это он выцарапал штыком на стене казармы в Брестской крепости: «Я умираю, но не сдаюсь! Прощай, Родина. 20.VII.41 г.» — о чем-то горячо, то и дело утирая закопченное лицо, рассказывал молоденькому в висевшей на нем клочьями гимнастерке лейтенанту (его записку «Погибну, но живым врагу не сдамся!» нашли в патронной гильзе).

За ними, припадая на левую ногу, шел парень с очерненными копотью бровями и ресницами — в одной руке болтался танкистский шлем, а другую он прижимал к груди, и было заметно, как сквозь пальцы просачивалась на комбинезон кровь, — он сгорел в танке, и до сих пор над его могилой было написано безымянное слово: «Танкист». Танкист вытягивал голову, кого-то искал и, наверное, нашел, потому что, прихрамывая, побежал к офицеру с золотыми птичками в голубых петлицах, обнял его и встряхнул, удивляясь: «Сема! Так тебя же сбили над Вязьмой!» — «Нет, — сказал Сема. — Тогда я успел выпрыгнуть. Я врезал свой «ястребок» в цистерны под Курском...» На их голоса обернулся моряк. Он был в тельняшке с закатанными рукавами, ленты бескозырки траурно шевельнулись за спиной; над тем местом, где, подбитый двумя торпедами, погрузился на дно морское их корабль, каждый год Девятого мая оставшиеся в живых опускали на волны венок...

В этой бесконечной, одетой в шинели, ватники, гимнастерки, бушлаты, полушубки, маскхалаты толпе можно было увидеть и сбившихся стайкой девушек в кофточках и платьях — их подпольную группу расстреляли за сутки до прихода наших войск; к ним протискивался мальчишка в отцовском, налезшем на глаза картузе — он был связным партизанского отряда; чуть в сторонке переговаривались трое рабочих в промасленных комбинезонах — их эшелон с эвакуированным заводом попал под бомбежку, и где-то в донецкой степи сровнялся с землей безымянный их холмик.

Нет, Андрей ничего этого не видел. Но ведь кто-то стоял, да, кто-то стоял рядом с ним в трепещущем круге вечного пламени, и этого, невидимого Андрею, узнавали чьи-то глаза, жадно устремленные на Огонь. [341]

В огнисто сияющий круг впорхнули по ступенькам, вбежали малыши. Самый смелый из них карапуз хотел привязать к венку зеленый шар, но не справился, упустил его, и шар запрыгал, едва не касаясь пламени. Лопнет или не лопнет? Но Огонь шара не тронул, поиграл-поиграл им и откатил в сторону, в угол мраморной ниши. Толпа опять расступилась, повернулась в сторону: от ворот шли к Вечному огню новобрачные.

Она семенила легкая, облачная — в длинном белом платье, из-под которого резво мелькали туфли. Фата туманилась над лицом, придавая ему торжественную целомудренную бледность.

Он был в черном, с иголочки, костюме, напоминавшем фрак, и тщательно зачесанная, припомаженная шевелюра делала его похожим на тех красавцев, что изображают на одеколонных этикетках.

Невеста царственно прошла по проходу, учтиво образованному перед ней, остановилась возле Огня и поспешно положила цветы, как бы стесняясь всеобщего внимания. Он встал рядом, неловко замерев, как перед фотоаппаратом.

Андрей смотрел на невесту и не находил в ней того, что видел в остальных, столпившихся возле Вечного огня. В ее подведенных тушью, с модной раскосинкой глазах не было ни печали, ни трудной думы, ни отрешенности. Ее глаза выражали сейчас только одно — счастье свадьбы. Выскочивший сзади, из толпы, долговязый парень в кожаной куртке вскинул киноаппарат и застрочил по новобрачным, то и дело выбирая нужный ракурс. Молодые ушли шумно и весело — за чугунной оградой их поджидало перевитое лентами такси с лупоглазой куклой на радиаторе

«Где же Настя?» — опять вспомнил Андрей.

Очередь к Неизвестному не убывала, наоборот, она выглядела бесконечной и теперь словно вытекала из темноты, которая совсем уже сгустилась за чертой озаренного пламенем круга. Отблеск Огня ложился на лица, делая их похожими, как бы отлитыми из бронзы.

«Они, наверное, прошли... Конечно, прошли», — с безнадежностью подумал Андрей и вдруг увидел Настю. Да, это была она. Заслоняясь ладонью от света, Настя остановилась, замешкалась, приглядываясь и не сразу его узнавая. Но вот в блестящих ее глазах отразилось внезапное удивление, она отступила [342] в сторону, пропуская толпу, которая уже подталкивала, напирала сзади, и помахала рукой, пытаясь что-то сказать.

«Где Кузьмич?» — взглядом спросил Андрей. Наверное, она уловила его вопрос, Андрей понял это по ее лицу, сразу переменившемуся, выразившему неловкость, беспомощность и отчаяние.

— Его уже нет... — услышал Андрей обессиленно перелетевший через толпу Настин голос. — Его уже нет! — раздельно прошевелили ее губы, со вскриком на последнем слове.

Пламя вздрогнуло и приникло к звезде.

«Как же так? Когда? — не поверил Андрей. — Я же ничего не успел ему рассказать! Я же нашел «поющие деревья»... Не может быть!»

Увлекаемая водоворотом толпы, Настя взмахнула рукой — уже невозможно было устоять на месте — и растворилась в темноте.

Пламя струилось так ярко, что на него теперь больно было смотреть.

«А как же Николай?» — огорчился Андрей, и ему показалось, будто в порывах пламени обозначились черные глаза, закруглились брови-вопросики. Но багровые извивы перемешались, переплелись, и огонь опять стал огнем.

«Как же Николай и как же Кузьмич?» — с чувством непоправимого, внезапно коснувшегося его горя подумал Андрей, ясно вдруг осознав, что уже больше никогда не увидит старика, а тот уже никогда не простит ему, пусть даже нечаянной, обиды. Стало нестерпимо жарко, сдавило дыхание, словно все слезы, какие он сегодня видел, чужие, холодные для него слезы накопились, закипели в нем и, жгучей волной окатив сердце, подступили к горлу, к глазам, чтобы немедленно выплеснуться. Чувствуя, что задыхается, что не сможет больше удержать в себе эту переворачивающую душу боль, он глухо кашлянул, не разжимая губ, переступил с ноги на ногу и оперся на карабин.

И в этот момент где-то за домами впереди и над Кремлевской стеной загромыхал гром. Зарница высветила полнеба, еще раз вспыхнула вдалеке. И в мерцающей, недосягаемо высокой глубине ослепительно-белыми, голубыми, красными, желтыми цветами начали распускаться невиданные деревья. Они [343] жили там, в небе, всего каких-то несколько мгновений, успев за это время родиться, вырасти, покачать радужными, диковинными ветвями и умереть — сверху искристо осыпались и гасли, не долетев до земли, огненные листья.

Андрей посмотрел за ограду: по площади, из конца в конец, рокотал, перекатывался людской океан. То в розовом, то в голубом переливчатом свете фейерверка лица виделись такими возбужденно-радостными, такими счастливыми, словно война закончилась только сегодня, сейчас, и о победе было объявлено минуту назад.

Огонь дышал ровно, успокоение...

Дальше