Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

Ночь была душной и, как многие ночи на фронте, таинственно-тревожной. Высоко под звездами, смотревшими сквозь густые сплетения ветвей черного леса, все шли и шли немецкие бомбардировщики, роняя на землю нудный, стонущий гуд. С той стороны, где восходит солнце и куда ползли по небу невидимые, тяжело груженные самолеты, временами доносился тугой, скраденный расстоянием отзвук, а на западе, за Друтью, будто отвечая на далекий грохот бомбовых обвалов, откликались беспокоящим огнем по немцам наши орудия.

Фронтовой сон чуток. Спали в шалашах, в кабинах и в кузовах нескольких имевшихся в распоряжении группы генерала Чумакова автомашин, а многие улеглись прямо на траве, под кустами орешника. Федор Ксенофонтович Чумаков, с вечера почувствовав, как заныли под бинтами поврежденные осколком челюстные мышцы, лег спать в палатке на брезентовой дерюге, покрывавшей слой елового лапника, — опасался дождя. Рана все еще беспокоила: толстый слой порошкового стрептоцида медленно унимал воспаление, и нижняя челюсть оставалась малоподвижной: Федор Ксенофонтович с трудом мог есть только размоченные сухари и хлебать жиденький суп. Когда же разговаривал, то в левом ухе, на которое почти перестал слышать, и в нижней части виска просыпалась тупая, пульсирующая боль. Иногда челюстной сустав неожиданно заклинивался, и он на время лишался речи. Но в этих своих мучениях Чумаков никому не признавался.

Сквозь расслабившую тело дрему слышал раздававшиеся иногда оклики часовых, хруст сучьев под чьими-то сапогами, шелест кустов, одиночные выстрелы за линией охранения. Мнилось, что вот-вот может вспыхнуть, как это бывало в окружении, трескотня автоматов, и тогда надо будет вскакивать, хвататься за оружие, не зная, где противник и что он собой представляет.

У Федора Ксенофонтовича тяжело было на сердце, и он, силой воли подавляя в себе трудные мысли, хотел побыстрее уснуть. Но рядом сладко похрапывал полковой комиссар Жилов, и, чтобы не слышать похрапывающего комиссара, отодвинулся на край дерюги, под приподнятый полог палатки. Однако натянутая парусина, словно резонатор, усиливала все другие звуки, которыми жил ночной лес, и Федор Ксенофонтович даже стал слышать, как разговаривали и пересмеивались младший политрук Иванюта и старший лейтенант Колодяжный, устроившиеся на ночлег неподалеку. Хотел было прикрикнуть на них, но Колодяжный зашелся таким удушливым, заразительным смешком, что Федор Ксенофонтович сам невольно хмыкнул и стал прислушиваться, стараясь понять причину веселья молодых людей.

— ...Нет, верно тебе говорю! — доносился хрипловатый говорок Иванюты. — Да ты же помнишь: это была, кажется, седьмая наша контратака, на клеверном поле! Втолковываю: хлопцы, если хотите уцелеть, держитесь от меня справа и слева, но штыком не работайте, а палите по тем гитлерякам, которые в меня целятся. И получилось!.. Ломлюсь, понимаешь, под их охраной и работаю длинным уколом с выпадом. Карабин, как игрушечка, летит вперед!.. Ну, иногда там — правый или левый отбив вниз... За такую работу на штурмовой полосе в училище мне всегда пятерку ставили.

— И многих укокошил? — с недоверием поинтересовался Колодяжный.

— Ни одного! — Иванюта заразительно засмеялся. — Я же с расстояния, выбросом карабина!.. Понимаешь? Чтоб штык только коснулся, но... обязательно головы! И валятся как снопы!.. От шока... Дошло?.. Длинный выпад навстречу, легкий удар острием штыка в лицо, или в лоб, или в шею — и бросает фашист автомат, копыта в стороны, и будь здоров!

— Силен! — одобрительно хохотнул Колодяжный. — И все твои телохранители уцелели?

— Все до единого!.. Поверили, что я завороженный. Циркачом меня назвали. А знаешь, как я такую механику придумал?

— Это же элементарно.

— Ха! Когда знаешь! — Иванюта опять зашелся смехом, кажется, совсем глупым, беспричинным. И тут же стал пояснять: — У нас в селе был один хитрый дядька. Архипом звали. Так вот, этот Архип однажды подкупил цыганку, чтобы наворожила его соседям то, что ему надо.

— А что ему было надо?

— Ты послушай. Цыганка вначале убедила соседей Архипа, что она ясновидица: каждому рассказала все, что случилось в его жизни, — конечно, Архип ее просветил. А потом уверила, что точно знает, когда кто из них помрет... Первым назвала Архипа, но открыть время его смерти отказалась наотрез. А соседям его наворожила более конкретно: "Ты, Иван, помрешь после Архипа, в тот день, когда по нему будут справлять сороковины. А ты, Платон, ровно через семь месяцев после Архипа отдашь богу душу..." Третьему соседу, Савке, по словам цыганки, выпало прощаться с белым светом через год после Архипа...

— Ну и чего твой Архип добился такой брехней? — недоумевал Колодяжный.

— Не понимаешь?! — Иванюта опять залился смехом. — Райской жизни добился! Только возьмется Архип за лопату, чтоб грядку вскопать, или за косу, чтоб травы корове накосить, а соседи уже наперегонки бегут на помощь... Следили за ним, как за дитем малым! Закашляет или застонет он — может, с перепою или еще с чего, — и пожалуйста: Иван спешит с кринкой меду, Платон — с кругляшом масла, а Савка тащит настоянную на целебных травах горилку — лечись, мол, дорогой соседушка, да не спеши помирать... Прямо на руках его носили... А однажды Архип действительно расхворался: объелся соседскими подношениями, и желудок стал давать осечку... Ох и забегали соседи: и врачей к нему, и знахарей! Ничто не помогает. Тогда собрались на совет и решили... А ты учти: скупые мужики были!.. Решили, значит, послать Архипа на курорт. Кто продал пару овец, кто телку, кто свинью, скопили деньги и внесли их куда надо, а документы прислали соседу по почте, будто от медицинских властей...

Колодяжный, позабыв, что вокруг спят, захохотал громко и заразительно. И тут же кто-то со стороны беззлобно прикрикнул:

— Спать дайте, черти!

Друзья умолкли, наступила тишина, и Федор Ксенофонтович не заметил, как окунулся в сон... Ему приснилось, что он дома, в Ленинграде. За пианино сидит Ирина; ее пальцы проворно бегают по клавишам, но музыки он почему-то не слышит и с тревогой смотрит на дочь, на лице которой застыла какая-то жалкая, просящая улыбка, а из больших красивых глаз катятся крупные горошины слез... Потом из-за пианино выходит Ольга, почему-то в цыганском одеянии — в длинной широкой юбке, цветастой блузке, с пестрым платком на плечах и с золотыми подвесками в мочках ушей. Округлив в испуге глаза, она что-то взволнованно говорит, он силится разобрать ее слова, но слышит только звон серебряных молоточков да знакомую мелодию:

Ах вы, сени, мои сени,

Сени новые мои.

Сени новые, кленовые...

Федор Ксенофонтович чувствует, как у него начинает болеть сердце оттого, что он никак не может понять слов жены, в которых, несмотря на веселый говор серебряных молоточков, угадывается что-то трагичное. Будто Ольга предупреждает его о какой-то грозящей ему беде, о чем-то умоляет, а он никак не находит сил вникнуть в ее слова, не знает, как справиться со своей беспомощностью, и со страхом начинает осознавать, что от беды теперь не уйти и что слезы Ирины, уже куда-то исчезнувшей, как раз этим и были вызваны...

Под утро он проснулся разбитый, измученный, ощутил давящую духоту, мерзкую теплую сырость, видимо накатывавшуюся с недалеких болотистых лужаек. Сердце в груди билось часто и гулко, словно после длительного бега. Вспомнился сон, и Федор Ксенофонтович, не придя еще в себя, начал с тоской размышлять о жене, о дочери. И словно не думал, а просто перекладывал с места на место отболевшие мысли, всматриваясь в них и страдая оттого, что все могло случиться куда хуже... Что было бы, если б его несколько раньше назначили на корпус и Ольга с Ириной успели перебраться к нему в Крашаны?.. Постигла бы их участь семьи Карпухина, оставшейся под развалинами дома? Или казнился б теперь он, как полковой комиссар Жилов, жена и двое сыновей которого, по всей видимости, не успели выбраться из зоны боевых действий и остались где-то там, за Минском...

Но если б раньше принял он корпус, может быть, не было бы повода для этого пока что загадочного недоразумения? И недоразумение ли?.. Какой информацией о действиях в приграничных боях его механизированного корпуса могло пользоваться командование фронта? Чем он, генерал Чумаков, вызвал такое недовольство у высшего начальства?..

Кажется, Федор Ксенофонтович еще никогда не испытывал столь глубокого нравственного потрясения, как во время вчерашнего телефонного разговора с начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Маландиным. Герман Капитонович — его давнишний и добрый знакомый, само воплощение корректности и выдержки — сказал ему слова, которые ядовитыми стрелами вонзились в душу... Что стоит за этими словами?.. Маландин попусту обвинениями не бросается. Значит, что-то есть... Что?.. О каких последствиях шла речь? Что ждать теперь генералу Чумакову?..

Слишком много возникало вопросов, сплетенных в один узел. Вспомнились вначале изумленные, а затем испуганные глаза полковника Карпухина, когда передал ему приказание явиться с боевой документацией в штаб фронта. "Почему не вам?.. — Коричневое и сухое лицо Карпухина вдруг будто покрылось пеплом. — Что случилось?" — "Не знаю. Мне брошен упрек, что я не командовал корпусом..." Может, действительно плохо командовал? Может, другой на его месте добился бы большего?..

После отъезда Карпухина мысли Федора Ксенофонтовича продолжали смятенно и мучительно метаться в темном лабиринте предположений и догадок. Однажды в сознании смутно мелькнула мысль о подполковнике Рукатове, который почему-то старательно избегал встречи с ним на сборном пункте в Могилеве, и тут же это воспоминание угасло, ибо, как предполагал Федор Ксенофонтович, в данном случае к Рукатову не могло относиться древнее персидское изречение: "Бойся того, кто тебя боится..." Ведь Чумаков ничем Рукатову не угрожал.

На войне время жестко спрессовано. Бывает, что на фронте человек переживает за час куда больше, чем за всю свою жизнь.

Прошло лишь двое суток, как генерал-майор Чумаков вывел из окружения свою группу — более четырехсот человек. В ней — уцелевшие работники штаба корпуса, бойцы и командиры спецподразделений, обслуживавших штаб, люди из танковой дивизии, которая последней выходила из боя, израсходовав все горючее и боеприпасы, а также из других частей, примкнувшие в пути, вроде летчика-лейтенанта Рублева. Рядовых и сержантов, исключая механиков-водителей, связистов и саперов, сразу же влили в один из полков, который на последнем пределе держал оборону на Березине, раненых, в том числе и майора Птицына (бывшего графа Владимира Глинского), так и не разгадав в нем немецкого агента-диверсанта, определили в полевой госпиталь, а всех остальных, по уже установившемуся порядку, на попутных машинах отправили на сборный пункт в Могилев.

Естественно, что генерал Чумаков, как только оказался по эту сторону фронта, стал наводить стравки о местонахождении командного пункта своей 10-й армии, но ничего не узнал; еще не была известна судьба большинства соединений 10-й армии, ее штаба и самого командарма генерала Голубева. Поэтому Федору Ксенофонтовичу ничего другого не оставалось, как явиться в штаб фронта.

Ехал он туда несколько возбужденный, с ощущением человека, который, пройдя сквозь множество смертельных опасностей, честно сделал все, что мог сделать в столь невообразимо трудных ситуациях. Был убежден, что его неукомплектованному корпусу удалось совершить больше того, что было в пределах возможного, а сам прорыв штабной группы сквозь боевые порядки немецких войск тоже представлялся генералу Чумакову далеко не простым событием. Надеялся, что в штабе фронта встретят его если не как героя, то, во всяком случае, оценят по достоинству. Но не пришла Федору Ксенофонтовичу в голову мысль, что степень сложности военных ситуаций порой можно познать, только внедрившись личной судьбой в них.

В лесу под Чаусами царила нервозно-напряженная атмосфера; штаб фронта собирался переезжать куда-то к Смоленску. Ни к командующему, ни к начальнику штаба попасть не удалось: они были на командном пункте. Каждый иной высокопоставленный работник штаба, к кому обращался Федор Ксенофонтович, вначале воспламенялся духом, услышав, что он тот самый генерал Чумаков, командир механизированного корпуса, который дрался в составе группы генерал-лейтенанта Болдина под Гродно. Но лишь только начав понимать, что корпуса больше не существует, сразу же сникал и терял к Чумакову интерес или даже проявлял раздражение, будто этот генерал с перебинтованной головой и огрубевшим, усталым лицом в чем-то обманул его, лишил надежды не только на неожиданное получение боевого соединения, но и на какое-то откровение, на познание какой-то новой и важной, может, чудодейственно-спасительной истины, принесенной в готовом виде оттуда, где начиналась война.

Расставаясь с таким командиром, Федор Ксенофонтович с болью в сердце размышлял о том, что эти люди, каждый отвечая за какой-то важнейший участок деятельности штаба фронта, сейчас испытывали отчаяние. На них то нисходила фанатическая вера, что они, несмотря ни на что, все-таки овладеют обстановкой и наконец начнут диктовать врагу свою волю, то вдруг им виделось, что только чудо не позволит фашистским войскам окончательно рассечь и окружить все силы Западного фронта. И еще, своей непроизвольной реакцией на обвал тяжелых вестей из районов боев, реакцией, временами переходящей в ожесточение, в котором сквозили нравственные страдания оттого, что они, олицетворявшие собой разум войск фронта, пока не в состоянии принять каких-либо спасительных решений, эти люди, как казалось Федору Ксенофонтовичу, будто порицали в душе кого-то, в том числе и его, генерала Чумакова, за то, что вот он не сумел удержать врага близ границы и обрек их теперь нести всю тяжесть свершающегося зла.

И Федор Ксенофонтович бродил по расположению штаба удрученный, обескураженный, все больше ощущая, как и его охватывает отчаяние. Ему тоже пока было не под силу понять взаимосвязь причин, определявших сейчас атмосферу в штабе фронта, еще совсем недавно являвшемся штабом округа, в деятельности которого среди боевых девизов предупреждающе витал и девиз об осмотрительности, о сдерживании немецкой военщины смиренностью и искренне миролюбивыми жестами. Теперь штабисты будто стыдились друг друга, будто воспринимали происходящее как возмездие и с предельным напряжением делали все, что было в силах каждого, чтобы исправить положение... Можно, конечно, вбитые в доску гвозди выдергивать и зубами, прежде расколов доску топором. Но "топора" пока не было, и это выводило людей из себя, меняло их характеры, ожесточало, толкало на самоотречение...

Да, все было очень сложно и в то же время просто, как безначальный и бесконечный круговорот человеческого мышления. Трагедия государства стала личной трагедией каждого человека; но ощутить трагедию своим сердцем в ту первую пору еще не значило постичь мыслью ее глубины и грозящие следствия. Это были дни душевной сумятицы, когда у многих военных людей еще не был разрушен логикой событий барьер естественной субъективности воображения, которое у каждого покоится только на том, что он знает и на какой круг представлений опирается в своих выводах и суждениях. Эта субъективность и заставляет человека, когда тот окунается в море идей и представлений, связанных с войной или иными социальными потрясениями, отбрасывать многие из них, а подчас и все, в поисках только тех, которые выражают его собственное "я". И в эти дни узость мышления иных, мнивших себя стратегами, мешала им понять, что пришла страшная и длительная война, равной которой и похожей на которую еще не было, и что надо решительно ломать частокол прежних представлений, касающихся законов военной стратегии и оперативного искусства.

Кое-какие из этих мыслей Федору Ксенофонтовичу внушил маршал Шапошников, с которым он столкнулся на лесной тропинке близ палатки оперативного отдела. Встреча была не из радостных. Но своими рассуждениями Борис Михайлович как бы раздвинул удушливый мрак, в котором начал было плутать Чумаков. Затем, выслушав рассказ Федора Ксенофонтовича о том, что тот видел и перенес там, далеко западнее Минска, посоветовал как можно скорее оформить документацию о боевых действиях корпуса, а потом лично явиться на доклад к командованию фронта и быть готовым, если, разумеется, не беспокоит рана, к назначению на новый боевой пост. Несколько успокоенный, отбыл генерал Чумаков на сборный пункт в Могилев, где среди сотен других бывших окруженцев томились и его люди. Сборный пункт располагался в двухэтажном здании одной из городских школ и в ее просторном дворе. Полковник Карпухин и полковой комиссар Жилов сумели отвоевать себе для работы одну классную комнатку и, не теряя времени, приводили в порядок документацию штаба и политотдела. Чумаков включился в работу. Вместе с Карпухиным уточнял по уцелевшим рабочим картам и документам оперативные донесения, стараясь день за днем и час за часом, по возможности полно и точно, отобразить принимавшиеся им решения, боевые действия и передвижения частей корпуса. А полковой комиссар Жилов и младший политрук Иванюта корпели над сводным политдонесением.

Но кто бы мог подумать, как нелегко заново пережить, пропустив сквозь свой разум и свое сердце, все недавнее, еще не отболевшее, все происшедшее в совсем непродолжительный, но, кажется, нетленный для человеческой памяти отрезок времени...

Когда Федор Ксенофонтович, обложившись картами и бумагами о боевых действиях корпуса, начал составлять итоговый документ, ему казалось, что после поездки в штаб фронта его будет угнетать язвительное желание о чем-то поспорить с некоторыми штабистами, дабы внушить им мысль о величайшей разности видения и оценок из штаба фронта и с командного пункта комкора. Хотелось показать им не только в письменных, но и в графических документах, что замысел первого контрудара группы механизированных корпусов Западного фронта по прорвавшемуся врагу не отвечал соотношению и расстановке противоборствующих сил. Но вскоре раздраженность угасла. Пришли рвавшие мелкие путы уязвленного самолюбия живость и ясность мышления, опиравшегося на привычное желание отображать только правду. Оценка сил, намерений и действий врага, контрдействия корпуса, которым он, генерал Чумаков, согласно приказу командующего фронтом, давал начало своими решениями и влиял на их развитие, вся сложная динамика боев день за днем и сопутствовавшее им уплотнение для удобства управления и маневрирования прежних штатных форм дивизий и полков — все это в чеканных, сжатых фразах укладывалось сейчас на бумагу и вместе с начерченными схемами властно звало мысль к просветлению, звало к обозрению разумом всего невероятно сложного, геройского и вместе с тем трагического, что совершили люди его корпуса между Белостоком и Гродно и у берегов Немана. Сейчас трудно, почти невозможно было поверить, что через все это прошли они сами — Чумаков, Жилов, Карпухин и многие, многие другие, кто повиновался их воле... Федор Ксенофонтович даже с какой-то оторопью и изумлением оглядывался на своих боевых соратников.

Но спустя час-другой со дна его души стало подниматься сомнение. Будто тайно от него самого внезапным отголоском прикоснулась к сердцу мысль: сейчас, в эти тяжелейшие дни, когда на всех давит грозный пресс сиюминутных опасностей, когда борьба с агрессором достигает критического накала, у кого найдется время и потребность вчитываться в его оперативные писания, пусть даже содержащие яркие, важные, обогащающие военный опыт выводы?.. Не хотелось давать волю этим разгоравшимся сомнениям. Ведь сколько потеряно на тех пространствах и в те дни человеческих жизней, сколько пролито крови и какой урон нанесен врагу!.. Пусть нет сейчас возможности воздать должное тем его боевым побратимам, кто уже не вернется домой, но надо помнить, что в грядущие дни родится необходимость оглянуться на изначальность этого тяжкого времени...

Наверное, не подозревал генерал Чумаков, что в разуме его и сердце свершалось важное и трудное: в этом скорбном многоцветье фактов, мерцавших в его сознании, в тех выводах и аргументах, которые опирались на глубины ранее освоенных им наук и на окрепшую в первых сражениях военную опытность, рождались новые качества его мышления как военачальника.

Когда Федор Ксенофонтович, на минуту оторвавшись от работы, заметил, что полковник Карпухин куда-то отлучился из комнаты, он попросил полкового комиссара Жилова, писавшего с Иванютой политдонесение, не забыть особо отметить среди отличившихся в боях начальника штаба корпуса полковника Карпухина — "человек с железным сердцем", как они не раз называли его между собой. И сам он, формулируя в одной из бумаг постигнутые им принципы управления, стиль работы командиров и штабов в условиях отрыва механизированного корпуса от своих войск, тоже написал пусть скупые, но емкие и даже взволнованные слова о Степане Степановиче, у которого на глазах погибли под развалинами дома жена и дети, но он, не потеряв самообладания, четко делал в немыслимо тяжких условиях все, что полагалось делать начальнику штаба соединения, являя собой пример собранности и выдержки.

В этой же могилевской школе день и ночь работала проверочная комиссия, которую нарекли здесь санпропускником. В обязанности комиссии входило оградить войска фронта от проникновения в них под видом окруженцев вражеских агентов, а также выявлять дезертиров, трусов, паникеров и тех, кто в первых боях допустил нераспорядительность или преступное головотяпство. В составе комиссии были представители управления кадров, политического управления и особого отдела. Они вызывали к себе бывших окруженцев, главным образом тех, кто пробился через линию фронта не со своими подразделениями или в одиночку, изучали их документы, задавали всякого рода контрольные вопросы и расспрашивали, что и как происходило в первые часы и дни войны там, в приграничных областях; от иных требовали письменных объяснений, как и когда они оторвались от своих, а иногда — описаний важных обстоятельств, характеризовавших тактику действий вражеских войск и диверсионных отрядов. Все это было, разумеется, необходимо.

Из штабной группы генерала Чумакова, получив список ее состава, почти никого не потревожили, за исключением нескольких командиров-танкистов и тех, кто присоединился к ней в окружении, а также ознакомились с боевыми документами штаба корпуса и сводным политдонесением.

Федор Ксенофонтович обратил внимание, что в проверочной комиссии заседал и подполковник Рукатов. Этому не удивился, ибо вчера издали видел Алексея Алексеевича в расположении штаба фронта. Но общаться с Рукатовым желания не появлялось, тем более что выглядел тот замотанным и усталым. Прежний его румянец на щеках приобрел нездоровый синеватый отлив, а серые глаза сделались настолько светлыми, что казалось, ничего и никого не видели вокруг.

Да и каким-то особым чутьем Федор Ксенофонтович улавливал, что Рукатов не замечал его умышленно, и он, Чумаков, тоже избегал встречи с ним, подавляя желчную горечь, что видит столь неприятного человека в роли чуть ли не вершителя их судеб. Уж кто-кто, а Федор Ксенофонтович знал его настоящую цену. Но вот как мог Рукатов при всей своей изворотливости так быстро оказаться на фронте, понять было трудно. Правда, окопался он далековато от тех мест, где свистят пули.

Не подозревал генерал Чумаков, что своим появлением в поле зрения Рукатова вызовет в нем бурю противоречивых чувств. Животный страх перед ним, Чумаковым, чувство самосохранения заставят Рукатова, злоупотребив причастностью к проверочной комиссии, уделить немало внимания всему, что было связано с именем Чумакова, истолковать факты таким образом, чтобы белое выглядело черным...

Когда во дворе сборного пункта среди бывших командиров-окруженцев появился генерал Чумаков, на Рукатова обрушилось мучительное ощущение нависшей над ним опасности. Ждал, что Федор Ксенофонтович заметит его и вот-вот подойдет. Панически боялся этой встречи и старался избежать ее. Но еще больше испугался, когда понял, что генерал не желает встречаться с ним. За этим Рукатову мерещилось что-то неотвратимо-грозное. Мучился от неведения: удалось ли Федору Ксенофонтовичу подать весточку своей жене, Ольге Васильевне?.. Ведь рано или поздно она сообщит мужу (или, может быть, уже сообщила?!), что именно он, Алексей Алексеевич Рукатов, сказал ей страшные слова, будто генерал Чумаков добровольно сдался немцам в плен.. А если еще Ирина созналась матери в ухаживаниях за ней Рукатова!.. И почему-то всплывал в памяти угловатый почерк, которым на настольном календаре в квартире покойного профессора Романова было написано, что звонили от Сталина и что Иосиф Виссарионович желает поговорить с Нилом Игнатовичем. А ниже записан номер телефона, по которому можно было позвонить Сталину. Рукатова почему-то больше всего пугал этот номер. Он чудился ему каким-то всесильным, устрашающим иероглифом.

Несколько приободрился Рукатов только после того, как Чумаков, завершив работу над документами, переселился со своей группой из Могилева в лес, в расположение вторых эшелонов. Федор Ксенофонтович тоже остался доволен, что так ни разу и не встретился с Рукатовым, не догадываясь, что, может быть, эта встреча избавила бы его от серьезных неприятностей и что при разговоре с Рукатовым он мог бы узнать, где находится сейчас его семья, и запоздало услышать скорбную весть о смерти Нила Игнатовича Романова и его супруги.

И вот вчера вечером, после передислокации в лес, Чумаков позвонил с армейского узла связи на командный пункт фронта начальнику штаба генерал-лейтенанту Маландину и доложил ему, что после выхода из окружения готов прибыть с документацией о боевых действиях корпуса. Ответ Маландина вначале смутил его, а потом ошеломил. Обычно корректный, выдержанный и доброжелательный, Герман Капитонович, знавший Чумакова лично, холодно ответил на его приветствие и суховато сказал:

— Я думаю, что вы ничего нового не добавите к тому, что уже доложено Военному совету. А подробности оперативно-тактических ситуаций меня сейчас не интересуют.

— Позвольте, Герман Капитонович. — Чумакову показалось, что Маландин не понял, кто ему звонил. — Это говорит Чумаков!

— Слышу, Федор Ксенофонтович.

— Я вас не понял!.. Разве штаб армии успел доложить о действиях нашего корпуса? Но ему известна только наша оборонительная операция на Нареве! А когда корпус развернулся согласно директиве на север, связь с командармом была утрачена.

— Товарищ Чумаков! — В голосе Маландина прозвучали нотки нетерпения и досады. — Я вам повторяю: главное нам доложено!

— Кем доложено?! Кто мог знать, кроме меня и моего штаба, как складывалась обстановка при действиях неукомплектованного корпуса, без поддержки авиации, без связи, без снабжения и вообще без оперативного тыла! — Федор Ксенофонтович начал терять самообладание. — Я никак не могу понять вас, Герман Капитонович!

— Мне тоже многое не ясно, — уже мягче и с тенью горечи откликнулся Маландин. — Но мы располагаем документом, в котором лично вы, товарищ Чумаков, как командир корпуса, выглядите не лучшим образом.

— Даже так?! — Федор Ксенофонтович почувствовал, как заныли у него под повязкой челюстные мышцы и их начала сводить судорога. — Тем более я прошу вас немедленно принять меня и ознакомиться с оперативными документами штаба корпуса!

— Товарищ Чумаков, — опять жестко перебил его Маландин, — тогда уж пришлите документы со своим начальником штаба!.. Ему сподручнее будет докладывать, ведь он командовал корпусом. А вы... ждите наших решений.

Почувствовав, как мышцы в раненой щеке вдруг окаменели, наглухо сомкнув челюсти, Федор Ксенофонтович не мог вымолвить больше ни единого слова.

Маландин расценил его молчание по-своему, тяжело вздохнул и положил трубку.

Минут через двадцать, когда массажем поверх бинтов Чумаков успокоил боль в ране и почувствовал, что судорога отпустила и он вновь обрел способность разговаривать, вторично позвонил Герману Капитоновичу. Однако того на месте не оказалось.

17

Утром, когда солнце только бросило косые лучи в прифронтовой лес, с запада, солнцу навстречу, надвинулась серая туча и пролилась небольшим дождем. В лесу посветлело от заблестевшей листвы и травы, острее запахло цветами и хвоей, глуше стали доноситься орудийные раскаты из-за Друти, будто линия фронта отодвинулась назад, и даже шум недалекой рокадной дороги сделался за стеной умытого дождем леса менее внятным.

Но из всех витавших в округе шумов сейчас мог заинтересовать генерала Чумакова, думается, только один — рокот мотоциклетного мотора: полковник Карпухин вчера вечером уехал с мотоциклистом в штаб фронта, а Федор Ксенофонтович ждал его возвращения с напряженной тревогой. Занимался утренним туалетом будто во сне: кажется, чужие, а не его руки скоблили безопасной бритвой лицо, затем плескали в него из лесного ручейка студеную, пахнущую гнилью воду... Мыслями же был там, куда поехал Карпухин, — в штабе фронта, почему-то именно в палатке Маландина, хотя вряд ли Карпухин мог попасть к самому начальнику штаба фронта.

Рядом, за кустами, где дымилась полевая кухня, старший лейтенант Колодяжный кому-то рассказывал услышанную ночью от Иванюты историю о хитром Архипе и его одураченных соседях, многое бессовестно присочинял и хохотал при этом с ярой веселостью, а ему азартно, в несколько глоток вторили слушатели. Рассказ Колодяжного несколько отвлек Федора Ксенофонтовича, он тоже вспомнил подслушанную ночью байку младшего политрука и стал про себя посмеиваться.

— Как же дальше было, Иванюта? — послышался нетерпеливый вопрос Колодяжного.

— Ты об Архипе? — откликнулся Иванюта откуда-то из глубины леса.

— Ну, конечно! Это же люкс-комедия! Подходи сюда!

— Никакой комедии, Колодяжный. — Голос Иванюты приблизился. — В девятнадцатом году беляки из банды Зеленого сказали Архипу последнее слово...

— Ну, ну... Расскажи! — Веселость Колодяжного угасла. — Убили?

Иванюта какое-то время не отвечал, видимо собираясь с мыслями, а затем стал рассказывать:

— Налетели "зеленые" на село, фуражом запаслись да и заночевали; делили добро, награбленное днем у немировских евреев... Погром был... Утром Архип накормил овсом и почистил, как ему было велено, коней бандитов, которые остановились в его хате... Соседи, конечно, помогли с лошадьми управиться... Старшой из "зеленых" подошел к коновязи, проверил работу и похвалил Архипа, а тот возьми и спроси у него: "За что убиваете тех бедных евреев? Люди же!" "Они, отец, распяли нашего Иисуса Христа! — ответил бандит. — Ты что, не знаешь разве?" — "Когда это было!.. И правда ли оно?.. Неужели вы, ваше благородие, верите?" — "А ты не веришь?!" — "Ну, кто может помнить такую давнину? И при чем тут немировские?.. — гнул свое Архип и заходил с другой стороны: — Перебьете евреев, а нам как тогда? Ни курицы, ни яйца не продашь... Откуда мужику тогда грошей брать? Мы, селяне, без них зачахнем. Не можем мы без них..." "Не можете?! — переспросил бандит и скомандовал своим: — Хлопцы, а ну всыпьте этому христопродавцу полсотни горячих для просветления мозгов!" И всыпали... Может, с десяток ударов шомполами выдержал Архип и отдал богу душу...

Иванюта умолк. Не слышалось и других голосов. Федор Ксенофонтович, закончив пришивать подворотничок, поднялся с пня, надел гимнастерку и вновь подумал о Карпухине. В это время Колодяжный спросил:

— Слушай, Миша, а как же соседи? Кому цыганка наворожила после Архипа первому помирать?

— Ивану, — ответил Иванюта. — Через сорок дней после Архипа.

— Неужели действительно от страха помер?

Иванюта засмеялся каким-то своим воспоминаниям и ответил:

— Дело потом вот как было... Иван действительно начал готовиться к отбытию на тот свет: распорядился по хозяйству, кому из детей что должно принадлежать, рассчитался с долгами и самолично сколотил себе гроб. Не гроб, а хоромы из дубовых досок! На сороковой день помылся, переоделся, простился с родными, земляками и послал за священником... Приходит священник, а Иван, выпроводив всех из хаты, лежит в гробу, сложив руки. Причастил его батюшка, отпустил грехи — все, как полагалось тогда, — и ушел... А на подворье голосит жена, плачут дети, родственники маются. Полсела сбежалось. Шуточное ли дело: человек живьем в гроб лег... Вечером заходят в хату, а Иван лежит, лупает глазами. Пожаловался, что мухи кусают и не дают помереть. Воды попросил... Словом, три дня и три ночи промучился человек в гробу, а потом встал, потребовал еду на стол, самогонку... И как разгулялся... неделю целую воскрешение свое праздновал!..

— Ну а потом? — В голосе Колодяжного искрилось веселое нетерпение.

— Потом... через девять месяцев... — Иванюта растягивал слова и посмеивался.

— Что, помер все-таки?

— Нет! — Иванюта заржал во всю силу. — Через девять месяцев я у матери родился!

— Так это был твой батя?!

От взрыва хохота даже эхо покатилось по лесу. Федор Ксенофонтович тоже рассмеялся и не услышал, как по затененной мокрой дорожке взлетел на лесную высотку мотоцикл. Увидел его уже рядом. Из коляски выскочил незнакомый младший лейтенант в танкистском комбинезоне и, пылая румянцем щек, бойко "прокукарекал", отдавая честь:

— Товарищ генерал, разрешите обратиться!

— Обращайтесь, — ответил Федор Ксенофонтович на приветствие.

— Пакет для генерала Чумакова...

— Я Чумаков...

Федор Ксенофонтович с дрогнувшим сердцем наблюдал, как младший лейтенант доставал из полевой сумки пакет.

Вскрыл и прочитал на форменном бланке довоенного образца машинописный текст. Это было адресованное ему распоряжение командующего армией генерал-лейтенанта Ташутина:

"...Приказом командующего фронтом от 4 июля с. г. остатки управления механизированного корпуса генерал-майора Чумакова Ф. К. вместе с подчиненными ему подразделениями вливаются в состав армии. С получением сего генерал-майору Чумакову лично принять на восточной окраине Довска и включить в свою группу 213-й отдельный автобатальон, загрузить его транспортные средства боеприпасами по прилагаемому наряду, получить горючее... передислоцировать батальон в район расположения группы генерала Чумакова..." — и указывались координаты.

Но что должно было следовать за всем этим, для Федора Ксенофонтовича оставалось загадкой. Как было не ясно, почему он лично должен принимать автобатальон и для какой цели получать снаряды и такое количество патронов и гранат, не имея в своем распоряжении войск. Но приказ есть приказ...

Довск — небольшой городишко — стоял на скрещении двух дорог — магистрали Ленинград — Одесса и шоссе, идущего со стороны Бобруйска в направлении Кричева. Многим кадровым военным этот городок был хорошо известен по крупнейшему параду войск после окончания Белорусских маневров в 1936 году. Парад состоялся в районе Довска на широко распластавшейся равнине. Правда, генерал Чумаков только слышал об этом параде, ибо сам тогда находился в Испании.

Отобрав группу командиров, в том числе старшего лейтенанта Колодяжного, Федор Ксенофонтович ознакомил их с задачей и приказал занять места в кузове полуторки, а сам уселся в кабину, рядом с шофером. Через три часа, преодолев пыльную духоту, смрад пожарищ, побывав под бомбежкой у моста через Ухлясть, они прибыли в Довск. Разыскали командира 213-го отдельного автобата и занялись всем тем бесхитростным, но хлопотливым и трудоемким, что предписывалось распоряжением командарма. Во второй половине дня автобатальон, соблюдая меры предосторожности, чтобы не попасть под бомбовые удары, направился по автостраде на север, в сторону Могилева. К вечеру он должен был с боеприпасами и всей техникой оказаться в лесу, где располагалась группа генерала Чумакова. Сам же Федор Ксенофонтович, оставив при себе Колодяжного и взяв из автобата в свое распоряжение легкий броневичок, задержался в Довске. В нем теплилась надежда, что, поскольку городок этот стоит на магистрали, ведущей в Ленинград, вполне возможно, сохранилась телефонная линия, и ему удастся дозвониться домой...

"Надежда — хлеб несчастливца", — вспомнилось Федору Ксенофонтовичу изречение, когда он покидал почту. "В Ленинград?.. Что вы!.. С первого дня войны далее Орши не можем пробиться", — звучал в его ушах голос милой девушки с бледным, усталым лицом.

Несколько минут спустя Федор Ксенофонтович шагал по тенистой улочке к тому месту, где оставил на попечении старшего лейтенанта Колодяжного броневик. Улочка была тихой, и он не мог не обратить внимания на две эмки, обогнавшие его. Легковые машины были размалеваны зеленой краской разных оттенков; по форме задней эмки он угадал в ней бронированный вездеход и понял, что приехал кто-то из высокого начальства. В двух десятках метров впереди него машины остановились. Из задней вышел коренастый генерал, сверкнув орденами на гимнастерке. Что-то знакомое уловил в нем Федор Ксенофонтович и, присмотревшись, узнал генерала армии Павлова.

Из передней машины вышел высокий моложавый полковник интендантской службы и, указав Павлову рукой на открытые ворота двора, в глубине которого стоял одноэтажный каменный дом, приглашал идти к дому. Но Павлов увидел и узнал Чумакова и, дожидаясь, пока тот подойдет ближе, смотрел на него сумрачным и будто отсутствующим взглядом. У Федора Ксенофонтовича сжалось сердце от этого твердого и угрюмого взгляда. Кажется, это был не Павлов, а похожий на него человек, так разительно изменился он внешне. Глаза воспалились, и в них поселилось что-то недоброе, лицо с впалыми щеками состарилось. Павлов снял фуражку и, буравя приближающегося Чумакова взглядом, старательно вытирал платком вспотевшую бритую голову.

— Что ты здесь делаешь? — спокойно и как-то безразлично спросил Павлов, протягивая Федору Ксенофонтовичу руку, после того как тот отдал честь.

Чумаков, стоя навытяжку, доложил о задаче, которую выполнял в Довске. Павлов, надев фуражку, слушал его и недовольно хмурился.

— Ты разве не знаешь, что я не командующий? — с легкой досадой спросил он.

— Слышал, — со вздохом ответил Чумаков. — Сочувствую тебе.

— Не люблю сочувствий... Чего тянешься?!

— Можно не отвечать? — Чумаков улыбнулся.

— Можно. — Павлов тоже вздохнул и, указав взглядом на повязку, спросил: — Серьезное ранение?

— Неприятное. Задет челюстной сустав и повреждена барабанная перепонка.

— Да, неприятное. Поэтому, наверно, и не вступил в командование корпусом?

— Как это не вступил? С первой же минуты после прибытия в Крашаны все взял в свои руки и за все в ответе. За первые бои корпуса даже похвалу услышал от твоего заместителя — генерал-лейтенанта Болдина.

— Чертовщина какая-то! — Павлов пожал плечами.

— И приказ о вступлении в командование успел разослать вместе с боевым приказом о выходе дивизий на исходное положение.

— А чем же объяснить... — Павлов, кажется, испытывал неловкость от необходимости задавать неприятные вопросы и поэтому говорил медленно, подбирая слова. — Чем объяснить претензии к тебе?

— Чьи претензии? И какие?

— Что ты устранился от руководства корпусом.

— Ничего не понимаю... — Федор Ксенофонтович с напряженным недоумением смотрел на сумрачного Павлова, дожидаясь ответа.

Но Павлов молчал.

— Дмитрий Григорьевич!.. — В голосе Чумакова просквозило негодование. — Ты меня знаешь... Что происходит? Вчера вечером генерал Маландин тоже влепил мне по телефону оплеуху... А утром, как ни в чем не бывало, зачем-то вливают в мою группу отдельный автобат, дают для чего-то боеприпасы.

Недовольно посмотрев на другую сторону улицы, где сбились в стайку женщины и дети, глазевшие на военных, Павлов спросил у Чумакова:

— Временем располагаешь?

— Располагаю.

— Тогда идем с нами, перекусим вместе... Я отбываю на Юго-Западный фронт. Другого случая поговорить может не представиться...

Пересекли двор, вошли в дом и оказались в комнате с накрытым, неплохо сервированным столом. На столе — графин с водкой, запотевшие бутылки с лимонадом, парниковые помидоры, огурцы, мясные и рыбные закуски. Стулья, стоящие вокруг стола, зачехлены в белую парусину, в углу комнаты — фикус, на стене, против единственного окна, — портреты Сталина и Калинина. Федор Ксенофонтович даже не понял: находятся они в отдельной комнате столовой или в здании какого-то учреждения.

— Садитесь, — пригласил Павлов Чумакова и полковника интендантской службы, первым усаживаясь за стол. — Для начала давайте заморим червячка.

Выпили по рюмке водки, стали закусывать. Чумакову есть было трудно, да и был он весь поглощен ожиданием того, что сейчас скажет ему генерал армии Павлов. А Дмитрий Григорьевич задумался о чем-то своем, не поднимал глаз от тарелки. Потом, видимо ощутив неловкость от затянувшегося молчания или вспомнив, что Чумаков ждет его слов, заговорил, вновь наполняя рюмки водкой:

— Дорогой Федор!.. Тебе предъявляется обвинение в том, что ты не командовал как следует корпусом, переложив это нелегкое дело на плечи своего начальника штаба. А тот, ошеломленный гибелью семьи, тоже не проявил себя. И будто ты сам подтвердил это в своем донесении.

— Чушь какая-то! — тихо промолвил Федор Ксенофонтович.

— Потери твоего корпуса объясняются главным образом этим обстоятельством... И мне... — в голосе Павлова засквозил холодок, — небезразлично знать истину, чтоб понимать степень и своей вины.

— Чудовищно!.. — Федор Ксенофонтович посмотрел так, что Павлов отвел взгляд. — Но тебе известно, что на Нареве дивизии моего корпуса не отошли ни на шаг?.. А потом согласно твоему приказу корпус развернулся в сторону Гродно... Я, правда, не уверен, что это надо было делать, а точнее, уверен, что не надо...

— Я выполнял директиву наркома! — зло перебил Павлов.

— А я выполнял твой приказ, и корпус, имея девяносто старых танков вместо полагавшихся четырехсот новых, сделал все, что мог, и даже больше! О предположительных потерях немцев от ударов корпуса я написал в донесении.

— Вот видишь! — Из груди Павлова вырвался тяжкий вздох. — Все пишут точные данные, а ты — предположительные.

— Дмитрий Григорьевич, побойся бога! — В голосе Чумакова слышалась боль его тоскующей души. — Помнишь, в Испании ты со своими танкистами однажды в ночном бою помог нам пробиться из кольца. Ты сумел бы наутро доложить точно, какие потери нанес врагу?.. Правду об истинных потерях на войне узнают после войны.

Павлов молчал. Все-таки самая безмерная власть, перед которой отворяются врата правды, признается за разумом...

— Бой в окружении с превосходящими силами противника... Нет более тяжкого и страшного боя! — Федор Ксенофонтович словно размышлял вслух. — И как мы держались! Один только артполк танковой дивизии Вознюка в щепки растрепал огромную танковую колонну немцев. Кто мог точно подсчитать, сколько танков, бронемашин, мотоциклов, какое количество живой силы перемололи наши снаряды?.. Нам несколько раз удалось обрушиться на врага, когда он двигался колоннами. Что такое огневой артиллерийский удар кинжального действия? Страшно сказать! Целым дивизионом прямой наводкой из засады по скопищу машин и людей. И в лобовых столкновениях при развернутых боевых порядках, пока были боеприпасы и горючее, наши люди не посрамили себя. Когда корпус оказался расчлененным, даже тогда... А-а, да что там говорить! Писал я итоговое донесение, а самого съедала тоска: понимал, что руководству сейчас не до чтения бумаг.

— Но ведь именно на твои бумаги и ссылаются! — Павлов поднял рюмку, чокнулся с рюмкой Чумакова, стоявшей на столе. — Ссылаются на подписанные тобой документы.

— Кто ссылается? Где?

— Вчера утром на командном пункте фронта я случайно присутствовал, когда Лестеву{2} и Маландину докладывали об очередных итогах работы проверочной комиссии. В выводах о тебе отзываются не лучшим образом.

— Там даже состряпан отдельный документ, — впервые вмешался в трудный разговор полковник с зелеными петлицами.

— Отдельный? — удивился Павлов.

— Да. Для Военного совета фронта. Помните, еще Лестев спросил этого бригадного комиссара в авиационной форме... небольшого росточка такой... почему он лично не подписал бумагу?

— А-а, верно! Тот ответил, что с Чумаковым не беседовал и велел подписать какому-то подполковнику, который вызывал твоих людей и изучал документы твоего штаба и политотдела...

— И этот документ подписал подполковник? — насторожился Федор Ксенофонтович.

— Да, — ответил полковник.

— Фамилия его, конечно, Рукатов? — В голосе Чумакова прозвучала злая ирония.

— Точно, Рукатов, — озадаченно подтвердил полковник.

— Тогда все ясно. — Чумаков, кажется, обрел спокойствие; он лихо, с какой-то неожиданной веселостью выпил рюмку водки, с хрустом откусил кусок огурца, будто и не была у него ранена челюсть, и впервые улыбнулся. — Рукатов — мерзкий тип, которого я когда-то выгнал из полка. Во время испанской эпопеи он тоже писал на меня — в НКВД. Жалко, не дотянулись тогда руки раздавить гниду!

Все правильно угадал генерал Чумаков. Именно Рукатов, воспользовавшись тем, что в сводных боевых и политических донесениях особо подчеркивались боевые и моральные качества начальника штаба корпуса полковника Карпухина, и зная, что генерал Чумаков мог не успеть прибыть в корпус до начала войны, сочинил порочащий его документ, будучи уверенным, что подпись под документом поставит руководитель их группы и в военной сумятице истина не восторжествует. Страх перед Чумаковым делал низкую душу Рукатова еще более низкой.

— Ну вот, теперь ясно, — после паузы сердито изрек Павлов и требовательно посмотрел на полковника. — Возьмите, пожалуйста, этого Рукохватова...

— Рукатова, — подсказал полковник.

— ...Возьмите его на себя... Чтоб и духу его...

— Есть, будет выполнено! — Полковник тут же что-то записал себе в блокнот.

Это было последнее распоряжение, которое отдал в своей жизни генерал армии Павлов...

Обед продолжался. На столе появились тарелки с окрошкой, заправленной сметаной, сквозь которую проглядывали ребристые кусочки льда.

Павлов с болезненным любопытством выспрашивал у Чумакова о самом первом дне войны, о первых ее часах. Слушал рассказ Федора Ксенофонтовича, низко склонив голову и опустив тяжелые веки. Чувствовалось, что боль жжет его сердце и трудные мысли не дают покоя.

— Что тебе известно о генерале Ахлюстине? — спросил он о командире 13-го механизированного корпуса.

— Мельком видел его на КП командарма, — ответил Федор Ксенофонтович. — Директива к ним опоздала. Все, как и в Крашанах. В четыре утра на Бельск налетели немецкие бомбардировщики, ударили по главным объектам штаба корпуса и спецслужб. Заодно досталось и штабу пятого стрелкового корпуса, который по соседству. Части Ахлюстина по тревоге заняли рубежи на реке Нурец, а на второй день уже отражали натиск врага. Дрались превосходно...

— Ахлюстин жив или нет?

— На прошлой неделе, перед выходом из окружения, к моей группе присоединился один из его командиров. Рассказывал, что дважды на Ахлюстина покушались диверсанты. Но он уцелел, а вот его заместителя генерала Иванова убили. В упор застрелил Василия Ивановича переодетый в нашу форму диверсант...

— А с Дмитрием Карповичем Мостовенко не встречался?

— Нет. Мне кажется, что приказ о контрударе группы генерала Болдина, в которую включался и одиннадцатый мехкорпус Мостовенко, до него не дошел. Корпус действовал согласно плану прикрытия.

— Крутой мужик, несговорчивый, — вздохнул Павлов, будто ощущая какую-то вину перед Мостовенко.

— Крутой, это верно. — Чумаков усмехнулся, вспомнив, что кто-то рассказывал ему о происшедшей размолвке между Павловым и Мостовенко, который до принятия корпуса возглавлял автобронетанковое управление штаба округа.

— Да, Федор Ксенофонтович! — Павлов чуть оживился, поднял на Чумакова пристально-вопрошающие глаза. — А как тебе удалось так быстро пробиться из окружения?

— Военное счастье оказалось на моей стороне, — раздумчиво ответил Чумаков. — Разгадали мы, что немцы держатся дорог, не суются в леса и на болотистые массивы. Вот тут полковник Карпухин особенно проявил себя. После прокладки мной по карте маршрута он строго следил за точным соблюдением азимута на каждом отрезке пути, за действиями охранения. А маршрут выбирали такой, чтобы можно было передвигаться не только ночью, но и днем. Обзавелись трофейными маскировочными накидками, а у кого не было, брали с собой на открытые места связки веток. Самолет только загудит, и уже звучит команда "Ложись!". Но без стычек не обходилось... Продукты и боеприпасы отбивали у фашистов. Без потерь, разумеется, тоже не обошлось...

— Ну что ж. — Павлов дрогнувшей рукой опять наполнил рюмки. Глаза его будто просветлели, исчезли красные прожилки на белках. — Выпьем по последней за наши трудные дороги... Какими бы они ни были, но мы обязаны пройти по ним до конца и с честью!

В это время дверь в комнату приоткрылась и кто-то поманил пальцем сидевшего с краю полковника. Тот вышел и вскоре возвратился несколько растерянный и побледневший.

— Товарищ генерал армии, — обратился он к Павлову, — вас просят зайти в соседнюю комнату.

— Кто просит? — недовольно спросил Павлов.

— Представители Наркомата обороны. Говорят, неотложное дело.

Павлов поднялся, расправил под ремнем гимнастерку, застегнул на воротнике верхнюю пуговицу и неторопливо вышел.

...В соседней комнате его ждали трое — пожилой генерал-лейтенант, в очках, с сединой в усах и на висках, и двое в полевой военной форме без знаков различия — моложавые, плечистые, чем-то похожие друг на друга. Эти двое стояли по краям стола, на котором белела небольшая плотная бумага — в четвертку писчего листа. Генерал же встретил Павлова, стоя посреди комнаты, отдал ему честь и представился, назвав свою фамилию и управление Наркомата обороны, в котором он служит.

Сердце Павлова недобро ворохнулось, когда он всмотрелся в печальные глаза генерала и уловил во всем его облике неестественное напряжение.

— Дмитрий Григорьевич, — тихо, с деланным спокойствием сказал генерал. — Я вас прошу подойти к столу и ознакомиться с этим документом... Нам приказано выполнить весьма неприятную миссию...

Павлов, пронзив коротким помутившимся взглядом генерала, шагнул к столу и тут услышал то, о чем смутно уже стал догадываться:

— Именем Советской власти вы арестованы.

Резко взяв со стола белую бумажку, Павлов впился в нее ничего не видящими глазами.

Продолговатая белая бумажка с зубчатыми следами обрыва на верхнем краю — "Ордер на арест"... Постановление об аресте утверждено народным комиссаром обороны СССР Маршалом Советского Союза Тимошенко. На левом уголке — санкция на арест заместителя Прокурора СССР Софонова. Все правильно, все по закону...

— Зачем все это? — подавленно, чужим голосом спросил Павлов, невыносимо страдая от чувства полной беспомощности, тяжести и неотвратимости навалившейся беды.

Сидя за обеденным столом, так и не дождался Федор Ксенофонтович возвращения Павлова. Услышав, как уехали со двора машины, забеспокоился. Но тут вошел полковник интендантской службы, виновато развел руками и, пряча глаза, со вздохом сказал:

— Уехал Дмитрий Григорьевич... Велел извиниться... Срочные дела...

— На Юго-Западный уехал?

— ...Нет.

С угнетенностью и необъяснимой тревогой покидал генерал Чумаков это невеселое застолье. Его ведь тоже ждали дела.

18

И опять ночной настороженный лес. Несмотря на позднее время, еще было светло даже в лесу: июльский день долог...

Близ вновь проторенной дороги, идущей со стороны пересекающего лес шоссе, стояли, разговаривая, Карпухин, Жилов, Иванюта и неожиданно объявившийся в лесу Владимир Глинский, которого знали как майора Птицына. Сегодня, возвращаясь из штаба фронта, полковник Карпухин увидел Глинского стоявшим с вещмешком за плечами на перекрестке дорог. "Майор" махал рукой шоферам попутных машин. Приказав мотоциклисту остановиться, Карпухин, сидевший в коляске, предложил Глинскому место сзади водителя. И неразоблаченный немецкий диверсант, весьма обрадованный встречей со знакомым начальником штаба, проворно взобрался на сиденье.

Глинский тут же рассказал Карпухину, что полевой госпиталь, в котором он долечивал свою рану, сегодня свернулся и уехал куда-то на восток, а ему, Глинскому, поскольку рана почти зажила, уезжать в тыл "не позволяет совесть"... Он надеялся разыскать свой инженерный батальон фронтового подчинения, но уже в госпитале узнал, что батальона больше не существует, и теперь он будет рад, если ему позволят вернуться в группу, с которой он выходил из окружения: вдруг, мол, посчастливится опять оказаться под началом "милейшего генерала Чумакова".

Карпухин не усомнился в том, имеет ли он право брать в свою штабную группу майора Птицына, потому что и другие командиры, влившиеся в группу там, в тылу врага, пока оставались в ней. Правда, все они прошли в Могилеве проверку, заполнили бланки по учету кадров, стали на учет каждый по своему роду службы. Но ведь не поздно соблюсти эту формальность и майору Птицыну — на этом Карпухин и успокоился.

И сейчас, переговариваясь и дымя папиросами, с тревогой ждали возвращения из Довска генерала Чумакова. Дорога, по которой пролегал его путь, в районе Быхова уже находилась под обстрелом врага. Передовые части противника в нескольких местах вышли там к Днепру и предприняли попытки форсировать его. Сегодня, когда приданный группе автобатальон переезжал из Довска сюда, в район Могилева, две его машины попали под немецкие снаряды. Особенно беспокоился Карпухин: он обстоятельнее других знал, сколь тяжкие бои велись сейчас на рубежах Березины, Олы, Друти. Немцы вот-вот могли прорваться к Днепру и здесь, и вот-вот поступит какое-то распоряжение от командования.

Глинский с пониманием дела рассказывал, как немцы оборудуют свои танки, чтобы переправлять их по дну реки: в госпитале он якобы встречался с очевидцами таких переправ...

А Миша Иванюта грустил. Сегодня полковой комиссар Жилов, ездивший в Могилев, узнал, что его, Мишина, дивизия из окружения пока не вышла, и Жилову приказано откомандировать газетного работника младшего политрука Иванюту в резерв при политуправлении фронта. Утром Миша будет прощаться со всеми, с кем прошел нелегкий путь почти от самой границы...

На лес постепенно опускалась теплая тьма. Узорчатый шатер из ветвей и листьев над головой и по сторонам, казалось, размывался глубокой чернотой. Где-то неподалеку, в стороне заболоченного ручейка, тихо защелкала варакуша, перемежая низкие тона ворчанием. Ей откликнулась флейтовым свистом малиновка. Но в это время со стороны Днепра приплыл очередной гул взрывов — и птицы умолкли.

На дороге наконец мелькнули синие мечи света, падавшего из затемненных фар подъезжающего броневика. Машина, поравнявшись с вышедшим навстречу полковником Карпухиным, остановилась. Ее железная дверца была уже распахнута, и Чумаков устало шагнул на землю, а следом за ним выбрался старший лейтенант Колодяжный.

— Смир-рно! — приглушенно, однако властно скомандовал всем, кто был поблизости, Карпухин и начал докладывать: — Товарищ генерал...

— Вольно! — перебил его Чумаков и ворчливо объяснил: — Если есть новости, не обязательно докладывать о них на весь лес...

— Ясно, — смущенно ответил Карпухин. — Как доехали, Федор Ксенофонтович?

— С объездами и под обстрелом... Всякое было. Немцы рвутся через Днепр, а шестьдесят третий корпус комкора{3} Петровского топит их. — Рассказывая это, Чумаков цепко всматривался в Карпухина, стараясь угадать, какие новости тот приготовил для него. — Давно вернулись?

— В первой половине дня.

— У Маландина были?

— Нет, не удалось... Был у операторов. Приняли документы и сказали, что мы, наверное, перейдем в армию генерал-лейтенанта Ташутина. А насчет вашего вчерашнего разговора с генералом Маландиным, — Карпухин виновато развел руками, — никто ничего не знает. Я и так и этак. Отмахиваются все: немцы ведь на всех участках прут со страшной силой, не до этого штабистам.

— А я кое-что разведал, — вмешался в разговор полковой комиссар Жилов. Они отошли в сторону, и Жилов продолжил: — Сегодня в Могилеве разговаривал с начальником управления политпропаганды фронта дивизионным комиссаром Лестевым.

— К нему попало ваше итоговое политдонесение? — с подчеркнутой заинтересованностью спросил Федор Ксенофонтович.

— Да, он читал его. Но получилось какое-то недоразумение. Один подполковник из проверочной комиссии с кем-то вас спутал, не разобрался в документах и нагородил в своем заключении всякой ерунды. Вот я и помог Лестеву разобраться в этой путанице.

— Никакой там путаницы нет. — Федор Ксенофонтович подавленно вздохнул. — Умышленно наклепал подполковник.

— Умышленно?! — сурово переспросил Жилов,

— Да... Не стоит об этом.

— Почему же?.. — Жилов понизил голос. — Вам что-то известно?

— Кое-что... Не до Рукатова сейчас.

— И фамилия вам известна?! А вы знаете, Федор Ксенофонтович, я ведь по распоряжению Лестева пытался найти этого Рукатова... Но он как сквозь землю... Кто-то куда-то успел сплавить его из штаба фронта.

— Ничего, авось еще попадется мне на пути, — спокойно и сурово сказал Чумаков.

К исходу ночи поступил приказ: штабная группа генерала Чумакова доукомплектовывается и преобразуется в штаб сводной оперативной войсковой группы; в состав ее включаются одна артиллерийская и одна танковая бригады, мотострелковая дивизия полковника Гулыги, пробившаяся из окружения, и еще несколько, тоже потрепанных в боях, частей. Все они занимали сейчас оборону по тыловому рубежу мелководной речушки Лежа, впадавшей в Березину, а артиллерийская бригада двумя широкими заслонами седлала главную в полосе оперативной группы дорогу, шедшую с запада на северо-восток.

Командиром группы назначался генерал-майор Чумаков, начальником штаба — полковник Карпухин. Штабу предписывалось срочно прибыть в район деревни Палынь, юго-восточнее Борисова, принять войска группы, наладить управление и начать подготовку к незамедлительным наступательным действиям, а генералу Чумакову явиться к командарму Ташутину за получением боевой задачи.

Подняв по тревоге свой пополненный автобатальоном "лесной гарнизон", Федор Ксенофонтович ознакомил Карпухина, Жилова и еще нескольких командиров с приказом, поручил Карпухину вести колонну на северо-запад к малозаметной на карте деревеньке Палынь, а сам направился в броневике в штаб армии. Всю дорогу размышлял над тем, о каких наступательных действиях при нынешнем положении дел, да еще без тщательной подготовки, может идти речь, терялся в догадках, полагая, что командование затевает контрудар с какими-то ограниченными, а точнее, отвлекающими целями. И был недалек от истины...

Действительно, командующий фронтом маршал Тимошенко, разобравшись, насколько это было возможно, в обстановке и выполняя приказ Ставки Главного командования, спешно группировал все имевшиеся в полосе Западного фронта силы таким образом, чтобы в оборонительных боях на рубеже Березины и в междуречье хоть в какой-то мере выиграть время для подхода с востока к Днепру резервных войск. Однако на витебском направлении с каждым часом все явственнее зрела угроза прорывов врага на флангах 22-й армии, выхода крупной его группировки в тыл Западного фронта и прорыва к Смоленску. А 19-я армия генерал-лейтенанта Конева, выдвинувшаяся с востока, не успевала предотвратить эту серьезнейшую угрозу. Поэтому маршал Тимошенко предложил Военному совету фронта план нанесения флангового контрудара по основанию угрожающей прорывами группировки немцев.

Принятая Военным советом фронта директива предписывала командующему 20-й армией генерал-лейтенанту Курочкину силами двух механизированных корпусов, при поддержке авиации, нанести контрудар в направлениях Сенно и Лепеля. Этот замысел на следующий день будет одобрен и Ставкой Главного командования, но с существенным уточнением: Сталин тогда предложит для обеспечения успеха действий механизированных корпусов нанести вспомогательный удар еще двумя-тремя соединениями армии генерал-лейтенанта Ташутина из района юго-восточнее Борисова. Именно в этом вспомогательном контрударе, во взаимодействии с двумя стрелковыми корпусами, и примет участие группа генерал-майора Чумакова.

Федор Ксенофонтович подъезжал к штабу армии ранним утром, когда солнце, словно боясь увидеть, что натворила война за ночь, робко поднялось над задымленным горизонтом и заглядывало во все уголки, куда только мог проникнуть еще не согревающий луч. Смешанный лес, в большей части сосновый, в который вкатился с первыми лучами вставшего солнца броневичок, носил следы жестокой, наверное вчерашней, бомбежки: ближе к опушке виднелось много поверженных, обезображенных осколками деревьев, кусты подлеска с изломанными и измятыми ветвями были припорошены крошевом земли и густым слоем пыли, и на сучьях и в вышине крон то там, то здесь висели заброшенные туда воздушными волнами обрывки телефонных проводов, конской сбруи, а то и маячила серая шинелишка или иссеченная в клочья плащ-палатка...

Тяжело было смотреть на эти страшные следы буйства смерти и слепой стихии, угадывать за ними все то, что испытали здесь люди, слыша над зеленым шатром леса воющий рев пикирующих бомбардировщиков и не видя, куда нацеливают они свой смертоносный груз.

В глубину леса, к штабу, вела чуть примятая в травянистой и кочковатой целине дорога. На ее поворотах были прибиты к стволам деревьев тесовые стрелки-указатели с небрежной надписью "ПСД", что означало пункт сбора донесений. Часто справа и слева среди деревьев можно было видеть грузовые машины, походные кухни, штабеля каких-то ящиков, а между ними — сновавший военный люд.

Дорога нырнула в хмурый овраг, заросший дремучегустым мелколесьем, а на выезде из него среди зарослей боярышника забелел березовый шлагбаум с красным флажком на середине... После проверки документов — все та же дорога, тот же лес, в котором темнели по сторонам шалаши, сделанные из жердей и веток, виднелись парусиновые наметы, а кое-где бугрились закиданные зеленью бревенчатые накаты над землянками.

За вторым шлагбаумом — расположение командного пункта. Въезд туда был запрещен. Оставив броневик в стороне от дороги, генерал-майор Чумаков торопливо зашагал в том направлении, куда сбегались телефонные провода... Его встретил энергичного вида старший лейтенант с красной повязкой на рукаве; казалось, что дежурный только тем и был занят, что с нетерпением дожидался Федора Ксенофонтовича. Взглянув на его удостоверение личности, он озабоченно заспешил впереди него к хорошо замаскированной большой палатке госпитального типа, властно махнул рукой на часовых, стоявших у входа, и откинул перед генералом свисавший полог.

— Проходите, пожалуйста, — сказал шепотом.

В небольшом тамбуре навстречу генералу Чумакову поднялся порученец командарма — смуглый красавец капитан с большими блестящими глазами, над которыми раскинулись тонкие черные брови.

— Товарищ генерал Чумаков? — учтиво спросил капитан, поднявшись из-за маленького столика с телефоном.

— Чумаков.

— Вот, пожалуйста, для вас карта. — И капитан протянул хорошо сложенную топографическую карту.

Затем Федор Ксенофонтович вошел в ярко освещенную электролампами палатку, и ему почудилось, что он оказался в просторном кабинете, где велся то ли разбор учений, то ли какой-то инструктаж. В глубине, за столом, увидел маршала Тимошенко, а рядом с ним — армейского комиссара первого ранга Мехлиса, который в это время говорил, то обращаясь к стоявшему у огромной оперативной карты с указкой в руке командарму — осанистому, лет сорока генерал-лейтенанту Ташутину, то энергично простирая руку к самой карте, развешанной на боковой парусиновой стене. У противоположной стены, напротив карты, стояли и сидели генералы и старшие командиры, внимательно слушавшие армейского комиссара.

Федор Ксенофонтович одним взглядом в одно мгновение охватил происходящее в палатке, даже уловил какую-то поблеклость в усталом облике Тимошенко и облике Мехлиса — в их тусклых, хоть и моложавых лицах, ввалившихся глазах, да и в заметно пообмятой полевой форме. Испытывая робость оттого, что обязан доложить о своем прибытии и отвлечь на себя внимание всех этих озабоченных и утомленных людей, сделал несколько строевых шагов вперед, тихо обронил Мехлису: "Прошу прощения, товарищ армейский комиссар первого ранга..." — и громко обратился к Тимошенко:

— Товарищ Маршал Советского Союза!.. Генерал-майор...

— Присутствуйте. — Тимошенко махнул рукой в сторону Федора Ксенофонтовича и посмотрел на стоявшего у карты командарма, словно удостоверяясь: "Ваш человек?"

Подавляя чувство неловкости и ежась под вопрошающим и явно раздраженным взглядом Мехлиса, Чумаков подошел к другим генералам и, заслонившись чьей-то спиной, стал поглаживать рукой бинт, под которым вдруг разболелся челюстной сустав.

Мехлис между тем продолжал:

— Сейчас каждый красноармеец, каждый командир, будь это сержант или генерал, должен во всем своем естестве заключать могучую силу нашей армии, как каждая молекула крепчайшей брони составляет ее силу!..

Эти свободно и раздумчиво вылившиеся слова показались Федору Ксенофонтовичу довольно меткими и близкими ему, словно многие годы носил он их в себе и ждал повода, чтобы сказать, а вот услышал от нового члена Военного совета фронта...

— Однако броня только тогда становится броней, когда сталь для нее подбирается особая — с нужными качествами, — говорил Мехлис. — Так происходит и с человеком: в иных условиях сплав его чувств меняется, и тогда душевный накал гаснет...

И эти, пусть немного выспренние, слова воспринял генерал Чумаков с радостным удивлением, как постигнутую им самим правду. Даже улетучилась кольнувшая было обида за раздраженный взгляд, который бросил на него армейский комиссар, и словно в оправдание этого мимолетного раздражения Мехлиса Федор Ксенофонтович подумал о том, что в столь суровые дни испытаний каждый человек, наверное, может выражать свои чувства по отношению к другим людям с той требовательностью, которая диктуется высотой его положения и мерой ответственности перед обществом...

Мехлис, окинув присутствующих в палатке пронзительным взглядом, продолжал:

— Воинские части и подразделения, которые сейчас пробиваются на восток из вражеского тыла, с одной стороны, сильны своим боевым опытом и проверенной в опасностях сплоченностью, а с другой — ослаблены тем, что немалая часть их людей потрясена и даже напугана военной мощью гитлеровцев...

"Сущая правда!" — мысленно согласился Чумаков.

— Все они питают радужную надежду, — с суровостью в голосе продолжал Мехлис, — что стоит им только вырваться из вражеского кольца, как они увидят уже сплошной и могучий фронт наших войск, о который фашисты разобьют лоб. Но этого, как вам известно, пока не случилось, и многие бывшие окруженцы, не зная об идущих из глубины державы наших резервах, дрогнули или могут дрогнуть сердцем...

С этим утверждением армейского комиссара Федор Ксенофонтович тоже согласился, ибо даже лично он, когда пробился со своими людьми сюда, за Березину, испытал мучительные чувства, не увидев здесь всего того, что надеялся увидеть.

— Так вот, товарищи! — Мехлис, кажется, закруглился и бросал в слушателей слова, будто искусный мастер вбивал в доску гвозди. — Мы с вами знаем потенциальные силы нашей страны, нашей армии, мы верим в наш народ и в нашу партию! Надо, чтобы такой же нерушимой верой прониклись все, кто держит сейчас в руках оружие. Мы обязаны разумно и активно воспользоваться естественным свойством каждого человека, который постоянно силится познать истинную сущность происходящего! Эта истинная сущность, во всей ее полноте, с глубочайшим анализом событий, явлений и всех наших задач, заключена в речи товарища Сталина!..

Генерал Чумаков, по укоренившейся привычке, неожиданно для самого себя, горячо ударил в ладони, но тут же смутился и опустил руки. Однако захлопали и другие... Мехлис потупился, переждал, пока аплодисменты стихнут, сказал:

— Речь товарища Сталина от третьего июля — программа нашей деятельности. На фронте не должно быть ни одного воина, который бы ее не знал... Но, товарищи... я должен вам доверительно сказать, что на днях станет известна и другая, очень горькая и тяжкая правда... Станут известны имена людей, по вине которых — а вполне возможно, из-за подлого предательства которых — Красная Армия столь далеко откатилась от наших границ... Эти люди, невзирая на их бывшие воинские звания и прошлые заслуги, будут осуждены и сурово наказаны!..

Федору Ксенофонтовичу вначале показалось, что он ослышался из-за своего ранения или что-то не так понял. Потом почувствовал, как лоб его покрывается липкой испариной, а сам он будто проваливается в знобкую ужасающую пустоту. Изо всех сил хотелось ему задержать это падение, хотелось вернуться мыслью к отзвучавшим здесь словам, но слуха его вновь коснулся знакомый своей твердой резкостью голос Мехлиса:

— Извините, товарищ генерал. — Мехлис обращался к командарму Ташутину, как-то потерянно стоявшему у топографической карты. — Я не собирался выступать столь пространно. Думал подать реплику, а получилось, что перебил вас надолго...

— Ваше право, товарищ член Военного совета, — чуть охрипшим голосом ответил Ташутин, которого сообщение Мехлиса тоже, видно, взволновало. За время выступления армейского комиссара он утерял нить своего прерванного доклада и сейчас не находил слов, чтобы продолжить разговор об оперативной обстановке в полосе армии и о полученной директиве командования фронта.

Федор Ксенофонтович будто и не услышал ответа командарма: только теперь ему стал ясен смысл всего происшедшего в Довске; значит, не случайно не возвратился за обеденный стол генерал армии Павлов...

Федор Ксенофонтович мог поверить во что угодно, в самые тяжкие ошибки Дмитрия Григорьевича, но только не в измену. Даже отдаленная мысль об этом казалась абсурдной... И, если он правильно понял Мехлиса, не об одном Павлове идет речь... О ком же еще? Может, Мехлис имел в виду что-то другое, каких-то иных людей?.. Ведь верно, когда там, в приграничных боях, складывалась безвыходная обстановка, когда надо было погибать во имя того, чтобы жили и побеждали другие, когда смерть в бою была необходимой, но никогда не прекрасной и не сладкой, кое у кого мелькала или даже звучала в разговорах мысль, а то и громкоголосо передавались слухи, что в какие-то звенья высших штабов, вероятно, пробрались враги и действуют на руку фашистам, иначе порой ничем нельзя было объяснить катастрофическую невыгодность нашего положения и в высшей степени выгодность положения противника. Но тогда думалось, что эта мысль и эти слухи расползались от затесавшихся в наши ряды провокаторов. Тем более что переодетые в форму Красной Армии и заброшенные на советскую территорию фашистские холуи или профессиональные диверсанты не раз попадались с поличным и расстреливались на месте...

Но даже там, в пору страшного ожесточения или крайнего отчаяния, когда приходилось со штыком идти против танков, даже там никто всерьез не придавал значения слухам об измене. Неужели ошибались?.. Неужели действительно обнаружены и изобличены сознательные виновники гибели тысяч и тысяч наших людей?..

Захлестнутый вихрем этих больно ранивших мыслей, Федор Ксенофонтович не заметил, как генерал-лейтенант Ташутин, подняв указку к обозначениям на карте, продолжил свой доклад. Только утвердившаяся за многие годы сила внутренней целенаправленности заставила Чумакова вовремя опомниться и начать постигать смысл произносимого командармом. Вслушиваясь в его краткие и плотно сбитые фразы, Федор Ксенофонтович стал тревожиться, что Ташутин, о прямодушной откровенности которого он помнил с давних пор, позволяет себе в присутствии маршала Тимошенко и армейского комиссара первого ранга Мехлиса слишком безапелляционно и гораздо шире, чем положено командующему армией, обозревать и оценивать сложившуюся оперативную обстановку на Западном фронте, по-видимому, не собираясь в ближайшие минуты начать излагать то главное, из чего складывается решение и боевой приказ командарма во исполнение замысла и приказа командования фронта. Будто из всех присутствующих здесь только перед одним Ташутиным открылось истинное положение дел на просторах Белоруссии и будто он вознамерился подробно объяснить это собравшимся в его штабе.

С невозмутимым спокойствием и, кажется, даже с адресованным кому-то упреком генерал-лейтенант Ташутин утверждал, что в приграничных сражениях Западный фронт не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и что сейчас неразумно латанием дыр, выдвигая на угрожаемые участки разрозненные части и соединения, пытаться исправить ситуацию...

Федор Ксенофонтович, кинув при этих словах взгляд на маршала Тимошенко, заметил, как тот сердито вздернул бровь и что-то записал в лежащий перед ним блокнот. Ташутин тоже уловил эту реакцию наркома и тут же с завидным чувством душевного равновесия стал объяснять, чем вызваны его суждения.

— Нам, командующим войсками первого эшелона, — говорил он, повернувшись спиной к карте, — очень важно было ощутить, и мы это ощутили, что сия реальность стала очевидной и для Главного командования. В результате сейчас, как мы видим, удары по врагу уже нацеливаются из глубины, где создаются крупные военные группировки.

— Пожалуйста, ближе к вашей задаче! — с неудовольствием бросил Мехлис, видя, что командарм вывернулся из неловкого положения.

— Вот я и подошел к предстоящей задаче, — суховато ответил генерал Ташутин и, подумав, добавил: — Однако мне кажется, что беда командующих армиями, которые первыми приняли на себя удар врага, в том и заключалась, что, кроме неподготовленности и далеко не полной оснащенности войск, они и сами оказались как бы с завязанными глазами: сразу и понять не могли — действительно началась война или немцы навязывают военный пограничный конфликт.

— Но для вас-то обстановка сейчас ясна?! — Мехлис начал сердиться, а в гневе армейский комиссар, как это было всем известно, не деликатничал, не щадил ничьего самолюбия и был крут в своих решениях.

— Сейчас ясна, товарищ член Военного совета, — спокойно ответил Ташутин, взглянув на Мехлиса исподлобья. — Я только не понимаю, как можно подозревать в измене командармов, на месте которых мог оказаться любой из нас. Другое дело — в головотяпстве, нераспорядительности...

Мехлис, кажется, смутился, или его, может, озадачило упорное молчание и безучастность к этому разговору маршала Тимошенко. Искоса взглянув на Семена Константиновича, увидев его нахмуренные брови и опущенные глаза, Мехлис побагровел и сурово ответил Ташутину:

— Вы, товарищ генерал, суете нос туда, куда не надо! Я доверительно проинформировал вас, а вы... спешите упредить события! Будет приказ по Красной Армии, он внесет полную ясность!.. А пока мы посмотрим, как выполните вы боевую задачу! С незавязанными глазами!

В палатке повисла неловкая тишина. Внимание всех было обращено к Мехлису, к его по-своему загадочной натуре. Впрочем, для мыслящих и хорошо знавших Мехлиса людей особой загадки в нем не было. Многих восхищал он возбужденностью своего духа и гибкостью ума. Иные видели в нем сильную личность с взрывчатым характером: во времена социальных бурь и всеобщих потрясений в подобных характерах проявлялось все самое сильное и самое дурное, подчас смешиваясь, сталкиваясь одно с другим и создавая непостижимый конгломерат сложной человеческой индивидуальности. Подобные люди могут с особым рвением выполнять высшую чужую волю, проявляя в деяниях своих всю силу собственной воли, могут со слепым упорством утверждать потерявшие значение догматы и отрицать рождающиеся истины. Они страшны в своей раздраженной фантазии, они эффективны в своей последовательности и энергии. Они всегда одержимы какими-то сверхдеяниями, часто без надежды осуществить их. Если видят в человеке хорошее — то самое лучшее, если видят плохое — то самое худшее. Они более считаются с теми людьми, которые безропотно, а еще лучше — с признаками восторженности разделяют их мнения...

Генерал Чумаков, всматриваясь в погрустневшее лицо Мехлиса, который, видимо, тоже почувствовал неловкость наступившей паузы, почему-то вспомнил где-то читанное: умпрямство не является дефектом разума... Умпрямство — дефект темперамента. Неподатливость воли, раздражительное отношение к чужим доводам происходят из особого рода самолюбия, для которого высшее удовольствие — только своим умом властвовать над собой и другими...

Тишина в палатке будто начала наполняться чем-то зловещим. Однако ничего не случилось: ее нарушил буднично-деловой голос генерал-лейтенанта Ташутина.

— Товарищ армейский комиссар первого ранга, — обратился он к Мехлису, холодновато улыбаясь, — я душевно прошу меня извинить, если сказал что не к ладу... А боевую задачу мы выполним!

— Вот это уже слово коммуниста! — Мехлис тоже заулыбался. Затем он повернулся к Тимошенко и стал о чем-то тихо разговаривать с ним.

— Да, мы выполним задачу, — с нажимом повторил командарм, — хотя оба наших стрелковых корпуса сильно ослаблены, а сводная оперативная группа генерала Чумакова еще и не обрела формы войскового соединения. Мы рассечем боевые порядки наступающих немецких войск, возьмем Борисов и разовьем удар на северо-запад, но при условии, если сведения о противнике, — Ташутин повернулся к карте и постучал указкой по тому месту, где был начертан номер немецкого моторизованного корпуса, — соответствуют действительности... Если же тут окажутся еще какие-то соединения немцев, о которых нашей разведке ничего не известно, мы сделаем только то, что сможем.

Видя, что на его последние слова ни Тимошенко, ни Мехлис из-за разговора между собой не обратили внимания, командарм на виду у всех недовольно развел руками, затем деловито прокашлялся и приступил к изложению боевого приказа.

С хорошо отработанной четкостью генерал Ташутин давал оценку противнику и показывал на карте его расположение, излагал замысел командующего фронтом, объяснял задачу, поставленную перед его армией, и задачи соседних армий, с некоторой долей рисовки формулировал свое решение... Федор Ксенофонтович все это прочно откладывал в своей натренированной памяти, делал пометки на развернутой карте и силой воображения составлял многоступенчатую картину встречного контрудара по рвущемуся на восток врагу. И при этом ощущал профессиональную удовлетворенность, слушая, как Ташутин уверенно и точно создавал схему предстоящей боевой операции, обогащая ее подробностями задач, возлагаемых на те или иные части.

Когда же командарм начал ставить задачу перед сводной оперативной группой, Чумакова охватила тревога: задача не из простых, а точнее, непостижимо-сложная. Главная ее суть — мощным кулаком пробиться в глубину занятой врагом территории на сто километров, сковать как можно больше вражеских сил, затормозив продвижение его моторизованных войск на восток, и зайти в тыл 57-му моторизованному корпусу немцев. Что это в конечном счете должно было означать, генерал Чумаков очень хорошо понимал.

И его охватило нетерпение. Время!.. Нужно время!.. Надо использовать каждую минуту. Ведь еще даже не создан штаб группы. Надо точно расставить людей, которые посланы в Палынь и которых он еще не видел, нужно довести приказ до войск, подготовить их, организовать взаимодействие, наладить снабжение боеприпасами, горючим, питанием... На все это и на многое другое имеется только один день и одна ночь. Кажется невероятным, чтобы можно было успеть сделать все, что предстояло... Однако надо!.. Ведь законы военной науки, на которые опирается управление войсками, предполагают, что любой военачальник, если он, принимая решение, сталкивается с препятствиями и несообразностями, вправе перешагнуть рамки военных установлений (нормативных и иных); без этого нельзя возвыситься мыслью до точного определения своих возможностей, нельзя достигнуть требуемого предела в поисках форм применения подчиненных тебе войск.

Когда фамилия Федора Ксенофонтовича прозвучала в приказе командарма очередной раз, Мехлис вдруг насторожился, достал свою записную книжку, заглянул в нее и спросил генерала Ташутина:

— Простите, это о каком Чумакове идет речь? Не о том ли, чей мехкорпус наносил контрудар в сторону Гродно?

— Так точно! — ответил Ташутин.

— Он здесь?

— Здесь! — Федор Ксеонофонтович сделал полшага вперед.

— Как вы сюда попали? — Мехлис буравил его недобрым взглядом.

— Согласно приказу командарма...

— Нет, я спрашиваю, как вы оказались здесь без своего механизированного корпуса?.. Где ваши танковые дивизии, где артиллерия?

Вопросы прозвучали в гробовой тишине, как звонкая пощечина.

Понимая, что возникли эти вопросы по злой и мелкой воле Рукатова, Чумаков тем не менее побледнел от стыда и обиды.

— Более того, что я написал в итоговом боевом донесении, ничего добавить не могу, — тихо ответил он, чувствуя, как под повязкой огнем вспыхнула незажившая рана, и понял, что мышцы челюстного сустава сейчас окаменеют.

— Сочинять донесения легче, чем командовать корпусом! — с устрашающей резкостью произнес Мехлис. — А как вы командовали, Военному совету фронта известно!

У Федора Ксенофонтовича хватило сил раскрыть рот, но сказать хоть слово он уже не мог. Резкая боль располосовала его голову на две половины, мышцы под бинтами вокруг сустава взбугрились, и ему показалось, что где-то рядом ударили в огромный колокол и неумолчный, раздирающий душу звон наполнил собой все вокруг.

На него смотрели с удивлением и даже с испугом. Зрелище невиданное: стоящий навытяжку генерал с широко раскрытым, неподвижным ртом и немигающими глазами; одна половина лица бледная, другая — багровая. Казалось, Чумаков сейчас рухнет на пол.

И тут поднялся невысокого роста дивизионный комиссар с орденами Ленина и Красного Знамени на гимнастерке; блеснули по два ромба в его петлицах. Нетронутое морщинами лицо дивизионного комиссара светилось юношеским задором, а глаза смотрели с дерзкой проницательностью. Это был Лестев — начальник управления политпропаганды фронта.

— Разрешите внести ясность, товарищ член Военного совета! — энергично сказал дивизионный комиссар. — Документ, порочащий генерала Чумакова, составлен на недостоверных фактах, а выводы документа не имеют ничего общего с действительностью. Я проверил все лично и несу ответственность за каждое свое слово. Генерал Чумаков проявил себя как командир корпуса с самой лучшей стороны...

— Откуда же тогда мог взяться такой документ? — озадаченно и, кажется, с радостным облегчением спросил маршал Тимошенко.

Федору Ксенофонтовичу было бы в самый раз сказать все и на этом прекратить нервотрепку, но он еще пребывал в беспомощном состоянии.

— Один подполковник состряпал, — ответил Лестев. — Причины лжи пока не известны. А может, просто недоразумение.

— Ладно, сейчас не будем заниматься разбирательством, — сурово заговорил Тимошенко. — Нет времени... Товарищ Лестев, я прошу вас довести это дело до конца. Подполковника разжаловать в майоры. Какие бы ни были причины...

В это время Мехлис наклонился к маршалу и что-то зашептал ему. Тимошенко сокрушенно поскреб рукой в затылке и тихо сказал армейскому комиссару:

— Проследите, пожалуйста, чтобы фамилия Чумакова не попала в телеграмму товарищу Сталину. — Затем обратился к Федору Ксенофонтовичу: — Товарищ Чумаков, вы что, чувствуете себя плохо?.. У вас серьезное ранение?

Федор Ксенофонтович наконец нашелся: он положил вдоль рта между зубов указательный палец так, чтобы к нему прикасался язык, и шепеляво прогундосил:

— У меня заклинило челюстной... сустав... Он поврежден...

— Так, может, вам надо в госпиталь? — Тимошенко смотрел на Чумакова с сочувствием. — Как же вы будете командовать?

— У Чумакова заклинивает только перед начальством, — смешливо сказал кто-то из генералов. — А перед немцами он горласт!

Всколыхнулась парусина палатки, так дружно громыхнул в ней и выплеснулся в лес хохот, вызвав немалое удивление штабного люда, до слуха которого он докатился. Ведь в эти суровые дни высокому начальству было не до смеха.

Услышал бы этот смех Гитлер... Только вчера на совещании в ставке он заявил своему генералитету:

"Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл. Хорошо, что мы разгромили танковые и военно-воздушные силы русских. Русские не смогут их больше восстановить".

19

Владимир Глинский относился к тем утомленным скитальческой жизнью и ненавистью интеллигентам, покинувшим Россию, психика которых за гранью зрелого возраста походила на изрядно разбитую, с ненадежными осями телегу. Ощущая нарушенность своего прежнего душевного строя, Глинский пытался объяснить это естественной, приходящей с возрастом, опытом и постижением философских наук внутренней зрелостью. Однако не все поддавалось объяснению, и эти необъяснимые стороны его психики нередко занимали пытливую мысль Глинского, уводя в трясины мистики.

Когда Глинского одолевали какие-то сомнения или мучили дурные предчувствия, он начинал требовательно всматриваться и вслушиваться в самого себя. Со временем ему стало казаться, что он ощущает в себе некоторое раздвоение: в нем будто просыпался еще один человек, какая-то самостоятельно мыслящая и обладающая внутренним голосом сила; она затевала с Глинским трудный и подчас опасный спор. Он, этот спор, начинался с вопросов, которые задавал его таинственный двойник, и порой легче было надеть на шею петлю, чем отвечать на них. Но Глинский считал своим долгом незамедлительно отвечать на вопрошающий голос чувства, а также искать пути к компромиссу между двумя спорящими в нем Глинскими. Однако не всегда находились ответы, не всегда удавался компромисс, а тогда начинался затяжной разлад в его душе, тогда рождались новые тревоги и страхи, а будущее застилалось тьмой.

Глинский с какого-то времени стал смутно подозревать, что воскресающий в нем, спорящий с ним и укоряющий его внутренний голос — это голос самого неба. И как-то на исповеди он поделился своим прозрением с духовником. Тот слушал его внимательно, затем, прислонив чело к Священному писанию, долго молчал. И когда Глинскому показалось, что святой отец забыл о нем, тот наконец разразился длинной тирадой, зазвучавшей взволнованно и торжественно. Священник внушал ему мысль, что он, Владимир Глинский, действительно отмечен святым знамением, что высшие силы истинно благоволят к нему и к его душе зримо для святого отца тянется золотая ариаднина нить, помогая ему идти по греховным лабиринтам земного бытия.

Словно яркий теплый луч осветил тернистые дороги графа Владимира Глинского, но только дороги уже пройденные. Ему стало ясно, почему судьба оградила его от сабель буденновцев в гражданскую войну, тогда как его старшего брата, Николая Глинского, по слухам, не уберегла; стало ясно, как смог он уцелеть, пройдя сквозь кровавую одиссею марокканской войны в составе французского иностранного легиона... А теперь он понимал, что судьба не случайно свела его, вышколенного немецкого диверсанта, с генералом Чумаковым и полковником Карпухиным: они встретились на почте в ночь накануне войны; это мимолетное знакомство потом сделало его, тайного их врага, раненного красноармейской пулей, своим в отряде Чумакова и помогло после выхода в расположение советских войск и непродолжительного долечивания в военном госпитале поселиться под надежной крышей одного из большевистских военных штабов. В этом немалую роль сыграли его "легенда" — позаимствованная биография — и хорошо сработанные в немецких шпионских лабораториях документы.

Да, все прошлое, со всеми тяжкими болями, трудностями и смертельными опасностями, теперь проецировалось в его сознании как происходившее при попечительстве таинственных добрых сил. Но что сулит ему будущее? Куда простираются сквозь кровавое марево его дороги? И как сложится дальнейшее пребывание в стане врага? Глинский сразу даже не мог принять решения: оставаться ли ему здесь или, как требовала его тайная служба, совершив серьезный террористический акт, постараться исчезнуть и где-то в укромном месте дождаться прихода немецких войск, а потом... Трудно было предположить, что могло произойти потом. Ариаднина нить в его воображении рвалась. Ему грезились страшные кары за то, что его абвергруппа в междуречье Сервечь — Уша не выполнила задания абвера, была разоблачена красными и уничтожена. Да и как ведомство Канариса воспримет его самовнедрение "под крышу" большевиков?

Глинского смущало то обстоятельство, что перед выпускниками шпионско-диверсионной школы "восточного направления", заброшенными в тылы Красной Армии, не ставилась задача проникать под видом своих в воинские части, оседать там и заниматься агентурной разведкой. Более того, им внушали, что в ходе первых же операций на пространствах между западными границами СССР и реками Западная Двина и Днепр основные силы Советов будут уничтожены, а затем германская армия стремительно и беспрепятственно вонзит свои моторизованные клинья в глубь советской территории, не позволив этим отмобилизовать новые большевистские соединения и парализовав отдельные красные дивизии в центре страны. Что же касалось армий, расположенных в Сибири и на Дальнем Востоке, то они не брались немецким командованием в расчет, ибо, как утверждали гитлеровские стратеги и политики, Советы не осмелятся оголить свои восточные и южные границы ввиду напряженной там атмосферы.

Да, все это внушали им, тайным рыцарям абвера, но обстоятельства сложились совсем не так. Глинский не терял зря времени и знал, да и воочию убеждался, что Красная Армия хоть и понесла в первых сражениях тяжелые потери, но не была разгромлена и сломлена. А из глубины страны навстречу войскам Гитлера уже выдвигались свежие, неплохо оснащенные силы. Значит, война может принять затяжной характер, и, если следовать здравому смыслу, абвер одобрит его решение остаться здесь, где его знали как бывшего окруженца из группы генерала Чумакова и где на якобы призванного из запаса майора Птицына Владимира Юхтымовича заведено кадровое "личное дело", в котором значится, что он по образованию и гражданской профессии — механик-полиграфист, а по военной специальности — сапер.

Теперь все было ясно: надо найти возможность установить связь с руководством полевой абверкоманды при 4-й немецкой армии генерал-полковника Клюге или с оперативным штабом "Валли". Однако эта ясность была кажущейся, ибо в душе Владимира Глинского, вопреки его воле, опять проснулся знакомый предостерегающий голос. Глинский явственно слышал его звучание, но еще не мог разобрать слов, а вернее, не старался, не хотел вслушиваться, ибо догадывался о их страшном, противоестественном для его положения смысле. Вопрошающий голос чувства требовательно ожил в нем еще там, в госпитале, когда он, Глинский, с перебинтованной ногой сидел близ вырытой у сосны щели, готовый при появлении немецких самолетов нырнуть на ее дно. Рядом на носилках лежала раненая девчонка, подле которой сидела пожилая женщина, ее бабушка, мать какого-то генерала, по их рассказам, оставшегося со своей дивизией воевать у границы. Мать девочки убили по ту сторону Минска, а ее — ранили, и вот бабушка, которую осколки бомб помиловали, вместе с врачами и медсестрами выхаживала внучку.

Глинского удивило и несколько развеселило, что простая деревенская баба может быть матерью генерала. От нечего делать и чтоб подкрепить свои мысли о невысоких, наверное, достоинствах мужика-генерала, он разговорился со старой женщиной и чуть не выдал себя возгласом удивления, когда услышал, что она надеется добраться с внучкой к себе домой в Воронежскую область, в село Глинское, бывшее поместное селение его отца...

Женщина была крупной, чуть сутулой от прожитых лет, с широким, исполосованным морщинами лицом и широко поставленными впалыми глазами, смотревшими со строгим и мудрым спокойствием. Ничего особенного в ее облике не было, разве только неестественные для ее возраста черные, без седины, волосы, выбивавшиеся из-под тонкого синего платка в белый горошек, которым она по-деревенски повязывала голову. На старухе была надета полинялая гимнастерка, заправленная в длинную черную юбку, спадавшую к земле бесчисленными складками.

Как ни всматривался в лицо землячки Владимир Глинский, ничего знакомого не воскресила его память. Справившись со своим волнением и стараясь не смотреть на женщину, он с притворно-праздным любопытством спросил:

— Почему так странно называется село?.. Глинское...

— Обыкновенное название. У нас есть и урочище Глинское, и старая мельница Глинской называется.

— Глинистые места у вас, что ли?

— Да, есть и глинистые, — грустно ответила женщина и вздохнула, видимо вспоминая село.

— Отсюда и название села? — допытывался Глинский.

— Может, и отсюда. — Женщина шевельнула сутулыми плечами. — А может, и нет... У нас помещик, царство ему небесное, тоже Глинским прозывался. Графом был.

— Неужели до сих пор помните?

— А почему не помнить? — удивилась женщина, скользнув безразличным взглядом по собеседнику. — Двадцать годков с гаком — это совсем недавно... Наработалась на их светлость... И графиню помню, и двух сыночков помню... Все на орловских скакунах носились по полям.

Глинский мысленно молил бога, чтобы старуха, поправлявшая в это время подушку под головой внучки, не взглянула на него. Он ощутил, как от его лица отхлынула кровь, а перед глазами стали расходиться черные круги. Старуха же, не отрывая печального взгляда от лица внучки, между тем продолжала:

— В революцию разлетелись кто куда... Только старший сын объявлялся при нэпе. — Она опять подняла глаза на своего собеседника — грустные, изучающие.

— Как объявлялся?! — Глинский, кажется, начинал терять над собой контроль.

— Обыкновенно, — бесстрастно ответила старуха, вновь кинув взгляд на Глинского. — Приехал, побродил вокруг бывшего отцовского имения, а на следующее утро только следы коляски увидели. В Ростове, говорили, миллионами ворочал.

— И больше не слышно о нем?

— Нет, не слыхать.

— А почему же село не переименовали? — Избегая встретиться глазами, Глинский смотрел поверх головы женщины. — Зачем селу носить графскую фамилию?

— А она не графская! — Старуха нахмурилась. — Народная это фамилия, а пращур нашего графа прилип к ней, присвоил значит...

— Странно. — Глинский снисходительно улыбнулся, искусно скрыв досаду. — Можно подумать, что она отлита из благородных металлов.

Не поняв иронии собеседника, старуха молчала. Но, видать, слова эти не прошли мимо ее внимания, и после продолжительной паузы она заговорила:

— Простые люди придумали эту фамилию для хорошего человека, а благородным она пришлась по душе. Вот и взяли.

— Может, расскажите, как это случилось?

— Давняя бывальщина... Не знаю даже, при каком царе. — Старуха придвинулась ближе к изголовью задремавшей внучки, чтобы отгонять комаров. — Дед мой сказывал. Народ тогда жил по хуторам, при своих нивах. И мои пращуры были хуторскими. Так вот, на нашем хуторе был один слепой солдат: с царевой службы без глаз воротился. И случись к той поре — опять ворог на Русь напал. Не помню кто, басурман какой-то, много их разевало рот на наши земли... Вот всех парней да мужиков с конями на военщину и позабирали. И слепой солдат опять захотел, пока живой, Руси послужить. Знал он близ наших мест самое лучшее глинище с белой, как перья лебедя, глиной... А белая глина — это чистые деньги. Без хлеба еще можно на картошке перебиться, а без белой глины нельзя, потому как хаты свои мы внутри и снаружи в белом колере и по сей день держим... Ну так вот, — продолжала старуха, прогоняя веточкой комаров от бледного личика и худеньких рук внучки, — слепой солдат смастерил себе тележку, впрягся в нее и поехал за белой глиной... Каждый день-деньской развозил он ее и продавал за копейки да за пятаки. Копил так деньги, а потом сдавал в казну. Вот люди и прозвали солдата Глинским... Однажды опять появляется он на нашем хуторе и, как всегда, подает голос: "Белая глина!.. Кому белой глины?!" Люди выбегают к нему с цебарками, с мешками и вдруг видят, что в тележке солдата не белая, а обыкновенная желтая глина, какой сколько хочешь рядом, в нашем яру над речкой. "Берите, селяне, белую глину! — с такой радостью умоляет солдат, что женщины слезами залились. — Новое глинище показал мне один добрый человек, — говорит. — Старое обвалилось..." Люди переглянулись между собой и стали брать желтую глину, а солдату бросать в фуражку медяки... Слух о желтой глине побежал впереди слепого солдата по всем хуторам... Так и развозил он ее, пока наши ворога не разбили...

В небе послышался рокот моторов, и женщина умолкла, насторожившись. Но самолеты прошли стороной. Глинский, со скрытым волнением ждавший продолжения ее рассказа, хрипло спросил:

— А что было дальше?

— Дальше случилась беда. Солдат как-то доведался, что продавал желтую глину заместо белой, и пошел искать того человека, который обманул его, может, по доброте своей сердечной. Нашел и поджег его хату... Присудили солдату каторгу, а люди осерчали, отбили солдата у стражников. И покатился слух об этом по землям русским, пока до царевой столицы не дошел. Узнал царь про верность отставного солдата и велел миловать его. А потом прислал бумагу, в которой солдат Глинский был жалован деньгами, землями и лесами.

— Ну, а кто же отнял эту фамилию у солдата? — добирался до главного для себя Глинский.

— По-разному баяли люди, — ответила старуха. — Вроде после смерти солдата его землями и лесами завладел какой-то панич, а чтоб никто это богатство не отсудил, приписал он себе и фамилию солдата.

— А дворянский титул откуда? — не терпелось Глинскому.

— Дворянство уже потом было пожаловано. — Старуха открыто посмотрела на Глинского и загадочно усмехнулась. — Ты-то, Владимир Святославович, должон лучше меня, полуграмотной бабы, знать, из каких колен пришло графство к твоему прадеду.

По жилам Глинского вдруг пролилась волна ужаса, с чудовищной силой пронзив сердце. Кажется, он был не в состоянии сказать хоть какое-нибудь разумное слово. Окаменело сидел над щелью в земле и, чувствуя, как лоб его покрывается липкой, холодной росой, безмолвно смотрел на старуху. А она улыбалась ему одними глазами и спокойно, с добрым смешком говорила:

— Я еще вчера тебя приметила... Вижу: вылитый сынок нашей графинюшки, как две капли воды. Но подумала, что, может, обозналась. Мало ли похожих обличий бывает на свете?.. А вот начали говорить мы с тобой, и совсем признала... Только никак не пойму: мой Потап на два или на три годика моложе тебя, а уже до генерала дошел, а ты только в майоры выбился.

"Отпираться не надо... Нельзя!.. Нельзя отпираться!" — молотком стучала в мозгу Глинского мысль. И он, собрав в кулак всю свою волю, осевшим голосом ответил:

— Я ведь не кадровый военный... Из запаса.

— Так я и подумала.

В это время Глинский заметил, что к ним торопливо приближаются два санитара, и вначале почувствовал противный холодок в груди, а затем теплую тяжесть пистолета в кармане. Не оправившись еще от потрясения, он уже встречал новую опасность, готовый, кажется, на безрассудство.

Но санитары не обратили внимания на Глинского. Привычно подняли носилки с девочкой, и один из них сказал старухе:

— Мамаша, поторопитесь! Отправляем вас в санитарный поезд.

Женщина вставала с земли медленно и тяжело, будто поднимала на себе все прожитые годы.

— Приезжай, Владимир Святославович, в родные места, когда Гитлера доконаете, — сказала она Глинскому на прощание, учтиво кивнула и неожиданно широким, почти мужским шагом направилась вслед за санитарами к автобусу, на боку которого краснел в белом круге крест.

В этот день Владимир Глинский покинул госпиталь, и в этот же день его подобрал на перекрестке дорог проезжавший на мотоцикле полковник Карпухин.

20

Палынь оказалась уютной и чем-то диковатой лесной деревушкой; только с десяток ее домов вместе с хозяйственными постройками — сараями и гумнами, — будто отбившиеся от стада телята, выбежали из леса и разбрелись по взгорку в неспокойных волнах белесой ржи и в крутой зелени картофельной ботвы, кукурузы, свеклы. Остальные дворы, отгородившись от заросшей муравой улицы потемневшими плетнями и штакетниками, жались к курчавому лесу, полукружьем нависшему над изумрудными квадратами ухоженных огородов.

Со стороны взгорка сюда долетало неровное, приглушенное десятком километров дыхание войны: словно чьи-то невидимые руки бухали в гигантский барабан и ударяли по разной высоты басовым струнам какого-то огромнейшего инструмента. Прерывистому гудению далеких басов вторило грозное урчание проходивших стороной бомбардировщиков, а время от времени вся эта какофония звуков тонула во внезапно врывавшемся, въедливом и хищном свисте желтобрюхих "мессершмиттов", рыскавших над самыми верхушками деревьев, выискивая жертву.

За Палынью начинался поросший осиной и березой овраг, по сырому дну которого стлалась дорога. На склонах оврага и дальше в лесу расположились штабная группа генерала Чумакова и автобатальон. Марш-бросок к Палыни был сделан почти без потерь и точно по времени, расписанному полковником Карпухиным в таблице марша. Карпухин разумно учел предрассветные часы и мглистое утро для прохождения колонны по магистральной дороге и для переправы через Днепр, которые в светлое время часто подвергались нападению с воздуха. В междуречье же маршрут пролегал по окольным грунтовкам, среди лесов, полей и топей. Только дважды пикировали там на колонну случайно заметившие ее самолеты.

...Владимир Глинский все старательно фиксировал в своей цепкой памяти и удивлялся, что группа, еще, по существу, не обретшая формы воинской части, уже обладала столь высокой подвижностью и маневренностью. Он намеревался было внести свои поправки в график Карпухина — приготовил гранату-лимонку, привязав к ее кольцу сверкающий желтизной ремешок от найденной командирской планшетки. Надеялся, что во время очередного воздушного налета, когда люди разбегутся в стороны от колонны, ему удастся на одном из передних грузовиков незаметно втиснуть между ящиками со снарядами гранату, выведя наверх, где во время движения сидели несколько красноармейцев и командиров, ремешок. Кто из них не соблазнится новеньким ремешком да не потянет его к себе?.. От взрыва гранаты должны были сдетонировать снаряды...

Но опять пришлось удивляться Глинскому: машины со снарядами и боеприпасами не оставлялись без присмотра ни на минуту, и граната с намотанным на нее ремешком так и продолжала оттягивать ему карман. А что-то предпринимать диверсанту уже было пора. Ведь потом с него спросят за каждый день пребывания среди большевиков, потребуют письменный отчет за каждый его шаг. Докладывать же о продуманных диверсиях и убийствах, хотя без этого, кажется, не обойтись, рискованно, ибо абвер часто перепроверял достоверность информации, поступающей от людей не арийской расы, не только допросами пленных и местных жителей, осмотром мест совершенных диверсий, но и показаниями соглядатаев. Глинский не мог ручаться, что рядом с ним не "прижился" еще кто-нибудь с той стороны. В эти дни кроме 800-го учебного полка особого назначения "Бранденбург" кадры войсковых разведчиков-диверсантов пополнялись и за счет инициативных мер командования немецких полевых войск. Эти меры приобрели особенно большой размах после успешных действий "Бранденбурга" на западе, когда Гитлер воздал высокую хвалу начальнику управления разведки и контрразведки Канарису. В группах немецких армий, в армиях, корпусах и даже дивизиях начали активно готовить собственные подразделения и группы диверсантов для действий в полосе наступления своих соединений. Когда для их комплектования не находилось под рукой знающих русский язык отечественных или зарубежных немцев, к доморощенным диверсантам приставляли проводников-переводчиков. Штаб же "Валли" координировал по линии абвера действия всех немецких диверсионных сил.

Если бы Владимиру Глинскому удалось установить с кем-нибудь из абверовцев или "войсковиков" контакт да при их помощи наладить утраченную связь с руководством своей абверкоманды и избавить себя от возможных там подозрений, что он переметнулся к красным!.. С содроганием вспоминал устрашающе-холодные глаза майора Геттинг-Зеебурга — офицера связи управления Канариса, прикомандированного к группе армий "Центр". Накануне войны, перед заброской абвергрупп на советскую территорию, он сказал, обращаясь к Глинскому по его агентурной кличке:

"Коллега Цезарь, вы — один из немногих русских людей, которым мы так доверились... Дорожите этим и помните, что руки у абвера очень длинные..." В словах Геттинг-Зеебурга прозвучала открытая угроза и оскорбительное чувство своего превосходства.

Он оправдает доверие. Здесь его приняли за майора Птицына Владимира Юхтымовича: из хитро затеянных разговоров с ранеными командирами Глинский вынес убеждение, что в ближайшее время никто не в силах проверить родословную "майора Птицына", а тем более сличить заведенные на него документы с "личным делом", которое будто бы накануне войны должно было поступить в штаб Западного Особого военного округа из Тракайского военкомата под Вильнюсом. Если "дело" в Минск не успело прийти — это не вина призванного из запаса майора Птицына, да и не он один из "переменников"{4} оказался в таком положении; поэтому хочешь не хочешь, а определяй его место в боевом строю советских войск.

Все старательно взвешивал Владимир Глинский, слоняясь после переезда к Палыни по лесу, затевая разговоры с командирами и чего-то напряженно дожидаясь. И вот от дежурного к дежурному, от машины к машине покатилось разноголосье команды:

— Командирам и политработникам собраться у штабного автобуса!..

Автобус втиснулся под разлогие кусты орешника на краю широкой поляны. Со всех сторон стекались сюда командиры, политруки, комиссары — те, которые прибыли в составе штабной группы генерала Чумакова, и те, которых доставили в район Палыни из резерва при штабе Западного фронта.

У раскрытой двери автобуса стояли в кругу старших командиров полковник Карпухин и полковой комиссар Жилов, о чем-то переговариваясь. Карпухин сегодня был особенно хмур и озабочен; изредка он посматривал то на наручные часы, то на поляну. Когда, кажется, ждать уже было некого, Карпухин отошел чуть в сторону, и послышался его резкий и требовательный голос:

— Внимание, товарищи!.. Слушай мою команду!.. В колонну по четыре становись! — Подняв руку, он обозначил начало строя.

Когда колонна выстроилась, Карпухин повернул ее направо, выровнял четырехшеренговый строй и, выйдя перед ним на середину, подал команду "Вольно". От автобуса к нему подошли старшие командиры, и Карпухин, обращаясь к стоявшим в строю, представил подошедших как начальников отделов штаба, назначенных штабом фронта. Командиры поочередно называли свою фамилию и должность, а потом началось то, что больше всего поразило замершего в четвертой шеренге Глинского: не в апартаментах высшего штаба, с изучением представлений и характеристик, со взвешиванием "за" и "против", а прямо здесь, в лесу, началось комплектование штабных отделов, которым надлежало возглавить разные рода войск и служб соединения. После того как Карпухин сказал: "Разобрать людей по службам", — перед строем раздались команды начальников:

— Операторы, выйти из строя и — шагом марш за мной!..

— Разведчики, в шеренгу становись!..

— Артиллеристы, ко мне!..

— Командиры инженерных войск, ко мне!..

— Связисты!..

— Политработники!..

— Автобронетанковые войска!..

— Химики!..

— Топографическая служба!..

— Служба тыла!..

Прошло несколько минут, и четырехшеренговый строй распался. Зато в разных концах поляны и за ее пределами стояли небольшие строи по родам войск и служб. Шло взаимное знакомство, вручались топографические карты, ставилась задача предстоящей боевой операции, уже, оказывается, в общих чертах известная руководству штаба.

Глинский, как и полагалось "майору Птицыну", стоял в строю инженерной службы и пожирал глазами своего начальника подполковника Тарасова — невысокого, губастого, в очках, сверкающего при разговоре крупными жемчужно-белыми зубами. У Тарасова, оказывается, имелся список всех этих людей в фуражках с черными околышами и с черными петлицами на гимнастерках. Ему только оставалось воочию познакомиться с ними и, перебросившись несколькими фразами, уточнить, кто чем будет заниматься в отделе: инженерной разведкой, дорожно-мостовыми работами и переправами, минными заграждениями, разграждениями и минированием мостов, препятствиями, оборудованием командных и наблюдательных пунктов...

Фамилии Птицына в списке не оказалось, и подполковник Тарасов, пожалуй, этому обрадовался: у него не хватало людей. Но Глинский насторожился, хотя и понимал, что заполненные им документы еще не успели поступить в штаб фронта. Тарасов, выяснив, что майор Птицын сапер-подрывник, дал, однако, ему задание, не связанное с его военной специальностью.

— На должность представлю вас потом, — сказал Тарасов, подбадривающе улыбнувшись и сверкнув стеклами очков в темной оправе. — Если, конечно, не отберут вас у меня политотдельцы: на полиграфистов у них дефицит. А сейчас берите два взвода саперов, три взвода пехоты — и шагом марш в распоряжение полковника Карпухина. Будете в спешном порядке оборудовать передовой, а потом промежуточные командные пункты.

— Задача ясна, — ответил Глинский, хотя понятия не имел, как будет выполнять задание.

— Расчеты знаете? — на всякий случай поинтересовался подполковник Тарасов.

— Ну, я... надеюсь, что командиры саперных взводов... тоже окажутся профессионалами, — нашелся Глинский.

Слова "профессионалы" не было в обиходе военных, и оно, резанув слух Тарасова, заставило его метнуть на майора Птицына озадаченный взгляд. От этого взгляда сердце Глинского вдруг будто припорошило снегом, однако, напустив на себя наивную простоту, майор продолжал пялить на Тарасова ожидающие глаза.

— Так что, расчетов не знаете? — переспросил Тарасов, зачем-то начав рыться в своей полевой сумке.

— Н-не знаю... Твердо не знаю.

— Вот возьмите. Только с возвратом. — И подполковник протянул книжечку в сером дерматиновом переплете — "Справочник по военно-инженерному делу" Д. Карбышева. — И кое-какие сведения выпишите впрок, — наставлял Тарасов, оценивающе глядя на Глинского. Видимо, майор чем-то ему понравился, потому что, поразмыслив, он добавил: — Заодно будете вести карту саперных работ по минированию.

— Есть вести карту!..

Из подъехавшего к поляне броневика вышел генерал-майор Чумаков. Лишь зубы и глаза сверкали у Федора Ксенофонтовича — весь он, от фуражки до сапог, был покрыт рыжим слоем пыли. Взглянув в сторону автобуса, где стоял полковник Карпухин в кругу командиров и начальников, только что прибывших из соединений и частей, составляющих сводную оперативную войсковую группу, Чумаков одобрительно подумал о четкой работе в столь трудной обстановке штаба армии Ташутина и стал на виду у всех раздеваться. Отряхнув от пыли, бросил на покос фуражку, ремень, гимнастерку, затем снял с себя потную майку и подставил ладони под ведерко со студеной водой, которое будто дожидалось его в тени автобуса и сейчас оказалось в крупных руках подбежавшего к генералу плечистого усача шофера с двумя треугольниками сержанта в черных петлицах.

Вымывшись до пояса и вытершись не очень белым полотенцем, поданным сержантом, Федор Ксенофонтович оделся и зашагал навстречу полковнику Карпухину, который издали наблюдал за ним, а теперь, скомандовав окружающим "Смирно!", спешил с рапортом.

Выслушав доклад Карпухина о состоявшейся передислокации и о проделанной штабом работе, генерал Чумаков начал знакомиться с командирами и начальниками штабов соединений и частей, принимать их доклады. Первым шагнул к нему командир мотострелковой дивизии полковник Гулыга, которого Федор Ксенофонтович знал добрых полтора десятка лет, но не видел очень давно. Высокий, поджарый, с огрубевшими чертами загорелого до черноты лица и покрасневшими веками, Гулыга хрипло, но четко выговаривал каждое слово, и Чумакову казалось, что не только лицо полковника, а и голос его спекся на горячих военных ветрах.

— Товарищ генерал, — докладывал Гулыга, — мотострелковая дивизия в составе одного сводного мотострелкового, одного сводного танкового и одного артиллерийского полков с недоукомплектованным штабом и спецподразделениями занимает оборонительный рубеж во втором эшелоне по речке Лежа...

За словами Гулыги Федору Ксенофонтовичу виделась сильно ослабленная дивизия. Было совершенно ясно, что полосу наступления для нее надо максимально сжимать, а действия ее в глубине обороны противника непрерывно обеспечивать ударными танковыми группами и поддержкой с воздуха... Вломиться в боевые порядки врага, который сам выискивает слабые места в нашей обороне, стремительно вбивает в них клинья, можно только массированным ударом. Дивизии Гулыги это не под силу... Надо создавать единый кулак, используя нерастраченные возможности танковой и артиллерийской бригад.

Федор Ксенофонтович спрашивал полковника Гулыгу о количестве Т-34 в танковом полку его дивизии, о подготовленности экипажей, наличии средств связи. Гулыга отвечал четко, уверенно, иногда уточняя сведения у своего начальника штаба — желтолицего, с раскосыми глазами подполковника Дуйсенбиева, у которого была забинтована в локте левая рука. Командир и начальник штаба дивизии понимали друг друга с полуслова, Гулыга держался по отношению к намного младшему по возрасту Дуйсенбиеву с подчеркнутым почтением, и это нравилось генералу Чумакову. Он видел перед собой уже не того недалекого и простоватого майора Гулыгу, которого он знал когда-то как командира отстающего в боевой подготовке стрелкового полка. Было только неприятно, что мысли о Гулыге каким-то окольным путем перекидывались к его зятю подполковнику Рукатову, хотя ни вспоминать о Рукатове, ни думать, а тем более говорить о нем с Гулыгой не хотелось; да было и не до Рукатова сейчас: надо успеть оценить свои силы, отдать предварительные распоряжения и побыстрее отпустить начальников штабов для их выполнения, а самому вместе с командирами немедленно ехать к линии фронта на рекогносцировку и там уже вырабатывать и отдавать уточненный боевой приказ.

Не подозревал Федор Ксенофонтович, что полковник Гулыга, отвечая на его вопросы, тоже думал об Алексее Алексеевиче Рукатове, не зная, стоит ли доложить генералу Чумакову о том, что два дня назад подполковник Рукатов прибыл в его дивизию с назначением на должность начальника артиллерии, хотя в армии не полагалось при подобных родственных связях сводить двух людей под крышу одного соединения или части. Гулыгу, правда, сдерживало то, что Рукатов попросил его пока ни перед кем не открывать их родственных отношений, а как только дивизию выведут на переформирование (Алексей Алексеевич в этом был уверен), он, сославшись именно на родство с комдивом, немедленно уйдет куда-нибудь, возможно, на более самостоятельную должность.

Затем докладывали командиры артиллерийской и танковой бригад — два молодых полковника, еще не бывавших в бою и жаждавших помериться с врагом силами, хотя их смущало, что на подготовку боевой операции почти не оставалось времени. Сводной группе генерала Чумакова было приказано начать наступление сегодня же, в восемнадцать часов...

На траву легло полотнище топографической карты с нанесенной обстановкой. Генерал-майор Чумаков начал отдавать предварительное распоряжение о предстоящем контрударе.

Дальше