16
Воображение всегда безбрежно и почти неуправляемо. Оно бывает палачом и щедрым благодетелем. Это испытывал на себе Федор Ксенофонтович Чумаков, сидя среди раненых в маломощном санитарном автобусе. Переваливаясь на ухабах старой Смоленской дороги, той самой, по которой в 1812 году Наполеон шел со своей армией на Москву, автобус к утру миновал городишко Кардымово и уже держал путь на Дорогобуж, где, предположительно, можно будет определиться в полевой госпиталь.
Генерал Чумаков изнемогал от половодья мыслей, пытаясь еще и еще раз проникнуть во все случившееся с его войсковой группой, высветлить в уме складывавшиеся ситуации и определиться в ответе: все ли правильно сделал он там, в районе Красного, и ранее, чтоб не позволить немцам рассечь группу и прорваться к Смоленску... А главное, томил вопрос: что и как произошло после его ранения? Сумеет ли полковник Гулыга со штабом не распылить оставшиеся части и пробиться из очередного окружения? Должен суметь!.. Разумен же... Но не всегда благоразумен. Разум и благоразумие — вещи разные, пусть и лежат рядом. Боится полковник рисковать, а на войне без риска нельзя. И, принимая окончательное решение, уже не надо вопросительно оглядываться на других, ибо этим проявишь неуверенность и посеешь в подвластных тебе людях недоверие к своему решению.
Не подозревал Федор Ксенофонтович, что в следственных инстанциях военной прокуратуры Западного фронта в какой-то степени подобным образом размышляли и о нем самом, приняв меры к его розыску. Прокуратуре стало известно, что генерал Чумаков причастен к взрыву смоленских мостов через Днепр, хотя на это не имелось санкции ни штаба фронта, как было обусловлено в письменном приказе начальнику гарнизона полковнику Малышеву, ни даже командующего 16-й армией генерала Лукина. Заодно кто-то заронил сомнение — так ли уж тяжело ранен Федор Ксенофонтович, что отстранился от командования своей войсковой группой, покинул район боевых действий, но нашел возможность вмешиваться в дела начальника смоленского гарнизона, подчиненного командующему 16-й армией. Ко всему этому еще добавлялась и зловещая ситуация с майором Птицыным, с которого не спускала глаз контрразведка, заподозрив в нем гитлеровского агента. Птицын по поручению Чумакова навещал в Москве его семью.
Не догадывался Федор Ксенофонтович, что под его седеющей головой сгущались темные и небезопасные тучи. Он пока был поглощен своими мыслями и воспоминаниями, хотя боль в раненых плече и шее иногда вытесняла тиранившие его сомнения, и тогда он начинал ощущать, может, впервые в жизни, сколь томительно тяжко бывает на душе, когда время течет бессмысленно, вкладываясь в рвущую тело боль и в удары самого верного счетчика минут — собственного сердца.
Именно эти наполненные болью и ощущением безвременья часы были весьма мучительными, тем паче что ничем не мог помочь, когда автобус надолго останавливался в пробках на переправах, в уличных заторах или когда водитель, оставив кабину, убегал куда-то с ведерками клянчить бензин, визгливо доказывая где-то там, в стороне, что у него среди раненых находится чуть ли не маршал.
В автобусе стояла духота, терпко пахло испарениями крови и мочи, и клубилась встряхиваемая пыль. Дорога за Кардымовом была разбитой, над ней непрестанно висела курчавившаяся серая завеса, поднятая шедшими в обе стороны машинами, тракторами, повозками. Федор Ксенофонтович на остановке в Кардымове уступил свои подвесные носилки старшему лейтенанту, тяжело раненному при бомбежке в грудь, а сам сел на шершавое от засохшей крови место в углу автобуса, потеснив сидячих раненых. От нечего делать, стал прислушиваться к разговорам в автобусе. Разговорчивее всех был Алесь Христич, раненный в голову осколком противотанковой гранаты, им же брошенной у Смоленской военной комендатуры в грузовик с немецкими диверсантами. Сержанта Чернегу пришлось высадить еще на выезде из Смоленска — из-за тесноты в автобусе. Да и не было необходимости, чтоб сержант дальше сопровождал генерала Чумакова.
Федор Ксенофонтович с радостным удовлетворением отметил про себя, что в столь тяжкое время, в такой тревожно-напряженной атмосфере, при бомбежках и обстрелах дороги с воздуха раненые не ныли, не паниковали, сдержанно говорили о том времени, когда Красная Армия сплошным фронтом станет лицом к немцам и те побегут вспять; высказывали мечты, как бы побыстрее вернуться в строй: ведь они, мол, поднабрались боевого опыта и воевать будут с большим знанием дела. Эти подслушанные разговоры повергли Федора Ксенофонтовича в размышления о том, сколь не прав был тот древний мудрец, утверждавший, что истинно счастливым бывает только тот, кто творит... Военный же человек, мол, никогда не может быть счастливым, ибо он существует для войны, то есть для разрушения... Конечно, кто творит, [45] созидает, тот испытывает огромное счастье. Но разве он, Чумаков, не счастлив, созидая советского воина с его светлым внутренним миром, воина, способного и жаждущего защищать то, что является плодом созидателей новой жизни? Вот они, эти воины, вокруг него. Апогей счастья военного человека — конечно же, в победе над врагом, захватчиком...
А ведь эта победа обязательно придет... Следовательно, военное дело, как оно поставлено в Красной Армии, есть творчество — от начала и до конца в мирное время и на войне...
Прежде чем попасть в Дорогобуж, надо было проехать через Днепровскую переправу к деревне Соловьево, которая находилась в самой узкой части горловины — между Ярцевом и Ельней, захваченными немцами. Эту горловину враг настойчиво пытался перехватить, нависнув над Соловьевом с севера и юга, будто двумя железными челюстями раскрытой гигантской пасти, в которой продолжали сражаться армии генералов Курочкина и Лукина. Сомкнуться грозным челюстям мешал, словно стальная распорка, сводный, довольно крепкий, состоявший из опытных бойцов и командиров, отряд сорокалетнего полковника Лизюкова Александра Ильича. Этот отряд, усиленный полутора десятками танков — остатками 5-го механизированного корпуса — и несколькими дивизионами артиллерии, оборонял не только Соловьевскую, но и Ратчинскую, что ниже по Днепру, переправы. Ближайшими помощниками полковника Лизюкова, как правая и левая руки, были испытанные в боях командиры полков майоры Сахно и Шепелюк.
Чем ближе-подъезжал-санитарный автобус к раскинувшейся на холмистом берегу Днепра деревне Соловьево, тем явственнее чудилось генералу Чумакову, да и всем другим раненым, что приближаются они к передовой линии фронта, где ожесточенность боя вскипала до высшей степени.
Самым тяжким оказалось переехать через переправу в Соловьево. Перед собранным из железных понтонов мостом с обеих сторон реки скопилось на дороге и ее обочинах множество машин и повозок. А в небе над этим скопищем и над мостом кружили немецкие бомбардировщики и несколько наших истребителей. Свист бомб, тяжкие взрывы, рев самолетных моторов, пальба зенитных орудий и счетверенных пулеметов сливались в страшный грохот, заглушавший командные окрики и матерщину на переправе, вопли раненых людей — военных и гражданских — и предсмертное ржание лошадей. Но это были еще не самые страшные дни соловьевской долины. Самые страшные наступят тогда, когда поток войск направится только в одну сторону — на восток...
Полковник Лизюков лично руководил переправой. Впрочем, сказать руководил — будет не совсем точно. Он жестоко диктовал всем свою волю — тем, кто проезжал через наплавной мост, саперам, днем и ночью латавшим переправу, зенитным батареям, которым приходилось вести огонь не только по самолетам, но и по прорывавшимся к переправе немецким танкам, и всем тем, кто сгрудился на дороге и на берегу Днепра. Крутолобый, с облысевшей головой, глаза с прищуром, лицо добродушное, на котором выделялся широкий мясистый нос, — весь внешний облик полковника вязался и не вязался с непостижимостью его характера. Он, этот характер, проявлялся то в бурных всплесках гнева, то в увещевательных или укоряющих интонациям, когда наводил порядок на въездных путях на наплавной мост или когда появлялся у места наведения запасного моста ниже по течению Днепра.
Генерал Чумаков узнал полковника Лизюкова по голосу, когда тот проходил мимо их санитарного автобуса, уже долго стоявшего в застопорившейся колонне машин и повозок. Лизюков кого-то грозно отчитывал за какую-то провинность, и Федор Ксенофонтович громко позвал его:
— Александр Ильич! Это ты?!
Лизюков заглянул в автобус и не сразу узнал Чумакова, хотя судьба не единожды сводила их в академических аудиториях и на всякого рода сборах и совещаниях. Когда-то на краткосрочных курсах их особенно сблизило знание немецкого языка, но Лизюков, будучи сыном одаренного сельского учителя из Белоруссии, владел еще французским и немного английским, чем немало гордился.
И когда он признал Чумакова, тут же, без лишних слов, строго спросил:
— Ходить можешь?
Федор Ксенофонтович, конечно, смог бы при чьей-нибудь помощи пройти несколько сотен метров. Но когда заметил, как настороженно замкнулись на нем взгляды всех раненых, находившихся в автобусе, ответил:
— Не могу, Александр Ильич. Отяжелел я...
— Тогда мы тебя на носилках перетащим в одну из передних машин... Иначе настоишься...
— Спасибо, Саша, не надо. Я уж как-нибудь со своей компанией буду терпеть...
— Черт упрямый! — беззлобно ругнулся Лизюков. — Ладно, что-нибудь придумаем. — И удалился.
Через десяток минут к их автобусу подошел, не ровно тарахтя мотором, тракторишко какой-то странной марки; его чумазый водитель в пропитанном соляркой комбинезоне соединил металлическим тросом автобус со своим железным «конем», и они общими усилиями (трактора и автобуса) сползли на кочковатую болотистую обочину, дороги и медленно потянулись к въезду на переправу. Здесь их встретил со своими людьми полковник Лизюков.
Встав на откидную подножку автобуса, полковник спросил в открытую дверь:
— Федор, что там происходит?
— Наводи больше переправ и строи подъездные пути, — суховато ответил Чумаков. — Если со стороны Ярцева, Рославля и еще откуда-нибудь наши немедленно не нанесут удары по смоленской группировке немцев, через твои переправы, как я полагаю, будут пробиваться армии Лукина, Курочкина и частично Конева... А это, сам понимаешь, хлынут тысячи... Плюс артиллерия, тягачи, автотранспорт... Да немцы и сейчас напирают, чтоб перехватить [46] нашу горловину,— сказал Лизюков.
Затем раздраженно спросил:
— А из чего строить мосты?!
— Хотя бы из домов, — не раздумывая, сказал Федор Ксенофонтович. — Вон сколько дерева!
— Вчера мне местные бабы предложили разбирать их дома... Многие уже и барахло перетащили в землянки на огородах. Но дома из хлипкого материала, а мне нужны сваи.
— Готовь хоть плоты и пешеходные мостики! Все сгодится!
На этом они и расстались, не предчувствуя, что это была их последняя встреча.
Вскоре «санитарка» оказалась за Днепром. И это было вовремя: в раскрытую дверь автобуса раненые видели, что над переправой появилась очередная группа «юнкерсов», выстраиваясь в карусель для бомбежки моста и зенитных батарей. Зенитчики, прикрывавшие переправу, тоже вступили в дело: в небе вокруг бомбардировщиков стали вспыхивать облачка разрывов снарядов.
До Дорогобужа добрались без особых препятствий. Ориентируясь по фанерным указателям-стрелкам с надписями «ППГ», что означало — «Походный полевой госпиталь», подъехали к двухэтажному кирпичному зданию. Но автобус с ранеными не пропустили даже на территорию двора — госпиталь был переполнен. Дежурный врач, протиснувшись в автобус, опытным взглядом окинул раненых и приказал двоим своим санитарам снять носилки со старшим лейтенантом, губы которого кроваво пенились, а изо рта рвался надсадный хрип. Сопровождавшей автобус рыжеволосой санитарке — молоденькой девчонке — приказал получить в госпитальной аптеке медикаменты, бинты и следовать с автобусом вплоть до Вязьмы, свернув, однако, на север, к магистрали Минск — Москва, где дорога была получше.
Долог июльский день, особенно когда его небо без устали грозит бомбами и пулями всем обитающим на земле, охваченной военными заботами. Солнце было еще высоко, когда санитарный автобус, дымя по Минской шоссейной магистрали, приблизился к повороту на Вязьму. Здесь его остановил «медицинский маяк» — боец с красным флажком в руке. Неподалеку от этого места, в кювете, догорали останки двух грузовиков, разбомбленных несколько часов назад: воздух от этого был удушливым: пахло взрывчаткой, сгоревшей масляной краской и еще чем-то ядовито-приторным, вызывавшим тошноту и резь в глазах. Рядом у дороги группа красноармейцев сталкивала в яму убитую лошадь; двое тащили ее за ноги, а двое подваживали ломом спинной хребет. Лошадь упала в яму, заурчав утробой, и тут же на нее посыпалась земля, сбрасываемая лопатами.
Вся эта картина с догоравшими машинами и погребением убитой лошади хорошо была видна в раскрытую дверь автобуса Федору Ксенофонтовичу, и он подумал о том, что война слишком глубоко вклинилась в глубь России, везде густо посеяв тяжкую беду.
Причина остановки автобуса никому не была ясна, и раненые забеспокоились: в автобусе наступило сторожкое безмолвие. Вдруг в дверь заглянул военный, лицо которого на фоне солнечного неба показалось всем черной маской.
— Генералы, старшие командиры и отяжелевшие раненые есть в машине? — строго спросил он у вышедшей из автобуса рыжеволосой санитарки.
— Есть генерал-майор, — с некоторой гордостью ответила санитарка. — Ранение у него средней степени, но уже пора на операционный стол.
— Самостоятельно выйти можете, товарищ генерал? — полуприказным, но предупредительным тоном спросил военврач третьего ранга.
— Зачем? — удивился генерал Чумаков, тем не менее осторожно поднялся со своего места, стараясь не сдвинуть повязок на ранах.
— И вещички возьмите с собой, если есть, — добавил военврач.
— Зачем? — с недоумением повторил свой вопрос Чумаков, взяв полевую сумку, в которой были топографические карты, устаревшие донесения и набор бритвенных принадлежностей. Чемодан с его «вещичками» остался где-то там, за Смоленском, в одной из штабных машин.
Военврач помог Федору Ксенофонтовичу ступить с откидной ступеньки автобуса на землю и сказал:
— Тут недалеко посадочная площадка. У нас в санитарном самолете есть свободные места... Не лететь же нам в Москву налегке...
Словно пламя полыхнуло в груди Федора Ксенофонтовича — радость тугой волной ударила в сердце, опалила лицо, и он на мгновенье стремительной мыслью уже оказался в Москве, на 2-й Извозной улице, в квартире покойного Нила Игнатовича, увидел устремившиеся к нему для объятий руки жены Оли, ее сверкающие счастьем и любовью глаза, а рядом — милая Иришенька, дорогая и единственная дочь.
В это время мимо проходила на запад какая-то автоколонна: впереди промчались два грузовика с бойцами и с закрепленными в кузовах счетверенными пулеметными установками, затем — автомобиль-фургон (по всей видимости — радиостанция), несколько машин, в которых сидели на скамейках, соединявших борты кузовов, командиры в накинутых на плечи плащ-палатках. Замыкал колонну ЗИС-101 — легковой автомобиль, окрашенный в зеленый цвет. Он уже миновал было автобус, потом вдруг завизжал тормозами, остановился.
— Рокоссовский! — удивился неожиданной встрече Федор Ксенофонтович, когда дверца машины открылась и на щербатый асфальт дороги шагнул высокий и стройный генерал-майор в полевой форме. — Константин Константинович! Ты ли это?!
Рокоссовский заулыбался знакомой смущенной улыбкой, всегда молодившей его и без того молодое, красивое лицо, глядя голубыми глазами чуть из-подо лба, и надвинулся на Чумакова всей своей высокой стройной фигурой, расставив для объятия руки. Пока приближался, Федор Ксенофонтович уловил мелькнувшую в глазах Константина Константиновича тревогу, которая как бы сузила на его губах [47] улыбку: значит, пригляделся, сколько много бинтов намотано на его, Чумакова, плече и шее.
Осторожно обнялись, осторожно пожали друг другу руки.
— А как же наша недоигранная партия на бильярде? — Рокоссовский указал на перебинтованное плечо Чумакова. — Помнишь, в прошлом году в Сочи не доиграли?
— Доиграем, когда немца прогоним, — не без горечи в голосе ответил Чумаков. — А ты загорел, будто не из Москвы едешь.
— В Москве был транзитом — в Генштабе получил новое назначение.
— Уже успел повоевать?!
— Да, на Юго-Западном... Меня, потомственного кавалериста, перед самой войной перекантовали там на девятый механизированный корпус.
— Мы с тобой как под копирку отглаженные: и я мотмехом командовал. Воевал от границы до Смоленска, пока косая чуток не коготнула.
— Ну, тогда считай, что я на твое место назначен, — Рокоссовский посерьезнел, от чего на лицо будто надвинулась тень. — Приказано сколотить армию и остановить немцев на Ярцевском направлении.
— Из чего сколотить?
— Из тех дивизий, которые там держат Гудериана, и из всего, что будет появляться вокруг.
— Сложная задача... — с сомнением сказал Чумаков, а затем с убежденностью добавил: — Да и сдержать немцев — это полдела. Надо отбросить их, а то перехватят горловину между Ярцевом и Ельней... И дорогостоящая техника. На переправах через Днепр — у Соловьева и Ратчина — уже сейчас светопреставление.
Рокоссовский встревоженно посмотрел вдоль шоссе, вслед скрывшимся из виду своим машинам, и произнес:
— Ладно, на месте буду разбираться. Скажи в двух словах: какой главный опыт вынес из боев?
— Непрерывная разведка врага... Обеспечение флангов армий и стыков между соединениями... Максимум сил для противотанковой обороны и обязательное наличие хоть каких-нибудь артиллерийско-противотанковых резервов... Ну и связь — взаимная между армиями и дивизиями.
— Все это элементарно, — чуть разочарованно заметил Рокоссовский.
— Немцы рвут танками и бомбами эту элементарность, — Чумаков чуть возвысил голос, почувствовав, что его коллега ожидал от него каких-то новых формул военного противоборства. — Создают массированные кулаки в неожиданных местах и устремляются в оперативную глубину. Это тоже будто элементарно, но пока переигрывают нас! Надо нам иметь подвижные резервы для маневра...
— Товарищ генерал, — несмело напомнил о себе военврач третьего ранга. — Самолет может не дож даться... — и указал на грузовик с откидным задним бортом и опущенной к земле железной стремянкой. В кузове грузовика (он стоял в тени старей ветлы) лежали на сене несколько раненых: белые повязки на них словно подтолкнули Чумакова:
— Ну, счастья тебе, Константин Константинович!
— Выздоравливай. — Рокоссовский пожал Чумакову руку, а потом вдруг, прищурив глаза, сказал: — Да, забыл... Там, в штабе фронта, я слышал, что тебе приписывают самовольный взрыв смоленских мостов. Это верно?
— Верно... Попал мне в руки немецкий документ, в котором предусматривался захват мостов в целости. И если бы мы их не взорвали, немцы уже вышли в тылы всего нашего фронта.
На этом они расстались. Федор Ксенофонтович тяжело поднялся по стремянке в кузов грузовика, чувствуя, в его сердце родился от последних слов Рокоссовского тревожный холодок.
17
Закономерности человеческих чувств и страстей не всегда просты. Их изначальность, логика проявления и возрастания подчас не поддаются самым надежным жерновам рассудка. Сила болезненного воображения, энергия сомнений нередко ослепляют человека, туманят его разум и заполняют сердце таким гнетущим мраком, что человеку не хочется жить.
В подобном душевном состоянии пребывал в эти дни генерал-майор Чумаков. С наболевшей и потрясенной душой он наконец оказался в подмосковном госпитале «Архангельское», где ему сделали операцию, удалив осколок из плеча и зашив небольшую, но опасную рваную рану на шее.
Архангельское — это целый усадебный комплекс прекрасных зданий, построенных в стиле классицизма, среди парка, окаймленного с юга старицей Москвы-реки и искусственными прудами. В древнюю старину усадьба эта принадлежала князьям Голицыным, потом — другим родовитым дворянам и, наконец, князьям Юсуповым, а после Октябрьской революции стала вместе со своими памятниками, редкими коллекциями картин, скульптур, книг заповедным, доступным для народа местом.
Военный госпиталь располагался в двух корпусах дома отдыха начсостава РККА, построенных незадолго до войны на месте бывших юсуповских оранжерей недалеко от старинного архитектурного ансамбля. Федор Ксенофонтович лежал в первом корпусе, в обыкновенной санаторной палате: кресла, ковры, буфет с набором посуды, тумбочки с настольными лампами у кроватей. Если бы не заклеенные бумажными полосами стекла окон да не черные для светомаскировки шторы вместо портьер, то можно было бы вполне вообразить, что ты находишься не в госпитальной палате, а в санаторном полулюксе, где одну из двух кроватей перенесли из спальной комнаты в гостиную. Именно в гостиной и стояла кровать генерала Чумакова — этому он был рад, ибо сбоку дышало сухим июльским теплом или душистой свежестью распахнутое окно, за которым уже с утра слышался гомон выздоравливающего, восседающего [48] в шезлонгах или на парковых скамейках военного люда, а на тумбочке у его кровати не умолкала радиоточка — репродуктор, включенный на самую малую громкость, ибо сосед по палате, лежавший в спальне, не выносил шума, не хотел слушать сообщений Совинформбюро, будучи убежденным, что война с немцами уже проиграна и все вокруг делается только для того и так, чтобы обмануть лично его, полковника Бочкина, прошедшего с отступающими частями Красной Армии от Белостока до Могилева и досконально знающего, что, где и как произошло, то есть почему фашистам якобы удалось победить. Часто он кричал в беспамятстве, грозился, что если выживет и оправится от контузии, то непременно придет в Кремль и расскажет там все без утайки, потребует наказания виновных.
Такое соседство угнетало Федора Ксенофонтовича, и в то же время ему было жалко тяжело раненного полковника Бочкина, перенесшего, как и он, Чумаков, не одно потрясение. К тому же Бочкин ударом взрывной волны был тяжело контужен и потерял, Кажется, здравомыслие. Да и у самого генерала Чумакова творилось на душе такое, что страшно было туда заглянуть. Его больше всего волновала сейчас близость Москвы и возможность дать знать о себе жене и дочери. Мысленно он уже десятки раз преодолевал расстояние от Архангельского до 2-й Извозной улицы в Москве, помня дорогу по довоенному времени (однажды зимой он приезжал в Архангельское с Ольгой и с друзьями смотреть коллекцию картин, собранных князем Николаем Юсуповым). Но ни номера дома и квартиры покойных Романовых, ни номера телефона не помнил. Впрочем, одна милая девушка — полноватенькая и мордастенькая санитарка Маша — откуда-то дозвонилась до справочного бюро телефонной станции и там ей назвали номер телефона квартиры Романова Нила Игнатьевича, но, сколько Маша ни звонила по этому номеру, квартира безмолвствовала.
И теперь каждую ночь во сне Федор Ксенофонтович ходил по Москве, искал 2-ю Извозную улицу, узнавал знакомые и часто совсем незнакомые — чему поражался даже во сне — места. Выходил и к Киевскому вокзалу, близ которого начиналась 2-я Извозная, но желанной цели не достигал и просыпался с тяжелым камнем на сердце, измученный до полусмерти физически и нравственно.
«Полковник Микофин! — молнией сверкнуло однажды в его памяти. — Сеня Микофин — друг и соратник по военной академии! Может, он не на фронте, а по-прежнему в Главном управлении кадров РККА?!» — и тут же с санитаркой Машей послал комиссару госпиталя записку с просьбой дозвониться до Микофина и сообщить ему, что он, генерал Чумаков, находится на излечении в «Архангельском».
Микофин оказался в Москве и незамедлительно откликнулся. Однако прежде, чем приехать в «Архангельское», Семен Филонович попытался выяснить, где находится семья Чумакова. Но даже для него, кадровика, загадка эта оказалась неразрешимой... Призывной пункт в школе на 2-й Извозной улице как филиал военкомата Киевского района, свернул свою работу. В военкомате же ни в каких списках призванных в военные госпитали Чумаковы не значились. Тогда Микофин с последней надеждой поехал на квартиру покойного профессора Романова...
На чернодерматиновой обивке дверей квартиры увидел меловую надпись: «Папа, мы с мамой уехали на окопные работы под Можайск. Точный адрес пришлем домой, и он будет лежать в почтовом ящике до победы. Ключи спроси у соседей напротив... Целуем тебя крепко!.. Мама и я — Ира».
Но что это? Дверь оказалась чуть приоткрытой. Микофин толкнул ее, и она легко распахнулась: замки были взломаны, а квартира, видимо, ограблена. Он дважды бывал когда-то здесь, у профессора Романова, и, войдя в прихожую, тут же направился в кабинет, служивший и столовой. Увидел, что из резного буфета выдвинуты ящики (украли серебро), остановил взгляд на маленьком железном сейфе, стоявшем в углу на тумбочке, под ветвями старого фикуса, росшего в дубовой кадке; дверца сейфа была распахнута, а у тумбочки, на полу, валялась перевернутая шкатулка черного дерева и лежала толстая тетрадь в сафьяновом переплете. Микофин поднял тетрадь и положил на письменный стол. Затем сходил на кухню, принес большую кастрюлю воды и полил фикус. Затем сел за стол к телефону и начал звонить в милицию... Взгляд его споткнулся о старую надпись, сделанную на листке откидного календаря: «Звонили от Сталина. Иосиф Виссарионович благодарит за письмо желает побеседовать с Нилом Игнатьевичем». А внизу — номер телефона, по которому можно было позвонить в приемную Сталина...
В милиции отказались принимать телефонное заявление об ограблении квартиры, в которой никто не живет. Требовали письменного.
Все это рассказывал полковник Микофин Федору Ксенофонтовичу, приехав в Архангельское в конце второго дня, когда ему позвонил комиссар госпиталя. Друзья, казалось, не узнавали друг друга, столь разительно изменились они после того, как расстались в самый канун войны. А изменились они, может, не столько лицами своими, сколько тем, что как-то по-особому смотрели друг на друга и по-иному взвешивали услышанное друг от друга. Впрочем, Семен Микофин заметно изменился и внешне: лицо его запало, истончилось, прежде яркий белок глаз стал желтоватым и мутным, отчего взгляд казался больным или выражал крайнюю измотанность. Да и Чумаков будто усох, а исхудавшее лицо с марлевой наклейкой на левой скуле стало выглядеть моложе.
— Ну а почтовый ящик забыл посмотреть? — спросил Чумаков о том, что его больше всего беспокоило.
— Пустой ящик, — ответил Микофин и продолжал рассказ... В квартирном чулане он разыскал сундучок с инструментами и железячками. Нашел там большой навесной замок со связкой ключей, забил в дверь и в косяк по узкой скобе и закрыл квартиру на замок. — Два ключа отдал соседям, а тебе вот третий, — и положил кургузый ключ на тумбочку, [49] где уже лежала и тетрадь в сафьяновом переплете. — А на дверях мелом написал: «Замок не взламывать, квартира уже ограблена». Для твоих же, если вернутся, тоже надпись — о том, где ты сейчас пребываешь.
— Спасибо, Семен Филонович. — Чумаков, окинув друга благодарственным взглядом, взял с тумбочки тетрадь. — И за этот свод мудростей спасибо. Здесь — душа нашего незабвенного Нила Игнатьевича, его видение мира и понимание законов жизни.
Наугад открыв тетрадь, Федор Ксенофонтович прочитал, растягивая слова:
— «Наиболее богато то государство, которое менее других расходуется на свои институты управления»...
— Если это истина, то мы должны быть самыми богатыми, — с откровенной горечью сказал Микофин.
— Ты что имеешь в виду? — удивился Чумаков этой горечи.
— Наш государственный аппарат трудится сейчас почти круглосуточно. Наркомы ночуют в своих кабинетах. Я уже не говорю о генштабистах — они на казарменном положении... У меня, например, с началом войны прибавилось работы раз в десять, надо бы соответственно увеличить число сотрудников отдела... ан нет! Справляйтесь! И так везде.
— Что же ты предлагаешь?
— Ничего не предлагаю. Но мы ведь не железные.
— А многие бы, кто воюет, были бы счастливы поменяться с тобой местами. Например, Рукатов.
Микофин уловил в словах Федора Ксенофонтовича открытый упрек себе, хотел обидеться, но упоминание о Рукатове отвлекло его.
— Видел там Рукатова?.. Ну, как он?
— Никак... Скорпионит, как и раньше.
— Что это значит?
— Не будем на ночь глядя говорить о плохом человеке. Ты лучше объясни мне: почему Ольга и Ирина поехали на окопные работы? Ты же говоришь, в госпиталь намеревались.
— Сам не пойму. Ведь копальщицы из них аховые.
— Конечно, — согласился Чумаков, вздохнув. — Сроду лопат в руках не держали.
— Может, от отчаяния? Ты ведь в курсе? — Микофин вопросительно и тревожно посмотрел на друга. — В Москве кто-то пустил слух, что ты попал к немцам в плен.
— Вот это да-а!.. — со стоном произнес Федор Ксенофонтович. — Какая же сволочь могла решиться на такую страшную ложь?..
— Рукатов говорил, что кто-то из командиров или генералов, вышедших из окружения, видел, как ты сдавался.
— Сдавался даже?! Сам?.. — В ярости Федор Ксенофонтович рванулся с постели и тут же, подкошенный болью в ранах, упал на подушку. — Сдавался?!
— Успокойся, Федор... Все уже знают, что это подлый навет или чудовищное недоразумение. Известно, что ты воевал как надо. Успокойся.
Микофин погладил его руку, вымученно улыбнулся и виновато посмотрел на наручные часы. А потом спохватился и взялся за свой раздутый портфель, стоявший на полу у тумбочки.
— Да, я и забыл! Склеротик несчастный!.. Надо же вспрыснуть нашу встречу!
Он достал из портфеля и поставил на тумбочку бутылку коньяку, а вторую спрятал в тумбочку. Затем стал выкладывать закуски: несколько плиток шоколада, бутерброды с ветчиной, пакеты с яблоками, печеньем и грецкими орехами:
— Понимаешь, взял, что было у нас в буфете.
— Давно не пил, — тускло сказал Федор Ксенофонтович, беря стакан, наполовину наполненный коньяком.
Потом, возвысив голос, обратился к соседу по палате:
— Полковник Бочкин, выпить хочешь?!
Бочкин не откликнулся...
Когда Микофин распрощался и покинул палату Федор Ксенофонтович почувствовал, что ему тяжело дышать, не хочется жить, ощущать себя и давать волю мыслям. Такая смертная тоска навалилась на него, что впору по-волчьи завыть... Он представил себе Ольгу и Ирину в момент, когда они услышали весть о том, что он якобы сдался немцам в плен-. Какую же страшную муку испытали эти самые близкие ему на свете и дорогие люди!.. Какую бездну душевных страданий, шторм мыслей и сомнений. Конечно же, Ольга ни за что не могла поверить такому вздору, что сам сдался... А если убедили ее подло-притворные доброхоты?.. Тот же Рукатов?.. Но зачем? Что он, Федор Чумаков, кому плохого сделал?.. Может, какое-то трагическое недоразумение?.. А если вдруг поверила Ольга — значит, прокляла его, разлюбила, раскрепостилась от его любви. При ее же красоте и при загадочной привлекательности ее упрямого характера недолго останется она без чьего-то мужского внимания... Нет-нет, это все противоестественно... Тогда ни во что святое нельзя верить... Даже одна мысль, что Ольга и Ирина испытывают муки, не зная правды о его судьбе, чудовищно давила на сердце, помрачала рассудок...
Но как же тогда понимать Иринину надпись на дверях квартиры? Когда она сделана? До лживой вести о его сдаче в плен или после нее?.. И откуда Ирина могла знать, что он может появиться в Москве? Ведь Федор Ксенофонтович и сам этого не предполагал... Как же разобраться в столь запутанном клубке обстоятельств, неясностей, сомнении, предчувствий, подозрений?.. И ищущая мысль как за спасением часто кидалась в прошлое.
...Воскресали в памяти его, Федора Ксенофонтовича, тревоги в 1937 — 1938. годах... В Испанию, где он был военным советником, докатились слухи об арестах на Родине среди советского военного руководства, о суде над Тухачевским, Якиром и другими видными военным деятелями... Впрочем, те тревоги были серьезные, черные. Потом он говорил Сене Микофину, что его, Федора Чумакова, подобная участь миновала потому, что находился на фронтах республиканской Испании... Хотя и самому верить в это не хотелось, как в вещность дурного сна, тем [50] более что вскоре партией были приняты надлежащие меры ко Многим из тех, кто санкционировал незаконные аресты.
Сложно складывалась судьба трудового народа, взявшего в свои руки власть менее двух десятилетий назад, — понимание этого помогало тогда жить генералу Чумакову. Солнце разума рассеивало мрак, высветливало самые укромные уголки его души, куда прямой луч не попадал. И тогда он, зашедший в своих сомнениях даже слишком далеко, спохватывался, усмирял свои чувства, навеянные чаще всего событиями дня и неумением вовремя оглянуться туда, где те события брали начало.
Ведь в самом деле: нельзя было забывать, что с победой Великой Октябрьской революции, с низложением Временного правительства России и переходом государственной власти в руки Советов рабочих и крестьянских депутатов рухнула власть буржуазии и помещиков. В созданном Советском социалистическом государстве стал диктовать свою волю пролетариат. Раскрепощенный народ зашагал по новым, неизведанным путям, горячо уверовав в активные законы общественного бытия, открытые Марксом и Энгельсом. Ленин сумел в эпоху империализма на всю глубину всмотреться в классовые сдвиги общества и обогатить марксистское учение о социалистической революции, решил вопрос о союзниках пролетариата... Новая верховная власть, исходя из интересов народа, издала целый ряд декретов, согласно которым вслед за национализацией земли, ставшей всенародной собственностью, национализировались торговый флот, внешняя торговля, частные железные дороги, вся крупная промышленность.
Сие означало, что силы буржуазии, помещиков, реакционного чиновничества и контрреволюционных партий были в корне подорваны, была сломлена экономическая мощь свергнутых эксплуататорских классов.
Все ясно, как дважды два, свято и нравственно, ибо основано на законах справедливости... Да, но ведь нравственность — естественная форма человеческой воли и выражение духовных канонов личности. А сколько же тысяч и тысяч человеческих личностей, составлявших собой разрушенное пролетариатом буржуазное общество, у которого были отняты земли, имения, банки, железные дороги, промышленные предприятия, подобно как и «Архангельское», где он сейчас лечится, расплескалось, словно вешние воды, по необъятным просторам континентов земного шара. Немало их осталось в границах бывшей Российской империи. Затаилось. Прижилось. Выжидало, надеясь на возврат старых порядков. Многие, исходя из своего понятия нравственности, способствовали тому, чтобы воскрес старый мир, потихоньку «подсыпая песок» в оси, на которых вращались колеса движущегося по новым путям развития молодого социалистического государства. Иначе и быть не могло: они тоже личности, но со своими душевными канонами, со своим пониманием справедливости и нравственности. Федор Ксенофонтович предполагал, что были такие и в армейской среде, были на руководящих постах в партии, может, в следственно-судебных органах и органах нашей контрразведки, на командных постах в народном хозяйстве — везде. Ведь у них были образованность, опыт, которых так не хватало рабочему классу и крестьянству, еще только рождавшим свою кровную советскую интеллигенцию. И было также не исключено, что зерна раздора между отдельными военными величинами прорастали со времен гражданской войны, а между партийными деятелями — с еще более отдаленных времен, когда в партии большевиков вырабатывались положения о диктатуре пролетариата и о переходе от буржуазной революции к социалистической.
Возможно, именно все это привело в середине 30-х годов к ситуации, будто трон социального разума зашатался, ибо не сразу находился щит от низости людей, раскачивавших стихию репрессий. Враги намеренно неистовствовали в усердии разоблачений, опираясь на дураков, негодяев, карьеристов, завистников. Это было время Рукатовых, время сведения партийных и иных счетов, отчего весы правосудия, попав в руки недостойных, прямых врагов или заблуждавшихся, начали давать сбой. Тяжелая беда постигла многих невиновных, беря, однако, качало в виновности виноватых.
Пусть с запозданием, но опомнились. Начали разбираться и исправлять ошибки. Но сколько изломанных человеческих судеб! В души многих посеяны черные семена страха, неверия и ненависти...
Нет, это далеко не случайные мысли, приходившие в голову генералу Чумакову на госпитальной койке, много испытавшему и израненному в боях с фашистами. Федор Ксенофонтович убежден, что подобные непростые мысли рождаются сейчас не у него одного. Рождаются потому, что стало реальностью: немецко-фашистские войска на всех главных направлениях советско-германского фронта добились значительных стратегических успехов, над Советским государством нависла смертельно опасная угроза. Это тот самый критический момент, когда могут дать знать о себе внутренние враги Советской власти, если они притаились среди народа.
Но почему он, генерал Чумаков, в своих воспаленных мыслях сплетает сейчас воедино прошлое и сегодняшнее, свои личные, семейные боли с тревогами, вызываемыми событиями на фронте? Почему вся отшумевшая и нынешняя жизнь смешалась в общую тяжесть, так невыносимо давящую на сердце? Ему казалось, что за ним тащится целый эшелон мыслей и сомнений; и каждый вагон этого эшелона катится по путям, проложенным его, Чумакова, воображением без сцепления друг с другом. В любую минуту эшелон мог свалиться под откос или вагоны могли наскочить на путевые стрелки, которые разведут их в разные стороны...
Когда Федор Ксенофонтович терял нить своих размышлений, он возвращался к их изначальности, чтобы все-таки отыскать главную причину охвативших его тревог... Тревоги ли? А может, подсознательный испуг сердца? Генерал Чумаков замечал за собой [51] такое: случалось, что испуг приходил от ощущения опасности, от понимания ее реальности и неотвратимости. А бывало, что мысль еще не постигла пути опасности, а сердце уже испугалось. Нет, не из робкого десятка был Федор Ксенофонтович — просто ему было присуще все человеческое; разве что увереннее других управлял он своими чувствами и умел определяться, где находятся его мысли — у подножия постижения истины или уже на вершине. Когда оказывался на вершине, то, естественно, проницательнее видел с нее пути, куда дальше устремлять ищущую мысль и направлять действо.
И вдруг озарило: эта его очередная тревога начала зарождаться еще под Вязьмой, когда генерал Рокоссовский, прощаясь с ним, сказал: «...Я там, в штабе фронта, слышал, что тебе приписывают самовольный взрыв смоленских мостов...» Слово «приписывают» уже звучало зловеще и несло в себе опасность, тем более что он действительно советовал начальнику Смоленского гарнизона полковнику Малышеву немедленно взорвать мосты, заверив полковника, что он, генерал Чумаков, готов вместе с ним нести за это ответственность, если о таковой встанет вопрос. И сейчас Федор Ксенофонтович уже был убежден, что «вопрос встал» и Малышев держит ответ. А тут еще распущенный Рукатовым слух, что кто-то из наших военных видел, как он, генерал Чумаков, якобы сдавался фашистам в плен...
Но это лишь начало тревог — могуче пульсирующий родник мыслей, упрямо растекающихся по двум направлениям. Во-первых, Чумакову казалось, что он без труда отметет чьи-то злонамеренные измышления о его сдаче в плен... Вздор есть вздор. Во-вторых, Федор Ксенофонтович был также убежден, что сумеет кому угодно доказать безусловную необходимость взрыва мостов через Днепр в черте Смоленска в ночь на 16 июля, когда противнику удалось захватить южную часть города...
Хотя, впрочем, есть тут над чем и призадуматься. Сейчас такое адское время, что нетрудно спутать виновного с невиновным. Ведь обновленный в первых числах июля Военный совет Западного фронта нашел возможным предать суду военного трибунала не только бывшего командующего генерала армии Павлова и бывшего начальника штаба генерал-майора Климовских, но и целую группу подчиненных им должностных лиц в высоких званиях. Они-то небось тоже не лыком шиты, умеют мыслить, знают законы и в состоянии доказать свою невиновность, вытекающую хотя бы из своей подчиненности командующему и начальнику штаба... Но вдруг виновны?.. Вдруг есть обстоятельства, которые ему, генералу Чумакову, неизвестны?..
И тут еще одна мысль холодной саблей полоснула по сердцу: не усмотрело бы высшее руководство, что все случившееся на Западном фронте явилось следствием усилий своего рода «пятой колонны». Но ведь это абсурд!.. И да, и нет. Федор Ксенофонтович хорошо знал отданных под суд генералов Павлова, Климовских. Клыча, Григорьева, Коробкова, и о каждом мог сказать, как и о самом себе: «Умрет, но не изменит Родине...» Но все-таки случилось то, что случилось: армии Западного фронта в первые же дни войны оказались без надлежащего управления, понесли огромные потери, оставили врагу склады, базы и уступили ему обширную территорию. Значит, кто-то должен нести ответственность за случившееся, тем более что на смежном Юго-Западном фронте встретили врага более организованно. Значит, генерал Чумаков, не зарекайся, что и за тобой нет никакой вины...
Но не ответственности, пусть за мнимую вину, боялся Федор Ксенофонтович. Боялся, что в столь запутанной ситуации его слово не будет услышано. А сказать ему было о чем, сказать кому угодно — маршалу Шапошникову, начальнику Генштаба Жукову или даже самому Сталину. Мнилось генералу Чумакову и другое: он, побывав в пекле приграничных боев и чудом вырвавшись из-под Смоленска, постиг нечто весьма важное, конкретное о противнике и действиях своих войск; уже немало об этом размышлял, болея душой из-за того, что многое из очевидного так и останется на фронтовых рубежах противоборства очевидным, но пока неизменным. Наши войска в обороне и в наступлении выстраивают свои боевые порядки так, как этого требуют Боевой и Полевой уставы Красной Армии, хотя иные из этих требований источил червь времени. При нынешнем оснащении воюющих сторон автоматическим оружием и оружием навесного удара нельзя значительную часть стрелкового оружия держать в глубине поэшелонного построения боевых порядков бездейственным. Вооружению надо открывать простор для одновременного и массированного поражения противника. Нужна целая революция в тактике ведения боя — от взвода до дивизии включительно, надо также пересмотреть обязанности и место в бою командира...
Да, но до этого ли сейчас Генеральному штабу? Можно ли в развернувшихся событиях что-нибудь предпринимать, если в них нечто от известной пословицы: «Коня на скаку не меняют...» А тут речь идет о целых армиях и фронтах, состоящих из миллионов людей.
Федору Ксенофонтовичу вдруг вспомнился его академический учитель, профессор военной истории Романов Нил Игнатьевич. Однажды он говорил, что ему хорошо думалось в постели, когда глядел в потолок. Распалявшаяся от беспокойных мыслей фантазия профессора рисовала на потолке целые материки и когда-то гремевшие на них битвы...
Федор Ксенофонтович устремил свой взгляд в высокий потолок госпитальной палаты, переметнулся мыслью туда, где сейчас велись тяжкие бои, и потолок над ним начал оживать, словно полотно киноэкрана, на который спроецировали заснятые на кинопленку кадры и постепенно улучшали фокусировку. Ощущая в себе внезапно вспыхнувшую духовную мощь, он будто из поднебесья увидел автодорожную магистраль между Смоленском и Москвой, на которой каменными наростами бугрились Ярцево, Вязьма, Можайск... По обе стороны магистрали раскинулись необъятные пространства с лесами, перелесками, [52] речками и речушками, городишками и деревнями. Такая сила избирательного воображения может появляться только у истинно военного человека, который много времени провел над топографическими картами и привык видеть на них не условные обозначения, а живые просторы земли, охваченные войной, со всем тем, что на этой земле обитало и происходило. Сейчас Федор Ксенофонтович пытался мысленно разглядеть где-то юго-западнее Смоленска остатки полков своей войсковой группы, силясь представить ее положение... Но тут фантазия его была бессильной, порабощенная той прискорбной явью, что вражеские мотомеханизированные силы захватили южную часть Смоленска, ее окрестности... и, естественно, рассекли группу на части... Тут же взгляд невольно скользнул через голубую жилку Днепра, туда, где продолжали бои 16-я армия генерала Лукина, 20-я армия генерала Курочкина и 19-я — генерала Конева, имевшие противника почти со всех сторон. На северо-востоке от Смоленска дымилось в пожарищах Ярцево» захваченное немцами, прорвавшимися с севера, со стороны Демидова и Духовщины. Пылала Ельня, в которую 19 июля ворвались фашисты с юго-запада, а сейчас, видимо, рвутся оттуда на север для соединения со своей ярцевской группировкой войск. В случае их соединения рухнут Соловьевская и Ратчинская переправы через Днепр и захлопнется капкан, в котором окажутся армии Лукина, Курочкина, Конева и остатки его, Чумакова, войсковой группы...
От понимания неизбежности того, это открылось перед его бескомпромиссным воображением, от трагического озарения он ощутил, как запылали огнем виски, а в груди будто столкнулись ледяные глыбы, подмяв сердце.
Федор Ксенофонтович не знал, что предпринимало в эти дни высшее командование Красной Армии, какие вводило в бой резервы и какими новыми силами заслоняло направления, по которым немецко-фашистские войска могли устремиться к Вязьме, а затем к Москве. Но когда в санитарном самолете он летел из Вязьмы и напряженно всматривался с небольшой высоты на недалекую серую ленту автомагистрали Минск — Москва, надеясь там увидеть колонны войск, движущихся к фронту, то в районе Можайска, Кубинки и еще где-то поближе к Москве разглядел неохватные взглядом строившиеся оборонительные рубежи с немалой поэшелонной глубиной каждый. Войска же шли к фронту, но жидко, видимо, маскируясь днем от авиации противника.
Федор Ксенофонтович не мог понять, на что опиралось его чувство, подсказывавшее разуму: пространства в квадрате Смоленск — Рославль — Вязьма — Калуга слабо прикрыты нашими войсками, что позволяло мотомеханизированным соединениям врага предпринимать охватные маневры. И он мысленно увидел синие стрелы, нацелившиеся острыми наконечниками из района Рославля на Юхнов, Калугу, Медынь, а из района Духовщины — на Вязьму, Гжатск. Трудно постигнуть, по каким законам разум влечет за собой колесницу воображения. Видимо, есть такие законы; они опираются на подсознательные задачи, к решению которых направлены духовные усилия человека. Не потому ли генерал Чумаков Неожиданно для себя перенесся мыслью в другую войну — 1812 года и увидел в притушенности света и красок то давнее Вяземское сражение... В конце октября 1812 года арьергардным войскам французской армии, отступавшей к Смоленску по старой Смоленской дороге, был по велению Кутузова навязан бой авангардом русских войск под командованием генерала Милорадовича... Вот они, боевые порядки французов, зажатые с двух сторон в районе деревень Федоровское и Горовитка. А русские войска делали свое дело согласно приказу Кутузова, гласившему: «Следовать по большой дороге за неприятелем и теснить его сколько можно более, стремиться выиграть марш над неприятелем путем параллельного преследования...» Французы, обладая большим преимуществом в количестве войск, отошли под шквальным фланговым огнем к Вязьме, но и оттуда были выбиты. Потеряв более восьми тысяч убитыми, ранеными и пленными, они начали отступать на Дорогобуж...
Но тогда властвовало другое время, когда, будь у какой-либо армии только один станковый пулемет или один танк, и они бы решили исход войны в пользу этой армии. Однако к чему же мысль генерала Чумакова переметнулась в прошлое столетие?.. Видимо, для того, чтоб вернуться в сегодняшний день с другой стороны. Да, именно так. Федору Ксенофонтовичу впервые подумалось, что если немцы нацелят свои главные ударные силы вдоль магистрали Минск — Москва и создадут на флангах вспомогательные подвижные группировки, обеспечив широко-охватные действия своих войск таранными артиллерийскими ударами и массированной поддержкой авиации, то... части Красной Армии могут быть расчленены и, кто знает, найдется ли тогда чем прикрыть Москву...
Несколько глушила тревогу надежда на то, что не его одного, генерала Чумакова, посетило подобное озарение. Наверняка не только он один видит, что над Москвой занесен меч, под удар которого надо успеть подставить прочный щит, а затем вышибить меч из рук немецко-фашистского командования...
Рядом на тумбочке зашипел репродуктор, и тут же зазвучал голос диктора. Чумаков осторожно повернулся на бок, чтобы лучше слушать последние известия, ощутив боль в ранах, даже в челюстях под марлевой наклейкой.
Передача последних известий началась с сообщения о том, что получен ответ от правительства Великобритании на послание Советского правительства по вопросу об открытии второго фронта против гитлеровской Германии. Правительство Великобритании пока отклонило предложение Советского правительства, ссылаясь на неподготовленность войск союзников.
И больше уже ничего не слышал Федор Ксенофонтович из того, что передавалось по радио, размышляя о не столь уж загадочной политике союзников. Они, по всей вероятности, исходили из главного и заветного для них: желали обескровить Германию [53] руками Советского Союза, а Советский Союз ослабить настолько, чтобы он никогда не поднялся до уровня могущественной державы. Не иначе... Но что скажут правители Англии и США своим народам, бездействуя в столь драматичном для Советского Союза положении?..
И тут в уме Федора Ксенофонтовича стал разгораться другой вопрос — неожиданный и таящий в себе, как он чувствовал, какое-то важное значение.
«А как бы повели себя Англия и США, если б Красная Армия сумела сдержать фашистских агрессоров на границе и не пустила их ни на шаг в глубь советской территории?..»
Перед этим вопросом генерал Чумаков ощутил бессилие. Мысли его, проносившиеся в голове, не могли воспарить, остынуть и на чем-то остановиться. Где-то под сознанием таилась мысль, что при такой ситуации союзники все-таки приняли б меры для упразднения Германии как могучей державы, претендовавшей на мировое господство. Но когда и как это случилось бы? И как потом повели бы они себя по отношению к Советскому Союзу?
Да, мысль человеческая имеет свойство вызывать боль, приходящую из сердца, и имеет свойство живого серебра, которое способно неудержимо растекаться по любой наклонной. Именно движение мысли и боль в груди ощутил сейчас генерал Чумаков, пытаясь удержать в памяти главную сущность того, что забрезжило в его воображении, но пока не обрело зримой формы, которую можно облечь в точные слова и понятия... Еще, еще усилие разума, и он, поставив перед собой новый вопрос, вдруг отыскал ответ на него, который сделал обжегший душу первый вопрос малозначащим. Вот он новый и немаловажный: «А как бы повели себя Англия и Америка, если б Красная Армия, сдержав натиск гитлеровской агрессии, сама перешла в контрнаступление и оказалась на территории Западной и Юго-Западной Европы?» Мысленно спросив себя об этом, Федор Ксенофонтович почувствовал, как холодные мурашки шевельнулись у него на спине. Даже страшная опасность, угрожавшая сейчас Москве, как-то поблекла и притупилась в его сознании перед хаосом мыслей; взвихрившихся с необузданной яростью, словно поверхность океана при ураганном ветре. Все прежние тревоги будто остались в стороне, а сейчас он увидел перед собой голую и жестокую истину. Суть ее проста до невероятности: отрази Красная Армия агрессию фашистской Германии и окажись в Европе за пределами советских границ, то не исключено, что быстро сложилась бы военная коалиция многих буржуазных государств во главе с Великобританией, Германией, Францией и, возможно, США, направленная против Советского Союза... Может, этим предположением он, генерал Чумаков, пытается объяснить отход Красной Армии так далеко в глубь советской территории, хочет оправдать наши тяжелые потери и серьезные просчеты? Нет, с его стороны это была бы обнаженная непорядочность, грубый цинизм по отношению к тем многим тысячам наших воинов, которые сложили головы в приграничных боях и которые гибнут сейчас, преграждая путь алчным захватчикам. Просто он, как военный мыслитель, дал волю разным предположениям и, посмотрев на события с разных сторон, понял, что в нынешней обстановке, когда союзники не знают, чья возьмет, надежды на них пока малы. Они заняли выжидательную позицию; их сейчас интересует, насколько хватит крови у советского народа...
Федор Ксенофонтович нажал кнопку звонка, влажно черневшую в эбонитовой кругляшке, и, когда в палату вошла, сверкая белизной халата, дежурная медсестра, спросил у нее:
— Не откажете мне в любезности достать немного бумаги?.. Для написания документа... Или купите тетрадь...
«Кому же я буду писать? — спросил сам у себя генерал Чумаков, когда медсестра вышла из палаты. — Надо бы оказать помощь полковнику Малышеву... Но нуждается ли он в помощи?.. А об остальном?.. Скажут еще: «госпитальный стратег»... Пожалуй, буду я писать Нилу Игнатьевичу Романову... Это ничего, что он умер... Я мог об этом и не знать. Зато перед ним могу исповедоваться, как перед отцом, без малейшей робости в мыслях и прогнозах... Важно изложить все на бумаге четко, вразумительно и доказательно».
18
Последние три дня второй декады июля пролились на охваченные войной пространства Смоленской возвышенности обильно-рясными дождями, уняв жару, очистив воздух от пыли и гари и дав свободнее вздохнуть воинству обеих противоборствующих сторон. Правда, дожди принесли гитлеровцам неудобства: затруднили действия их авиации и, расквасив грунтовые дороги, сковали передвижения вокруг южной части Смоленска и на дальних подступах к нему автоколонн с войсками, боеприпасами и горючим.
Третья декада июля началась неторопливо разгоравшимся восходом солнца. Свежесть утра вскоре сменилась духотой, неподвижной, и густой от поднимавшихся с земли испарений. Казалось, война наконец-то присмиреет в удушливой синеватой мгле. Но нет, видать, немецким генералам дышалось под накатами глубоких блиндажей и в подвалах Смоленска легко и они вновь и вновь, каждый день, с рассвета и до новой зари, бросали свои войска через Днепр, чтобы овладеть северной частью древнего города и выйти на магистраль Минск — Москва. А ведь где-то до середины июля немцы воевали строго по графику — с 8 часов утра и до 8 часов вечера, если не считать ночных вылазок их разведчиков. Сейчас же заторопились завоеватели.
Да, немцы, всегда помнившие, что на путях стратегического искусства нужны не ноги, а крылья, очень спешили. Это особенно хорошо видел по своей очередной топографической карте генерал Лукин. На нее каждый день и не единожды штрих за штрихом наносились месторасположения, действия и передвижения частей противника и своих частей, и она, будто панорамная картина на холсте шэд кистью художника, [54] все больше оживала, обретала конкретный смысл, рассказывала понимающему глазу суть происходившего на огромных просторах, вызывая мысли, движимые все возрастающими тревогами и не покидавшими надеждами.
Прежние обозначения на карте, соединившись с последними, молчаливо свидетельствовали о том, что немцы, бросив в наступление на Смоленск с запада 3-ю танковую группу и правофланговые дивизии своей 9-й армии, а с юго-запада несколько дивизий 2-й танковой группы, намеревались окружить советские войска, оборонявшиеся на участке Витебск — Шклов, захватить Смоленск, Вязьму и открыть дорогу на Москву. И никуда не денешься от очевидной истины: пусть ценой больших потерь, но врагу удалось добиться серьезного успеха... Однако Смоленск все-таки стал ему костью в горле.
То не от лучей восходящего солнца краснела зыбь в тиховодном Днепре, делившем Смоленск на большую — южную и меньшую — северную часть. Генералу Лукину почему-то думалось, что кровь должна плыть по поверхности воды пленкой. Оказалось, нет: она смешивалась с водой, растворялась в ней... Сколько же надо было пролиться крови, чтобы текучая вода стала багровой, пусть даже Днепр здесь не столь широк!.. Очередная попытка одного из полков дивизии полковника Чернышева захватить ночью на противоположном берегу Днепра плацдарм не принесла успехов и на этот раз. Несколько таких неудач потерпели полки дивизии генерала Городнянского. Более того, немцы, забрасывая снарядами, минами и бомбами удерживаемый нашими войсками берег, то и дело сами форсировали Днепр и врывались в северную часть города.
Уже трижды переходили из рук в руки здесь, в Заднепровье, вокзал и рынок, кладбище и часть аэродрома.
Малейшее продвижение немцев в глубь Заднепровья вызывало новый прилив свирепого отчаяния у защитников Смоленска, и они бросались в контратаки с такой яростью, что потом днепровские воды еще жутче взблескивали краснотой. Впрочем, то было не только отчаяние, а и естественное упорство, вызываемое пониманием: за спиной оборонявшихся находилась главная дорога на Москву. Да, именно невиданное самоотречение бросало на врага полки дивизий генерала Городнянского, полковника Чернышева и сводный рабочий отряд смоленских добровольцев. Потом включилась в борьбу за Смоленск 158-я стрелковая дивизия полковника Новожилова, ранее входившая в состав 19-й армии... Не было пока на Днепре только главных сил 46-й стрелковой дивизии генерал-майора Филатова; она тремя сводными отрядами изо всей мочи отбивалась от вражеских войск, пытавшихся ударить по 16-й армии Лукина со стороны Демидова — с тыла.
Генерал Лукин вместе со своим адъютантом носился между командно-наблюдательными пунктами командиров дивизий и лесом у совхоза Жуково, где находился штаб его армии и узел связи. Связь со штабом фронта пусть не постоянно, но была.
Недавно стрекочущий буквопечатным механизмом аппарат «Бодо» отстучал на выползавшей из него жесткой ленте телеграмму Главкома Тимошенко и члена Военного совета Булганина, адресованную командарму Лукину и члену Военного совета армии Лобачеву. В ней выражалось удовлетворение тем, что войска 16-й армии сражаются самоотверженно. В телеграмме также вновь требовалось овладеть южной частью города и сообщалось:
«...Военный совет Западного направления представляет вас к высоким правительственным наградам, в надежде, что это поможет вам взять Смоленск».
Генералу Лукину вручили телеграмму, когда он вернулся с передовой в крайне раздраженном состоянии: опять не удалась попытка частей армии закрепиться на южном берегу Днепра; сказывались малочисленность бойцов, нехватка артиллерии и снарядов, особенно противотанковых. Михаил Федорович сгоряча продиктовал начальнику штаба полковнику Шалину резковатый ответ для передачи в штаб фронта:
«Ни угрозы предания нас суду ревтрибунала, ни представления к правительственным наградам Смоленск взять не помогут. Нам нужны снаряды и пополнения дивизий живой силой...»
Не сразу отреагировал Военный совет фронта на эту сердитую телеграмму. Да и что он мог сделать, если глазные пути снабжения и подвоза, ведшие к 16-й и 20-й армиям, были перерезаны врагом. Но Михаил Федорович и дивизионный комиссар Лобачев, кстати, не одобривший его запальчивости, были убеждены, что такая телеграмма безответной не останется: маршал Тимошенко не любил, когда ему дерзили и когда в военно-деловые, а тем более оперативные вопросы вплетались изъяны чьего-то характера, чья-то несдержанность. Ждали ответа с этакой иронической самонадеянностью, вызванной тем, что понимали — уже ничего хуже быть не может в их осадном положении, при котором они оставались один на один со столь сильным врагом.
...На рассвете второго дня немцам удалось овладеть кладбищем в северной части города, что позволяло им бросить через Днепр в полосе захваченной территории новые силы. Узнав об этом, генерал Лукин приказал комдиву Городнянскому: «Надо вышибить врага за Днепр во что бы то ни стало. Посылаю вдоль берега, со стороны Красного Бора, свой резерв: стрелково-пулеметную роту...» Рота была собрана, как говорят, с бору по сосенке, но обладала приличной огневой мощью, имея в своем составе, кроме взвода стрелков, три расчета станковых пулеметов.
Чувствуя, что обескровленным полкам 129-й стрелковой дивизии придется нелегко, Лукин и Лобачев, охваченные тревогой, поехали на командно-наблюдательный пункт генерала Городнянского — в каменный дом, торчащий надломленным зубом среди руин на пологости улицы, наискосок спускавшейся к бывшему мосту через Днепр.
...В яростном трехчасовом бою уцелевшие немцы были вытеснены с кладбища, прижаты к Днепру, а затем почти поголовно перестреляны, когда пытались [55] перебраться на противоположный берег. Но дорогой ценой досталась эта небольшая победа и дивизии генерала Городнянского. На утопавшем в зелени и уклоном спускавшемся к дороге кладбище густо лежали трупы не только солдат-чужеземцев, одетых в мышиного цвета короткорукавную униформу, но и красноармейцев.
После боя, покинув каменное прибежище Городнянского, генерал Лукин и дивизионный комиссар Лобачев сидели на сваленной взрывом кирпичной опоре от боковой кладбищенской ограды, скорбно смотрели на жуткую картину смерти, бросая иногда взгляды вниз, к дороге, за которой в курчавившемся ожерелье кустов скрывался Днепр.
Со стороны Лукин и Лобачев напоминали изнемогших беженцев, присевших отдохнуть. Их густо запыленная одежда, измученные лица с тускло серебрящейся на висках и подбородках сединой да притухшие глаза выдавали физическую и душевную изнуренность. А вздыбившаяся рядом с ними оглобельками деревянная тачка, казалось, принадлежала им и подчеркивала их безнадежную обессиленность. Из глубокого кузовка тачки вывалились на траву, покрытую мелкой кирпичной крошкой, связки книг.
Лобачев протянул руку к тачке и выдернул из ближайшей связки том в темно-синем тканевом переплете. Понюхал его, уловив тревожащий дух старины — запах источенного шашлем книжного шкафа и отсыревшей бумаги, затем с неосознанной благоговейностью взглянул на корешок. Это оказалась книга из известного ему двадцатидвухтомного Собрания сочинений Герцена. Антикварная редкостность!.. Тяжко вздохнул, обогнав мысль о том, что недосуг сейчас окунаться чувствами в былые человеческие страсти, коль нынешних не переплывешь ни на каком чудо-корабле. Но все-таки распахнул книгу и прочитал первое, на что упал взгляд:
«Каждый человек — есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история», — это Герцен, русский писатель — революционный демократ цитировал немецкого поэта-публициста Гейне...
Дивизионный комиссар Лобачев внутренне содрогнулся, вдруг постигнув глубину и неохватность мысли, таившейся в словах великого немецкого поэта. И оттого, что у них за спиной, в зыбкой тишине примолкнувшей войны, покоилось просторное и покатое кладбище, на котором густо теснились в зеленой куще тысячи крестов и холмиков, плит и оградок, памятников и вросших в землю каменных столбов, мысль Гейне приобрела сейчас особенную трагическую конкретность, заставив сердце ощутить тоскливую боль. Ведь правда: под всеми этими холмиками и надгробиями лежал прах людей, некогда бывших каждый сам для себя вселенной, вселенской в безмерном пространстве жизнью со всеми ее открытиями и неоткрытыми тайнами. Со смертью каждого из них успокоилась и как бы потухла отдельно взятая, мыслящая, по-своему чувствующая и ощущающая планета, потускнело до непроглядной черноты зерцало, в единственном виде отражавшее все мироздание...
Сколько же сотен «планет» потухло здесь еще и сегодня с рассветом, за несколько часов боя?..
Давившие сердце мысли тяжкой дремой окутали дивизионного комиссара Лобачева... И надо же было такому случиться, что именно сюда, на этот вечно древний и вечно молодой погост, в котором под зеленым покровом вершилось таинство превращения человеческой плоти в земной прах, пришла война и густо уложила его телами людей, вышелушив из них жизнь и действительно будто потушив в каждом целую вселенную и всемирную историю...
Да, захватническая война — суть стихия порабощения и уничтожения, разбуженная и направленная злой волей дурных и алчных правителей. Когда же иссякнет их злая воля на земле? Когда переведутся злонамеренные правительства, ибо, как известно, войны объявляют не народы, а их правители?.. Когда же восторжествует мудрость и люди не мимолетно станут задумываться, почему все века -пребывания на земле человека, призванного в жизни созидать, отмечены бесконечными разрушительными и истребительными войнами, как столбовая дорога километровыми знаками? Не счесть причин и поводов войн, составляющих подмостки истории человечества. Но нет хуже тех военных противоборств, кои разбужены чьим-то алчно-воспаленным воображением, в котором чужие верования видятся опасными и чужие обиталища заманчиво-желанными.
И вот Красная Армия вынуждена отбиваться от чужеземцев, пришедших под разбойными штандартами с фашистской свастикой; они уже покорили большинство стран Европы и, вознамерившись покорить весь остальной мир, двинулись истребительной войной на Советский Союз. И все плотнее вымащивалась земля телами ее сыновей... Густо на необозримые поля брани падали тела и гитлеровских солдат, поверивших в бредни своего фюрера об исключительности германской расы и о праве «великой» Германии на общемировое господство. Захватчикам поделом их смертная участь, размышлял с ожесточением Лобачев. Пора войны — пора лютой ненависти к врагу. Но как не зарыдать в груди сердцу, когда ты хоть на минуту раскуешься из панциря нравственной и физической оглушенности да поразмышляешь о погибших побратимах?.. Сколько же пламени и боли, ярости и недоумения вскипало в каждом из них, когда, до конца выполнив свой долг воинов, расставались они с жизнью, понимая, что не успели сотворить, может быть, самого главного в своей личной жизни, предначертанного судьбой и выношенного в мечтах.
Война требует жертв... Скверное это изречение, хотя и является истиной. Учитывая сию несомненность, имея при этом в виду войну справедливую, освободительную, -нельзя забывать, что даже ее жертвы протестуют против войны, против убийства и напоминают человечеству, обращаясь к его рассудку, о том, что главная и вечная сущность человека, где бы он ни жил, где бы ни билось его сердце, каждым шагом своим утверждать земную красоту, памятуя, что в земном бытии не бывает попятных [56] шагов: в прожитый день не вернешься, нельзя одновременно быть здесь и там... Понимая бесконечность жизни, человек не может не забывать о своем временном пребывании в ней, а это должно держать его поступки в согласии с вечным...
Жизнь человека и вечность!.. Что же такое вечность? Если вечность вечная — то не было у нее начала, не будет и конца? Как же осмыслить на фоне вечности судьбу одного человека? Это будто вспышка искорки в бесконечной ночи?.. А что являет собой в вечности все человечество с его прошлым и будущим, с его великими гениями и великими злодеями, с яркими талантами и убогими творителями поделок, с неутомимыми работниками-созидателями, коих великое множество, и ленивыми бездельниками?.. Эта человеческая пестрота, исчисляемая миллиардами личностей, если бы узреть ее из глубин вселенной, напомнила б караван мерцающих огоньков, неустанно бредущий куда-то сквозь мрак вечности, образуя в ней своими маршрутами загадочно-вопросительные знаки неохватных мыслью масштабов... И при этом никто не может ответить на вопрос, есть ли что-либо одинаковое для человека за пределами до его рождения и после его смерти... А что такое вообще несуществование? Ведь каждый из нас не раз устремлялся мыслью ко временам и событиям, проистекавшим до нашего рождения. И мы не без огорчения видим, что мир прекрасно обходился без нашего присутствия и, случись, что мы вовсе не родились бы, никто бы этого и не заметил. Но коль родились, и именно мы, а не кто-нибудь другой, значит, мы обязаны оправдать свое рождение достойной жизнью.
От таких, может, и не новых размышлений не должны уклоняться ни материалисты, ни идеалисты. Но идеалисты в своих выводах наверняка утонут в духовной мякине, а материалисты придут к обоснованному пониманию того, что вечность и время — категории разные. Если вечность беспредельна, то время имеет свои границы, связанные хотя бы с отсчетом бытия человечества, запечатленного его памятью и памятниками его деятельности на земле — материальными и духовными. Время и человек — неразрывны, ибо оно, время, есть осязаемая всеми его чувствами сама жизнь. И если при этом мы всмотримся, сколь мизерно время человека в вечности, нас охватывает печаль оттого, что он, человек, из глубин веков до наших дней то и дело перекрывает реку жизни огненными порогами войн.
Сейчас же жизнь перекрыл не дробящий ее течение порог обыкновенной захватнической войны. Сейчас фашистский дух Германии, сплавившись, с железом всей Европы, впитав в себя взрывчатку ненависти к большевизму, высоким, гремящим огненным валом хлынул в глубь территории Советского Союза. Но не удастся гитлеровским воякам сломить силу Красной Армии, чья крепость сцементирована идеями добра и социальной справедливости!..
Смоленск продолжал сопротивляться и не сдавал врагу своего Заднепровья. Казалось, что обгоревшее и искалеченное каменное тело города вросло в надднепровские холмы древнерусской земли и объятиями высокого духа удерживало при себе наши войска, а захватчиков не пускало в направлении Москвы.
Но в ином положении виделась в ставке Гитлера эта древняя твердыня. Он даже вступил на этот счет в полемику с Уинстоном Черчиллем, премьер-министром Англии, который в Лондоне, в палате общин, опроверг донесение немецкого командования о том, что в Смоленске якобы не осталось ни одного русского солдата. Премьер-министр даже привел сообщение советского командования, которое утверждало, что Заднепровный Смоленск находится в руках у русских и что ведутся бои в кварталах его южной части.
Генерал-лейтенант Лукин и дивизионный комиссар Лобачев узнали о вранье Гитлера здесь же, в Заднепровье, сидя на поверженной взрывом снаряда кладбищенской ограде. Мимо них пробегали два бойца-связиста — усталые, в изодранных гимнастерках и разбитых сапогах. У одного улюлюкала на спине телефонная катушка, с которой скатывался провод; второй придерживал на боку облезлую, с остатками зеленой краски деревянную коробку телефонного полевого аппарата. В десятке метров от начальства бойцы, оголив конец провода с катушки, срастили его с найденным оборванным проводом и подключили телефонный аппарат. Один из связистов тут же начал с кем-то переговариваться, проверяя исправность линии, и генерал Лукин окликнул бойцов:
— Ребятки, попробуйте вызвать «Розу» и пригласить к аппарату «тридцатку».
«Роза» — это сегодняшний позывной командного пункта 16-й армии, а «тридцатка» — начальника штаба.
Связисты подтянули провод с подключенным аппаратом прямо к генералу Лукину, и он, взяв трубку, тут же услышал сдержанный голос полковника Шалина:
— «Тридцатка» слушает.
— Новостей нет, Михаил Алексеевич? — спросил в трубку Лукин и будто увидел перед собой затуманенные усталостью и постоянной тревогой глаза начальника штаба.
— Полный короб, — приглушенно ответил Шалин. — Я уже звонил на КП Городнянского... Необходимо ваше присутствие на «Розе» незамедлительно.
В Лукине вдруг вспыхнуло острое чувство беспокойства: он предполагал, что маршал Тимошенко затевает какой-то неожиданный удар по немцам. Испытывая нетерпение, спросил:
— Можешь иносказательно? Постараюсь догадаться.
— Одну вещь могу в открытую. Пусть даже немцы подслушают, — и Шалин засмеялся.
— Уже интересно... Говори! — повелительно сказал Лукин.
Полковник Шалин стал рассказывать о переданной из Политуправления фронта радиограмме с текстом полемики между Гитлером и Черчиллем по поводу того, в чьих руках находится сейчас Смоленск.
— Немцы кричат на весь мир, — доносился голос Шалина, видимо, державшего перед собой бланк с [57] радиограммой, — что в Смоленске не осталось ни одного русского солдата. А Черчилль с трибуны палаты общин сказал, что это брехня. Тогда Гитлер и заявил по радио на всю Европу... Вот. послушайте: «Я, Адольф Гитлер, оспариваю утверждение сэра Уинстона Черчилля и просил бы английского премьера запросить командующего 16-й советской армией русского генерала Лукина, в чьих руках находится Смоленск...» — Шалин умолк, пытаясь угадать реакцию Лукина на прочитанное. Но Лукин какое-то время молчал, и Шалин продолжил уже от себя: — Так что, Михаил Федорович, выбились вы в знаменитости мирового масштаба...
— А что?! — невесело, будто с вызовом вдруг воскликнул генерал Лукин и, видя, что дивизионный комиссар Лобачев смотрит на него с вопрошающим напряжением, кратко передал ему суть разговора с Шалиным. Затем, коротко хохотнув, приказал в телефонную трубку: — Пошлите от моего имени в Политуправление фронта радиограмму... Пусть обязательно доведут до сведения Гитлера и Черчилля, что я нахожусь в северной части Смоленска вместе со своими войсками и через Днепр даю фашистам прикурить...
— Будет исполнено, — с какой-то пасмурностью сказал на другом конце провода полковник Шалин, а затем многозначительно добавил: — Михаил Федорович, другие дела поважнее. Ждем вас немедленно и с нетерпением.
— Сейчас едем... Только перекинусь словом с Городнянским: ему будет небезынтересно узнать, что и на него в эти дни вся Европа взирает.
Командно-наблюдательный пункт 129-й стрелковой дивизии генерала Городнянского на позывные телефонистов откликнулся тотчас же. Ввиду небольшого расстояния, которое разделяло территорию кладбища и полуразрушенный каменный дом. В глубине кособоко поднявшейся над Днепром северной части Смоленска, голос Городнянского зазвучал в телефонной трубке громко и четко.
— Авксентий Михайлович, не слышал новость? — спросил у него Лукин.
— Судя, что вам, Михаил Федорович, весело, новость непечальная? — вопросом ответил Городнянский.
— Угадал. — Лукин засмеялся, может, впервые за эти дни. — Где находится сейчас твой командно-наблюдательный пункт?
— Да здесь же, где вы недавно были, в том же каменном мешке.
— Но в черте Смоленска?
— Разумеется!.. А правофланговый полк моей дивизии даже пытается взять на том берегу здание областной больницы.
— Ну вот видишь! — в голосе Лукина продолжали звучать веселые взблески. — А Гитлер доказывает Черчиллю, что в Смоленске не осталось ни одного русского солдата. Предлагает за свидетельством обратиться к нам с тобой.
— Серьезно? — не без озадаченности переспросил Городнянский. — Так я сейчас очередным артналетом дам Гитлеру знать, где нахожусь. — Позволяете?
— Давай, только щади историю Смоленска: собор, церквушки, памятники. И не трать снарядов на мелкие цели. Гитлер — брехло и так знает, что оседлал только южную часть города.
— Насчет того, что надо щадить историю, это ты молодец, дорогой Михаил Федорович, — сказал дивизионный комиссар Лобачев, посмотрев с одобрительной грустью на Лукина. — Жернова войны так перемалывают древность с сегодняшним днем, что для людей будущего вместо истории остается труха...
— Разгромим фашизм, заключим со всем миром договоры о дружбе, и крышка всяким войнам! — Лукин отдал связисту телефонную трубку и молодецки хлопнул ладонью себя по коленке. Затем встал с кирпичной глыбы и кому-то погрозил пальцем: — Все извлекут уроки! Дураков не останется.
— Хорошо бы, — согласился Лобачев, тоже вставая. — А вместо армии пусть бы каждое государство держало небольшие внутренние войска — для устрашения воров и хулиганов.
— И роту почетного караула! — с легким смешком добавил Лукин. — Чтоб иностранных гостей встречать.
— Тогда еще и военный оркестр нужен! — Лобачев извинительно развел руки. — А роте, оркестру да и внутренним войскам нужны будут духовные наставники. Так что я, возможно, опять буду при деле. А ты, Михаил Федорович, наверняка останешься без работным.
— Каждый день на рыбалку стану ездить! — ухватился за привлекательную мысль Лукин и даже надул от удовольствия щеки, как это делают маленькие дети.
И вдруг они расхохотались — закатисто, безудержно, с какой-то надрывной свирепостью. Это не был «хохот чистого веселья», ибо сверкнувшие на глазах Лобачева стекляшки слез выдали волнение их обоих, понимавших отчаянность своего положения, но не утративших в этом кровавом угаре того подлинного чувства долга, делающего человека человечным. Оно, это «человечное», определялось их совестью и другими духовными началами, умноженными на разум Каждого из них и на энергию, направленную на пользу Отечества...
Только опытный глаз мог определить, что в штабе армии что-то произошло важное. Когда Лукин и Лобачев приехали из Смоленска в лес под Жуково, они сразу же заметили особую подтянутость и напряженную готовность к чему-то часовых, стоявших у землянок отделов и отделений штаба, деловитость командиров, изредка стремительно проходивших по тропинкам, проторенным в разных направлениях, особенно от узла связи.
В автобусе полковника Шалина застали почти полный сбор начальников служб. Все сидели вокруг узкого раскладного стола за топографическими картами и за журналами для различных записей. Только сам Шалин не сидел, а стоял в конце автобуса [58] у карты, приколотой на заклиненных и иссеченных осколками задних дверях. На карте были четко нарисованы шесть удлиненных красных стрел, нацеленных на Смоленск, а точнее, на красный овал, обозначавший место окружения вражескими войсками его, Лукина, 16-й, и Курочкина — 20-й армий и отсекавший по Днепру северную часть города.
Михаил Федорович понял, что красные стрелы обозначали намеченные удары наших войск для деблокации окруженных в районе Смоленска частей и для разгрома группировки противника. Но эти стрелы нисколько его не поразили, ибо он и ранее предполагал, что вот-вот маршалу Тимошенко прикажут предпринять нечто подобное. Сейчас же генерала Лукина холодком ударили по сердцу синие жирные «пиявки», охватывавшие наши 16-ю и 20-ю армии. Картографы оперативного отдела штаба старательно начертили расположение немецкой группы армий «Центр», и видеть это было жутковато. Три армейских и три моторизованных корпуса врага, три танковые дивизии и танковая бригада только на фронте от Духовщины до Рославля... Огромная силища таранила нашу оборону здесь, лишь на главном направлении Западного фронта. А основные силы 3-й танковой группы врага, нанеся удар из района Витебска — в обход Смоленска с севера, — уже пробились к Ярцеву и южнее Смоленска соединились с частями 2-й танковой группы в районах Кричева и Рославля. Смоленская группировка войск оказалась как орех в щипцах, но не хватало у немцев сил раздавить его... Долго ли так будет продолжаться? Вот бы нашлась возможность надеть на «орех» железный обруч или внутри его поставить стальные распорки из свежих резервов... Но пробиться сюда, в кольцо окружения, резервам не так просто, да и целесообразно ли? Маршалу Тимошенко с командного пункта фронта виднее... Плюс наличие информации и разработок Генерального штаба...
Генерал Лукин после того, как начальник штаба полковник Шалин чуть запоздало скомандовал: «Товарищи командиры», — вскочившим и заскрипевшим складными стульчиками штабистам, кивнул всем, чтоб садились, затем спросил, не отрывая изучающего взгляда от карты:
— Приказ?
— Телеграмма с информацией о директиве начальника Генерального штаба, — сдержанно ответил полковник Шалин, нахмурив свое не очень красивое, с огромной верхней губой, жесткими чертами, но чем-то по-особому привлекательное и в чем-то загадочное лицо.
Своей сущностью Шалин будто бы подтверждал древнюю мудрость, гласившую: «Сколькими языками человек владеет, столько раз он и человек». Полковник свободно разговаривал на английском, японском языках и был образован, как иные выражались, до неприличия.
Ступив к торцевому краю стола, Шалин промакнул носовым платком высокие залысины лба и сдвинул на угол папку с бумагами, освобождая место командарму и члену Военного совета.
Лукин и Лобачев уселись на неширокую навесную лавку, соединявшую боковые стенки автобуса, и оказались во главе командирского собрания.
— Ну, что за директива? — Лукин достал пачку «Казбека» и, взяв папиросу, стал размягчать ее пальцами. — Курите, кто желает, вентиляция хорошая. — И генерал устремил ожидающий взгляд на Шалина.
Начальник штаба с какой-то подчеркнутой бесстрастностью изложил директиву в общих чертах. Ее суть сводилась к тому, что согласно требованию Верховного Главнокомандования на Западном направлении надлежало провести операцию по окружению и разгрому гитлеровцев в районе Смоленска. Осуществить эту операцию маршал Тимошенко приказал силами специально созданных пяти войсковых оперативных групп, состоящих из двадцати дивизий, выделенных из состава 29, 30, 24 и 28-й резервных армий. Группы должны перейти в контрнаступление, нанеся одновременные удары с северо-востока (из района Белый), востока (Ярцево) и юга (Рославль) в направлении на Смоленск. Их задача — во взаимодействии с окруженными врагом 20-й и 16-й армиями разгромить группировку противника севернее и южнее Смоленска. Для содействия войскам, которым предстояло наступать с фронта, выделялись три кавалерийские дивизии под командованием прославленного командира гражданской войны Оки Ивановича Городовикова. Перед этой конной группой ставилась задача — совершить опустошительный рейд по тылам бобруйско-могилевско-смоленской группировки немцев.
Умолкнув, полковник. Шалин, прежде чем начать детализировать директиву, открыл лежавшую на углу стола папку с документами и скосил вопрошающий взгляд на генерала Лукина, словно пытаясь убедиться в том, что тот действительно серьезно вник в сущность замысла предстоящей боевой операции. А Михаил Федорович, облокотившись на стол и держа над пустой консервной банкой папиросу, из которой сизой струйкой поднимался дым, будто витал мыслями где-то далеко, понуро глядя в развернутую перед ним рабочую топографическую карту, поверх которой лежали уже исполненные штабными, командирами согласно директиве бумаги с планом рекогносцировки, с планом перегруппировки частей армии и другими проектами боевых документов, что свидетельствовало о высоком уровне штабного дела, поставленного здесь полковником Шалиным. Понуро-безучастными казались и все остальные, находившиеся в автобусе... Но нет, это была не безучастность, не подавленность, а поглощенность каждого своими мыслями, схожими заботами и тревогами, своим видением затеваемой боевой операции и прогнозами ее осуществления. Ведь всем было ясно, что сейчас стоит вопрос о жизни или смерти каждого в отдельности и всех их, вместе взятых с войсками...
Где-то в глубине леса дважды с коротким промежутком певуче зазвенела под ударами железного прута латунь подвешенной снарядной гильзы. Это было оповещение о начале обеденного времени. И в автобусе будто запахло щами и пшенной, заправленной свиной тушенкой кашей. [59] Тут же послышалось приглушенное расстоянием Хрипловатое «ку-ка-ре-ку-у!..». Вслед за ним ернически прозвучала старая солдатская тарабарка:
— Бери ложку, Бери бак!.. Нету ложки? Иди так!..
Лукин узнал: голос этот принадлежал бойцу из охраны штаба артиллерии — пожилому, видавшему виды сибиряку, со странной фамилией Курнявко. И будто увидел бойца перед собой: лицо круглое, красноватое, морщинистре, брови густые, кустистые, похожие на двух ежиков; нос короткий, с широкими, чуть вывернутыми ноздрями, из которых выглядывали толстые черные волосинки. Рот у бойца был тоже особенным — словно просеченный сверху вниз, и поэтому нижняя губа будто подпирала верхнюю. В глазах неизменно светилось напряженное внимание ко всему происходящему вокруг, сквозила даже некоторая высокомерность и в то же время готовность к взаимопониманию, к обоюдоприятному диалогу, согласию или несогласию. Безразличия глаза Курнявко не знали...
Все это промелькнуло в сознании Михаила Федоровича, будто щелчок затвора фотоаппарата, и он неосознанно кинул взгляд на начальника артиллерии армии генерал-майора Прохорова, сидевшего на другом конце стола. Тот, видимо тоже узнав голос бойца, улыбчиво посмотрел на командарма.
— Твой Курнявко дает концерт? — спросил Лукин у Прохорова.
— Да, его вокализы, — подтвердил Иван Павлович.
— Сознался, как он выжимает водку из смеси керосина и спирта?
— Сознался... Пришлось пригрозить откомандированием из штаба.
Все в автобусе с недоумением прислушивались к обмену странными фразами командующего армией и начальника артиллерии. Полковник Шалин, подошедший было с указкой к карте, укоризненно посмотрел оттуда на генерала Лукина, затем обидчиво произнес:
— Если нет желания слушать меня — можете каждый самостоятельно ознакомиться с планом операции, — и он пристукнул указкой по углу стола, где лежали документы.
— Извини, Михаил Алексеевич. — Лукин отодвинулся к стенке автобуса, чтобы лучше видеть карту, и с чувством веселой виноватости пояснил: — Тут, понимаешь, действительно случай особый... Даже для твоей утонченной натуры интересен. Рассказать в двух словах? — И, не дожидаясь ничьего согласия, продолжил: — Те бочки спирта, которые чернышевцы захватили у немцев, частично отдали медикам, а частично смешали с керосином, чтоб никто не пил, и стали заправлять этой дрянью баки грузовиков. Между прочим, моторы работают на ней отменно... А тут генерал Прохоров друг доложил, что среди его водителей и артснабженцев замечены случаи пьянства... Ну, не совсем пьянства, но крепко выпившие встречались, — уточнил генерал Прохоров и так заразительно расхохотался, что лицо его посветлело и помолодело, а всем послышалась в его смехе еще и какая-то необычная занимательность.
— Будете утверждать, что нашлись такие, которые могли пить смесь спирта с керосином? — спросил полковник Шалин.
Лицо его выражало не только полное недоверие, но и раздражение: он не любил тратить время на пустые разговоры.
— Михаил Алексеевич, ты извини нас, недообразованных. — Лукин уже сам смотрел на Шалина с дружеской усмешкой. — Мы иностранными языками не владеем, специальных институтов не кончали. Поясни нам, пожалуйста, как можно из смеси керосина и спирта получить водку.
— Это у химиков надо спрашивать, — озадаченно ответил Шалин. — Но полагаю, что нужен какой-то перегонный аппарат, какие-то центрифуги, отстойники...
— Гвоздь нужен! — весело воскликнул генерал Прохоров. — И четырехклассное образование!.. Впрочем, образования вовсе не надо! Его молоток заменяет!
Автобус наполнился веселым шумом, и Шалин, пожав плечами, сел на скамейку рядом с дивизионным комиссаром Лобачевым. При этом обидчиво сказал:
— Сейчас надо ломать голову над планом операции и плакать от нехватки сил и боеприпасов, а им весело! Нашли время зубы скалить!..
— Нет... О серьезном идет разговор, — строго прервал начальника штаба дивизионный комиссар Лобачев, пристукнув по столу сразу двумя кулаками. — Как известно, пьяные подразделения не могут являться боевыми единицами!
— Откуда пьяные? Почему? — не сдавался Шалин. — Когда батальон из дивизии Городнянского отбил у немцев спиртзавод, там полно было питья! Но кто видел в батальоне пьяных? Грамма никто не выпил!
— Верно, не выпил, — согласился Лукин. — Там все понимали, что идет бой... А в обороне, да еще в ночное время, могут объявиться охотники полакомиться спиртным...
Объявились! — поддержал командарма генерал
Прохоров. — Пришлось пресекать... Вот тот, который сейчас кукарекал... Красноармеец Курнявко... Хоро ший боец! А что придумал? Наливал полведра смеси спирта и керосина, доливал туда воды, вода смеши валась со спиртом и опускалась на дно, а керосин всплывал... Дальше сами понимаете: гвоздь плюс мо лоток... Из дырки в дне ведра вытекал крепчайший и чистый раствор спирта... Вот вам и четыре класса образования у бойца Курнявко!..
Теперь уже хохотал вместе со всеми и полковник Шалин...
Когда смех наконец утих, начальник штаба вновь подошел к карте и, посерьезнев, стал объяснять задачи, которые определялись директивой Генерального штаба.
Войска группы генерал-лейтенанта Качалова, состоявшие [60] из двух стрелковых и одной танковой дивизий, должны были в назначенное время развернуть наступление из района Рославля и вдоль идущего на Смоленск шоссе ко второму дню разгромить противника на рубеже Починок — Хиславичи, а в дальнейшем с юга развивать наступление на Смоленск, отражая удары врага с запада. Группа генерала Рокоссовского (две стрелковые и одна танковая дивизии), прикрывая главное — Московское — направление, тоже должна была нацелить свой удар на Смоленск, но со стороны Ярцева. Остальным войскам — группе генерала Хоменко (три стрелковые и две кавалерийские дивизии) и группе генерала Калинина (три стрелковые и одна танковая дивизии) приказано одновременно начать наступление из районов Белого и южнее его по сходящимся направлениям на Духовщину — Смоленск.
Вслушиваясь в четко рубленный, какой бывает только у истинно военных людей, голос полковника Шалина и неотрывно следя за перемещавшимся острием деревянной указки в его руке, генерал Лукин будто видел перед собой лица генерала Жукова и маршала Тимошенко. Жуков, казалось, сердился на кого-то, и поэтому лицо его было пасмурным, а Тимошенко словно был озабочен сердитостью начальника Генерального штаба и пытался найти какое-то важное решение...
А ведь особенных загадок в сложившейся ситуации не было. Из переговоров с маршалом Тимошенко и начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Маландиным Лукин знал, что Сталин не уставал требовать от Генштаба мер, которые затормозили бы продвижение немцев в направлении Москвы; это имело крайне важное не только военно-стратегическое, но и внешнеполитическое значение. В качестве таких мер Сталин предлагал одновременно ввести в действие на Западном фронте несколько крупных группировок наших войск. Вот эти группировки и сколочены... Не; пока лишь в директиве Генштаба, которая отводила 16-й армии для подготовки контрнаступления только двое суток. А за это время можно было успеть немногое — ну, принять решение и поставить задачи войскам, находящимся к тому же в разных районах. Даже не успеть организовать как следует взаимодействие и боевое обеспечение войск 20-й и 16-й армий здесь, в окружении. Зачем же такая торопливость?.. Тем более что началась дождливая погода... Или там, в Москве, что-то знают о войсках противника такое, чего он, генерал Лукин, со своим штабом не знает?
Видимо, из глубины страны спешат наши резервы и надо во что бы то ни стало задержать продвижение немцев, лишить их свободы маневра, заставить распылить силы на широком фронте, а может и перейти к обороне. В этом, разумеется, был здравый смысл. Тем более что в тыл врага рвутся наши кавалерийские дивизии...
Следовательно, надо принимать решение... Генерал Лукин неторопливо поднялся со скамейки и взял у полковника Шалина указку.
В открытую боковую дверь автобуса упруго дохнул ветерок, пахнувший гнилым дуплом осины, и вдруг над лесом резко и оглушающе, с какой-то бешеной силой ударил гром и полыхнула молния, отсвет которой на мгновение вымахнул из автобуса полумрак. Михаилу Федоровичу даже показалось, что это где-то рядом взорвался тяжелый снаряд. Но наступившую тишину стал заполнять нарастающий шелест дождя. Его крупные капли все гуще барабанили по крыше автобуса и шуршали в листве деревьев.
Началась новая гроза. Ох, как она была некстати сейчас, когда затевался столь мощный контрудар по врагу.
19
Кисть левой руки майора Птицына Владимира Юхтымовича, раздробленная осколком мины под Борисовом, заживала. Правда, ее пальцы почти не сгибались, а ладонь была исполосована багровыми рубцами, затягивающимися молодой кожицей под легкой бинтовой повязкой. Птицын, он же Владимир Святославович Глинский, значился в тайных «святцах» абвера под кличкой «Цезарь»; теперь он долечивался в одном из московских госпиталей. В последние дни Глинский особенно горячо, даже горячечно размышлял над тем, куда и как устремить свою судьбу дальше. Благосклонная к нему до сих пор, сейчас она стала предупреждать о грозящей ему опасности: то холодок тревоги вдруг беспричинно рождался в груди, то во сне как-то грозно и немигающе глядел ему в самую душу; все больше ширился разлад между разумом и сердцем Владимира. Рассудок с нерушимой силой очевидности доказывал, что сейчас, когда над Москвой нависла реальная угроза вторжения в нее немцев, когда германские бомбардировщики многими десятками с разных направлений и на разных высотах стремились прорваться в небо советской столицы, а немецкие диверсанты, натренированные -и обученные высшему искусству разрушения и уничтожения, тоже денно и нощно делали попытки нанести удары по военно-промышленным объектам Москвы, советской контрразведке не до него, «майора Птицына», одиноко затерявшегося среди тысяч выздоравливающих раненых. Ведь он ничем не отличался от них, документы его, находившиеся в госпитальном штабе, тоже не могли вызвать сомнений... Но вот сердце... сердце не давало покоя. Оно будто знало, что действительно за «майором Птицыным» неусыпно наблюдало недремлющее око — с тех самых пор, как он, сжалившись над одним раненым, под его диктовку написал ему домой письмо и по старой привычке дважды употребил букву «ять», давно изъятую из русского языка. Именно, это и дало повод советской контрразведке заинтересоваться не только Владимиром Глинским, но и Губариным, к которому зачастил «майор Птицын», «размотав» родословную разбитного дворника. Озадачивал чекистов и генерал Чумаков. И не только знакомством с Птицыным, но и знанием немецкого языка.
Да, Владимир Глинский, со своей утонченной натурой и болезненной потребностью всматриваться [61] в собственные предчувствия, вслушиваться в них, встряхивать их, как медяки на ладони, убежденно верил, что интуиция, не дающая ему покоя, — это проявление высшей способности человеческого духа, голос его провидческой души, которая предупреждает об опасности и зовет к действию.
Итак, надо было на что-то решаться. По опыту других выздоравливающих раненых Владимир Глинский знал, что его, как знатока военно-инженерного дела, могут послать в какую-нибудь тыловую учебно-саперную часть. Но это не устраивало абверовца: он хотел вместе с немецкими войсками войти в Москву завоевателем или хотя бы встретить их здесь, чтобы не только почувствовать себя победителем, но и иметь право на что-то большее (на что именно, он еще не знал, но с ожесточением претендовал на дележ власти, наград, привилегий или каких-то ценностей...). Проситься же в действующую армию ему не хотелось: там ждала почти верная гибель. Был у него и запасной вариант: напомнить должностным лицам, ведающим войсковыми кадрами, что у него, «майора Птицына», есть еще одна, очень нужная для фронтового тыла профессия — полиграфиста. Правда, он знал, что полиграфистами ведало управление кадров Главного политуправления Красной Армии. Следовательно, ему предстояло сменить военно-учетную специальность — стать политработником. Особых препятствий к этому не предвиделось и здесь: у него ведь был партийный билет — не поддельный, а настоящий, пусть с искусно переклеенной в абверовской лаборатории фотографией. Опытные советчики во время дружеских перекуров в госпитальном дворе то и дело с убежденностью напутствовали Глинского: «Иди, мол, в ПУРКАКА, а там, основываясь на госпитальных справках, заведут на тебя новое личное дело и пошлют начальником типографии армейской, а то и фронтовой газеты». Все обдумав и взвесив, Владимир Святославович последовал этим советам...
Немало часов провел он в бюро пропусков Наркомата обороны на Гоголевском бульваре. Просторная комната с телефонами, отгороженными друг от друга фанерными стенками, ряд окошек, за которыми сидели сержанты и старшины, выписывавшие пропуска по полученным заявкам или по телефонным распоряжениям, очереди военных к телефонам и к окошкам, теснота на скамейках, вдоль стен... Опытный глаз Глинского безошибочно различал, что за люди «штурмовали» это душное помещение. Здесь и вызванные с фронта для новых назначений, и выписавшиеся из госпиталей или прибывшие из запасных частей: иные, одетые в гражданскую одежду, видимо, отобраны райвоенкоматами для отправки в войска на командно-политические должности.
Выстояв в очереди к окошку, за которым дежурный лейтенант с сонными глазами и помятым от недосыпания лицом давал справки, Глинский узнал от него, что ему следует обращаться в отдел печати к полковому комиссару Лосику, и записал номер его телефона. Он, этот таинственный Лосик, должен был и решить судьбу полиграфиста «майора Птицына».
Затем опять долгое стояние в очереди — уже к телефону... Прислушиваясь к разговорам, к односторонним телефонным диалогам, Глинский, будучи натренированным разведчиком, многое запоминал — «авось пригодится», удивлялся беспечности, царившей в бюро пропусков. Здесь можно было пригоршнями черпать многие важные сведения для немецкой разведки. Или это только так казалось абверовцу? Возможно, красные командиры искусно играли в беспечность, а где-то по углам или за перегородками сидели чекисты и тайно наблюдали, не развесил ли кто-нибудь уши и не вел ли записей в блокноте?
Такая мысль как бы встряхнула Глинского, обожгла мозг, и он осторожно, с напускным безразличием оглянулся по сторонам, не догадываясь, что узколицый и улыбчивый старший лейтенант, стоявший в очереди сзади него, именно и был его личным «опекуном» из советской контрразведки. Но Глинский обратил внимание не на старшего лейтенанта, а на стоявшего у витрины с наклеенной на ней газетой «Красная звезда» майора с черными петлицами на гимнастерке и черным околышем на фуражке. Майор время от времени подергивал левым плечом, как бы рывком приподнимая его к уху. Именно по этому подергиванию Глинский мгновенно вспомнил его...
Майор разговаривал с каким-то военным — высоким, грузным, стоявшим к Глинскому спиной. Ни имени майора, ни фамилии Глинский не знал. Но будто увидел сейчас плац в Сулеювеке близ Варшавы, в расположении бывшей базы разведывательно-диверсионной школы, где перед началом вторжения немецко-фашистских войск в Россию разместился оперативный штаб «Валли» ведомства адмирала Кана-риса. Там создавались абверкоманды и подчиненные им абвергруппы... Владимир Глинский со своей только что сформированной абвергруппой отрабатывал на плацу нехитрую операцию мгновенного откидывания бортов у русского грузовика ЗИС-5 и превращения его кузова в пулеметную площадку, защищенную от пуль выпуклыми броневыми щитами... Тогда этот «майор» с двумя немецкими офицерами подъехал к группе Глинского на «мерседесе», десяток минут понаблюдал за оживившимися занятиями, потом удовлетворенно сказал Владимиру: «Отлично работаете, «Цезарь», — и, передернув левым плечом, сел в машину.
Так кто же он? Советский разведчик? Или, как и Глинский, заброшен вихрем обстоятельств в расположение Красной Армии и сейчас играет роль «своего» в среде советских командиров? Если же советский агент, то что ему делать здесь?..
В голове Глинского раздалось гудение от учащенно запульсировавшей крови, лицо вспухнуло, а по всему телу разлилась вялость; так с ним бывало всегда, когда назревал момент явной опасности, а он не видел выхода.
Наконец наступила его очередь взять телефонную трубку. Стараясь не поворачиваться лицом в ту сторону, где стоял узнанный им человек в форме майора, Глинский, набрав номер, спросил в ответ на откликнувшийся [52] голос неузнаваемым даже для самого себя баритоном:
— Товарищ полковой комиссар Лосик?
— Нет его, — ответили неприветливо. — У аппарата батальонный комиссар Дедюхин. Что вам?
Глинский, будто сжав в кулак свою волю, четко и размеренно объяснил Дедюхину суть своего положения и изложил просьбу.
— Полиграфисты нам требуются, — уже сговорчивее ответил батальонный комиссар. — Отправляйтесь в райвоенкомат, на территории которого расположен ваш госпиталь, там имеются соответствующие указания... Если вы окажетесь нашей номенклатурой — вас пришлют к нам, — и положил телефонную трубку.
Глинский вышел из бюро пропусков, словно из парилки. Настороженно оглянувшись по сторонам и спрятав бумажку с номером телефона полкового комиссара Лосика, торопливо зашагал в сторону метро — скорее подальше, подальше от места. Ему мерещилось, что за ним следят. И это было на самом деле...
Странное дело: тот въедливый человечек, который всегда обитал в глубинах чувств Владимира Глинского и время от времени задавал ему непростые вопросы, требуя немедленных ответов на них, в эти дни почему-то утих, притаился или совсем исчез, дав Владимиру волю поступать во всем по своему усмотрению, мыслить так, как ему мыслилось. А вот сейчас почудилось, что этот, обычно иронически настроенный шептун вдруг проснулся, безмолвно заворочался в груди, будто заодно с Глинским смертельно испугался советских чекистов, которые мнились Владимиру уже во всех прохожих. Золотая ариаднина нить, по убеждению Глинского, ведшая его, тайного врага Советской России, по лабиринтам трудно слагавшихся обстоятельств, теперь, кажется, оборвалась. А возможно, оборвалась раньше — еще среди огненных валов войны, в гибнущем войсковом соединении генерала Чумакова...
Мысль о Чумакове будто охладила распаленную фантазию Владимира, удиравшего сейчас подальше от Арбатской площади и от бюро пропусков Наркомата обороны. Не помня, как он оказался в куда-то мчавшемся вагоне метро, Глинский на первой же остановке вышел и, с притворной озабоченностью оглядевшись по сторонам, пересел в подземный поезд, шедший в сторону Киевского вокзала. Сам не зная зачем, он решил побывать у дома на 2-й Извозной улице, где после долгой разлуки случайно встретил в обличье дворника своего родного брата Николая и где в квартире покойного профессора военной истории Нила Романова познакомился с семьей Федора Ксенофонтовича Чумакова... Зачем он сейчас ехал туда? Ведь знал, что Ольга Васильевна и Ирина Чумаковы отправлены куда-то под Можайск строить военные укрепления; об этом ему сказал тот же случайно встреченный брат — Николай Глинский... Потом он поручил Николаю любыми путями немедленно оказаться на захваченной немцами территории и передать для абвера его, Владимира Глинского, проект покушения на жизнь Сталина и на других советских руководителей...
Что-то неудержимо тянуло Владимира на 2-ю Извозную, и он, выйдя из метро и пересев в трамвай, уже был почти убежден, что интуиция толкает его туда не зря и что вообще сейчас он должен прислушиваться к ней, как к голосу небесных сил, вера в которые укрепилась в нем еще больше с тех пор, как попал он в расположение красных и до сих пор не был разоблачен, хотя часто оказывался очень близок к этому... Хорошо, что небесные спасители на его, Глинского, стороне. Но большевикам этого не понять. Они борются против бога и утверждают, что его вообще нет. А если нет, так зачем же тогда с ним бороться? Как можно отрицать то, чего нет?.. Да, большевикам со своими догмами не проникнуть в область высшего духа и не постигнуть суть абсолюта. Посему и не дано им познать, где же именно произрастают плоды добра, а где зла, где райские кущи с гнездовьями вещих птиц, кои, паря в поднебесье, указывают верный путь не только праведникам, но и заблудшим...
Путаясь в мыслях, навеянных страхом перед разоблачением, Глинский ехал в полупустом трамвае в сторону Филей, не замечая, как из угла вагона исподтишка его касался взглядом, юноша с потертым портфелем под мышкой, в полосатой рубашке с расстегнутым воротом. Это был очередной «опекун» абверовца, которого он принял под свой контроль еще на Арбате. Сейчас юноша старался твердо запомнить внешний портрет Глинского, с тем чтобы при необходимости безошибочно передать шпиона очередному чекисту.
А Глинский, хорошо откормленный на госпитальных харчах, напоминал крепкой фигурой и всем своим ликом покинувшего из-за возраста ринг боксера, но и сейчас не чуждающегося спорта. Лицо его отливало бронзовым загаром, было грубоватым, в нижней части отяжелевшим; крупный нос прочно царствовал над тонкими губами, а выцветшие, почти незаметные брови постоянно хмурились, придавая глубоко сидящим глазам выражение настороженности и некоторого высокомерия...
Да, интуиция не подвела Глинского. Из надписи, сделанной мелом полковником Микофиным на дверях квартиры покойных Романовых, Владимир Глинский узнал, что раненый генерал Чумаков находится на излечении в первом корпусе санатория РККА, расположенного в Архангельском, на территории... бывшей дворцовой усадьбы князя Юсупова!
Сначала Владимир Глинский даже не поверил, что речь идет именно о том самом Архангельском — древней подмосковной резиденции князей Юсуповых, где не раз бывали русские императоры, члены их императорской фамилии, куда приезжал сам великий Пушкин и многие другие ослепительно знаменитые личности России, Франции, Англии, Италии... Не раз приезжал туда с родителями и он, тогда еще Володя (или Вольдемар) Глинский, будущий юрист — студент Петербургского университета. [63]
Сейчас Владимир не мог точно и припомнить, в каком фамильном родстве находилась их семья с Юсуповыми. Кажется, двоюродная сестра его матери была выдана замуж за одного из отпрысков этого знаменитого княжеского рода. И архангельское родство теснилось в его памяти и сознании как нечто непомерно прекрасное, благородное, олицетворяющее собой и своими обитателями самую просвещенную и власть имущую часть России. Временами ему даже не верилось, что этот прославленный и чем-то таинственный земной уголок не являлся плодом его воображения, а существовал наяву. И не только кружевной, разграфленный аллеями парк, не только прильнувшие к нему Москва-река и пруды, окантованные зеленым ожерельем кустов, или рощи и перелески, открывавшие окутанные дымчатой кисеей заречные дали, но и сами люди, жившие в дворцовых строениях, высившихся среди парка, мнились ему как божьи избранники, коим было чуждо все буднично-земное и заботы которых слагались лишь из вкушения полнившей их сердца красоты и ощущения непреходящего восторга, под музыку невидимого на высоких хорах овального дворцового зала оркестра... И он представил, себе этот зал, увенчанный расписным куполом, с золотисто-желтыми коринфскими колоннами из искусственного мрамора...
Воспоминания о прошлом., о старой России нахлынули на Владимира Глинского с такой силой, что он словно потерял самого себя. Его чувства и обращенные в минувшие десятилетия мысли словно отделились от него, не мешая ему делать то, на что он решился: Владимир Глинский ехал в Архангельское... Он сидел в кабине грузовика рядом с немолодым шофером в засаленном синем комбинезоне. Шофер временами косился на перебинтованную руку Глинского. Его узкоглазое скуластое лицо выражало почтительность.
— Снаряды везешь? — спросил у него Глинский, — кивнув в сторону кузова.
Зенитные снаряды!.. Самолеты сбивать, — громко, с восточным выговором ответил шофер.
— Сам что, казах?
— Не казах. Узбек... А казахи тоже есть... Туркмены, киргизы... Чукча есть. Не автобат, у нас, а большая юрта народов.
Шофер оказался болтливым. Но Глинскому разговаривать не хотелось. Он осматривался по сторонам, удивляясь, что не узнает дороги... Нет, узнал деревню Гольево! Но почему-то не увидел деревянного мостка в низине и речушки не увидел... Здесь обычно увязывались за их каретой мальчишки и девчонки в холщовых домотканых одеяниях и истошно вопили: «Пан, пан! Кинь конхвету!..» Матушка расстегивала свой лакированный ридикюль, доставала оттуда заранее припасенный кулек с карамелью и бубликами и царственно расшвыривала их по обе стороны кареты...
Гольево осталось позади, и Глинский начал размышлять над тем, зачем он в самом деле едет в Архангельское... Для чего ему нужен сейчас генерал Чумаков? Чтоб наконец убить, уничтожить его, как предписывалось строгим кодексом абвера каждому бывшему «аспиранту» школы Восточного направления, столкнувшемуся со старшим, а тем паче высшим командиром Красной Армии? Да, совершить этот террористический акт Владимир Глинский был обязан уже давно. Но почему же не совершил?.. Ответ ему ясен: только из-за собственной безопасности. Генерал Чумаков нужен был Глинскому живым, как главный свидетель принадлежности «майора Птицына» к командирскому корпусу Красной Армии: ведь они познакомились еще до войны, пусть только и за несколько часов до ее начала. И уже не единожды встречи с генералом Чумаковым приносили Глинскому удачи, даже дарили ему жизнь!.. Сейчас тоже зрела в нем надежда на нечто непредвиденное, нечто полезное от предстоящего свидания с Чумаковым. Однако если б Глинский спросил себя строже, почему он так внезапно решился на эту поездку, то, возможно, и сознался бы: Архангельское, как проснувшаяся боль, вдруг позвало его кличем полузабытой юности и словно бы стоном отчаяния растоптанной простолюдинкой чернью России, по которой у него никогда не переставала болеть душа... Не хотелось верить, будто большевики в самом деле столь ограниченны в своем духовном восприятии мира, что сказочный, почти нерукотворный дворец, его ослепительные парадные залы, салоны, кабинеты, украшенные произведениями искусства, сделавшие имена их творцов бессмертными, превратили в обыкновенные общежития — ординарный дом отдыха для начсостава РККА?
Грузовик стишил ход и, съехав на обочину, остановился. Глинский оглянулся по сторонам, увидел справа лес, а слева — полузабытую, проступавшую в памяти из прошлого железную ограду, за которой теснились деревья — высокие и стройные сосны вперемежку с липами и тонкоствольными березами. Понял: Архангельское...
Через минуту, предъявив дежурному лейтенанту медицинской службы, стоявшему у распахнутых ворот, свою госпитальную «увольнительную записку» и коротко объяснившись с ним, Глинский с тоскливым холодком в груди уже шагал в направлении дворца, узнавая и не узнавая его.
Пройдя сквозь арку в приоткрытые ворота, Глинский огляделся, будто еще не веря, что все это не сон. Увидел: из торцевых дверей флигеля, что был слева от него, вышли мужчина и женщина в белых халатах. Значит, верно — госпиталь здесь... Справа, у входа во второй флигель, сидели среди колонн в плетеных креслах люди в военной форме; на них ярко белели бинты — у кого перевязана рука, у [1] кого — лицо, нога или под расстегнутой гимнастеркой грудь.
— Будьте любезны, это первый корпус госпиталя?
На него все посмотрели с недоумением, и он со страхом подумал, что допустил какую-то непростительную ошибку.
— Главные корпуса госпиталя там, за парком, — указал рукой подполковник с округло-одутловатыми чертами лица нездорового цвета; он зажал между коленками два костыля. — Там первый и второй...
Глинский благодарственно кивнул головой и молча зашагал к противоположной колоннаде.
И здесь почти все как было — строго, торжественно и чуть таинственно.
Владимир Глинский последний раз приезжал в Архангельское, будучи студентом четвертого курса университета.
Воскрешая в памяти свои былые приезды в Архангельское, Владимир Глинский действительно словно вернулся в годы юношества. В нем что-то упруго всколыхнулось и заныло той сладкой болью, которая похожа на пробудившуюся давнюю, недолюбленную любовь. И не только пробудилось где-то в глубинах сердца это странно-волнующее чувство, но и взяло над ним власть, заставляя картинно вспыхивать в памяти все, что по ее велению вплеталось в венок прошлой жизни, в которую он возвратился на время, как в сказку или в сновидение... Ему вспоминались, возрождались в нем и те чувства, которые испытывал здесь в те отшумевшие годы. Они, эти чувства, возвращаясь из прошлого, с дурманящей навязчивостью напоминали о себе, особенно когда вглядывался из Овального зала в оба конца анфилады. Вот и сейчас перед его взором двери и окна дворца потеряли очертания и даже будто раздвинулись, сплавив воедино живое дыхание парковых деревьев с неподвижностью запечатленной жизни на картинах и настенных росписях дворца. Да и сами картины с их небесной лазурью, с пестревшими на них былью и легендами подчас казались его взгляду уголками парка, где вершилась причудливо-таинственная жизнь, как и мнилось, что парковые деревья, видневшиеся сквозь окна и двери, немыслимы без этих залов с великолепием, наполнявшим их.
Он вышел из дворца, обогнув его с левой стороны, пройдя мимо каменных львов с добрыми и глупыми мордами, и оказался на верхней террасе парка.
И нарастающе стала зреть в нем надежда: случившееся сегодня неспроста. Вполне вероятно, что в эти исторические дни судьба, избрав именно его, намеренно позвала сюда, чтобы напомнить: грядет торжество порушенной революцией справедливости. Каждое же торжество должно иметь своих заинтересованных в нем зачинщиков и пожинателей его плодов. Он же, Владимир Святославович Глинский, юрист по образованию, не только хорошо знает законы, но и умеет искусно изобретать их такими, какими они ему нужны. А тем более вряд ли скоро найдется и найдется ли вообще кто-нибудь из наследников князей Юсуповых после вторжения сюда немцев. А он, состоящий с Юсуповыми в родственных отношениях, уже здесь... Многое это сулило ему! Надо только не прозевать, не упустить, упредить и суметь закрепить за собой права...
И уже оглянулся вокруг, как хозяин, как властелин сего райского уголка, сохраненного судьбой лично для него.
В нем появилась жгучая потребность, прежде чем идти искать этот загадочный «первый корпус», где лежит раненый генерал Чумаков, немедленно осмотреть всю территорию Архангельского с его парком, памятниками, церковью Михаила Архангела, Святыми воротами, Колоннадой, театром Гонзага...
Но что это? На постаментах, являвшиеся промежуточными держателями балюстрады верхней террасы, не было ни одной скульптуры. Рядом, на траве, лежали прочные, из толстых досок, крышки для ящиков.
Глинскому все стало ясно, и он с облегчением вздохнул. Ему вспомнились рассказы о том, что подобным образом прятали здесь в землю и в подвалы дворца скульптуры в 1812 году, когда к Москве приближался Наполеон. Сейчас же делать это тем более надо — чтоб уберечь мраморные драгоценности от осколков бомб и снарядов...
Эх, может, не следовало вспоминать об осколках! А то будто накликал бомбежку: неизвестно откуда вдруг родился вой сирены — истошный, прерывистый, больно бьющий по барабанным перепонкам.
В стороне Гольева и Павшина — деревень, находившихся в направлении Москвы, — резко и отрывисто громыхнули зенитные батареи.
— Пушкари старшего лейтенанта Васильева вступили в дело! — послышался юный с хрипотцой голос откуда-то с нижней террасы.
— Сейчас всем дивизионом рубанут! — поддержал его кто-то другой.
В небесной вышине послышались глухие и частые хлопки снарядных разрывов. Глинский, запрокинув голову, рассмотрел в голубой дымке безоблачного неба, среди этих разрывов — проворно вспыхивавших, юрких черно-серых комочков — тройку безмятежно плывших «юнкерсов». И тут же со стороны Москвы беззвучно, круто набирая высоту, устремились наперехват «юнкерсам» три истребителя.
Владимир Глинский одобрительным взглядом проследил за пронзавшими небо истребителями, пожалуй, впервые не пожелав немцам успеха: ведь они угрожали Архангельскому, к которому он, граф Глинский, уже имел прямое отношение.
И он заторопился к корпусам дома отдыха, где и размещается госпиталь. Мимоходом надо было успеть взглянуть на памятник Пушкину, на скульптуру «Скорбящего гения» чтобы убедиться, живет ли еще рядом с гением трехстволая липа с одним корнем; он, Владимир, когда-то взбирался на нее и мастерил слабенькую удавку, намереваясь сыграть сцену повешения в отместку младшей из княгинь Юсуповых, не замечавшей его вздохов по ней... [2]
20
Генерал Чумаков слышал близкую пальбу зенитных орудий, топот чьих-то ног в коридоре и на асфальтовой дорожке под открытым окном палаты. Он тоже мог бы подняться с постели и неторопливо выйти из госпитального здания, чтоб укрыться в ближайшей щели, которых было вокруг надолблено и закидано ветками хвои немало. Но не хотел даже пошевельнуться, будто находился в параличе, в летаргической отрешенности от всего окружающего. Он действительно был сейчас оглушен нахлынувшими на него мыслями, сомнениями, догадками, прочитав черновик письма покойного профессора Романова, адресованного Сталину. Черновик этот он обнаружил в бумажном кармашке, подклеенном к оборотной стороне последней обложки сафьянового переплета общей тетради, которую на днях привез ему из квартиры Романовых полковник Микофин.
Федор Ксенофонтович знал, что старик Нил Романов перед самой войной, прежде, чем лечь в госпиталь, послал Сталину какое-то важное письмо и что в ответ последовал из Кремля телефонный звонок, приглашавший генерала Романова к Сталину для беседы. Однако Нил Игнатович уже не вышел из госпиталя... Чумаков полагал, что военный историк Романов в своем письме, как и в беседах с ним, Чумаковым, набрасывал, свои оперативно-стратегические концепции на будущую войну, высказывал предостережения с учетом немецких военных доктрин и давал советы, как достичь стратегически выигрышного положения на случай внезапной агрессии против СССР.
Но все оказалось до невероятности сложнее и неожиданнее. Федор Ксенофонтович, вспоминая свои последние встречи и беседы с покойным Нилом Игнатовичем, испытывал неловкость и даже обиду от того, что тот излагал перед ним лишь небольшую часть из всего видевшегося ему в той военной драме, первые акты которой уже разыгрывались на арене многих континентов.
Правда, Федор Ксенофонтович ощущал и удовлетворение, что в собственных недавних размышлениях и сам чуть-чуть приблизился к тревогам, томившим перед смертью Нила Романова. Он, генерал Чумаков, пусть без четкой ясности мысли, но ведь тоже думал о том, как бы все сложилось потом в мире, если б Красной Армии сразу же удалось отразить нападение на нашу землю фашистских полчищ и самой вторгнуться в глубь Германии и других стран Европы, находившихся в одной с ней военной коалиции... А профессор Романов в движении своих размышлений пошел куда как дальше, переступив, казалось, философские понятия — необходимость и случайность — как формы знания, отражающие процесс объективного мира. А может, и не переступив, если Сталин, получив его письмо, пожелал встретиться с ним?.. Или, возможно, Иосифу Виссарионовичу просто хотелось посмотреть на бесстрашного старого чудака, который предлагал ему советы, не содержащие во многом здравого смысла... А может, и содержащие?.. Или опирающиеся только на случайности, порождаемые нарушением объективно действующих законов? Ведь само имя профессора, доктора исторических наук Романова уже кое-что значило.
Нил Игнатович свое письмо Сталину начинал с утверждения абсолютной очевидности: непременно грядет, мол, военное столкновение миров двух социальных систем, в котором должен окончательно решиться вопрос: «кто кого...» Старый профессор доказывал, что время столкновения назрело, исходя в своем суждении из неожиданного аргумента. Он утверждал, что если после лука и копья люди за определенный отрезок времени пришли к нарезному оружию, пороху и моторам, то по законам движения человеческой мысли и законам ускорения энергии познания развитие военной техники будет возрастать; и сейчас человечество якобы достигло порога таких военно-научных открытий, что за ним уже саму войну как форму разрешения межгосударственных конфликтов или социальных самоутверждений будет вести бессмысленно, ибо она явится полным взаимоистреблением народов и их обиталищ. Сия истина, мол, прочно уяснена виднейшими учеными всего мира, в том числе и многими советскими учеными, хотя окончательно еще не решены некоторые непростые технические проблемы, связанные с созданием и применением нового вида оружия. И «дальновидные» политики ведущих капиталистических государств торопят своих правителей быстрее покончить с СССР не только как с революционизирующей весь мир державой, но и как с опасным военным противником, военно-экономические потенциальные возможности которого непредвидимы даже самим правительством этого загадочного социалистического государства.
Вникнув в смысл этих размышлений Нила Игнатовича, генерал Чумаков ухмыльнулся их некоторой, как ему казалось, скороспелости, далековатости от сегодняшнего дня, уже гремящего войной, и некоторой оторванности от классовой сущности противоречий внутри буржуазного мира. Но далее профессор стал раскладывать в письме историко-политический пасьянс, опираясь на свои знания истории войн со всеми их закономерностями, случайностями, гримасами, неожиданностями, с влиянием на ход событий тех или иных исторических или не исторических личностей. Нил Игнатович напоминал Сталину, что военный пожар полыхает, перекинувшись из центра Европы в страны Северной и Западной Европы, на Балканы, в Атлантику, Северную Африку и на Средиземное море. В Азии Япония душит Китай, стремясь утвердиться в Индокитае. В целом около тридцати государств уже втянуты в орбиту войн...
Близится, мол, черед и Советского Союза. А поскольку Советский Союз единственное народное государство, то от него нужны, по мнению профессора Романова, и особые меры предосторожности. Старый военный историк советовал сделать все необходимое и предельно возможное для дальнейшего укрепления оборонной мощи Советского Союза, но при этом всячески [3] демонстрировать Гитлеру наше миролюбие. Тем более что в СССР еще не было завершено перевооружение армии, не сформированы мотомеханизированные корпуса, промышленность только начала перестраиваться на военный лад, в стадии укрепления находился командный состав Красной Армии.
Несомненно, немецкая разведка обо всем этом знает, и перед Гитлером стоит дилемма: нападать сейчас на Англию или на Советский Союз? Если на Англию, оставив СССР в покое, то через год-полтора Советский Союз укрепится до такой степени, что трогать его будет уже небезопасно, — Гитлер это понимал. Вторгаться же одновременно в Англию и в СССР — от этого предостерегали уроки прошлого: война на два фронта приводила Германию к катастрофам. И сейчас Гитлер вместе со своим генштабом, по мнению Нила Игнатовича, томился в нерешительности. Ведь фашистская Германия уже добилась крупных военных успехов, последовательно оккупировав девять европейских государств и установив там нацистский «новый порядок»; в итоге этого Англия осталась без своих европейских союзников и была значительно ослаблена после катастрофы под Дюнкерком. Куда направить Германии свою дальнейшую агрессивную поступь?
Далее профессор Романов писал:
«Высокочтимый Иосиф Виссарионович! Вам некогда тратить свое государственное время на чтение такой мерзопакостной книги, как «Майн кампф» Гитлера. Я же по долгу своей деятельности, своего призвания в науке вынужден был просмотреть ее в оригинале. Не отвлекаясь ни на частности, ни на всеобщности, скажу главное: каннибализм — фундамент этой книги. Но сейчас о том, что касается сегодняшнего дня. Гитлер в своей книге пишет:«Не надо допускать до того, чтобы современные политические границы затмевали нам границы вечного права и справедливости... Конечно, никто не уступит нам земель добровольно. Тогда вступает в силу право на самосохранение нашей нации со всеми вытекающими отсюда последствиями. Чего нельзя получить добром, то приходится взять силой кулака... Приняв решение раздобыть необходимые земли в Европе, мы могли получить их в общем и целом только за счет России»...Чумаков, перелистнув страницу, подумал о том, что вряд ли Сталин не читал эти, направленные против нас писания Гитлера.
«Для такой политики, — цитировал далее профессор Романов, — мы могли найти в Европе только одного союзника — Англию. Только в союзе с Англией, прикрывающей наш тыл, мы могли бы начать новый великий германский поход... Никакие жертвы не, должны были показаться нам слишком большими, чтобы добиться благосклонности Англии...»И еще далее Гитлер писал:
«Политику завоевания новых земель в Европе Германия могла вести только в союзе с Англией против России, но и наоборот: политику завоевания колоний и усиления мировой торговли Германия могла вести только с Россией против Англии…»«Вы не хуже меня знаете, дорогой. Иосиф Виссарионович, что Гитлер навязывал тов. Молотову антианглийские переговоры во время посещения нашей делегацией Берлина. Вячеслав Михайлович с мудрой решительностью отверг их... Теперь Гитлер послал в Англию Гесса с миссией, тайну которой разгадает и младенец».
И профессор Романов убеждал Сталина не верить никаким миролюбивым заверениям Гитлера и никаким «доброжелательным» предупреждениям Черчилля, если таковые последуют. Черчилль жаждет войны Германии против СССР как спасения Великобритании не только от немецких бомбардировок, но и от погибели вообще и уповает на «благоразумие» Гитлера, который после освободительного похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию и после военного столкновения Советского Союза с Финляндией получил новый «повод» охаивать внешнюю политику СССР и восстанавливать мнение народов капиталистических стран против нас, надеясь, что завоюет симпатии к своей политике со стороны буржуазного мира. Следовательно, неотвратимо грядет нападение Германии на Советский Союз. И тут Гитлер допустит роковую ошибку: войну с СССР он проиграет... Должен проиграть... А вот если Германия нападет на Англию, потерявшую в Европе своих союзников, то скорое сокрушительное поражение последней неизбежно. Однако, по мнению профессора Романова, гибель Англии, возможно, грозит в будущем опасными последствиями и для Советского Союза...
Федор Ксенофонтович, казалось, даже задохнулся от столь неожиданного поворота мыслей профессора Романова и заторопился вопрошающим взглядом по угловатым строчкам письма, ощущая нетерпение скорее разобраться в главной его сути, убедиться, что в письме действительно не фантазии больного ученого, не абсурдные мысли его воспаленного мозга, а наличие какого-то здравого смысла, постичь который он, генерал Чумаков, пока не был в силах.
Письмо читалось с трудом, ибо было правлено-переправлено; иные зачеркнутые фразы, казалось, противоречили вновь написанным; слова, заменяющие друг друга под пером Нила Игнатовича, в конечном итоге просветлялись, усиливая мысль и придавая ей отточенную завершенность.
В голове Федора Ксенофонтовича постепенно будто рассеивался мрак, он стал четче представлять себе все те военно-политические сложности, которые виделись и покойному профессору Романову во взаимоотношениях между скопищем европейских государств, оказавшихся под сапогом фашистской Германии или ощутивших жар от огня ее военных посягательств.
В итоге генерал Чумаков уже готов был согласиться со своим бывшим учителем и военно-научным наставником, видя в его суждениях, обращенных к Сталину, казалось, вполне здравый смысл.
А в письме Нила Игнатовича говорилось далее:
«...Подписав в 1939 году советско-германский договор о ненападении, Советское правительство лишило [4] заправил империалистического Запада надежд на скорое военное столкновение СССР и Германии. Это был мудрый шаг правительства, предотвратившей образование единого фронта империалистических держав против СССР. Но согласно договору подписавшие его не должны участвовать в группировках, направленных против одной из договаривающихся сторон, хотя всему миру известно, что так называемый «Берлинский пакт» — тройственный военно-политический союз Германии, Италии и Японии — направлен непосредственно против СССР. Чутье подсказывает мне, что нынешние заправилы Финляндии тоже не смирились с поражением своей страны в столкновении с СССР... Найдутся у Гитлера и другие союзники в Европе — по причинам своей военной слабости, угодливости их правительств и страха перед своим пролетариатом.Из всего вышесказанного следует: СССР не должен при наличии «Берлинского пакта» во всех отношениях выполнять условия договора с Германией и, если не поздно, вновь и вновь принимать срочные и активнейшие меры для создания антигитлеровского военного блока; его основой должны явиться СССР и Англия... Если делать это уже поздно, то надо приготовиться к военному противоборству с фашистской Германией немедленно... И вести себя таким образом, чтобы фашистская Германия не решалась нападать на Великобританию...»
Далее профессор Романов, анализируя военно-политические и географические условия, довольно убедительно доказывал, что если в этом году Гитлер бросит на Англию свои военно-морские и военно-воздушные десантные войска, то он, несомненно, без особых жертв захватит ее. Затем последует захват Германией Ближнего Востока и выход фашистских войск к нашему Закавказью — к Баку с его нефтеносными районами. И не может быть также никаких сомнений, что реакционные правительства Турции, Ирана, Египта немедленно пойдут на сговор с Гитлером... Не замедлит выступить против СССР и Япония... Таким образом, не исключена ситуация, что уже в 1942 году Советский Союз, пусть окрепший в военном отношении, окажется в полном одиночестве против всего буржуазного мира. А он, буржуазный мир, покорно склонит голову перед военной мощью фашистской Германии и будет поступать по ее указке... Пока только трудно предугадать, как поведут себя Соединенные Штаты Америки...
И опять засомневался Федор Ксенофонтович: так ли все это?.. Да и слишком поздно послал это письмо Сталину профессор Романов — за несколько дней до начала войны. Зато сейчас есть возможность «примерить» суждения и оценки, содержащиеся в письме, ко всему тому невероятно сложному и кроваво-трагичному, что происходило в мире, особенно на советско-германском фронте...
В дверь палаты постучали, и тотчас она открылась. В дверях встал, прищелкнув каблуками и широко улыбаясь, Семен Микофин. Федор Ксенофонтович ахнул: он сразу заметил на Микофине генеральскую форму — большие с золотыми звездами угловатые петлицы на гимнастерке и красные лампасы на синих галифе.
— Разрешите представиться по случаю присвоения генеральского звания! — Глаза у Микофина светились довольством и озорством.
— Бог ты мой! Ослепнуть можно от такого великолепия! — воскликнул генерал Чумаков.
Семен Микофин своим аккуратным и обновленным видом напоминал двухцветный неотточенный карандаш. Даже заметно облысевший, выглядел он в генеральской форме как-то по особому стройно, ладно, солидно и представительно, хотя улыбчивое, с глубокими морщинами у рта лицо его излучало прежнюю напускную строгость, за которой сквозила доброжелательность и доброта.
— Поздравляю, Семен! — Чумаков спустил ноги с кровати, не глядя, нащупал ими тапочки и протянул Микофину руки для дружеских объятий.
— Федор, я к тебе по срочному и секретному делу, — прервал Микофин излияния радости Чумаковым. — Сейчас к тебе явится так называемый майор Птицын...
— Птицын?.. Знакомая фамилия.
— Ты передавал своей семье записку через него с фронта.
— А-а, помню! Был он у меня инструктором по подрывному делу, когда из окружения пробивались, — пояснил Федор Ксенофонтович.
— Был он у тебя немецким диверсантом! — огорошил Чумакова Микофин. Видя потрясенность Федора Ксенофонтовича, продолжил: — Шпиона ты приютил в своем штабе. Дал ему там респектабельно обжиться... — В голосе Микофина жестко просквозил упрек, а на лице со сдвинутыми бровями отразилось суровое неудовольствие. — Меня попросили предупредить тебя, прикрыть от случайности и... и вообще помочь закрепить бывшего графа на крючке наших контрразведчиков. За этим я и примчался, хотя своей работы по кадык.
— Они знают? — одеревеневшим голосом спросил генерал Чумаков, поняв, о сколь серьезном идет речь.
— Знают... Ты скажи мне: где ты выучился немецкому языку?
— В автобиографии я же писал: был в детстве батраком у немцев-колонистов на юге Запорожской области.
— Бестолково написал, — тревожно хмурился Микофин. — Все у контрразведчиков сбежалось сейчас вместе: признал тебя немецкий генерал Шернер, в твоем штабе свил гнездо абверовец, ты откуда-то знаешь немецкий.
— У тебя тоже есть сомнения? — Федор Ксенофонтович встал и одной рукой судорожно начал надевать на себя халат. — Ты в чем-то сомневаешься, Семен Филонович?..
— Я полагал, ты с Шернером в Испании познакомился...
— Да нет же! На киевских маневрах, когда он, тогда полковник чешской армии, ногу сломал. А меня временно приставили к Шернеру переводчиком.
— Вот как? — заинтересованно удивился [5] Микофин. — Я не знал этих подробностей. И вдруг встреча с ним на фронте?
— В плен он попал к нам...
— Ладно, доскажешь потом! — Микофин призывал генерала Чумакова к спокойствию. — Не надо одеваться! — И он, взяв у Федора Ксенофонтовича халат, кинул его на спинку кресла. — Сейчас постучится этот майор... Нам следует вести какой-то нейтральный разговор... Но чтоб не напугать его. — Микофин кинул взгляд на наручные часы. — Потом дежурный врач выдворит нас из палаты вместе с ним, а ты попроси меня, чтоб я подвез этого Птицына до Москвы... Он ведь стучится на прием к полковому комиссару Лосику... Ну, ты не знаешь... Кадровик из Главполитуправления... Дальше моя работа....
— Но как быть с подозрениями, павшими на меня? — Федор Ксенофонтович чувствовал в груди тошнотное теснение.
— С тобой в норме. Пришлось показывать особистам «Личное дело», рассказать все то, что я знаю о твоей милости... Но тут, понимаешь, еще всплыли доносы на тебя этого Рукатова... Тоже пришлось наждаком пройтись по ним.
— Рукатов... — Чумаков горестно вздохнул. — Я убежден, что если б подобные Рукатовы не были уверены в нашей победе над фашистской Германией, они бы немедля бросились в объятия Гитлера... Рукатовым важно хоть на ступеньку подняться выше в своем воображении, а чья эта ступенька, что она значит — им наплевать.
— Верно мыслишь, Федор, — согласился Микофин. — Поднявшись даже на ступеньку выше в должности или в звании, иные вдруг начинают воображать, что предстали перед человечеством в новом обличии. Забывают, что разум, сердце, потребности у них те же... А пыжатся. Ну, верно, расширился круг обязанностей, ну, может, еще прав... И если при этом надо усиливать напряжение вещества за лобной костью, то не тщись расширить зад до границ кресла, которое тебе еще велико!..
В коридоре послышалось шарканье ног, и Микофин вдруг заволновался:
— Давай менять тему разговора. Ничем не выдай этому Птицыну своей осведомленности.
— Будь спокоен, — шепотом сказал Чумаков.
Но шум за дверью утих, а разговор двух друзей потерял прежнюю направленность.
— Что это у тебя? — спросил Микофин, указывая на лежавший на кровати поверх одеяла черновик письма покойного профессора Романова.
— Ты не читал?! — оживился Федор Ксенофонтович. — Да тут целая гора проблем. Давай просвещу тебя!
Когда генерал Чумаков заканчивал читать письмо, дверь палаты без стука открылась, и уже по одному этому можно было догадаться, что вошел кто-то из медицинского персонала. Действительно, в проеме двери стояла в белом халате грудастая женщина с рыжими волосами, скупо выбивавшимися из-под белой косынки.
— Товарищ генерал, — обратилась она спокойно-милым голосом к Чумакову. — К вам еще один посетитель. Но... извините, через пять-шесть минут «мертвый час», а потом процедуры. Так что на сегодня... извините.
Из-за ее спины выглядывал чуть растерянный майор Птицын. Его взгляд как бы смотрел в пустоту, а крутой излом бровей будто выражал недоумение. Медсестра ушла, а «майор Птицын» все стоял в дверях, и Федор Ксенофонтович, заметив мешки под глазами на его продолговатом лице и подрагивание мягких ноздрей, угадал страх в сердце диверсанта, растерянность перед двумя генералами и поспешил ему на помощь:
— Майор, это вы?..
— Так точно! Майор Птицын! — Он с какой-то детской радостью вошел в палату.
— Вы тоже в этом госпитале?
— Никак нет!
И Птицын сжато рассказал свою одиссею, происшедшую после того, как расстались они на вокзале в Могилеве.
— Ну, рад вас видеть, — с видом искренности сказал Федор Ксенофонтович. — Посидите, мы закончим читать один документ..
И Чумаков продолжил читать письмо профессора Романова, уже про себя потешаясь над тем, с каким вниманием вслушивался в каждую его фразу «майор Птицын», полагая, что присутствует при открытии «тайны тайн».
Генерал Микофин как бы угадал внутреннее состояние Чумакова и, когда тот закончил читать письмо, с видом большого глубокомыслия заключил:
— В своем письме товарищу Сталину профессор Романов запутался в трех философских соснах. А сосны эти растут на утесе, с которого мы с тобой, Федор, в академии ныряли в волны диалектического материализма и не раз ломали шеи. Я имею в виду наши мудрствования о случайности как проявлении закономерности. Помнишь, ставили, например, вопрос: случайно, что родился Наполеон и именно на острове Корсика, откуда бежал во Францию?..
— Да нет же! — возразил Чумаков. — Тут о более конкретном.
— Это так тебе кажется. Старик Романов часто забывал, что необходимость «образуется» из массы случайностей. По Энгельсу, в природе и в обществе случайное необходимо, а необходимое так же случайно. Но случайность всегда подчинена внутренним, скрытым законам...
«Майор Птицын» ничего не успел «выудить» для себя из этого философского диалога, как в дверях появилась уже знакомая рыжеволосая медсестра и строго изрекла:
— Товарищи военные, прошу прогуляться на воздух... Я имею в виду гостей.
— Семен Филонович, — обратился Чумаков на прощанье к Микофину. — Ты, надеюсь, на машине?
— Разумеется. «Эмка» ждет.
— Подвези майора Птицына до Москвы.
— Пожалуйста. Приглашаю, товарищ майор...
По дороге в Москву граф Глинский получил от генерала Микофина записку к полковому комиссару [6] Лосику с просьбой направить «майора Птицына» в действующую армию на должность начальника издательства армейской газеты. Все происходило точно по плану, разработанному армейскими контрразведчиками, цепко державшими под наблюдением абверовского диверсанта.