Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Ольга Васильевна Чумакова оказалась наследницей всего, что осталось в просторной квартире покойных Нила Игнатовича и Софьи Вениаминовны Романовых, а также крупной суммы денег, частично лежавших в домашнем сейфе, а частично — на сберегательной книжке. Нельзя сказать, что это явилось для нее полной неожиданностью. Незадолго до смерти Софья Вениаминовна обмолвилась, что, поскольку ни у Нила Игнатовича, ни у нее нет никого из близких, кроме Ольги, они еще год назад составили завещание, по которому все принадлежавшее им имущество, все сбережения и ценности после их смерти перейдут в собственность Ольги.

Но где могло быть это завещание, Ольга Васильевна не имела понятия, а наводить справки ей и в голову не приходило, когда там, где пребывал ее муж Федор, лилась кровь, шли тяжелые бои, когда немцы все глубже вторгались на нашу землю, когда слухи один тревожнее другого волнами перекатывались по Москве. А тут еще трудная поездка в Ленинград, а потом нежданный визит подполковника Рукатова со страшной вестью о том, что ее Федор — генерал Чумаков — якобы сдался немцам в плен. Ольга гневно отвергла этот вздорный слух, почти выдворила из квартиры непрошеного соболезнователя, а сама по нескольку раз в день заглядывала в почтовый ящик — ждала весточки от мужа: на дверях своей ленинградской квартиры она приклеила записку для почтальона с просьбой передавать адресованную Чумаковым почту соседям, которым оставила свой московский адрес...

На днях из Ленинграда ей переслали письмо. В конверте оказалась казенная бумага из одной московской нотариальной конторы. В бумаге сообщалось, что гражданке Чумаковой Ольге Васильевне надлежит с соответствующими документами приехать в Москву и явиться в нотариальную контору по делу завещанного ей наследства. В то же утро, когда пришло письмо, в квартиру явилась комиссия в составе старенького домоуправа Бачурина, бравого участкового милиционера и усатого, с изношенным лицом дворника. Бачурин знал Ольгу еще с тех давних пор, когда она, девчонка-сирота, жила здесь, в семье Романовых, заменивших ей отца и мать; отсюда ее выдавали замуж, здесь она, хлопотами покойной Софьи Вениаминовны, была до сих пор не выписана из домовой книги, и домоуправу Бачурину не раз приходилось выкручиваться перед милицейским надзором, строго следившим за соблюдением паспортного режима.

В квартире Романовых Бачурин и его спутники почтительно осматривали обставленные старинной мебелью комнаты, задерживались у развешанных на стенах фотографий, где среди прославленных людей узнавали и покойного Нила Игнатовича. Ольга Васильевна, понимая, что люди эти пришли неспроста, напряженно смотрела на домоуправа Бачурина, узнавая и не узнавая его. И раньше не отличавшийся крупным телосложением, сейчас он ссутулился и будто бы усох; волосы его, совсем седые, настолько поредели, что сквозь них просвечивала младенчески-розовая кожа. Только темные глаза на морщинистом угловатом лице оставались большими и печальными, как прежде.

Увидев Ирину, Бачурин обрадованно взмахнул своими костлявыми тяжелыми руками и сдержанно засмеялся, кинув по-отцовски добрый взгляд на Ольгу и пояснив при этом:

— А я вижу: появилась в нашем доме очень знакомая обличьем гражданочка. Никак не мог сообразить, что это ваша дочь! А ведь копия с вас в те годы!..

Участковый милиционер, деловито хмуря брови, с задумчивой озабоченностью постоял у радиоприемника, который полагалось сдать, затем с любопытством осмотрел на письменном столе чернильницы из позеленевшей бронзы — две боевые колесницы, между которыми стоял в кольчуге и шлеме, держа в руках копье, древний воин. Скользнул взглядом по календарю, где на верхнем его листке виднелась старая, сделанная еще рукой Софьи Вениаминовны, запись: "Звонили от Сталина. Иосиф Виссарионович благодарит за письмо и желает побеседовать с Нилом Игнатовичем". Милиционер прочитал эту запись, и его будто кто-то оттолкнул от стола. Очутившись на середине кабинета, он стал вытирать платком вдруг вспотевший лоб, потом покосился на Ирину, кажется, тоже не веря, что ему не померещилось в сумерках затененной квартиры это миловидное юное существо. А потом просяще, словно куда-то заторопившись, обратился к Бачурину:

— Давайте начинать...

— Да, начнем, пожалуй... — согласился Бачурин и виновато посмотрел на Ольгу Васильевну, на Ирину, которые, рядком стоя у дверей кабинета, с тревогой наблюдали за пришельцами. — Согласно закону, дорогая Ольга Васильевна, — объяснил Бачурин, — мы должны соблюсти некоторые формальности: взять под охрану все, что имеется в этой квартире.

— От кого же вы будете охранять? — с искренним недоумением спросила Ольга.

Ее вопрос поставил Бачурина в тупик. Он растерянно посмотрел на участкового, затем остановил взгляд на железном ящике — домашнем сейфе, который стоял в углу на тумбочке под ветвями старого фикуса, росшего в дубовой кадке.

— Там, в сейфе, должен быть пакет, — сказал Бачурин, обращаясь к Ольге. — Сейф открыт?

— Я не знаю.

Бачурин подошел к сейфу и убедился, что он заперт.

— Дайте ключ.

— У меня нет ключа, — растерянно ответила Ольга Васильевна.

— Ключ в столе, в верхнем ящике! — почему-то с раздражением сказал Бачурин. Он подошел к письменному столу, открыл верхний ящик и, порывшись в нем, нашел связку ключей. — Смотрите: вот этот — от сейфа, этот — от кладовки, что в подвале, а этот надо отдать на службу Нила Игнатовича...

Домоуправ Бачурин, оказывается, знал все на свете — в этом доме он всегда был своим человеком. Он подозвал к сейфу милиционера, усатого дворника и Ольгу Васильевну. Позвенев ключами, отпер железную дверцу. Первое, что все увидели, был крохотный пистолет, лежавший на верхней полке сейфа. Участковый милиционер тут же взял его и положил в свою полевую сумку. А в руках Бачурина оказался плотный конверт с сургучной печатью, с надписью "Вскрыть после моей смерти" и подписью Софьи Вениаминовны.

В пакете были завещания, заверенные нотариусом; второй их экземпляр, как поясняла приписка внизу, хранился в нотариальной конторе — в той самой, откуда Ольга Васильевна получила письмо. Нил Игнатович завещал, в случае своей смерти, распорядиться всем имуществом и денежными сбережениями супруге Софье Вениаминовне, которая, в свою очередь, все названное выше завещала их родственнице племяннице Чумаковой Ольге Васильевне; завещание Софьи Вениаминовны, для верности, что ли, было подписано и Нилом Игнатовичем, а обе их подписи заверены нотариусом.

Бачурин чуть торжественно и громко читал завещание, а Ольга Васильевна, растроганная написанными там словами, молча плакала. Потом из сейфа вынули и положили на газетный столик, зажатый между двумя кожаными креслами, довольно пухлые пачки денег, сберегательную книжку, выставили объемистую шкатулку черного дерева с фамильными драгоценностями Софьи Вениаминовны.

Дворник, будто сошедший с киноэкрана — так картинно топорщились его пышные усы и так чист и наглажен был на нем белый фартук, — потерянно стоял чуть в стороне и всем своим видом как бы говорил: я здесь ни при чем, мне велели — я присутствую, но мне это ни к чему. Когда же на газетном столике появились пачки денег, а в открытой шкатулке сверкнули драгоценности, щеки его вдруг сделались пунцовыми, а в глазах беспокойно вскипели желтые блестки.

— Ангел ты мой, какая красота! — сипло проговорил он.

Ольга Васильевна даже перестала плакать: ее удивил преобразившийся дворник; взглянула на участкового милиционера — и в его нахмуренном взгляде тоже прочла какой-то затаившийся недобрый вопрос и почувствовала себя в чем-то виноватой перед этими людьми. Хотелось объяснить им, что доходы видного ученого генерала Романова уже много лет превосходили расходы его маленькой семьи, а драгоценности перешли к Софье Вениаминовне от ее матери и от бабушки... Но ее сдерживал домоуправ Бачурин, который вел себя совершенно спокойно, будто заранее знал о содержимом сейфа и сейчас удовлетворен тем, что все оказалось на месте. Он еще раз перечитал завещание, затем протянул его участковому милиционеру и сказал:

— Видишь? Подчеркивают: единственная родственница!

— Ну и что? — не понял милиционер. — Значит, и есть единственная.

— Зачем тогда эти формальности? — Бачурин, видимо, начинал сердиться. — Описать все имущество, пересчитать деньги — тут на два дня работы! Ради чего? Все равно через полгода Ольга Васильевна будет всему этому хозяйкой!

— Закон требует ждать полгода, — вяло развел руками участковый.

— Да не найдутся другие родственники!.. Ну, тогда сам и описывай! — Бачурин решительно направился к дверям, ворчливо говоря на ходу: — Мне война и так дел по горло подкинула!

Участковый укоризненно посмотрел на Ольгу Васильевну и поспешил вслед за Бачуриным. Было слышно, как на лестничной клетке они продолжали спорить. А дворник, отыскав в прихожей свою фуражку, поклонился Ольге Васильевне с неожиданной галантностью, улыбнулся какой-то двусмысленной улыбкой и, пригладив рукой усы, сказал, выходя за дверь:

— Мое вам почтение, ангел вы мой...

В квартире наступила неприятная тишина. Ольга Васильевна так и осталась стоять у газетного столика, безучастно глядя на пачки денег, на знакомую с детства шкатулку. Ирина не отрывала глаз от матери, присев в углу кабинета на диване. Казалось, она хотела спросить что-то неотложно важное, но не решалась или не находила слов. Наконец все-таки спросила:

— Мама... Почему ты раньше ни словом не обмолвилась о наследстве?

Ольга Васильевна посмотрела на дочь с недоумением, подошла к дивану и присела рядом с ней.

— Я и сама толком не знала, — сказала она, как о чем-то незначительном.

— Что ты будешь делать с такой уймой денег?

— Не знаю... Надо заказать надгробие покойным старикам... С отцом бы посоветоваться...

Ирина поднялась, несмело подошла к столику и устремила взгляд на содержимое шкатулки.

— Мама, я хочу посмотреть.

— Не надо, — недовольно откликнулась Ольга Васильевна. — Вдруг они вернутся, а мы уже...

— Что "уже"? — удивилась Ирина. — Будто мы чужое присвоили!

— Понимаешь, Ириша... Папа может не одобрить.

— Что не одобрить?

— Зачем нам чужие деньги? Чужое добро?..

— Разве бабушка Софья чужая?

— Ну, не чужая... О чем ты говоришь!

— Вот видишь... — Рука Ирины потянулась к шкатулке и взялась за золотую застежку лежавшего сверху и тускло мерцающего жемчужного ожерелья. Приподняв, Ирина осторожно встряхнула им, услышала глухой, почти металлический шорох.

— Жемчуг? Настоящий? — расширив глаза, недоверчиво спросила она у подошедшей матери.

— Настоящий, — тихо ответила Ольга Васильевна. — Тоже по наследству перешел к покойной тете Софье.

Ольге Васильевне вспомнилось, как она, еще девчонкой, однажды в отсутствие Софьи Вениаминовны, надев на себя и это ожерелье, и браслет, и кольца, вертелась перед зеркалом и не услышала, как в квартиру вошли Нил Игнатович и Софья Вениаминовна. Заметив ее смущение, они сделали вид, что ничего особенного в ее выходке не усмотрели. Софья Вениаминовна, поправляя на Оле украшения, стала рассказывать историю каждого — кому прежде в их дворянском роду оно принадлежало.

Более двадцати лет не видела Ольга Васильевна этих драгоценностей и сейчас обратила внимание на то, что их не прибавилось и не убавилось. Стала выкладывать все из шкатулки и показывать Ирине... Вот бриллиантовая брошь в золотой оправе, а вот золотой перстень с бриллиантами. А это изумрудные сережки и сапфировые запонки... А вот золотое колье с лазоревыми глазками бирюзы... Вот платиновые сережки с голубым аквамарином. А этот зеленый камень в заколке — хризолит, а сиренево-синий в броши — аметист... Еще и еще сверкающее, разноцветное великолепие камней, название которых Ольга Васильевна и не запомнила, ленивый блеск золота, матовое свечение жемчуга. Все тяжелое, старинное, будто выкопанное из земли, где пролежало столетия.

Ирина смотрела на драгоценности с любопытством и с некоторым разочарованием. Когда читала в книгах о бриллиантах, о золоте, об их власти над человеком, то представляла себе какой-то необыкновенно выразительный блеск. А тут — просто красивые, сверкающие камешки, втиснутые в оправу из будто заветренного золота, — и ничего особенного!

Перебирая драгоценности, Ольга Васильевна краем глаза следила за лицом дочери и заметила, что Ирина думает о чем-то своем, далеком от лежащей на столе старины. Было, конечно, приятно, что Ирине безразлично это диковинное, пришедшее будто из чужого мира и накопленное неизвестно чьим трудом богатство. Но в то же время тревожила пасмурная задумчивость, в которую дочь часто погружалась в эти дни. Что гложет Ирину, какие заботы вторглись в ее сердце? Но вот так, напрямик, не спросишь, не маленькая ведь. Да и время такое. Не только родная дочь, все вокруг изменилось. Война где-то там, далеко на западе, а здесь, в Москве, многое стало не таким, каким было прежде. Впрочем, внешние изменения не столь уж заметны. Но люди изменились: что-то померкло в них, а что-то, более значительное, стало высветливаться. Ольга Васильевна почувствовала это даже по себе, по Ирине, по спокойному доброжелательству домоуправа Бачурина, соседей. У всех что-то переплавляется в сердце, все заняты одной главной болью — войной...

— О чем задумалась, доченька? — осторожно, будто без особого интереса спросила Ольга Васильевна.

Ирина тем не менее бросила на мать недоуменный взгляд и с досадой ответила:

— Разве не о чем думать?

— Наверное, об экзаменах в институт? — Ольга Васильевна притворилась, что не заметила раздражения дочери. — В этом году большого конкурса в Бауманском не будет. Мальчишек в армию призвали...

— Мама... — Ирина повернулась к ней и, напряженно глядя в глаза, с тенью грусти продолжила: — А ведь я тоже в институт не собираюсь.

— Вот так новости!

— Я на фронт пойду...

— Что?.. Тогда давай вместе!.. — В голосе Ольги Васильевны прозвучала горькая ирония. — Мне тоже найдется дело на фронте! А к осени война закончится, приедем домой героями, а на лестнице нас уже будет дожидаться отец... Скажет: "Ну, встречайте..." И мы откроем запыленную квартиру с затхлым воздухом...

— Мама, я тебе говорю серьезно. — Синие глаза Ирины потемнели, а точеное лицо залила бледность. — Я уже была в военкомате. Мне обещали...

Ольга Васильевна посмотрела на Ирину долгим укоряющим взглядом, пожала плечами и молча отвернулась к окну, дав понять, что она рассердилась не на шутку.

— Мама, я ведь не маленькая, не первый год комсомолка... — Ирина приготовилась к трудному поединку. — Я не имею права отсиживаться дома в такое время.

— Что же ты сказала в военкомате? — с холодной снисходительностью спросила Ольга Васильевна.

— Сказала, что умею перевязывать раны, накладывать шины, сдала нормы на "Ворошиловского стрелка"...

— А об отце сказала?

— Что об отце?

— То, что слышала от этого подполковника... Рукатова.

Слова Ольги Васильевны будто ударили Ирину; она прижала ладони к побледневшим щекам, остановив на матери испуганный взгляд. Потом непослушными ногами подошла к окну, где стояла Ольга Васильевна, припала к ее плечу, и в тишине прошелестел по-детски просительно-жалостливый голос:

— Но это же неправда... Ты сама говорила...

Ольга Васильевна уловила нарастающее в сердце дочери чувство ужаса, но не спешила успокаивать ее, понимая, что сейчас только так можно удержать Ирину от поспешных решений. И с холодной расчетливостью спросила:

— А если правда?

— Ты что-нибудь узнала?! — Ирина уже захлебывалась в слезах, боясь услышать от матери что-то чудовищно страшное.

Внутренне содрогнувшись от жалости к Ирине, Ольга Васильевна порывисто повернулась к ней, обняла, прижала к груди ее голову и тихо заплакала, ощущая жгучую потребность рассказать дочери о своих тревогах и бессонных ночах. Нет, она, разумеется, не могла поверить, что ее Федор сдался в плен или сложил голову, не могла поверить хотя бы потому, что, помимо всего прочего, не представляла себе свою дальнейшую жизнь без него, без ожидания его приезда, без тоски по нему — живому, без всего, из чего складывалась их любовь; ведь она, кажется, только ради него и жила на свете, во имя его важных дел, его душевного покоя и равновесия. И не могла себе вообразить Ирину без отца, как и себя без мужа, хотя понимала, что и с Федором могло случиться то непоправимо жестокое, что случается с людьми на войне. И если судьбе угодно обрушиться на них с Ириной тяжкой бедой, то им надо быть только вместе, только рядом...

— Мама, ты что-то от меня скрываешь? — с мольбой допытывалась сквозь плач Ирина. — Тебе стало что-нибудь известно о папе?

— Ничего не известно, — вытирая слезы, ответила Ольга Васильевна. — Но ты же не маленькая... Все может быть... Слухи не ветер разносит.

— Но ведь наш отец скорее умрет, чем поднимет руки перед фашистами!

— Да, конечно... Но пока мы не узнаем о нем, не ходи в военкомат.

— Я должна подумать.

В это время в прихожей раздался звонок.

— Иди открой, — сказала Ольга Васильевна, а сама заметалась по кабинету, ища взглядом, чем бы прикрыть газетный столик. Под руку подвернулась домашняя куртка Нила Игнатовича, висевшая на спинке кожаного кресла. Ее и накинула поверх пачек денег и драгоценностей. В это время с верхнего торца двери, ведшей в кабинет, соскользнула на пол Мики. Щуря ясно-голубые глаза, огромная ангорская кошка потерлась о ногу Ольги Васильевны и, вспрыгнув на столик, стала укладываться на куртке. Только теперь вспомнила Ольга Васильевна, что здесь, на этом столике, всегда нежила кошку покойная Софья Вениаминовна.

А Ирина, открыв входную дверь, увидела дворника.

— Простите, ангел вы мой. — Дворник, предупредительно улыбаясь, переступил порог и снял фуражку. — Описи делать не велено. Поручено только проследить, чтобы немедленно был сдан радиоприемник.

— Куда же его сдавать? — растерянно спросила Ольга Васильевна. — Да и как поднять такую тяжесть?

— Ангел вы мой! За этим меня и прислали! — Дворник, окинув Ольгу Васильевну ласковым взглядом, привычным жестом разгладил усы и достал откуда-то из-под белого фартука носильные ремни с двумя ручками. — Если позволите...

— Пожалуйста, ради бога! — обрадованно проговорила Ольга Васильевна, снимая с приемника старые журналы. — Буду вам очень благодарна.

Словно нечаянно посмотрев на газетный столик и увидев поверх куртки кошку с пушистой шерстью пепельного цвета, дворник на какое-то мгновение замер от удивления, а потом взялся за дело. Он легко снял громоздкий радиоприемник на пол и начал разматывать носильные ремни. Глаза его в это время оценивающе смотрели то на свисавшую с высокого потолка хрустальную люстру, то на плитки молочно-белого нефрита, которыми был облицован дымоход камина, то перескакивали на тяжелую, с яркой росписью вазу японского фарфора, стоявшую на старинном секретере красного дерева, то шарили по живописному холсту, заключенному в овальную раму темного дуба, — там в сизой дымке высились горы, а их вершины излучали сияние от восходящего, еще невидимого солнца.

Ремни плотно обхватили желтый глянец приемника, и дворник предупредительно обратился к Ольге Васильевне:

— Надо, мой ангел, чтобы кто-нибудь из вас с паспортом сопроводил меня к почтовому отделению. Там принимают эти штуки.

— Ирочка, прогуляйся, пожалуйста, — сказала Ольга Васильевна дочери, а сама выбежала в прихожую и, взяв со столика под зеркалом свою сумочку, с чувством неловкости спросила у дворника: — Сколько с меня за ваши хлопоты?.. Право, я не знаю... Вы так любезны...

— Прошу вас, не надо, ангел вы мой! — Лицо дворника светилось искренней добротой, а в глубине глаз плескалась странная, кажется, даже надменная улыбка. — Не беру подаяний...

— Простите, — растерянно сказала Ольга Васильевна. — Ведь такой труд...

Когда она осталась в квартире одна и влажной тряпкой вытирала пыль в проеме между книжными полками, где стоял радиоприемник, ее все не покидала какая-то беспокоящая мысль о дворнике, о его манере держаться. Она будто слышала его сладкий голос: "Ангел вы мой..." — и видела странно таящуюся на дне его глаз улыбку.

От размышлений о дворнике ее отвлекла толстая тетрадь в серой сафьяновом переплете, стоявшая торчком на краю проема в книжных полках, откуда только что убрали радиоприемник. Задетая тряпкой, тетрадь упала, звонко хлестнув сафьяновой гладью по запыленной поверхности полки. Ольга Васильевна взяла тетрадь, с любопытством открыла и на первой странице увидела крупную надпись, сделанную черными чернилами рукой Нила Игнатовича: "Мысли вскользь", — а ниже, в скобках, подзаголовок: "Свои, иногда подслушанные". Перевернула еще страницу и прочла звучащие эпиграфом строки: "Кто не знает истины о своем прошлом, тот недостоин будущего..." И далее:

"Неправда о героическом прошлом народа рождает неверие в настоящее... Такая неправда лишает блеска самые славные свершения настоящего и оскорбляет народные чувства".

Ольга Васильевна грустно улыбнулась, как бы услышав в этих назидательных изречениях живой, скучнопоучающий голос Нила Игнатовича. В них, кажется, была вся суть характера покойного профессора и его главное призвание в жизни: размышлять, добираться до истины и изрекать ее.

Дальше листать не стала, догадываясь, что вся тетрадь заполнена множеством интересных записей, которые надо читать медленно, вдумываясь и постигая смысл, словно небольшими дозами принимать сильнодействующее лекарство. Но когда клала тетрадь на полку, она открылась где-то на середине и Ольга Васильевна не удержалась — прочла первые попавшиеся строки:

"Если хребет друга может явиться ступенькой, чтобы подняться выше, то нет более надежной ступеньки! Пользуйся!.. Ты один, избранник, а друзья найдутся... Новые друзья — новые ступеньки... Все выше и выше... К сожалению, известны случаи, когда, следуя этой морали, иным персонам удается достигнуть незаслуженных высот, особенно в науке, искусстве, литературе... Верю, что в новом обществе недолга жизнь дутых величин...

Человек!! Если ты воистину Человек, береги друга своего! Ибо самый прекрасный подарок, сделанный людям после мудрости, это — дружба".

Долго и неподвижно стояла Ольга Васильевна, держа в руках тетрадь, размышляя над этими словами, пронзившими ее сердце. Всплыли в памяти страдания мужа, когда его однажды предал друг... Осторожно, словно живое существо, поместила тетрадь на полку за стекло — на самом видном месте, чтобы не забыть о ней...

С трудом заставила себя вспомнить, чем она занималась. Подошла к газетному столику и прогнала Мики с куртки. Кошка, соскочив на пол, со сладким мурлыканьем потянулась и отошла к дивану. Разлегшись на коврике, начала розовым язычком прилизывать вздыбившиеся шерстинки. Ольга Васильевна, отбросив куртку, собрала со столика в шкатулку драгоценности и вместе с деньгами положила в сейф. Туда же сунула пакет с завещаниями. Но запереть сейф не спешила: что-то беспокоило ее. Она оглянулась вокруг, остановила взгляд на тетради, лоснившейся сафьяновым переплетом из-за стекла. Подошла к книжной полке, взяла тетрадь и положила в сейф. Только потом закрыла сейф на ключ и, бряцнув связкой, бросила ее в верхний ящик стола.

Почему-то опять вспомнила дворника, странную загадочность в его сладко-улыбчивом усатом лице и тут же почувствовала необъяснимое беспокойство. И еще подумала, что допустила бестактность: не спросила его имени-отчества.

12

Нет, не пал под сабельным ударом буденновца старший сын родовитого помещика из Воронежской губернии графа Глинского, Николай, как донесла об этом людская молва до его младшего брата Владимира, бежавшего после разгрома врангелевской армии за границу. Только канул в небытие сам старый граф Святослав Глинский со своей супругой: поглотили их кровавые водовороты гражданской войны.

В то время как младший Глинский, Владимир, мыкал горе на чужбине, а затем в немецкой разведывательно-диверсионной школе "восточного направления" готовился к "освободительному" походу на Советский Союз, старший Глинский, Николай, успел сменить несколько паспортов, пока обстоятельства не вынудили его найти прибежище в одном из московских домоуправлений и надеть личину бравого дворника — стража чистоты и верного помощника милиции.

Все началось с того памятного сабельного удара во время рубки с буденновцами под станицей Елоховской. Раненный в плечо, Николай Глинский рухнул с коня и потерял сознание. Пришел в себя на чьем-то сеновале, перевязанный, переодетый в простую крестьянскую одежду. Первое, что увидел в косом луче солнца, падавшем сквозь продранную соломенную крышу, был кувшин на коленях у сидевшей рядом девушки. Пока она поила его водой, он рассмотрел ее большие темные глаза под жгуче-черными, чуть надломленными бровями, ее смуглое, гладкое лицо южной красавицы. Впрочем, истинную красоту Анны, дочери богатого казака, на хуторе которого тайком отлеживался Николай, разглядел он позже и, как это ни банально, влюбился; с трепетом ожидал, когда принесет она еду или придет делать перевязку.

За свое спасение деникинский офицер Глинский пообещал богатому казаку не только большую награду. Сгорая в любовной горячке, пообещал и титул графини для его дочери Анны. И сдержал свое слово. Когда залечил сабельную рану и окреп, тайком пробрался в Воронежскую губернию, темной ночью появился близ родного гнезда — бывшего имения Глинских — и в заветном месте на краю усадьбы откопал им же зарытую свою долю отцовских богатств в золоте, драгоценных камнях и гербовых бумагах (пусть эти бумаги и потеряли ценность при новой власти, но все-таки грели душу надеждой). Потом вернулся на хутор и без лишних свадебных церемоний обвенчался с Анной.

Трудно было утаить от людей, что прижился у них по соседству "недобитый белячок", как нарекли Николая острословы соседней станицы, хотя таких белячков немало таилось и по другим станицам и хуторам. Еще труднее было утолить людское любопытство: чем покорил он красавицу Анну, по которой сохли куда более видные парни?

При встречах со станичниками Николай притворялся больным, будто утратившим память после контузии и поэтому не переносившим долгих разговоров. Под предлогом поездок на лечение часто покидал хутор, слонялся по ближайшим городам и городишкам в надежде встретить своих людей да вместе с ними поразмыслить над тем, как жить дальше. Заодно, по подсказке тестя, выяснял виды на коммерцию.

Но не покидала Николая уже не притворная, а истинная болезнь — острая тоска по прошлому, привычному; скорбел душой, не в силах постигнуть свое будущее. Держаться, не пасть духом помогала ему только Анна, ее влекущая южная красота, ее необузданный характер; чувствовал себя рядом с ней будто в сладком хмелю, хотя внутренне содрогался и краснел от стыда, когда Анна допрашивала его, действительно ли она графиня, и тешилась его утвердительным ответом, а потом по-детски печалилась, что нельзя об этом во всеуслышание сказать людям.

Понимал, что надо как-то заняться образованием Анны, изменением ее привычек и понятий. Но не знал, как к этому приступить. Да и несмотря на ослепленность любовью, сомневался... Сомневался в прочности их брака, пусть он и освящен церковью. Что-то протестовало в тайниках его души. И будто чего-то ждал, надеялся на какое-то избавление. От чего? Он и сам не ведал, боясь всерьез задуматься, что же ждет их с Анной впереди.

Впрочем, о себе он думал напряженно и постоянно. Болезненно размышлял над тем, где и как применить полученное в университете образование, чтобы иметь свое надежное житейское пристанище и чтобы трудом своим если пока открыто и не расшатывать, то хотя бы не укреплять новую власть. И никак не мог смириться, что эта власть заметно набирает силы, что все вокруг, несмотря на разруху, входит в русло вполне разумных норм, а беспокойное прежде людское море начинает испытывать умиротворенность и светиться каким-то весенним обновлением, будто ему, этому морю, стало дышать вольнее и легче.

Зорко следя за всем этим и проникая в него беспокойной мыслью, стал понимать и другое: если главным его чувством становится бешеная ненависть, значит, все-таки рано или поздно он вступит в борьбу. Но пока надо было выжидать, вживаться в непривычные условия, привыкать к новому, далеко не графскому положению. Пытался угадать, сумеют ли большевики в столь трудных условиях обнищания и разорения страны, перенесшей мировую и гражданскую войны, не допустить катастрофических ошибок в экономическом становлении молодого государства. Вчитывался в каждую строчку газет, которые попадали ему в руки. Иногда казалось, что предпосылки для таких ошибок уже создаются — и не только естественными трудностями, но и чьими-то подпольными усилиями. О, если б он несколько раньше разгадал роль Троцкого и его приспешников!.. Ради великих целей можно было б на время перекраситься, надеть чужую шкуру, заговорить чужим голосом, тая свои истинные намерения...

Он не постиг и стратегии Ленина. Вначале не поверил своим глазам, когда прочитал о новой экономической политике, предложенной вождем пролетариев и принятой X съездом РКП(б). Глинскому показалось, что Ленин чудовищно просчитался и толкает страну на гибельный для большевиков путь. Этот путь, на худой конец, приемлем для него, Глинского, и многих тысяч подобных ему. Казалось, Ленин элементарно не учел буйности силы накопительства, корысти, которые при свободном частном предпринимательстве стихийностью горных обвалов обрушатся на общество и раздавят в нем все утвердившиеся начала социализма.

В самом деле, размышлял Николай Глинский, что произойдет с Советской властью, если владыкой в стране станет частный капитал? А именно так должно случиться, полагал Глинский, если большевики столь неосмотрительно для себя заменяют продовольственную разверстку натуральным налогом. Это приведет к тому, что у крестьян неизбежно создадутся излишки продуктов, они бесконтрольно потекут в город, и, поскольку государство разрешило частную торговлю, разрешило частным лицам создавать или арендовать мелкие предприятия, начнется не поддающийся контролю товарооборот — откроются клапаны для наживы, для конкуренции, для разорения слабых сильными, и ветер финансово-экономической анархии навечно погасит зажженные тем же Лениным маяки на путях к упрочению диктатуры пролетариата и созданию нового общественного строя.

Рассуждая, Глинский пришел к выводу, что все неминуемо случится именно так, как он думал. Поэтому вскоре исчез из хутора и объявился в Ростове-на-Дону. Начал там искать дозволенное властями "коммерческое дело", имея при себе для его начала золотишко. Переехала к нему и Анна, а со временем на одном из малоприметных особнячков близ центра города появилась огромная вывеска: "Антикварный магазин". В нем на стенах были развешаны старинные картины, рамы с инкрустациями, люстры чистого и поддельного хрусталя, зеркала в витых рамах орехового и пальмового дерева, золоченые бра, даже две золоченые клетки для попугаев, какая-то мишура арабесочного вида. На полках, полочках, подставках располагались замысловатых форм тяжелые подсвечники из серебра, статуэтки, вазы, вазочки, агатовые ступки, кабинетные часы в дорогих оправах и многие другие сверкавшие, блестевшие, темневшие сокровища, подчас сомнительного достоинства. В дальнем углу, за стеклянным шкафом с расписными фарфоровыми безделушками, продавались и покупались старинные книги. Вывеска магазина, как и все содержимое в нем, была для Николая Глинского надежной ширмой: за ней он развернул тайную спекуляцию золотом и драгоценными камнями, в которых понимал толк. Разъезжал по городам Дона, Кубани, Кавказа, наводил страх на спекулянтов, сбывавших простакам поддельные драгоценности, а сам не брезговал купить за бесценок якобы искусственный жемчуг или бриллиант.

Когда же накопил немалый капиталец, сторговал двухэтажный особняк с двором, конюшнями, завел прислугу, коней, богатый фаэтон, несколько позже построил тестю паровую мельницу, открыл винный магазин, наладил деловые контакты с иностранными концессионерами: надеялся при их помощи стать тайным вкладчиком надежного заграничного банка или обладателем акций солидной компании.

Широко, капитально размахнулся Николай Глинский! Слыл в Ростове одним из богатейших и приветливейших нэпманов. Не скупился на тайные подарки и взятки нужным людям, был со всеми любезен, обходителен, сговорчив. И чувствовал себя в безопасности. Одно томило душу: не ладилась у них жизнь с Анной. Незаметно перегорела его прежняя страсть, улеглась по-юношески восторженная взволнованность, и он постепенно разглядел в жене обыкновенную бабу, пусть красивую, но совершенно лишенную тех интересов, которыми жил он, примитивную и убогую в своих чувствах и стремлениях. Страдал от ее упреков, что нет у нее детей, понимая, что виноват в этом он, ибо незадолго до революции неудачно упал со скакуна, и, когда лечил травмы, врач предрек ему такую беду в будущем. И совсем расстроился и даже испугался, услышав как-то, что подруги Анны, пустые и никчемные бабенки, открыто величали ее графиней, а она, как узнал потом, с царской щедростью одаривала их то перстеньками с камеей, то украшениями подороже, чем резной оникс.

А потом закралась паническая тревога. Как и предполагал Глинский, нэп уже за несколько лет дал результаты. Расцвела торговля, оживив артерии товарооборота, возродилось сельское хозяйство, получила сырье легкая промышленность, создались условия для развертывания тяжелой промышленности. Но как случилось, что частный капитал не стал властелином положения? Почему все командные высоты оказались в руках социалистического сектора? Как удалось большевикам поставить всю частную торговлю в зависимость от государственной, а также добиться полной монополии внешней торговли?.. Это же чудовищная ловушка для нэпманов, для всех, кто накопил средства и вложил их в торговлю и в промышленные предприятия!

Да, не оправдались так согревавшие врагов Советской власти надежды, что нэп — не тактика, а эволюция большевизма. Новая экономическая политика оказалась гениальным стратегическим маневром Ленина.

Николай Глинский начал понимать, что просчитался, что оказался невольным пособником в упрочении новой власти, что скоро наступит крах всех нэпманов. Надо было не упустить время, ликвидировать антикварный и винный магазины, рассчитать агентуру, поставлявшую ему золото и дорогие камни, продать дом, лошадей, перевести все деньги в драгоценности и исчезнуть из Ростова. Приняв такое решение, поехал в Москву в Главконцеском, где работал один надежный человек, с которым можно было посоветоваться.

Опасения Глинского оправдались. Человек из Главконцескома одобрил его намерения и предложил место в Москве. Но дело предстояло опасное. В столице уже велась работа по организации контрреволюционных сил разных мастей и направлений... Глинский дал согласие принять в этой работе участие и через день распрощался со своей фамилией: ему были вручены новые документы — фальшивый паспорт на имя Антосика Ивана Прокофьевича и удостоверение, в котором значилось, что "Антосик И. П. является старшим инспектором Особой коллегии по надзору за деятельностью Общества взаимного кредита". Под вывеской реально не существовавшей, но имевшей в банке свой счет "Особой коллегии" работала оперативная группа контрреволюционного центра. Эта группа не только выполняла функции связи и координации, но и выколачивала деньги в фонд "коллегии" из многих расплодившихся в двадцатых годах обществ взаимного кредита.

Глинский не успел как следует запомнить свою новую фамилию, а она уже заслонила его от непоправимого и заставила еще больше уверовать в странную власть провидения. Только вошел в вестибюль гостиницы, в которой он остановился, как к нему приблизились двое мужчин в кожанках. Не вынимая рук из карманов, один из них с язвительной иронией тихо спросил:

— Господин офицер деникинской армии граф Глинский?

— Ошиблись, товарищи, — ответил Глинский, чувствуя, как его вдруг охватила тоска.

— Ваши документы. Мы из ОГПУ...

Чуть овладев собой, Глинский достал паспорт:

— Моя фамилия Антосик...

Чудом избежав ареста, в Ростов он больше не вернулся. Через посыльного узнал, что его магазины опечатаны, имущество описано, а Анна, не очень-то таившая, что вышла замуж за графа, содержится под надзором дома как приманка для Глинского.

Из огромных его капиталов при нем осталось несколько дорогих бриллиантов, зашитых в подкладку бекеши, десяток золотых червонцев, пачка советских денег да возможность выколачивать кое-какие долги у своих бывших иногородних агентов, скупавших по его поручению драгоценности.

И начали разматываться тяжелые годы борьбы и страха. Еще и еще менял фамилию, место работы и все уповал на Англию и Францию, которые, по слухам, ходившим среди подпольщиков, вот-вот должны были пойти против СССР войной. В тридцатые годы, после того как НКВД нащупал нити, ведущие к их организации, Николай Глинский несколько лет жил без прописки в Одессе, затем в Харькове. Потом вновь появился в Москве, имея надежные документы на имя Губарина Никанора Прохоровича. Устроился по ним дворником и обитал в небольшой комнатке полуподвального этажа. Следы Анны потерялись вместе с ее отцом, раскулаченным еще в тридцатом...

О том, что грядет война с Германией, Николай Глинский не раз слышал от ныне покойного Нила Игнатовича, когда они, сидя на скамеечке в сквере, вели неторопливые беседы. Обитатели дома не раз с веселым любопытством наблюдали, как дворник и генерал о чем-то спорили или что-то обсуждали...

И вот свершилось. Теперь для Николая Глинского будто солнце начало всходить с запада. Раньше встречал каждое утро молитвой и мысленными проклятиями большевикам, а сейчас — слушанием радиотрансляции последних известий. Они радовали его. Верил, что немцы скоро придут в Москву и тогда вновь настанет его время, время графа Николая Святославовича Глинского!

Нет, у него не было ясного представления о том, с чего он начнет свою новую жизнь после прихода немцев. Многое виделось ему: и государственная карьера в освобожденной от большевиков России, и возврат в его собственность отцовских земель и имения в Воронежской области; там, как ему было известно, ныне какой-то санаторий. Мечталось и о том, чтобы получить карающую власть и рассчитаться со всеми, по чьей вине столько натерпелся за эти годы.

А сейчас, согнувшись под тяжестью приемника и ощущая, как ремни давят на его плечи, Николай Глинский шагал по тротуару малолюдной улицы, слышал, как сзади стучала каблучками Ирина, и размышлял над тем, что любое положение человека в государстве все-таки ничего не стоит по сравнению с нетленными богатствами, если они у него есть. Поэтому хорошо бы с приходом немцев открыть где-нибудь на Арбате или на Тверской ювелирный магазин... И пора наконец обзавестись семьей: ведь ему только сорок восемь... Эх, предложить бы руку и сердце это роскошной дамочке — родственнице покойных Романовых, которая хозяйничает в их квартире... Мила!.. Небось не откажется стать графиней?.. А квартира покойного Нила Игнатовича, с ее старинной мебелью, картинами, люстрами, посудой, — одна из приличнейших в доме. И кабинетный сейф, как он сегодня убедился, не зря занимает место... Даже удивительно, что могли до наших дней сохраниться такие драгоценности, в которых эта симпатичная Ольга Васильевна, наверное, ничегошеньки не смыслит! Интересно, останется ли она с дочерью здесь, когда немцы подойдут к Москве? Надо будет постараться, чтобы осталась...

13

Ирина дробно стучала каблучками, еле поспевая за крупно шагавшим впереди дворником. Еще было утро, политые водой тротуары и мостовая не успели высохнуть и дышали теплой свежестью, смешанной с запахами цветов — тонкими, обновленными, — которые плыли из зеленых дворов 2-й Извозной улицы. Недалеко в переулке стояло кирпичное здание школы, где расположился призывной пункт. Уже вторую неделю здесь очень людно. Трамвай, приближаясь к переулку, замедляет ход и дольше обычного задерживается на остановке.

Дважды приходила Ирина в эту школу. Но оба раза встретили ее там неприветливо: "Надо будет — пришлем повестку! Фронт — это не танцульки!" Тогда она попытала счастья в районном военкомате: сквозь толпу новобранцев пробилась в кабинет к строгому капитану, который, выслушав взволнованную просьбу Ирины послать ее на фронт и вглядевшись в родниковую чистоту глаз девушки, смягчился, со вздохом записал ее фамилию и пообещал помочь, но позже: "Зайдите через недельку, когда отправим призванных по Указу..."

Сейчас Ирина тоскливо думала о том, что неделя тянется очень долго. А фашисты уже захватили Минск, Ригу, прорвались к Пскову и Ленинграду, продвигаются в глубь Украины... Зверствуют, убивают, грабят... Как же это? Разве можно сидеть сложа руки?..

Впереди — переулок, где призывной пункт, и трамвайная остановка. Там, кажется, что-то случилось: люди запрудили весь тротуар и часть мостовой, теснились и в переулке. Толпа росла, в нее вливались спешившие со всех сторон чем-то взволнованные мужчины, женщины, дети...

Дворник, шагавший впереди Ирины, озадаченно оглянулся на нее, сверкнув потемневшими зрачками, и тоже заторопился. Охваченная беспокойством, ускорила шаг и Ирина. Когда она приблизилась к толпе, то была поражена тишиной и напряженной настороженностью, царившей вокруг. Из металлического репродуктора, прикрепленного к столбу, услышала такой знакомый, но не сразу узнанный размеренный голос:

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

"Сталин!" — жгуче пронзила Ирину мысль. Ей почему-то стало страшно: так Сталин еще никогда не говорил. Его голос был тихим, глухим и сдержанно-взволнованным. Сквозь заметный грузинский выговор в микрофон слышалось затрудненное дыхание. Мнилось, что Сталин сейчас скажет нечто невозможное, сообщит о чем-то непоправимом.

— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, продолжается, — медленно говорил Сталин. — Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражений, враг продолжает лезть вперед...

Голос его уже зазвучал ровнее, будто преодолел тяжкую усталость и выбрался на ровную дорогу; в неторопливости слов Сталина ощутимо заплескалась какая-то влекущая к себе сила и уверенное понимание им чего-то пока недоступного для Ирины, крайне важного и значительного.

Сталин с затаенной горечью сообщил о наших территориальных потерях, называл города, которые бомбят фашисты.

— ...Над нашей Родиной нависла серьезная опасность... — сказал он, и Ирине почудилось, что Сталин подавил вздох, и этот его неслышный вздох щемящей болью сжал ее сердце, и она, охваченная жалостью, не сдержала слез, почувствовала, как брызнули они из глаз и, прокладывая горячие дорожки, побежали по стылому лицу. Ирина почему-то позабыла о репродукторе, и ей казалось, что Сталин говорит, стоя перед толпой, где-то на углу этого деревянного двухэтажного дома, из открытых окон которого высунулись люди, и она, приподнимаясь на носках, вытянув шею и молитвенно сжав на груди руки, силилась посмотреть вверх, но чья-то спина в зеленой гимнастерке заслонила перед ней чуть ли не весь мир.

А Сталин с непреклонной убежденностью продолжал объяснять, что немецко-фашистские войска только на нашей территории встретили серьезное сопротивление и они будут разбиты, как были разбиты армии Наполеона и Вильгельма...

Толпа на улице росла, разбухала, рядом все больше становилось замерших трамваев и машин по обе стороны трамвайных линий. Лица мужчин были сосредоточенными, суровыми, а женщины в большинстве беззвучно роняли слезы. В одном месте речи голос Сталина осекся, и все услышали, как он, звякнув стаканом, глотнул воды. Вроде бы ничего особенного, но этот глухой звон стекла в дрогнувшей руке Сталина отдался в сердцах той нравственно обновляющей болью, которая, кажется, была не похожа ни на одну человеческую боль.

Все земное отринулось от людей, кроме пронзительно-щемящего чувства Родины, над которой нависла опасность... Отрешенно-задумчивые лица, горькие складки губ и недобрая суровость глаз... Люди точно перестали дышать, боясь нарушить тишину. И в этом молчании толпы была какая-то грозная и торжественная сила, ненасытная жажда веры, решительная отторгнутость от всего, что не связано с главной болью, вызванной нападением врага на родную землю.

А он будто не слова изрекал, а клал высочайшей прочности кирпичи, возводя могучую стену святой веры людей. Казалось, все потоки человеческих чувств сливались сейчас в единое русло решимости и самоотречения во имя того, о чем говорил от имени партии Сталин: все подчинить интересам фронта, отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови, обеспечивать Красную Армию всем необходимым, развертывать партизанскую борьбу в тылу врага...

— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной, — продолжал Сталин с какой-то новой силой прозрения, внушая это прозрение всем, кто слышал его далеко не ораторский голос. — Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма...

Может быть, лишь один человек среди множества людей, замерших у столба, на котором, скособочившись, висел посеребренный колоколец репродуктора, звучавшего ровным и глуховатым голосом Сталина, не испытывал того, что испытывали другие. Этим человеком был Николай Глинский. Речь Сталина смутила его своей спокойной непреклонностью и деловитостью. Для Глинского она звучала так, словно Сталин знал, что среди этой толпы стоит враг, скрывшийся под чужой фамилией, жаждущий гибели Советской власти, и Сталин, не будучи в силах указать на него перстом, объясняет народу, что и как надо делать, чтобы Советская власть все-таки устояла, вопреки желаниям этого врага. И Глинский со страхом начал ловить себя на мысли, что невольно верит: она действительно устоит, эта власть, и все его надежды на возврат старого напрасны.

Противясь магической силе слов Сталина и панически не желая, чтобы в нем осела хоть капелька чужой, противной ему веры, Глинский стал искоса посматривать на людей, пытаясь уловить в их лицах что-нибудь для себя обнадеживающее. Но тщетно. Вокруг стояли военные, рабочие, работницы, интеллигенты, домохозяйки, студенты, школьники... Глядя на них, Глинский словно листал кричащую смятенными чувствами книгу, и в этих чувствах — тревога, нерушимая вера в слова Сталина, в большевистскую партию и леденящая его, Глинского, сердце решительность... Рядом с собой он увидел Ирину и испугался, что она могла прочесть в его лице и глазах потаенные мысли. Ирина как раз натолкнулась ногой на стоявший на тротуаре ящик радиоприемника и действительно взглянула на дворника, но словно и не приметила мягкой, хищной улыбочки в уголках его глаз. Зато он в ее лице успел прочесть невыразимое ощущение наполнявшей ее радости и даже благоговения; эти чувства пульсировали в ней столь остро и значительно, что из чистой синевы Ирининых глаз будто выплескивалось страдание.

О, он хорошо понимал эту прелестную девушку с чувственными губами, понимал, куда устремлены ее взвихренные жаждой деятельности мысли. Не мог только постигнуть, где, когда и кем было посеяно в ее сердце чувство святого права на возмездие, кто заронил в ее душу веру в неотвратимость этого возмездия и когда именно родилась в ней эта нетерпеливая потребность немедленно карать то, что в ее представлении являлось злом.

Сила и глубина клокотавших в эти минуты вокруг Глинского людских переживаний всколыхнули в нем ненависть и тревогу. Все естество бывшего графа противилось тому, что он сейчас видел, и призывало к каким-то действиям. Но действовать в одиночку он не умел и боялся, а все связи с единомышленниками рухнули еще в середине тридцатых годов... Как же ему быть?..

Да, трудно казаться своим среди чужих. Он был убежден, что достиг вершин утонченного понимания большевистского мира и взаимоотношений людей в нем, верил в непогрешимость своих житейских формул, познанных и выстраданных в незатихающих штормах человеческих страстей. А сейчас вдруг начал понимать: тысячами невидимых перегородок отделен он от России, от ее людей. Давно познавая смысл и сущность их жизни, он, оказывается, глядел вокруг себя незрячими глазами слепца, отуманенного схоластикой собственных несбыточных фантазий. Разве не она внушила ему, что если движение — суть жизни тела, то размышления — суть жизни души? И он размышлял, наблюдая, и, размышляя, наблюдал, с упрямством выискивая тешившие его несоответствия чуждого ему общества. И он глубоко верил, что душа в нем живет пламенной жизнью! И этим утешался. А сейчас вера — его единственное утешение — так неожиданно дала трещину. И Глинский внутренне содрогнулся: не живет ли он с мертвой душой, коль оказалось, что все прошлые мудрствования бесплодны, а надежды тщетны.

Ну и пусть он мертвец!.. Существует ведь и такая непреложная истина: в пору общественных потрясений могут быть опасными даже мертвецы. Если они действуют... Надо искать... Ах как жаль, что в детстве и в университете его больше учили французскому языку, чем немецкому. Но все-таки он кое-что помнит. А если полистать словарь... Да, он встряхнет память, у него хорошие способности к языкам. Он еще заговорит на немецком так, что большевикам не поздоровится!.. Он должен вступить в Москву вместе с немцами. Только так!..

И тут же услужливое воображение стало рисовать перед ним радующие душу картины. Он появляется в немецкой форме, вызывает домоуправа Бачурина... Нет, Бачурин — коммунист, он удерет. А как же эта милая женщина? Вряд ли она и ее красотка дочь останутся в Москве.

Перед ним всплыли грустные и красивые глаза Ольги Васильевны. И будто наяву увидел он ее — стройную, молодую, сильную; она стоит рядом с Бачуриным у газетного столика, а на нем выставлена из домашнего сейфа шкатулка... с золотом и камнями, которым нет цены.

И Глинского обуяла потребность деятельности...

Ирина прибежала домой взволнованная, окрыленная, полагая, что мать еще ничего не знает о речи Сталина. А Ольга Васильевна встретила дочь счастливыми слезами и скорее потащила на кухню, где был включен репродуктор.

— Второй раз передают! — радостно сказала она Ирине, порывисто обняв ее за плечи.

И так они, обнявшись, как две подруги, простояли, пока речь Сталина не прозвучала до конца, заново переживая каждое слово.

— Теперь-то ты, надеюсь, понимаешь, что мне нельзя отсиживаться дома? — спросила Ирина, с надеждой заглядывая в растревоженные глаза матери.

— Понимаю... И мне нельзя. Но только не на фронт.

— Это почему же?! Нет, мама, ты рассуждаешь так, что отец тебя не одобрил бы!

— Как бы он поступил, это еще вопрос, но, если я тебе мать, будешь делать так, как я тебе велю!

— Ну зачем так, мама?.. Ну, верно, я твоя дочь... Но ведь я дочь и своей Родины...

— Родина пока не требует, чтобы ты непременно шла на фронт!

— Раз требует мое сердце, значит, требует Родина!

— Не надо, Ириша, играть красивыми словами!

— Мама... Клянусь тебе папой — это не слова. Ты только вдумайся: если я погибну, то ты очень настрадаешься, но все-таки останешься жить... Если, не дай бог, с тобой что-нибудь — для меня тоже не придумать горше беды, но... жить придется. А если растопчут Родину, если по Москве будут ходить фашисты, то ни мне, ни тебе, никому из честных людей уже не будет жизни!

— Господи! — Ольга Васильевна посмотрела на дочь с изумлением. — Да с тобой невозможно спорить!

— Вот и не спорь, а наберись мужества перенести все!

— Ну ладно. — Ольга Васильевна махнула на Ирину рукой и успокоительно улыбнулась. — Еще есть время подумать... А я вот о чем тебе хотела сказать: надо деньги и драгоценности, которые по наследству, отдать.

— Кому?

— Не знаю кому. На оборону...

— Ой, верно! — Ирина совсем по-детски всплеснула руками, а потом вдруг сделалась серьезной: — Мама... а можно... я выберу себе маленькую брошечку — на память о бабушке Софье?

— Конечно, можно! А я себе возьму сережки.

— Вот если б на эти деньги и драгоценности танк можно было купить, — мечтательно произнесла Ирина, словно и не спрашивала сейчас о брошке. — И написать на нем: "Нил Романов. За Родину!"

— Правильно! — радостно засмеялась Ольга Васильевна. — Как я сама не додумалась?

— Нет, нет, не танк! — спохватилась Ирина, вспомнив, что у нее есть знакомый летчик лейтенант Виктор Рублев. — Лучше самолет! "Ястребок"!

— Ладно, — согласилась Ольга Васильевна. — А может, там хватит и на танк и на самолет?

— Вот было бы здорово, если б хватило! — вздохнула Ирина.

А Ольга Васильевна добавила:

— Чтоб и на земле и в небе громил фашистов Нил Романов...

В прихожей вдруг сипло звякнул электрический звонок, и они обе, словно чего-то испугавшись, умолкли, кажется позабыв, что надо идти открывать дверь. Звонок ожил вторично, зазвенев протяжно и нетерпеливо.

— Кто бы это?! — спросила Ирина и побежала в прихожую, а за ней поспешила и Ольга Васильевна.

В дверях, когда их открыли, стоял Сергей Матвеевич Романов — широкогрудый, высокий, придерживая под мышками какие-то свертки. Его грубоватое, какое-то по-русски крепкое лицо светилось сдержанной улыбкой, большие серые глаза под густыми бровями, на которые сдвинулась шляпа из рисовой соломки, тоже чуть улыбались, но смотрели несколько неуверенно, будто вопрошали, вовремя ли он пришел и нет ли новых вестей о генерале Чумакове.

Шумно здороваясь, Сергей Матвеевич поставил на столик у вешалки бутылку шампанского, положил несколько пачек мороженого и коробку шоколадных конфет.

— С меня причитается! — преувеличенно жестикулируя, оживленно возвестил он и смущенно посмотрел на Ирину и Ольгу Васильевну. — Дождался наконец нового назначения!

— Куда же? — спросила Ольга Васильевна, отправив Ирину на кухню варить кофе.

— Сейчас все по порядку. — Сергей Матвеевич снял и повесил на вешалку пиджак, затем уверенно направился в кабинет — здесь все для него было знакомо и привычно. Усевшись в кресло у газетного столика, неторопливо продолжал рассказ о состоявшемся его назначении и о том, что он завтра уезжает в Сибирь, в Нижне-Михайловск. — Осмотрюсь там, попробую разыскать Аиду...

— Что значит "разыскать"? А где она? — поразилась Ольга Васильевна.

— Призвали на фронт. Она же хирург... — В словах Сергея Матвеевича проскользнула досада. — А ведь у меня в Нижне-Михайловске при авиационном заводе свой военный лазарет будет, и хирурги потребуются.

— Молодец Аида. — Ольга Васильевна мечтательно вздохнула. — Если бы я была хирургом, а не библиотекарем, взяла бы Ирину — и тоже на фронт. А одну ее боюсь отпускать.

— Она рвется на фронт?

— Да... Не знаю, что и делать. Вообразила себя санитаркой.

— Санитарки и у меня будут нужны! — Сергей Матвеевич поднялся с кресла и прошелся по кабинету. — И между прочим, библиотечные работники тоже. — Он остановился перед Ольгой Васильевной и озабоченно сказал: — В Ленинград вас не пустят, а в Москве оставаться нежелательно. Война только набирает разбег. Всем надо спешить найти свое место и работать изо всех сил.

Ольга Васильевна стояла перед ним посреди кабинета притихшая, побледневшая и с расширившимися зрачками, в которых притаились печаль, беспомощность и растерянность. И он подумал о том, что все эти дни носил в себе переливчатый звук ее грудного голоса, блеск ее неотразимых глаз, всю притягательную прелесть ее лица, ее стройной фигуры, ее горделивой и свободной походки.

— Я сделаю так, что вы с Ириной получите из военкомата повестки и будете направлены в Нижне-Михайловск...

В кабинете запахло свежесваренным кофе. Вошла Ирина, неся на подносе парующий кофейник и крохотные чашечки с блюдцами.

— Нет-нет! — с напускным весельем воскликнул Сергей Матвеевич, увидев на подносе кофе. — Сначала будем пить шампанское!..

14

Это были кризисные дни, когда на авансцене истории разыгрывался острейший акт самой кровавой драмы. История еще не раз заставит человеческую совесть обратить пытливый и требовательный взор к тем грозным дням, дабы напомнить ей, этой временами дремлющей и простодушествующей совести, напомнить во имя погибших, во имя правды и духовного здоровья сущих и грядущих поколений: человечество только потому не лишилось своего прошлого и будущего, не оказалось в тяжком и позорном ярме фашизма, что советский народ имел такие неисчерпаемые сокровищницы искренних верований и убеждений, рожденных новым общественным строем, такие напластования сил и возможностей, коим не было равных.

А тем временем страшные жернова войны день за днем размалывали июль 1941 года. Советским руководителям, потрясенным неудачами Красной Армии в приграничных сражениях, еще многое предстояло постигнуть, но немало уже было постигнуто. Делая все новые и новые анализы и сопоставления, ведущие советские политики и дипломаты как бы заново разглядывали в сумеречном тумане межгосударственных отношений тайные упования правительств главных западных стран, нащупывали самые болезненные узлы противоречий, раздиравших мир империализма, разгадывали истинный смысл проявившихся новых хитросплетений мировой международной политики. И может, впервые с такой ясностью ощутили нервную реакцию правительств тех государств, коим под нависшими тучами фашизма грозила неминуемая национальная катастрофа, подобно той, которую переживали Франция, Чехословакия, Польша... Куда в этих условиях поведут за собой охваченный смятением буржуазный мир его правители? Пожелают ли объединить свои усилия с Советским Союзом, уже сражавшимся один на один с фашистскими полчищами?.. Советское руководство отнеслось к первым благожелательным по отношению к СССР шагам руководителей Англии и США настороженно. Однако понимало, что для вдохновения антифашистских сил на всех континентах очень важно было без промедления возвестить мир о создании антигитлеровской коалиции государств. Возвестить... Но не так-то просто создать военный союз еще вчера полувраждебных государств с разной социальной основой.

Об этих сложностях, несомненно, знала и фашистская верхушка, к тому же опиравшаяся в оценках международных ситуаций на свои военные доктрины, в основе которых лежали постулаты прусского дворянина Карла фон Клаузевица. Он, Клаузевиц, не без понимания особенностей буржуазного общества поучал, между прочим, своих грядущих последователей: "В природе международных отношений заложены факторы такого порядка, которые обусловливают вступление союзников в войну лишь позднее; иногда союзники окажут помощь только для восстановления уже утраченного равновесия".

В этих утверждениях Клаузевица отчетливо просматривалась его приверженность к философии Гегеля, в данном случае к гегелевскому диалектическому методу.

Сталина и прежде занимал Клаузевиц, к взглядам которого о взаимосвязи войны и политики и о применении диалектики к различным сторонам военного дела не однажды обращался Ленин. Ведь Клаузевиц первый в буржуазной военной науке стал трактовать войну как общественное явление. Но, вскрыв зависимость войны от политики, от общественных условий, он не разглядел ее классовой сущности, погрязнув в идеалистическом понимании самой политики и многого другого, относящегося к теории и практике войны.

Именно в эти дни на письменном столе кунцевской дачи Сталина появился труд Клаузевица "О войне" — два тома в сером дерматиновом переплете, а вместе с ними книги Мольтке, Людендорфа, Ницше, Леера, Дельбрука, Жомини. Рядом лежала стопка бумаг с выписками из последних трудов немецких теоретиков, содержащих концепции современной войны; эти выписки были сделаны по его заданию работниками разведуправления Генштаба. Сталина интересовали вопросы, казалось, не первостепенной важности, учитывая положение на наших фронтах, и далеко не новые для него. Он пытался еще и еще раз уяснить: насколько признает гитлеровская военщина закономерности войны как социального явления? если признает, то в какой мере генералы немецкого вермахта могли исходить из научных исследований, планируя войну против СССР? сколь тесно связаны в стратегических замыслах немецкого генерального штаба и его оценках сил и потенциальных возможностей Советского Союза проблемы чисто военные и социально-экономические?

И только со временем станет ясно, что ничего заурядного не было в этих вопросах Сталина, который хорошо знал труды Энгельса о военном искусстве, знал стройную систему суждений Ленина о войне и политике, да и сам не раз писал о зависимости военного искусства от экономического и политического строя государства и характера войны. В столь кризисной ситуации, когда на карту поставлены судьбы народов и пути истории, для Сталина, принявшего на себя руководство военными действиями, было немаловажным представить себе глубины и принципы военного мышления главного немецкого командования и лично Гитлера, с которыми он, Сталин, вместе с Генштабом, по существу, вступил в стратегическое единоборство. Сталину необходимо было уточнить, насколько в немецких военных кругах стала господствующей точка зрения на войну кумира буржуазной военной мысли Клаузевица, углубленная затем Мольтке, Людендорфом, отвергающая закономерности войны и доказывающая, что основой руководства военными действиями является не наука, а интуиция, вдохновение гения. Война есть "область случайного, — писал Клаузевиц, — область недостоверного... наряду со случайностью, в войне большую роль играет неведомое, риск, а вместе с ним и счастье". Прибавила ли что-нибудь нового к этим, в данном случае идеалистическим, мудрствованиям военная мысль фашистского генералитета, кроме авантюристической идеи "молниеносной войны"?

Пытаясь разгадать истоки воззрений Гитлера на военные операции, понять "психологический механизм", управляющий его решениями в ходе войны, Сталин, как можно полагать, не чурался и поучений знаменитого итальянца Никколо Макиавелли, чей трактат "О военном искусстве" тоже лежал на столе кунцевской дачи. В этой книге Макиавелли, которого Энгельс назвал "первым, достойным упоминания, военным писателем нового времени", поучает, что "особенно важно знать, каков неприятельский полководец и окружающие его..." и что "разгаданный замысел дает победу тому, против кого он направлен".

Будущее покажет, насколько отвлечения Сталина к взглядам военных мыслителей прошлого были целесообразны в пору, когда казалось невозможным прилагать теоретические истины к живым и грозным событиям уже полыхающей войны.

В эти дни все наши фронты в кровопролитных оборонительных сражениях перемалывали наступающие группировки немецко-фашистских войск, создавая условия для концентрации свежих сил и перехвата у врага стратегической инициативы. Боевые действия развернулись на огромнейших пространствах и отличались еще не виданной маневренностью, напряжением и динамичностью. Но перевес в силах был на стороне агрессора. Неся тяжелые потери и оказывая жесточайшее сопротивление, советские войска пятились на восток. На Северо-Западном направлении противнику удалось пробиться к Западной Двине, на Западном — в широкой полосе был прорван стратегический фронт наших войск, а на Юго-Западном враг стремительно наступал в направлении Житомира.

В столь кризисной ситуации надо было принимать крайние меры, мобилизовывать дополнительные силы, вводить в действие крупные стратегические резервы.

И в первой декаде июля из стратегических резервов на Западном фронте вводились в сражения новые армии — 9, 20, 21 и 22-я, в которых насчитывалось тридцать шесть дивизий. В составе девяти дивизий была создана 18-я армия на Южном фронте, а на Северо-Западном заново сформирована 11-я армия. Вскоре на Западное направление будут выдвинуты еще три армии — 16, 24 и 28-я.

Одной из важных мер в эти тревожные дни явилось назначение маршала Тимошенко на пост командующего Западным фронтом. Многих в Москве это озадачило: ведь Тимошенко был наркомом обороны и председателем Ставки Главного командования Вооруженных Сил СССР.

15

Сам же Семен Константинович Тимошенко воспринял решение об этом назначении спокойно, с обычной для него суровой сосредоточенностью. Но в душе, однако, ощущал спутанность чувств и угнетавшую его вину, пусть даже косвенную, за поражение в приграничных боях, ибо все то непостижимо-трагическое, что там произошло, вопиюще расходилось с планом прикрытия, за который он был в ответе, как был в ответе и за первые решения о контрударах советских войск, существенно не повлиявших на оперативную обстановку... Сейчас же маршалу предоставили возможность овладеть ситуацией на Западном фронте, и поныне предельно критической, — это понимал не только он. Вспоминалось расстроенное лицо и потемневшая глубина зрачков Сталина, когда тот, неожиданно появившись в Наркомате обороны, увидел по карте еще более обострившуюся обстановку на Западном направлении. Воспоминание вызвало у маршала мучительную удрученность своей былой уступчивостью Сталину, который теперь, наверное, его же винит за нее. Сталин проявлял политическую осторожность (что ж, может быть, он по-своему был прав). А они, военные, которые обязаны делать свое дело независимо ни от чего?..

Теперь даже трудно сказать, почему они с Жуковым так и не смогли поколебать Сталина, не сумели убедить его, исходя из сделанных Генеральным штабом и лично ими вскрытий и оценок немецко-фашистских военных группировок, стянутых к советским границам, что война уже на пороге и что Гитлер во имя достижения стратегической внезапности готов, по всей видимости, пойти на вероломство...

Многие, кто часто или редко встречался со Сталиным, кто был близок к нему или далек от него, с оторопью ощущали необоримый предел отношений с ним, словно осязали какой-то чуть ли не таинственный порог, за который нельзя было переступать, или испытывали явственно сковывающую, будто гипнотическую силу Сталина, усмиряющую загадочность его мышления и знаний, его убежденности. Своими до осязаемости ясными формулами, твердостью своих верований, своими замечаниями, порой остроумными и язвительными, он на каком-то этапе будто замораживал мышление собеседников, превращая его в своеобразное зерцало, отражавшее то, что излагал и утверждал сам Сталин. Это было удивительное, странное по своей психологической сущности состояние, когда иные глубоко знающие свое дело, уверенные в своих знаниях и выводах люди, придя в кабинет Сталина, нередко как бы разоружались, начиная смотреть на все, особенно на вопросы большой политики, его глазами, и видение Сталина, чаще с готовностью, иногда с умирающим в сердце непокорством, уже воспринимали как свое собственное.

Но грянула война. Нарком обороны и начальник Генерального штаба оказались свидетелями того, как переживал Сталин крушение своей уверенности, будто дипломатическими маневрами и соблюдением пактов Договора с Германией он, Сталин, сумеет отвести агрессию, а тем немецким генералам, которые, по его мнению, тайно от своего правительства жаждали спровоцировать военное столкновение, Красная Армия повода не даст.

Маршал Тимошенко, разумеется, чувствовал себя сопричастным к этим неоправдавшимся предвоенным надеждам Сталина, и, когда уезжал из Москвы, им владело одно-единственное, пусть несколько обидчивое, но неутолимо острое, похожее на изнурительную жажду желание: скорее поправить дела на Западном фронте. Ему казалось, что теперь, сосредоточив все свое внимание на одном направлении, он обязательно найдет те самые верные и спасительные решения, которые с развертыванием резервных армий приведут к стабилизации линии фронта и подготовят предпосылки для нанесения контрударов по врагу.

Наркома обороны сопровождали в штаб Западного фронта генерал-майор Белокосков (по должности — генерал-адъютант) и работник оперативного управления Генерального штаба полковник Гречко. Летели наркомовским самолетом Ли-2. В салоне было просторно. Маршал, полуутонув в зачехленном кресле у круглого стола, просматривал свежие газеты. Рядом, на узком диванчике, сидели, о чем-то тихо переговариваясь, генерал-майор Белокосков и полковник Гречко. Ближе к кабине пилотов, прильнув к круглым окошкам, адъютант наркома и начальник охраны наблюдали за небом, в котором шла, охраняя самолет, четверка "ястребков".

Положив на стол газету, маршал отдался казнившим его сердце мыслям. Со стороны могло показаться, что Семен Константинович, склонив массивную бритую голову на руку и полуприкрыв глаза, дремал. Но сон к нему не приходил. Мыслями он был уже там, в штабе фронта и на командных пунктах армий. Мучительно напрягал воображение, пытаясь зажечь в себе устойчивое пространственное видение, которое прежде в накаленной атмосфере боев и учений послушно вспыхивало в нем, озаряя мышление, предсказывало простейшие способы решения оперативных задач, давало ключ к замыслам противника, помогало разумно маневрировать резервами, своевременно улавливать каким-то особым чутьем изменения в обстановке. Да, маршал Тимошенко, не столько по своей военной учености, сколько по природному таланту, умел в сумятице боевых коллизий и в изменчивости оперативных обстоятельств схватывать силой внутреннего зрения наиболее существенное для каждого момента. И сам театр боевых действий обычно проступал перед умственным взором маршала с почти физическим ощущением его объемности, с разбросанными на нем городами, селами и реками, лесами и полями, дорогами, возвышенностями и низменностями. Обладая столь счастливым даром пространственного видения, словно перед ним простиралась рельефная карта, Семен Константинович одновременно будто обнаженными нервами прикасался к расположенным на этой выпуклой карте армиям, корпусам, дивизиям, пытаясь угадать их силу или слабость, собранность или разобщенность, готовность к маневру, насыщенность вооружением, техникой...

Так всегда происходило с ним раньше. А с началом войны, когда события стали складываться стремительно и в чудовищном несоответствии с тем, как они предполагались в плане прикрытия, когда все преимущества расположения наших армий, имевших задачу в случае агрессии навалиться на врага могучими контрударами, перестали быть преимуществами, маршал почувствовал зыбкость своего внутреннего видения. Нарушилась последовательность восприятия происходящего, а картинность воображения стала размываться или застилалась туманной пеленой из-за невозможности охватить мыслью все сразу — наступательные действия врага и быстро меняющиеся ситуации, в которых оказывались советские войска.

Только карта с нанесенной обстановкой, непрерывно уточняемой, позволила придавать мыслям силу для поисков решений и для нахождения ответов на многие грозные вопросы. Сейчас Семен Константинович пытался объединить в своем воображении знакомые просторы Белоруссии и прилегающей к ней западной части России с оперативной картой, на которую перед самым отъездом из Москвы полковник Гречко нанес последние сведения с фронта. Но никак не мог воскресить в памяти начертания боевых порядков своих обороняющихся армий из-за непрерывной подвижности линии фронта. Они были в эти дни, как контуры облаков в штормовую погоду.

— Давайте-ка еще взглянем на карту, — устало сказал маршал генералу Белокоскову и полковнику Гречко.

Гречко принес плотно сложенную карту и, разворачивая крыло за крылом, будто разбирал ее на составные части. В этом зрелище, когда хорошо сложенная карта с нанесенной обстановкой постепенно раскрывает себя, Семен Константинович всегда улавливал какую-то мимолетную торжественность. Он любил, чтоб карта велась точно и чтоб все начертания и надписи на ней делались твердой и искусной рукой. Маршал при случае даже поучал: "Покажи мне, как ты ведешь карту, и я скажу, какой ты командир". А затем объяснял, что составление карты, ее внешний вид в значительной мере отражает степень четкости и ясности мышления командира.

Нарком знал, что полковник Гречко, нанося на карту положение противоборствующих сторон, их действия и замыслы командования, чем-то неуловимым, может тональностью линий и штриховок, характером округлостей в начертании стрел — направлений ударов и контрударов, остротой и развернутостью их наконечников, носивших в своей условности далеко не условный смысл, — умел передать в какой-то мере и саму драматичность боевой ситуации на том или ином участке фронта, и вся карта в целом под его рукой как бы обретала живую плоть и душу. Может быть, поэтому начальник оперативного управления Генштаба поручил именно полковнику Гречко вести самую главную — сводную оперативную карту обстановки.

Но если бы с этой картой не надо было бы каждый день, а то и дважды в сутки ездить на доклад к Сталину!.. Где-то в глубине души, хотя в этом трудно было себе признаться, маршал Тимошенко иногда досадовал на ее, карты, столь прозрачную ясность и четкость. Сталин, только взглянув на карту, уже почти не нуждался ни в каких разъяснениях и, прежде чем выслушать решения наркома, нередко давал волю своим раздраженным чувствам... Это были тяжкие минуты для Семена Константиновича...

И вот карта улеглась своей серединой на круглый стол, и, поддерживаемая по краям с одной стороны генералом Белокосковым, а с другой полковником Гречко, бросила в глаза красные и синие начертания... Все, что было запечатлено на ней: красная обводка приблизительных рубежей наших дивизий, сражающихся западнее Минска в синем вражеском кольце, истекающая кровью в оборонительных боях на Березине 13-я армия генерала Филатова, выходящие из окружения части 3-й и 10-й армий, которые вливались в 13-ю армию, — все рождало гнетущее чувство напряженной неопределенности. И при этом мнилось: что-то очень важное о противнике ускользает от реалистического осмысления. Враг представлялся пока призрачно, но в то же время удручал своими воздушными армадами, своей, казалось, беспредельной возможностью заполонять неохватные территории ударными группировками, пронзать большие пространства довольно разумно нацеленными танковыми колоннами.

Многое из того, что сбежалось на эту оперативную карту, еще не поддавалось расчленению на простое, восхождению от неизвестного к известному и поэтому вызывало тревогу, расплескивало в груди тоскливое чувство неуверенности.

Отстранившись от карты и подавив вздох, маршал вяло махнул рукой: сложите, мол.

Полковник Гречко привычно складывал полотнище карты, а движения его рук постепенно замедлялись.

Тимошенко, обратив на это внимание, вопросительно взглянул в лицо полковника и уловил в его выразительных глазах какую-то беспокойную мысль.

— Вы что-то хотите спросить у меня, товарищ полковник?

Щеки полковника вспыхнули двумя красными пятнами, и он, не отводя сверкнувших скрытым волнением глаз от требовательного, прямого взгляда маршала, смущенно ответил:

— Боюсь быть надоедливым, товарищ нарком...

— На фронт рветесь?

— Так точно, товарищ маршал.

— Вы же только пришли в Генштаб.

— Поэтому и не так трудно будет заменить меня.

— А что скажет Жуков?

— Не знаю, товарищ маршал... Но после академии, учитывая, что идет война, я очень хочу в действующую армию.

Размышляя над услышанным, Тимошенко с грустью смотрел на замершего в ожидании его ответа полковника. Семен Константинович тоже ведь был не стар: ему всего лишь сорок шесть лет. Но на более молодых он смотрел с доброй завистью, внутренне сокрушаясь, что не удалось ему так глубоко, как им, окунуться в недра военной науки. У того же полковника Гречко, при его молодости и проверенной боевой и служебной практикой одаренности, за спиной уже две военные академии — имени Фрунзе и Генерального штаба. А он, маршал и нарком обороны, прошедший через огонь трех войн, тоже, разумеется, обогащенный опытом огромной командной практики, получил теоретическую подготовку только в рамках высших академических курсов и пополнял свои знания неустанным самообразованием.

— Добре, — сказал наконец нарком. — Пойдете в действующую армию... Я поговорю с Жуковым.

— Благодарю за доверие, товарищ маршал!..

В Гнездове, близ Смоленска, куда переместился штаб Западного фронта, уже дожидались приезда нового командующего. Опытному глазу маршала, как только он въехал в дачный поселок, это сразу приметилось: напряженная подтянутость часовых, проворность дежурного командира у шлагбаума на повороте к Красному бору, неестественная безлюдность улицы, чрезмерная деловитость мелькавших кое-где между домами штабников, сочная свежесть зелени, которой были забросаны линии связи.

Кавалькада из трех машин устремилась по асфальтированной дороге сквозь Красный бор, к дому отдыха бывшего Белорусского военного округа — там размещалось руководство Западного фронта. Впереди мчалась эмка охраны, в среднем лимузине — длинном тяжелом "зисе" — ехали маршал Тимошенко, генерал-майор Белокосков и полковник Гречко, а в заднем автомобиле — начальник охранной группы и капитан Никифор Ермак — адъютант наркома с его личными вещами. Показалась ограда. Двое часовых, торопливо раскрыв ворота и прижавшись спинами к вереям, отдали честь — "по-ефрейторски на караул".

За воротами — половодье цветов; о войне напоминали только провода связи, подвешенные к деревьям и опутавшие двухэтажный деревянный дом с мезонином, да щели в земле, вырытые среди кустов сирени и у подножий сосен. Некоторые щели были перекрыты бревенчатыми накатами, обложенными сверху для маскировки лоскутами привядшего дерна, недавно политого водой.

Передняя машина круто развернулась вокруг клумбы и оказалась позади всего кортежа. Автомобиль маршала Тимошенко, сбавив скорость, проезжал у крайнего подсобного домика, приближаясь к дому с мезонином. В это время Семен Константинович увидел генерала армии Павлова. Тот стоял внутри домика перед настежь раскрытым окном, ярко освещенный косым, разбившимся в еловых ветках лучом солнца. Пока машина проезжала мимо окна, маршал успел разглядеть до неузнаваемости изменившееся лицо Павлова, таившее в своей желтоватой землистости печать обреченности; оно было сурово какой-то кричащей суровостью, а страшный взгляд впалых, потерявших блеск глаз отдавал тусклой, будто припорошенной краснотой. Павлов отвернулся от окна и покачнулся. Семену Константиновичу почудилось, что генерал пьян. Маршал тоскливо подумал, что судьба военачальника никогда не бывает так опасна, как в пору, когда он достиг вершин своей военной карьеры. И еще удивился, что Павлов успел столь быстро возвратиться из Москвы. Не добившись там приема у Сталина и у него, наркома, он пока был не у дел. Полученное же Павловым задание формировать танковый корпус из выходящих из окружения групп вряд ли сейчас осуществимо...

Из парадных дверей двухэтажного дома навстречу подъезжающей машине неторопливо вышли маршалы Ворошилов и Шапошников. Впереди них спешил с рапортом начальник штаба фронта генерал-лейтенант Маландин, так как командующий — генерал Еременко — находился в это время где-то под Борисовом. Все — в начищенных хромовых сапогах, в полевой, несколько мятой форме; их лица были потемневшими, осунувшимися, в воспаленных глазах проглядывала физическая и душевная утомленность. С чувством какой-то своей вины отметив это про себя, Семен Константинович вышел из машины и подбадривающе заулыбался суховатой улыбкой. Прервав взмахом руки доклад Маландина, он как бы снял этим официальность встречи и стал дружески здороваться со всеми.

— С приездом, нарком, — подавая руку, хрипловато сказал Ворошилов, метнув из-под нахмуренных бровей неспокойный взгляд.

Маршал Шапошников приветствовал наркома с притушенной радостью, и эта скупая, чуть просветлившая его лицо радость еще четче обозначила набухшие мешки под глазами и углубившиеся морщины; Борис Михайлович выглядел нездоровым или чрезмерно угнетенным нравственной усталостью.

По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, наспех перекусили, попили чаю и уселись вокруг стола, на котором генерал Маландин расстелил оперативную карту с нанесенной на нее самой свежей обстановкой. Герман Капитонович был профессионалом-штабистом высшей культуры: еще совсем недавно он возглавлял оперативное управление Генерального штаба. Успев отвлечься от своих бывших забот и глубоко проникнуться трагическими сложностями Западного фронта, сейчас он был чем-то похож на врача, который, выйдя от тяжко больного, с крайней озабоченностью рассказывал о его состоянии своим опытным коллегам, собравшимся на совет. Его худощавое интеллигентное лицо отдавало желтизной, а ввалившиеся глаза были в красных прожилках — следствие бессонных и напряженно-тревожных ночей. Но голос Маландина звучал с внутренней свободой, хоть и угадывались в нем волнение и горечь. С присущей высокообразованному генералу четкостью, сжатостью и последовательностью он излагал все, что было известно о положении, силах и замыслах действующего в полосе фронта противника, о наших обороняющихся и выходящих из окружения войсках, базах снабжения, о выдвигающихся в район боевых действий резервах, неприкрытых флангах фронта; говорил и о штабе, его ослабленных возможностях планировать боевые операции, доводить приказы и распоряжения до войск и обеспечивать их действия.

Когда, выслушав доклад начальника штаба, маршалы начали обмениваться мнениями, в стороне Смоленска послышалась пальба зенитных орудий. Выстрелы были резкие, приглушенные расстоянием, а разрывов снарядов и рокота авиамоторов вовсе не было слышно. Но тут же докатился протяжный ступенчатый гул бомбежки, от которого задрожал под ногами пол и медленно покатился по карте круглый красный карандаш...

Война познается намного глубже при личных ощущениях; "чувственные данные", почерпнутые от других людей и из донесений, не в полную меру помогают оценивать слагаемые происходящего. И все же маршал Тимошенко не без заинтересованности начал разговор с генералом армии Павловым, когда тот спустя некоторое время после приезда наркома в Красный бор пришел к нему на прием.

Зайдя в комнату, где расположился Тимошенко, Павлов по всем правилам, хоть и потухшим голосом, представился, затем четко пропечатал шаг от дверей к столу, чтобы пожать руку поднявшемуся навстречу маршалу. Перед Тимошенко был уже не тот Павлов, которого он мельком увидел несколько часов назад. Побритый, наодеколоненный, посветлевший, подтянутый. Белая каемка подворотничка ровной линией охватывала шею. Только взгляд его был по-прежнему болезненно-острый, смятенный и выражавший какой-то протест.

Уселись друг против друга, не зная, с чего начать трудный разговор.

— Я поспешил вернуться в штаб фронта, как только услышал в Москве, что вы назначены на Западный, — первым заговорил Павлов, вымученно усмехнувшись. — Может, тут сумею убедительнее доложить...

— Что докладывать?.. Надо выправлять положение. — Тимошенко вздохнул от переизбытка тягостных чувств и перевел взгляд с лица Павлова на окно. — Все сложилось так, что трудно поверить...

— Ругает там меня хозяин? — с обидой спросил Павлов, имея в виду Сталина.

— Ругает — не то слово. — По лицу маршала скользнула горькая улыбка. — И не только вас. Всех нас ругает.

— Да уж ясно, если наркома прислал фронтом командовать. — Павлов досадливо хлопнул себя ладонью по коленке. — Может, мне рапорт написать?

— О чем?

— Хочу объяснить, что на моем месте и Суворов ничего не сделал бы.

— Это уж точно. — Тимошенко хмыкнул. — Суворов понятия не имел ни о танках, ни о самолетах.

— А что из того, что я имею эти понятия? — Павлов приложил руку к груди. — Ведь только один механизированный корпус был укомплектован материальной частью! А авиация? Только тридцать процентов самолетов новых конструкций, да и на них еще не научились летать!

— Спокойнее, спокойнее, Дмитрий Григорьевич. — Тимошенко нахмурился. — Все это нам известно. И о необученности людей, и о недостаточности табельных средств связи, и о неподготовленности в инженерном отношении театра военных действий. И все другое известно!.. Но такие потери дивизий, авиации и территориальные потери!..

— Как удержать, если на том же брестско-барановичском направлении против наших семи немцы бросили пятнадцать своих дивизий?! В том числе пять танковых!

— Давайте не будем сейчас заниматься арифметикой. — В голосе Тимошенко зазвучали суровые нотки. — Что бы вы ни говорили, а приграничные сражения проиграны нами. И вы как командующий оказались не на высоте положения.

— Что теперь из этого следует? — Павлов встал.

— Садитесь, — спокойно приказал ему маршал, и, когда Павлов сел, голос наркома полился мягче: — Может быть, вы будете удобнее чувствовать себя на Юго-Западном фронте?..

В это время в комнату торопливо вошел чем-то взволнованный генерал Маландин.

— Товарищ нарком, извините, что вторгаюсь без вызова... Тяжелое происшествие.

— Что случилось?

— Наши бойцы случайно застрелили начальника штаба двадцатой армии...

— Да вы что?! Генерала Корнеева?! — Маршал так смотрел на Маландина, словно тот был лично виноват в происшедшем. — Как это так — застрелили?

— У моста через реку образовалась пробка. Корнеев как раз подъехал и стал наводить порядок, — подавленно рассказывал Маландин. — А кто-то пустил слух, что это переодетый немецкий диверсант...

— Сами диверсанты и пустили слух, — негодующе высказал предположение Павлов. — И наверняка они же и застрелили! Это не первый случай, знакомый почерк.

— Вполне вероятно, — согласился Маландин.

Тимошенко помолчал, хмуря брови, потом обратился к генералу армии Павлову:

— Ну вот, Дмитрий Григорьевич, для вас пока и дело... Поезжайте в двадцатую армию, разберитесь, что там происходит, и помогите генералу Курочкину навести порядок. Об обстоятельствах гибели Корнеева доложите письменно... — Умолкнув, маршал продолжал смотреть на Павлова с какой-то трудной мыслью. Возможно, он думал о том, что не к добру Сталин интересовался вчера им. Потом Тимошенко заговорил вновь: — А тем временем решится вопрос о дальнейшем. Думаю, что вам действительно придется поехать на Юго-Западный командовать мехкорпусом.

Сразу после приезда на фронт маршал Тимошенко не торопился принимать масштабных решений. Он знал, что значительная часть сил стратегического резерва лишь только подтягивалась к намеченным рубежам, и в поисках форм лучшего применения свежих соединений маршалу еще нечего было класть на чашу весов. Он как командующий фронтом не находил пока возможным внушительно сказать какое-нибудь оперативное "да" или "нет", понимая, что на войне закон противоречия приобретает особую силу: жесточайше мстит за расхождения с истинностью в оценках, выводах и решениях. Перипетии военной стратегии, развиваясь по определенным закономерностям, превращают здесь в закономерность также свои неожиданности и превратности. Их угроза всегда теснит грудь полководца, всегда заставляет настороженно всматриваться в действия противника, чтобы угадать ложные, отвлекающие, и главные, направленные на достижение высших замыслов.

Маршал Тимошенко еще в Москве знал, что обстановка на Западном фронте крайне сложная, а наиболее угрожающая — на витебском направлении.

Витебское направление прикрывала 22-я армия генерал-лейтенанта Ершакова. Подойдя с Урала, она при поддержке авиации контратаковала войска третьей танковой группы Гота в районах Дисны и Витебска, нанесла врагу крупные потери и остановила его. Но сейчас рубежи обороны армии растянулись на целых двести километров — от Витебска до Себежского укрепрайона, а против нее наступала огромная силища: два армейских корпуса 16-й армии Буша и оправившаяся от контрудара третья танковая группа Гота; к тому же две дивизии 9-й немецкой армии наседали на ее правый фланг.

Ставка Главного командования понимала, что немцы будут вести против центра 22-й армии сковывающие наступательные действия, а основными силами нанесут концентрические удары, чтобы выйти во фланг и тыл всему Западному фронту. Именно так и начала складываться обстановка, и Ставка перебрасывала на витебское направление 19-ю армию генерал-лейтенанта Конева.

Сейчас стало ясно, что части Конева не успевают своевременно выдвинуться в район боевых действий и маршалу Тимошенко надо принять меры, чтобы сорвать замысел немецких генералов или хотя бы затормозить развитие событий. В поисках решения он собрался побывать на командных пунктах армий генералов Ершакова, Курочкина и Ташутина. Но приехали Буденный и Мехлис, и пришлось повременить с отъездом, чтобы провести заседание Военного совета фронта.

Генерал-лейтенант Маландин, водя указкой по огромному, распятому на стене полотнищу карты, пересказал последние предписания Ставки Главного командования, которая требовала от войск Западного фронта изматывать противника в междуречье Березины и Днепра, не допускать его прорыва на север и восток, создать вдоль Днепра оборонительную линию и обеспечить развертывание на ней подходящих с востока стратегических резервов.

Все внимательно слушали Маландина и смотрели на карту. А Мехлис еще успевал бросать озабоченные взгляды то на маршала Тимошенко, то на его генерал-адъютанта Белокоскова. Что-то явно беспокоило армейского комиссара первого ранга — всегда неуемного. В своих поступках он часто бывал крут, бескомпромиссен и категоричен. Случалось, если человек приглянулся ему своими деяниями или даже только высказываниями, Мехлис тут же возносил его и, если это было в его власти, наделял большими полномочиями; а уж если не пришелся по сердцу, а тем более допустил промашку или, не дай бог, проштрафился — был к нему беспощаден до предела. С Мехлисом считались, зная, что Сталину нравилась его напористость и предприимчивость, но иных удручала жестокость характера армейского комиссара.

Когда Маландин закончил доклад, Мехлис тут же обратился к Тимошенко:

— Товарищ маршал, я получил указание Иосифа Виссарионовича... Военному совету поручено определить круг лиц командного состава Западного фронта, виновных в потере управления войсками... Речь идет о руководстве и командирах соединений...

— Я сейчас не готов заниматься этим, — после напряженной паузы суховато отозвался Тимошенко. — Мне надо побывать на командных пунктах армий. Да и вам...

— Что прикажете доложить товарищу Сталину? — с подчеркнутым спокойствием, в котором прозвучал скрытый вызов, спросил Мехлис.

— А что хотите, — с неожиданным равнодушием ответил Тимошенко. — Вы получили указание, вам и докладывать.

— Ну что ж... Никогда не уклоняюсь от ответственности! — В голосе Мехлиса холодность просквозила более явственно, чем это можно было допустить в разговоре с наркомом обороны. И тем не менее он продолжал с той же скрытой взвинченностью: — Но я должен напомнить вам...

Тимошенко взмахом руки заставил его умолкнуть. Под натянутой кожей сумрачного лица маршала шевельнулись желваки, и казалось, что не миновать острого разговора. Однако маршал заговорил спокойно, будто демонстрируя этим спокойствием свое превосходство в чем-то:

— Между прочим, товарищ армейский комиссар первого ранга, мы сюда тоже партией присланы не в бирюльки играть и перед партией в ответе за каждый свой шаг.

— Ну, разумеется, товарищ маршал. — Мехлис досадливо поморщился. — Я хотел...

Тимошенко опять перебил его:

— И если вы будете по поводу и без повода подчеркивать, что вы больше ответственны перед партией, чем другие члены Военного совета, нам с вами будет трудно.

— Товарищ маршал, кто же спорит?! Я просто хотел напомнить, что прокурор не даст санкции на арест кого-нибудь из генералов, пока постановление об этом не утвердите вы как народный комиссар обороны... Ведь главное слово за вами...

Тимошенко, кажется, опешил, его остекленевший взгляд остановился на Мехлисе. После продолжительного молчания он наконец спросил:

— Даже так ставится вопрос?..

— Да... Генерал армии Павлов вызван в Москву и предстанет перед судом. — Мехлис почему-то взглянул на наручные часы. — Разве вы не утверждали постановление об его аресте?

И снова наступила тишина, стало слышно, как внизу, на первом этаже, выстукивали дробь аппараты узла связи.

— Но Павлов возвратился из Москвы, — подавленно сказал Тимошенко.

— Возвратился?! — В голосе Мехлиса просквозила тревога. — А где же он сейчас?

— Я услал его в двадцатую армию...

Снизу снова донесся перестук аппаратов.

Дальше