Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Близилось время, когда Молотову надо было покинуть кабинет Сталина. Политбюро поручило ему от имени Советского правительства обратиться по радио к народу с заявлением о свершившемся нападении немецко-фашистских войск.

Сталин то прохаживался вдоль стола, за которым сидели озабоченные члены Политбюро, то останавливался, больше обычного дымя трубкой. Иногда он, взмахнув рукой, задавал вопросы, но никому их не адресуя, словно разговаривая сам с собой о чем-то мучительном, не сообразующемся с его понятиями.

По всему было видно, что Сталину нелегко. Казалось, он еще не верил до конца в случившееся. Или будто надеялся на чудо и ждал, что вот-вот раздастся звонок из Генштаба и ему доложат, что никакой войны нет, что немцы затеяли невиданную провокацию и теперь надо улаживать сложный, с далеко идущими последствиями кровавый конфликт.

Пройдя к своему рабочему столу, он спичкой вычистил над пепельницей трубку.

— Да, не хватило времени, просчитались в сроках, — сказал он таким тоном, словно лишь только сейчас утвердился в этой истине. — А ведь взвешивали, казалось, буквально все и демонстрировали свою искренность в стремлении к миру. Мы не собирались ни на кого нападать и следовали известному правилу, согласно которому искренность в политике и дипломатии есть матерь правды и вывеска честных людей... Однако на какое-то время позабыли, что у них и у нас — разные меры веса, разная правда и разное понятие о честности... Вот и просчитались... Но Гитлер, вероломно нарушив договор, просчитался решительно во всем!.. Он будет уничтожен!.. Если даже Гесс действительно добился каких-то гарантий от Черчилля, фашистскому фюреру не на что надеяться!.. Не на что! Хотя и нам придется очень нелегко...

Куранты на кремлевской башне как раз отбивали без четверти двенадцать, и над Красной площадью плыл мягкий, мелодичный перезвон, когда из Спасских ворот один за другим выехали два закрытых лимузина. Во втором, на заднем сиденье, откинувшись на зачехленную белой парусиной спинку, сидел Молотов. Лицо его было мрачно, глаза под пенсне, таившие тяжесть тревожных мыслей и отравлявшую сердце горечь, суровы. Ехал он на Центральный телеграф, в здании которого, со стороны переулка, находилась радиостудия.

Лимузины пересекли Красную площадь, затем Манежную. И когда въехали на улицу Горького, Молотов, оторвавшись от трудных мыслей, вдруг увидел, как на тротуаре справа весело теснились в сторону прохожие, уступая дорогу свадебному кортежу, звенящему гитарами и песней. Впереди шли невеста, в белом платье, с сияющим лицом и опущенными глазами, и жених, высокий, красивый парень с широкими плечами молотобойца.

Молотов содрогнулся от мысли, что москвичи еще ничего не знают!.. Люди продолжали жить своими радостями, обыденными заботами и светлыми, как у этих счастливых молодоженов, надеждами... А через несколько минут он известит страну о войне, и все померкнет вокруг, жизнь будто остановится на месте, чтобы затем повернуть свой бег в другую, простершуюся за порог неизвестности сторону!.. Сколько же слез прольют женские и детские глаза!.. Какой взметнется вихрь человеческих чувств!.. А для всех вот таких невест и женихов этот день обернется тяжким днем печали и прощания, может быть, навсегда...

И когда уже сидел он в студии перед микрофоном, ощущая на себе из-за квадратного стекла операторской испуганные и любопытные взгляды людей, которые вели передачу его выступления на все радиостанции Советского Союза, когда взволнованно произносил суровые фразы, осуждавшие клику кровожадных фашистских правителей, призывавшие советский народ к сплочению и единству, чтобы обеспечить победу над врагом, ему вспоминались веселые и беззаботные лица тех рабочих парней и девчонок на улице Горького... Да, у них есть что защищать от поработителей... Заключительные фразы он произнес как утверждение веры, которая в конечном счете имеет право только на торжество: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами".

От Центрального телеграфа до Кремля — дорога короткая, но опять успел увидеть незабываемое: будто не по этой улице он ехал меньше часа назад. Люди — одни куда-то спешили с взволнованными лицами, другие стояли группками и возбужденно разговаривали, третьи, видимо еще ничего не знавшие, с удивлением оглядывались по сторонам, не в силах постигнуть, что произошло и почему так много женщин прикладывают к глазам платки...

Когда вошел в кабинет Сталина, тот в это время разговаривал по телефону с кем-то из военного руководства.

— Выясняйте и докладывайте! — строго выговорил Сталин и положил трубку на аппарат. Помолчал, всматриваясь в лицо Молотова и напряженно о чем-то думая, затем со сдержанным недовольством произнес: — Вот видишь, а ты предлагал, чтобы по радио выступал я... Они до сих пор ничего не знают! — Сталин имел в виду того, с кем разговаривал по телефону. — Ничего конкретного не знают, что делается на границе!.. Павлов не имеет связи даже со штабами армий!.. Говорит, опоздала в войска директива... Почему опоздала?! Почему так поставлено дело, что она опоздала?! А если б мы вовсе не успели дать директиву? Разве армия без директивы не должна находиться в боевой готовности?! — Сталин вышел из-за стола и быстрее обычного зашагал по кабинету, с гневом продолжая говорить, будто оправдываясь: — Разве я должен приказывать своим часам, чтобы они шли?! Разве надо напоминать сердцу, чтобы оно не останавливалось?!

Возвратившись к столу, Сталин взял карандаш и что-то записал в календаре. Потом снова возвысил голос:

— Пришлось послать Павлову нянек — маршалов Шапошникова и Кулика... А ты предлагал, чтобы я выступал!.. Мне еще придется выступать!..

Рабочий день в Кремле продолжался, первый военный день, когда воспаленные мысли всех были обращены туда, в приграничные области.

Ни Сталин и никто другой в Кремле еще не понимал той ужасающей трагичности, с которой началось для наших войск вторжение врага. Да и не могли пока понимать, не ведая, как все произошло, особенно там, в предполье Западного Особого военного округа. А случилось то, что кроме оперативной внезапности агрессии фашистам в полной мере удалась и тактическая внезапность, принесшая нам тяжкие потери.

Разумеется, в своих суждениях никто не может претендовать на категоричность. Можно лишь высказывать догадки. Но совершенно ясно одно: тактическая внезапность позволила противнику добиться более значительных, чем это могло быть, успехов на важнейших оперативных направлениях и в конечном счете достигнуть стратегической инициативы. Кризисная ситуация поначалу усугубилась еще и тем, что наша предвоенная теория не разрабатывала способов организации и ведения стратегической обороны, хотя и не отрицала ее как закономерного вида вооруженной борьбы.

Правительство СССР и Центральный Комитет партии, делая все возможное для организации отпора агрессору, вместе с тем чутко прислушивались к жизни планеты. Как реагирует человечество на смертельную схватку двух социальных систем?.. Есть ли у мирового пролетариата возможность хотя бы провозгласить свое отношение к тому, что над первым в мире пролетарским государством нависла такая серьезная угроза?.. Наконец, как ведут себя буржуазные правительства, и в первую очередь правительство Англии, пребывающей в состоянии войны с Германией?.. Ведь именно двоедушие Англии, наследственное коварство потомка рода Мальборо — Уинстона Леонардо Спенсера Черчилля — с их политикой науськивания Германии на Советский Союз породили в Европе туманную атмосферу, в которой трудно было разглядеть мнимые и истинные опасности.

Первые сообщения, поступившие в Москву по дипломатическим каналам, гласили, что политические круги английской столицы вздохнули с облегчением, узнав о нападении Гитлера на СССР. "Воскресенье, 22 июня 1941 года, надо считать днем спасения Англии..."

Уинстон Черчилль в этот "день спасения" находился в своей официальной загородной резиденции Чекерс, хотя предыдущие субботы и воскресенья, боясь налета на Чекерс немецких бомбардировщиков или выброски десантников-террористов, он проводил у богатого приятеля Рональда Три в поместье Дитчли. Известие о вторжении фашистов в пределы СССР Черчилль воспринял как щедрый и неоплатный дар божий и вечером 22 июня выступил по радио с речью, которая прозвучала так, будто премьер-министр имел возможность приготовить ее заблаговременно. В этой речи Уинстон Черчилль выразил коренные интересы своего народа и известил мир о том, что Англия выступает на стороне Советского Союза в войне с Германией. Перед лицом всего человечества Черчилль признал, что, выступая на стороне России, Англия спасает и себя. "...Вторжение Гитлера в Россию — это лишь прелюдия к попытке вторжения на Британские острова... — говорил он. — Поэтому опасность, грозящая нам и Соединенным Штатам, точно так же, как дело каждого русского, сражающегося за свой очаг и дом, — это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара".

Но чтобы у врагов коммунизма не осталось сомнений насчет истинного отношения Черчилля к общественному строю в СССР, он в этой же речи провозгласил: "За последние двадцать пять лет не было более последовательного противника коммунизма, нежели я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое сказал о нем". Иначе говоря, Черчилль не скрывал своей ненависти к Советскому Союзу, но поскольку, если последний потерпит поражение, Гитлер может повернуть свои силы против Англии, то Англия, чтобы спасти себя, готова помогать Советскому Союзу в его борьбе против Германии.

В этой же речи Черчилль не постеснялся и пролить крокодиловы слезы. Он говорил: "Я вижу русских солдат, стоящих на пороге своей родной земли... Я вижу их охраняющими свои дома, где их матери и жены молятся — да, бывают времена, когда молятся все, — о безопасности своих близких... Я вижу десятки тысяч русских деревень... где существуют исконные человеческие радости, где смеются девушки и играют дети. Я вижу, как на все это надвигается гнусная нацистская военная машина..."

Утром 23 июня Сталин читал речь Черчилля... Это было второе военное утро, сменившее вторую бессонную ночь...

Конечно же, легче устремлять ищущую мысль в будущее, когда знаешь, что в войне, временные границы и накал ожесточенности которой еще трудно измерить, твое государство не одиноко. Пусть даже неизвестно, какие деяния могут стоять за словами английского премьера, который до этого приложил немало стараний, чтобы толкнуть нацистскую военную машину в сторону Советского Союза...

Долго сидел Сталин, вчитываясь в округлые фразы, переведенные с английского. Что думал он, считавший себя в политике и дипломатии стороной, диктующей и творящей законы?

Где витали его мысли, привыкшие опираться в теории на истинность, подтвержденную жизнью, или на авторитет аксиом, рожденных мудростью великих мыслителей?

За длинным столом сидели члены Политбюро; перед каждым из них тоже лежал текст речи английского премьер-министра.

Сталин наконец поднял голову. Глаза его сверкнули болезненной желтизной, а под усами на губах дрожала едкая ухмылка; и в то же время на усталом лице его промелькнуло какое-то смятение. Постучав кончиками пальцев по столу, он заговорил:

— Кто тот первый человек на земле, который сказал неправду?.. И интересно, по поводу чего он солгал впервые?..

Все смотрели на Сталина с недоумением и тревогой.

— Ты что, не веришь в это заявление? — чуть заикаясь, спросил Молотов, в упор глядя в его лицо.

— Дело не в этом: веришь, не веришь... Я верил и в правдивость последнего письма Черчилля ко мне, где он сообщал о переброске немцами в южную часть Польши трех бронетанковых дивизий... Однако я был убежден и очень твердо убежден сейчас, что стараниями Черчилля нечто подобное, но о передвижениях Красной Армии, получил и Гитлер. Его тоже предупреждали об опасности... с нашей стороны... И то, что мы не сдержали Гитлера и сегодня воюем, это в какой-то мере победа Черчилля... Ведь до сих пор английское правительство держит в строгой тайне, зачем к ним прилетел Гесс и какие они ведут с ним переговоры... А при честной политике об этом уже должен знать весь мир. Ну, хорошо, пусть не мир... Мог же Черчилль, если он так искренне заботился о нашей безопасности, сообщить нам, какую задачу поручил Гитлер Гессу?.. Чтоб мы знали истинную цену договора, заключенного с Германией?.. Это, вероятно, могло бы повлиять на нашу оценку всех предупреждений, в том числе и Черчилля, о намерениях Германии напасть на нас.

Сталин умолк, отодвинул от себя страницы с текстом речи английского премьера и устремил сумрачный взгляд в какую-то другую бумагу, лежащую у него на столе.

— Так какова же твоя точка зрения, товарищ Сталин? — нарушил наступившую тишину маршал Ворошилов. — Как мы должны относиться к заявлению Черчилля?

— Как относиться? — Сталин будто ждал этого вопроса. — Разумеется, мы будем приветствовать это заявление. Но мы не можем не задумываться и над тем, в каких ситуациях, при каких обстоятельствах капиталистическое государство может подать руку помощи социалистическому государству... В данном случае имеются в виду капиталистические государства — Англия и Соединенные Штаты Америки... Да, они придут нам на помощь, но не раньше и не позже, чем создастся любая из трех следующих ситуаций... Первая: когда мы как государство окажемся на грани гибели... Они поспешат нам тогда на помощь, боясь, что Германия, победив Советский Союз, поставит на повестку дня завоевание Великобритании... Вторая: когда им покажется, что мы обескровлены и можем согласиться на перемирие, если вдруг Германия его нам предложит... Ну, а третья ситуация... О ней говорить рано. Это будет тогда, когда Красная Армия разгромит армию Гитлера. Тогда армии Англии и США ринутся на Европейский континент, — с одной стороны, чтобы добивать фашистов, с другой стороны, главным образом заботясь о том, чтобы нигде в Западной и Юго-Восточной Европе не утвердился социализм.

22

Генерал Чумаков сделал все, что было в его возможностях, и даже сверх возможного. На что же надеяться теперь? Что предпринять? На какой шаг решиться?

Только третий день идет война, а позади будто нескончаемая удушливая вязь тьмы и света, грохота и кровавой сумятицы, бездна пережитого и передуманного, увиденного и свершенного. Кажется, уже потрачены все без остатка силы и в груди ломит от ощущения безысходности. Но высший судья человека — его разум, охватывая происходящее, не хотел смириться с тем, что верх берут захватчики.

Есть ли в вековых закромах военной мудрости то единственное озарение, которое, снизойдя на добро, способно в этих тяжких условиях неравенства помочь добру выстоять перед столь чудовищным злом?.. Голос мудрости был нем в своем бессилии. Корпус генерала Чумакова уже дрался в тылу врага.

Свой наблюдательный пункт Федор Ксенофонтович обосновал на пологой крутизне ската, поросшего мелким осинником. Здесь когда-то был лес, отступивший теперь на вершину гребня и нависавший сзади, разбегаясь вправо и влево стеной медностволых сосен. Приникнув глазами к стереотрубе, генерал Чумаков видел, как далеко впереди, за зеленым размашистым лугом, на чуть всхолмленной равнине, горели танки его корпуса и горели немецкие танки вперемежку с броневиками и бронетранспортерами: там затормозилась атака врага. А справа, вдоль дороги, сколько видел глаз, темнели обломки немецких бронемашин, мотоциклов и тоже дымились коробки танков. Это еще до атаки фашистский головной отряд нарвался на кинжальный огонь артиллерийского полка танковой дивизии. Случилось так, что Федор Ксенофонтович, получив данные от своих мотоциклистов о приближающейся по дороге бронированной колонне врага, успел выбросить ей навстречу половину своей подвижной ударной группы — десятку тридцатьчетверок; она с дальнего расстояния обстреляла немцев и, не приняв боя, отпрянула назад. Немцы вначале развернулись для тарана, но, не встретив сопротивления, опять свернулись в колонну. И вот результат: чудовищная каша из немецкого железа и человеческих тел. Это было утром, после чего артиллерийский полк, израсходовавший все снаряды, отошел по приказу Чумакова на восток: хорошо, если его не перехватили бомбардировщики и если удалось где-то по пути залить горючим баки грузовиков, буксировавших пушки...

Сейчас враг снова наседал. Наши устаревшие танки Т-26 и БТ-7 могли в лучшем случае действовать из засады или против пехоты. Но и у них на исходе снаряды и горючее, а помощи ждать неоткуда... Федор Ксенофонтович видел, как далеко слева, среди бугорков, приближенных к глазам окулярами стереотрубы, вспыхивал то один, то другой его танк, а от них убегали темные фигурки танкистов. Так приказал он, генерал Чумаков. Приказал драться до последнего снаряда, до последнего патрона, давить врага гусеницами и таранить броней, а когда кончится горючее, снимать пулеметы, поджигать машины и уходить в лес. Другого выхода не было, как не было сил поверить в реальность происходящего. Будто вьюга клокотала в груди.

Вторые сутки механизированный корпус генерала Чумакова вел бой с превосходящими силами немецких танков и мотопехоты. Третий день авиация врага с рассвета и дотемна с воем сирен пикировала на совершавшие марш-маневры колонны или на боевые порядки сражавшегося корпуса. Вот-вот снова появятся над полем боя бомбардировщики.

Держаться дальше нет никакой возможности. Связь со штабом армии отсутствует с позавчерашнего вечера...

Третий день идет война...

Что же произошло за эти страшные три дня?

Если бы генералу Чумакову было приказано сделать в условиях мирных будней только лишь сотую долю того, что успел он проделать со своим штабом за какие-нибудь первые десять — двадцать часов после начала войны, он посчитал бы отдавшего такой приказ ничего не смыслящим ни в работе штабов, ни в возможностях и назначении крупного механизированного соединения... А теперь сместились все общепринятые в руководстве войсками понятия, перечеркнуты все выверенные практикой нормативы времени, отводимые хотя бы на элементарные расчеты, на выдвижение частей в исходное положение и совершение маршей, на не предусмотренное никакими уставами сведение штатных подразделений в произвольные ударные группы и на их боевое развертывание.

Вслед за первым приказом командующего армией, когда был вскрыт пакет, последовал второй приказ, требовавший как можно быстрее выдвинуть дивизии корпуса на рубеж по восточному берегу реки Нарев, занять оборону в полосе Уздола — Качиборы и отразить наступление противника, прорвавшегося через оборону передовых частей прикрытия.

Это была уже хоть какая-то ясность, позволявшая размышлять предметно в поисках решений и действовать с пониманием цели. Первым делом наметил новые маршруты дивизий в сторону Нарева и выбросил по ним во главе со штабными командирами наспех усиленные механизированные отряды. Их задача — закрепиться на возвышенностях вдоль Нарева, а также оседлать пересекающие реку дороги и, ведя разведку противника, удерживать занятые рубежи до подхода своих главных сил.

А тем временем с жестокой категоричностью проводилась мобилизация всех транспортных средств: войсковых и оказавшихся под рукой "народнохозяйственных", заблаговременно приписанных к корпусу на случай войны. С огромной перегрузкой усаживали на машины и на броню танков пехоту и, несмотря на свирепствующую в воздухе авиацию, неся от нее потери, выбрасывали полки по дорогам и проселкам вслед передовым отрядам, пробиваясь сквозь потоки беженцев и заслоны диверсантов.

Хорошо, что генерал Чумаков вовремя выдвинул свой командный пункт на направление танковой дивизии полковника Вознюка, погибшего от рук диверсантов. Когда колонны дивизии приближались к Нареву, ее передовой отряд уже сдерживал натиск прорвавшихся на восточный берег немецких танков... И грянул встречный бой... По массированности вражеских атак, по активности авиации Федор Ксенофонтович определил, что именно здесь, у селения Качиборы, наносится один из тех ударов, который, по замыслу командования противника, должен венчаться вклинением в оперативную глубину обороняющихся. Пришлось перенацеливать сюда артиллерию из соседней дивизии, создавать на этом участке сравнительно мощный танковый резерв и непрерывно маневрировать им...

Эх, если бы все заблаговременно, если бы сплошная линия обороны да побольше снарядов и горючего!.. Да хоть какое-нибудь прикрытие с воздуха или несколько дивизионов зенитной артиллерии!.. Авиация врага кроме ударов по наземным целям, конечно же, непрерывно вела разведку и доносила своему командованию о передвижениях советских войск, о занятых рубежах и незанятых участках...

И, несмотря ни на что, части корпуса генерала Чумакова стояли насмерть. Горели наши танки, но горели и немецкие, таяли наши силы, но и вражеские солдаты усеивали своими телами землю Западной Белоруссии.

В первый день войны временами появлялась связь со штабом армии. Штаб запрашивал об обстановке, а у штаба требовали хотя бы снарядов и горючего. Вечером, когда село солнце и затих бой, когда дивизии корпуса Чумакова, удержав свои рубежи, начали перегруппировываться, чтобы с рассветом отразить новые удары врага, поступил приказ оставить на Нареве заслоны, а основные силы корпуса повернуть на север, навстречу прорвавшимся со стороны Гродно немецким танкам. Это показалось невероятным...

Федор Ксенофонтович, сев в броневик, поехал в штаб армии — вслед за мотоциклом связи, экипаж которого знал ближайшую дорогу. За броней было нестерпимо душно и пыльно, и генерал, посадив на свое место, рядом с водителем, башенного стрелка, высунулся из люка башни, подставив лицо и грудь в расстегнутой гимнастерке упругой струе воздуха. Это, кажется, были первые минуты, когда он за этот день, а вернее, за сутки чуть расслабил нервы. Но не отвлечься мыслям от войны. Даже сквозь рокот мотора броневика были слышны взрывы, небо прочеркивали светящиеся пунктиры трассирующих пуль, то там, то здесь взлетали над полем, над лесом ракеты, по дороге все шли и шли на восток раненые и беженцы, ехали подводы, машины. Ночной воздух был пропитан терпким запахом пыли и удушьем пожарищ.

Командный пункт армии располагался в пятнадцати километрах юго-западнее Белостока, на опушке небольшого леса. В палатке генерал-майора Голубева, командующего армией, горела электрическая лампочка от автомобильного аккумулятора. Голубев сидел за столом над развернутой картой. А рядом — мрачный лобастый генерал-лейтенант Болдин, заместитель командующего фронтом. Перед ними стояли два штабных командира, усталые, запыленные, и, глядя на свои карты, которые растянутыми гармошками свисали с их рук, докладывали, дополняя друг друга, итоговую обстановку, сложившуюся на фронте армии к исходу дня — первого дня войны.

Голубев и Болдин, видимо, слышали, как генерал Чумаков объяснялся при входе в палатку с часовым и порученцем командарма, поэтому его появление их не удивило. Голубев, плечистый, могучего сложения, скользнул по лицу Федора Ксенофонтовича каким-то затравленным взглядом, крепко пожал руку и указал на свободную табуретку. Болдин же, с которым Чумаков был знаком еще по академии, улыбнулся ему одними глазами под чуть вспухшими веками, устало поднялся навстречу. По-братски обнялись, понимающе и горестно посмотрели друг на друга.

— Молодец, Федор! — с привычной хрипотцой сказал Болдин. — Корпус твой не подкачал... Но дела наши очень плохи... Садись и слушай.

Командиры продолжали доклад, а Голубев, не отрываясь от карты, синим и красным карандашами делал на ней пометки — размашисто и крупно, и одно это уже значило, что речь идет о событиях немалых масштабов. Федор Ксенофонтович косился на испещренную знаками карту командарма, слушал доклад штабистов-оперативников, и перед ним постепенно вырисовывалась тяжелейшая ситуация в полосе их обороны.

...Целых три армейских корпуса немцев при массированной поддержке авиации навалились своей ударной силой на прикрывавший левый фланг армии пятый стрелковый корпус! В первые же часы боя, оказав врагу упорное сопротивление, дивизии пятого корпуса понесли крупные потери. Немцам удалось нависнуть с юга над белостокским выступом, и генерал-майор Голубев, чтобы преградить им путь, развернул на реке Нурец тринадцатый механизированный корпус генерала Ахлюстина, который, как и его, Чумакова, корпус, имел только небольшое количество слабеньких танков старого образца... В центре, против первого стрелкового корпуса, немцы бросили кроме наземных сил несметное количество авиации, стараясь воспрепятствовать отходу каких-либо частей на восток. Когда врагу удалось глубже вбить в нашу оборону свои танковые клинья с юга и расколоть ее с запада, на реке Нарев вначале был развернут шестой механизированный корпус генерал-майора Хацкилевича, затем, правее, — корпус Чумакова. А сейчас нависла смертельная угроза еще и с севера. Прорвавшись из сувалкского выступа на Гродно, немецкие танковые части устремились на юг, в тыл советским войскам, оборонявшим белостокский плацдарм.

Разобравшись в обстановке, Федор Ксенофонтович, когда в палатке они остались втроем, уже не стал, как намеревался раньше, доказывать, что его дивизии понесли потери, что на исходе горючее и боеприпасы и что, если снять корпус с рубежа обороны, враг здесь беспрепятственно устремится на восток, рассекая белостокскую группировку на всю ее глубину. Он уже знал, что командующий фронтом Павлов приказал Болдину создать конно-механизированную ударную группу из двух-трех механизированных корпусов и одной кавалерийской дивизии, развернуть ее фронтом на север и контратаковать прорвавшиеся со стороны Гродно вражеские части, преградив им путь на Волковыск.

Приказ есть приказ. Его надо выполнять, хотя отдан он, и это совершенно очевидно, без доподлинного знания обстановки, в какой оказались войска, без понимания тех преимуществ, которых удалось достигнуть немцам в итоге внезапного нападения превосходящими силами. Но и не будь этого приказа, ничто не изменилось бы. Федор Ксенофонтович очень хорошо понимал, что любой маневр, равно как и стойкая оборона удерживаемых позиций, уже никак не сможет заметно улучшить в нашу пользу общую ситуацию. Поздно думать и об отводе частей на восток, учитывая полное господство противника в воздухе, его несравнимые преимущества в маневренности хорошо оснащенных танковых частей. Сила и мобильность на стороне врага. Значит, все действия советских войск должны быть подчинены только одной задаче: как можно больше сковать вражеских сил и как можно дольше задержать их на месте с тем, чтобы там, в тылу, на востоке, войска вторых эшелонов и армий, выдвигаемые из глубины страны, успели на каком-то рубеже образовать стабильную линию фронта. Где будет этот рубеж? На старой границе! На Березине! Конечно же, не дальше...

Этой ночью, оставив заслоны на Нареве, корпус генерала Чумакова свернулся в колонны и начал выдвигаться на север... Федору Ксенофонтовичу вспомнилось, как отдавал он приказ майору Никитину остаться со своим мотострелковым полком на месте и прикрыть ведущую на восток главную дорогу в оставляемой корпусом полосе.

— Задача ясна, — буднично, словно речь идет о незначительном деле, ответил майор Никитин, глядя прямо в глаза генералу. — Будем держаться...

Федор Ксенофонтович понимал, что оставляет Никитина и его полк на верную гибель. Понимал это и Никитин. Но ни один мускул не дрогнул на лице майора; только решимость в нездоровом блеске глаз и сквозящее в голосе чувство трагической необходимости...

Разговор этот происходил в лесу, в штабной палатке, ярко освещенной аккумуляторной лампой. На задней стене палатки висела карта с нанесенной обстановкой, и генерал-майор Чумаков, водя по ней прутом-указкой, знакомил командиров частей и начальников служб штаба с обстановкой в полосе армии и с задачей, которая поставлена перед корпусом.

Когда майор Никитин вышел из палатки, к карте протолкался полковой комиссар Жилов и, как-то не очень кстати взяв под козырек, обратился к Федору Ксенофонтовичу:

— Товарищ генерал! — Жилов, по-военному ладный, но какой-то нахохлившийся, требовательно смотрел на Чумакова. — Прошу прощения... Я не знаю, с чем встретится корпус завтра, а Никитин с полком примет на себя главный удар. Разрешите мне остаться с ним!

Федор Ксенофонтович будто споткнулся во время бега, вмиг потеряв нить мысли, которую начал было развивать у карты. Смотрел в крупное, открытое лицо Жилова, начавшее под его суровым взглядом слегка бледнеть, и думал о том, что все эти тяжкие дни он постоянно чувствовал рядом с собой присутствие политработников, которое было каким-то неназойливым; так здоровый человек ощущает свое сердце — больше сознанием... В атмосфере постоянного напряжения политработники как бы придавали окраску настроениям людей. И не беседой, не лозунгами. Только личный пример, конкретная деятельность, постоянное нахождение в наиболее горячих местах... Ведь сегодня же сам Жилов затеял с ним разговор: "Не придумали еще настоящей формы для политработников... Особенно для такого случая". — "Что вы имеете в виду?" — "Нам бы сейчас огромные звездищи — на грудь и спину! Чтобы форма на комиссаре и на политруке красным кличем пламенела!" — "Это слишком. И так диверсанты свирепствуют". — "Зато если кто-нибудь оробеет перед врагом или паникнет, живая звезда даже издали укротит страх". — "Хотите быть ходячими боевыми знаменами?" — "А что? Цвет знамени и цвет звезды одного, пролетарского, происхождения и, как боевые символы, зовут к одной цели". — "И еще бы вам говорящие репродукторы вместо фуражек!" — со смехом сказал тогда Чумаков. А вот сейчас он охладил пыл полкового комиссара Жилова.

— Не советую, — ответил ему со сдержанным раздражением. — В полку есть свои политработники. А вы как мой заместитель по политической части обязаны, я повторяю, обязаны быть там, где главные силы корпуса. Могу вам гарантировать, что нам будет не легче, чем майору Никитину в его полку.

Жилов потупился, отошел от карты и затерялся в группе командиров...

Сколько же раз в эти дни видел Федор Ксенофонтович, как перед неотвратимостью смертельной угрозы люди словно бы отрешались от самих себя и, будто не ведая страха перед гибелью, хотя страх смерти живет в каждом, вершили свой воинский долг!..

Вчера, перед вечером, когда приутих бой, через боевые порядки немцев прорвался грузовик незнакомой марки. В огромном кузове с высокими бортами полно красноармейцев. Мчались по дороге мимо оторопевших немцев, в упор палили в них из пулеметов и автоматов, в большинстве трофейных, и во всю глотку кричали "ура". А когда вскочили в лес, Федор Ксенофонтович, шедший в это время к опушке, чтобы пробраться на наблюдательный пункт, даже задохнулся от изумления: он увидел за рулем грузовика... слепого шофера-сержанта с кровоточащей повязкой на выбитых глазах! Рядом с ним сидел старший лейтенант, который, как оказалось, держа руку вместе со слепым шофером на руле машины, командовал ему, где и как поворачивать, где тормозить, а где давать полный газ.

— Старший лейтенант Колодяжный! — представился он генералу, выскочив из кабины остановившегося на лесной дороге грузовика. — Помощник начальника штаба по разведке мотострелкового полка!..

— Младший политрук Иванюта! — прямо из кузова звонко отрапортовал юноша, у которого щеки были пунцовыми от возбуждения. И добавил: — Военный журналист!

Журналисту особенно обрадовался подошедший полковой комиссар Жилов: ему нужен был человек, способный заменить погибшего инструктора политотдела, который вел журнал политдонесений.

Начался разговор:

— Откуда у вас этот грузовик?

— Захватили у немцев!

— Где добыли автоматы?

— Отняли у немцев!

— Почему кричали "ура"? Не в атаку же шли.

— Чтоб свои не обстреляли.

На всякий случай представитель особого отдела начал проверять у Колодяжного и Иванюты документы. Но в это время на недалекой опушке поднялась стрельба, послышались крики:

— Немцы! Окружают!

— Автоматчики прорвались на капе!

Страшен подобный крик, особенно в лесу, когда трудно сразу оценить обстановку и принять правильное решение. Надо действовать мгновенно, иначе паника...

— Всем к бою! — скомандовал генерал Чумаков.

— Эй, окруженцы, за мной! — зычно закричал старший лейтенант Колодяжный.

С бортов грузовика посыпались красноармейцы и устремились вслед за Колодяжным и Иванютой к опушке, где стрельба все усиливалась.

Трофейные автоматы тут же сослужили добрую службу. Услышав знакомую дробь, отчетливо-своеобразную, немцы решили, что столкнулись со своими, и, начав выкрикивать предупреждающие слова, беспечно пошли на сближение. Хорошо поработала группа "окруженцев". Прибавилось трофейных автоматов и так необходимых магазинов с патронами...

Старшему лейтенанту Колодяжному и его бойцам была поручена охрана командного пункта. Полковой комиссар Жилов, наблюдая потом из траншеи, в которой стояла тренога со стереотрубой, как они окапывались, сказал стоящему рядом генералу Чумакову:

— Странно... Никогда не задумывался над различием между моральным духом и нравственным состоянием.

— И к какому же выводу пришли? — спросил Федор Ксенофонтович у полкового комиссара.

— Вывод на поверхности лежит. Моральный дух сейчас у врага высок. Сила на его стороне, он теснит нас... Но боевой дух бывает и у волка, когда ему мнится легкая добыча. А вот нравственное превосходство, несмотря ни на что, на нашей стороне. Мы защищаемся от бандитов, умираем за свою землю, за свою свободу, за ленинские идеи. И пока в наших сердцах живет это святое чувство, мы непобедимы.

— Верно. — Федор Ксенофонтович засмеялся, силясь вспомнить, где же он читал эти знакомые рассуждения о сущности нравственной победы. — Но хорошо бы еще при нашей непобедимости живыми выбраться из этой мышеловки...

И вот этот бой в окружении, разделившийся на многие очаги, уже близится к трагической развязке. Все больше Т-26 и БТ-7 горит на всхолмленной равнине за лугом. Как же уловить тот момент на последней грани возможного, когда надо будет давать залп в небо из ракетниц — сигнал к отходу в спасительный лес за спиной?.. Что же потом?.. Только не плен!.. Смертный час?.. Это не самое страшное, хотя смерть единственно непоправима. Кто окажется рядом в роковую минуту?

Федор Ксенофонтович, подавив вздох, оторвался от стереотрубы и, ощущая легкое головокружение, оглянулся по сторонам. Увидел полковника Карпухина, смотревшего в бинокль поверх бруствера траншеи. Карпухин за эти дни словно отвык разговаривать и смеяться. Резкий, требовательный голос полковника теперь, кажется, только и пригоден был для отдачи команд и распоряжений. И жесты, движения Степана Степановича словно бы наполнены какой-то желчной энергией, раздражительностью, вроде все он делал со зла. Карпухин будто даже усох, уменьшился в объеме и росте, усталые глаза его светились сердитым умом, а хищно косящий рот таил готовность в любую минуту исторгнуть команду или ругательство. Но удивительно, что сквозь эту странную трансформацию стало проглядывать в немолодом полковнике что-то юношеское — в порывистости движений, в легкости, с которой вымахивает он из окопа на бруствер, и еще в чем-то необъяснимом. Из-за поворота траншеи вышел полковой комиссар Жилов. Поправляя на груди черный ребристый автомат, ремень которого был перекинут через плечо, Жилов, не скрывая тревоги, сказал:

— В балке за дорогой опять накапливаются танки. Не продержаться нам до ночи... Пора уходить в лес.

Федор Ксенофонтович давно чувствовал приближение минуты, когда надо будет окончательно смириться с тем, что корпус как боевая единица перестал существовать. А значит, и он, командир корпуса, уже не командир... Генерал без войска. Нет сил смириться с такой мыслью. Будто сам себя заживо погребаешь, но все не веришь, что сделаешь это до конца... Да, отчаяние не щадит и генералов... Слова Жилова прозвучали для Чумакова как некоторое оправдание пусть не существующей, но все-таки вины, томившей его сердце.

Глядя на Жилова долгим и болезненным взглядом, Федор Ксенофонтович как-то мимолетно подумал, что у всех политработников есть некая общность в характерах и даже во внешности, некое заметное свечение ответственности за все на свете... Верно ведь, сколько в эти дни видел он на самых лобных местах комиссаров и политруков! И под бомбежкой на дорогах, где из разрозненных отступавших групп бойцов формировали они роты, и в передовых отрядах, отправлявшихся навстречу врагу, и в заслонах, которые закапывались в землю, чтобы погибнуть, но хоть на время задержать немцев, и впереди контратакующих цепей... Будто с началом войны их количество удесятерилось в войсках. Кроме политработников корпуса, кто еще не встречался на боевых перекрестках!.. Инспектора и лекторы Главного управления политпропаганды Красной Армии и отдела политпропаганды округа, стажеры из Военно-политической академии имени Ленина, военные корреспонденты... Никто из них не спешил воспользоваться своим правом покинуть опасную зону, все были при каком-то деле...

— Да, пора, — после мучительной паузы сказал генерал Чумаков и обратился к Карпухину: — Играйте, Степан Степанович, отходный марш.

Карпухин тут же в нише траншеи покрутил ручку телефона и кому-то приказал:

— Ракеты в зенит! Колодяжный, решайте задачу маскировки!

Впереди за лугом в разных местах взметнулись в небо красные ракеты, а по линии луга заструились дымки дымовых шашек. Когда ветер поднял над полем дым и образовалась непроглядная завеса, Чумаков первым выбрался из траншеи и молча зашагал к лесу, будто этот уход не означал самого страшного: сдачу врагу позиций. За генералом пошли Карпухин, Жилов, несколько командиров-оперативников, младший политрук Иванюта. В конце склона, откуда надвигалась дымовая завеса, замаячила цепь охранения, которой командовал Колодяжный, справа и слева потянулись к лесу связисты, разведчики, саперы.

Когда до опушки уже было рукой подать, случилось непредвиденное. В лесу, в стороне просеки, вдруг поднялась пушечная и пулеметная пальба, донесся рев танковых моторов. Вдоль опушки побежали вправо, что-то неистово крича, красноармейцы, несшие охрану тылов. Тут же на опушке показались танки — один, второй... десятый... Немецкие! Об этом свидетельствовали черные кресты с белыми каймами на их броне...

— Быстрее в дым! — закричал Карпухин. — За мной!

Все круто повернули назад и по пологому склону изо всех сил побежали навстречу надвигавшейся на лес дымной туче. Федор Ксенофонтович расстегнул на ходу кобуру и выхватил пистолет. "Только не плен!" — пульсировала в голове мысль. Он оглянулся назад и увидел, как два танка, переваливаясь на кочках, устремились вслед за ними.

По косогору бежало человек двести. Все старались поскорее достичь дымовой завесы, а потом леса, который за лугом изгибался темной подковой. Успеть бы пересечь луг да проскочить болотце!..

А сзади ревели моторы, строчили пулеметы, оглушительно ахали пушки, над головами взвизгивали пули... Вот и некошеный луг, густая трава достигала колен... Бежать тяжело... А тут еще ветер угнал дым... Где же танки?..

Только бы успеть до того крыла леса, только бы успеть! Неподвижно-загадочный издали, устрашающе-угрюмый, лес в этой атмосфере сверхчеловеческого напряжения, страха и мучительного позора, что вот так приходится отступать по своей земле, сулил спасение или грозил гибелью, как и тот, что остался позади. Здесь, среди полей и перелесков, на топких лугах и бочажных болотах, — кругом подстерегала смерть или плен. Лес мог встретить огнем автоматов, пулеметов, пушек — в упор кинжальным ударом и танковой атакой. Но мог и объять тишиной, поглотить этих отчаявшихся в удушье кровавой неразберихи, ожесточившихся до самозабытья людей, укрыть их и затерять в своей дикой безбрежности, чтобы затем снова вернуть каждому самого себя, способного трезво мыслить, снова управлять собой и что-то предпринимать...

Под ногами зачавкало болото, потом сапоги стали проваливаться сквозь травяную корку. Кажется, у Федора Ксенофонтовича уже не было сил дышать...

Лес встречал спокойствием. Барахтавшаяся на болотистом лугу толпа редела, растекаясь по опушке и вкладывая в этот неистовый рывок последние силы, заставляя свои легкие еще хоть минуту не задохнуться окончательно, а сердце не разорваться.

Генерал Чумаков добежал до леса в полном изнеможении. Перевалился через канаву и, не чувствуя под собой ног, сделал несколько десятков шагов среди густого подлеска, затем упал лицом в траву у пахнущего плесенью корневища. Из груди рвался сухой, свистящий хрип. Рядом упали Жилов, Карпухин, Иванюта, Колодяжный, так и не потерявшиеся в дымной и грохочущей сумятице.

— Подайте кто-нибудь голос... — хрипло проговорил генерал Чумаков. — Всем собраться в двух... нет, в трех километрах... на запад.

— На-а за-а-пад? — с трудом переводя дыхание, переспросил Карпухин.

— Может, на восток? — недоумевал Жилов.

— На запад! — сердито повторил генерал. — На востоке перехватят!.. Они теперь нас не оставят.

Ближе других к генералу оказался старший лейтенант Колодяжный. Он измерил Чумакова почтительно-удивленным взглядом, затем с трудом поднялся на ноги и, продолжая тяжело дышать, с неожиданной силой пробасил:

— Слушай приказ!..

Вокруг, среди жидкого подлеска, лежали люди. В надсадном дыхании высоко и часто вздымались под темными от пота гимнастерками их плечи.

— Слушай приказ! — зычно и властно повторил Колодяжный. — Всем собираться в трех километрах строго на запад!.. Передать команду по цепи!..

В лесу зазвучали немощные и осипшие от бега голоса, повторявшие на разные лады приказ.

23

Шестой день шла война. Шестые сутки абвергруппа Владимира Глинского, одетая в форму военнослужащих Красной Армии, не знала ни сна, ни отдыха, пребывая в том судорожном напряжении, какое, видимо, испытывали бы волки, окажись они в зыбком человечьем обличье среди охотников. Все вокруг горело, рушилось, неподвижно висела пыльная кисея над дорогами, по которым текли колонны беженцев, брели разрозненные группы красноармейцев, ехали машины с ранеными. Уныло-мутное и неглубокое небо с редкими облаками, будто до одури опившееся всем, что поднималось в него с земли, то и дело исторгало из своих далей косяки самолетов и казалось оглохшим от их рева, от взрывов бомб и человеческих воплей, словно ставших в эти дни голосом земли.

Несмотря на надежность документов, якобы выданных штабом фронта "майору Птицыну", возглавлявшему отряд особого назначения, диверсанты чувствовали себя в прифронтовой сумятице скверно: с первого же дня вторжения сломался график их "действий по рубежам". Учитывая опыт войны с Францией, предполагалось, что на восток хлынут колонны в беспорядке отступающих советских войск, перед которыми надо будет взрывать мосты, вызывая скопления многотысячных масс и радируя об этих скоплениях абверкоманде при группе немецких армий. Но колонн не было. По радио получен приказ: мостов не взрывать, русские обороняются до последнего солдата; мосты потом потребуются для прохождения немецких войск...

Все происходило не так, как было на репетициях за рельефными картами. Ведь предусматривалось, что сегодня, на шестой день войны, немецкие армии должны были уже далеко оставить в своем тылу Минск и продвинуться за Березину, а они только вчера сломили сопротивление красных в районе Слонима, но пробиться дальше танковыми колоннами сквозь их расстроенные порядки пока не сумели. А диверсантам стоять на месте нельзя, они должны все время быть в движении, все время создавать видимость каких-то активных и целеустремленных действий, чтобы ни у кого не вызвать подозрений. Приходилось то и дело занимать оборону у мостов, объясняя любопытствующим и патрулям НКВД, что по приказу фронта охраняют их от немецких парашютистов.

Слухи о переодетых парашютистах уже разнеслись по всей Белоруссии. При въезде в города и городишки устраивались проверки документов. Видимо, какие-то абвергруппы или одиночные агенты были разоблачены. Группе же Глинского пока везло. Она в поте лица поработала за несколько часов до начала войны над уничтожением линий связи, потом взорвала в Белостоке склад горючего, перехватила и уничтожила шестерых делегатов связи. Откатываясь постепенно на восток, сеяла панику, распространяла слухи о выброшенных вперед авиадесантах и о прорыве немецких танков. К имевшимся мотоциклам у нее прибавилось, как и намечалось, три грузовика с запасом бензина, которые этой ночью удалось захватить под Городеей. Правда, грузовики доставляли много хлопот, ибо их при каждой остановке облепляли беженцы.

Сегодня абвергруппа с рассвета патрулировала дороги между Миром и Столбцами. Ожидался наконец прорыв немецких танков к Миру, и диверсантам было приказано в случае большого скопления советских войск на переправе через Неман взорвать на мосту мотоцикл, коляска которого начинена толом. Но танки где-то задержались, а дорога словно кипела: по ней тянулись вереницы женщин и мужчин, стариков и детей. Шли и ехали раненые, особняком брели все те же группы бойцов, которые отбились от своих подразделений и сейчас искали "пункт сбора". Для диверсантов серьезной работы пока не было.

Но где же танки? Почему нет отступающих войск? Эти вопросы волновали Владимира Глинского еще и потому, что он знал то, чего не знали другие: на запасных путях каждой группы немецких армий стояло наготове по нескольку эшелонов химических боеприпасов.

Если немцы не сумеют опрокинуть дивизии Красной Армии силами своих сухопутных войск и авиации, можно ждать применения химического оружия. Тогда несдобровать и диверсантам...

И вдруг вечером радист принял приказ: "Через Новогрудок на Мир движется большая автоколонна русских, в которой замечены штабные и специальные машины. Остановите ее в междуречье Сервечь — Уша и приемом "клин" оттесните на север к болотам за Сулой. Любой ценой, продержать колонну до утра".

Задача была предельно ясной. Прием "клин" диверсанты не раз отрабатывали на практических занятиях...

Шесть мотоциклов из девяти пришлось втащить в кузовы грузовиков. В каждый грузовик село по семь диверсантов, остальные шесть оседлали три оставшихся мотоцикла. Грузовики тут же умчались навстречу колонне русских. Сзади них неторопливо ехали мотоциклисты — в коляске переднего восседал Глинский в форме майора советских инженерных войск и с автоматом ППД на груди. Навстречу, в сторону Столбцов, как и по всем другим дорогам, тянулись нескончаемые вереницы людей, повозок, машин. Когда позади остался Мир, диверсанты на мотоциклах умышленно отстали от своих грузовиков и свернули влево на пустынный проселок, петлявший между запыленным кустарником. Когда отъехали с полкилометра от дороги и остановились, радист настроился на условленную волну. Минут через сорок поступил сигнал от ядра группы, уехавшего на грузовиках: все идет по плану, автоколонну встретили, разминулись с ней и заняли место для вклинения, как только колонна повернет назад.

Теперь наступило время действовать Глинскому. Для начала надо заставить русских развернуть колонну.

— Бросайте гранаты, — тихо приказал Глинский своим молчаливым сообщникам, усаживаясь в коляску мотоцикла. Его загорелое лицо, как каждый раз перед опасностью, чуть побледнело, приобрело серый оттенок.

Диверсанты, развернув мотоциклы к дороге, начали кидать в кусты гранаты.

...Недалекие взрывы за кустарником всполошили беженцев. Неизвестная опасность всегда страшнее зримой. Люди отпрянули за дорогу. Начали останавливаться и редкие машины, водители которых заметили впереди что-то неладное. Ехавшие в кузовах встревоженно завертели головами, глядя по сторонам, готовые горохом сыпануть на землю, если появятся самолеты.

В это время с просеки вырвались один за другим три мотоцикла.

— Немцы!.. Танки!.. — истерично закричал с переднего загорелый майор в фуражке с черным околышем. Это был Глинский.

— Танки! — смятенно понеслось вдоль дороги. — Немцы!

Паника — болезнь стремительно-заразительная. В иных ситуациях она способна мгновенно парализовать волю многих людей, словно лишив их рассудка. Вот и сейчас весть о приближении немецких танков кинула людей в поле с высокой рожью, в лощину, подступавшую к недалекому лесу. Машины начали суматошно разворачиваться.

Владимир Глинский, уцепившись обеими руками за скобу над подпрыгивающей коляской, со злорадством наблюдал, как паника, опережая диверсантов, волнами катилась все дальше. Бешеная скорость мотоцикла не мешала Глинскому примечать перекошенные страхом желто-землистые лица заметавшихся женщин и мужчин.

"Получайте, скоты, чернь ничтожная! — с мстительным наслаждением думал он. — Вот и весь ваш героизм, о котором вы только в песнях поете!"

Дорога, сколько видел глаз, дымилась под колесами машин, которые уже неслись в обратную сторону, чтобы свернуть на первый же проселок, ведущий на восток. Это было диверсантам на руку, ибо весть о якобы прорвавшихся к Миру немецких танках первыми принесут в автоколонну русских не они. Но вскоре им навстречу вырвались из клубов пыли два мотоцикла с ручными пулеметами на колясках. Водитель переднего поднял руку, требуя остановиться.

— В чем дело?! — строго спросил Глинский, когда мотоциклы табунком сгрудились на обочине.

— Товарищ майор, — обратился к нему молодой лейтенант в синем комбинезоне, в защитных очках. — Мы разведка воинской части. Разрешите узнать, откуда вы следуете?

— Откуда следуем, там нас уже нет, — резко ответил Глинский. — Заворачивай, лейтенант, оглобли, а то попадешь в лапы к немцам. Сзади танки!

— Вы сами лично видели?

— Видели... Даже считали. Это входит в наши обязанности. К Миру прорвалось больше двухсот немецких танков.

Лейтенант, чуть побледнев, оглянулся на экипаж второго мотоцикла, не зная, видимо, какое принять решение.

— Разворачивайтесь! — Глинский уже приказывал.

— Товарищ майор, но я имею задание разведать...

— Разворачивайтесь и следуйте за нами! Я сам доложу вашему начальству о танках.

Пока велся этот разговор, дорога сделалась совершенно пустынной. Глинский подумал о том, не лучше ли пропустить разведчиков, расстрелять их в спину, но тут же решил, что это неразумно, ибо там, в колонне, могут обеспокоиться их отсутствием и заподозрить неладное.

Лейтенант подчинился приказу строгого майора, и не прошло и двадцати минут, как они все вместе уже подъезжали к большому населенному пункту. В тени окраинных домов длинной улицы Глинский увидел нескончаемую вереницу автомашин. Впереди два броневика, легковой автомобиль и специальные машины с фургонами, а дальше грузовики с солдатами, командирами, с какой-то кладью. Вдоль колонны прохаживался и толпился военный люд, а впереди, рядом с броневиком, стоял в окружении нескольких командиров коренастый, опоясанный ремнями полковник. Глинский понял, что их уже ждут, ибо с высокой ветлы у крайнего дома спускался наблюдатель, откинув бинокль на ремешке за спину.

Глинский выскочил из коляски и со строгой деловитостью представился полковнику:

— Майор Птицын, из оперативной группы начальника инженерного управления фронта, — а затем с волнением доложил о двухстах немецких танках, которые он вместе со своими подчиненными видел лично, и о том, что дорога на Столбцы перехвачена вражеской мотопехотой.

Полковник потребовал предъявить документы. Глинский доставал их из нагрудного кармана с полным равнодушием к ним, прося при этом полковника, если работает его рация, срочно передать данные о противнике в штаб фронта.

Документы не вызвали у полковника подозрений, как и не было у него повода усомниться в сведениях о танках, ибо перед началом марша он был предупрежден о возможности прорыва немцев со стороны Барановичей, да и наслышался уже от других "очевидцев", которые недавно промчались здесь на машинах, не успев проскочить через Мир на Столбцы.

Дальше события развивались именно так, как и предполагали диверсанты. Колонна перестроилась и двинулась на север. Грузовики с диверсантами в это время уже следовали вместе с ней, почти у самой головы. Не доезжая Сервеча — притока Немана, колонна взяла вправо, на полевую дорогу, ведшую на восток. Сумерки настигли ее по другую сторону верховья Немана. К этому времени Глинский, который пересел в кабину своего переднего грузовика, уже знал, что это отводится в тыл штаб мотострелковой дивизии, еще не успевшей сформироваться. Вместе со штабом следовали и его спецподразделения. Глинский держал на коленях топографическую карту, внимательно сличал ее с местностью, стараясь к тому времени, как наступит темнота, наметить наиболее удобную точку, где он остановит свои три грузовика, а сзади них, как и полагается согласно правилам передвижения военных колонн, затормозят все остальные машины, растянувшиеся на несколько километров. Когда голова колонны уйдет по избранному командованием маршруту далеко вперед, Глинский поведет остальную часть машин в другом направлении. Благо что водители строго соблюдают правило следовать за идущей впереди машиной; но жалко, что не попадут в ловушку самые передние автомобили с главным начальством.

И вот уже ночь, полыхающая в разных концах заревами. Колонна шла с соблюдением правил светомаскировки. Только машины, прокладывавшие маршрут, цедили тонкие струйки синего света на узкую дорогу из затемненных фар. Карта, которую Глинский освещал электрическим фонарем, подсказывала ему, что скоро должна быть развилка дорог, и он приказал своему шоферу тормозить... Все дальше и дальше уходила голова колонны. Минута — и ее словно не было на дороге. Только клубящаяся пыль. Выждали еще минут пять, напряженно прислушиваясь к тому, что делалось сзади... Все спокойно... Теперь вперед...

Вскоре Глинский увидел развилку.

— Влево, — приказал шоферу.

Дорога все круче заворачивала на север, огибая присульские болота. Глинский торжествовал. Еще через какое-то время его грузовик остановился на обочине. Мимо проследовали остальные две машины с диверсантами. Они знали свое дело. За ними потянулась вся колонна, в которой никто ни о чем не подозревал.

Глинский пережидал, пока пройдут все машины, чтобы пристроиться им в хвост. Вскоре рядом с его грузовиком остановились три знакомых мотоцикла с диверсантами.

— Обгоняйте колонну и разведывайте дорогу, — приказал им Глинский. — Держите наготове ракетницы на случай встречи со своими.

Минут через пять после того, как мотоциклы с диверсантами умчались вперед, с хвоста все движущейся колонны вдруг раздались гудки машин. Затем они начали приближаться, перекатываться от грузовика к грузовику, обгоняя колонну. Вот уже загудели машины, проходившие мимо Глинского, потом заревели гудки впереди. Словно передавалась звуковая эстафета. И колонна остановилась среди теплой тьмы. Справа и слева подступала к дороге тишина полей, нарушаемая растревоженными голосами, хлопками дверец кабин.

— Всем разойтись вдоль колонны, — тихо приказал Глинский замершим в кузове диверсантам, еще не понимая, что произошло. На всякий случай и сам отошел подальше от грузовика и стал жадно, с нарастающей тревогой прислушиваться к разговорам и ко всему, что делалось вокруг.

К голове колонны промчались по обочине два мотоцикла с пулеметами на колясках. Мелькнуло мимо Глинского знакомое лицо лейтенанта-разведчика. И это особенно насторожило: ведь моторазведка двигалась впереди бронеавтомобилей... Неужели обнаружили исчезновение колонны?

— Что означают гудки машин? — спросил Глинский у командира, который остановился рядом, прикуривая от спички папиросу.

— Приказ остановить колонну, — ответил тот, сверкнув в темноте белками глаз. — Сбились, видимо, с маршрута.

Вдруг впереди послышались крики, затрещали выстрелы, зататакали автоматы, веером устремились над полем светлячки трассирующих пуль.. Глинский похолодел: в колонне, кроме как у переодетых диверсантов, ни у кого не было автоматов.

Внезапная стрельба словно разбудила всех. С кузовов машин посыпались красноармейцы, послышался лязг оружия.

— Всем собраться у своих машин! — начала перекатываться вдоль колонн команда.

Будто в поисках своей машины, Глинский все дальше уходил от грузовика к хвосту колонны. Он понял, что их разоблачили, хотя и не мог догадаться, как это произошло. Нестерпимо хотелось рвануться в поле, в ночь, подальше от колонны, но боялся, что тут же получит в спину пулю.

Стрельба вдруг вспыхнула впереди него — туда только что ушли его люди.

— В колонне диверсанты! — послышался чей-то взвинченный голос.

И совсем рядом, по другую сторону грузовика, кто-то кому-то приказывал:

— Задерживать всех, кто с автоматами! При малейшем сопротивлении стрелять. У них за старшего тот майор.

Глинскому показалось, что на него устремились сотни пар глаз. Бросать автомат уже было поздно, и он, вскинув его, не сознавая еще, что делает, застрочил во все стороны, завертелся волчком и метнулся через кювет в темноту. Охваченный ужасом, он бежал изо всей мочи, пересиливая странный паралич, когда, будто во сне, отнимаются ноги. Похолодевшей спиной чувствовал, как в него целятся десятки винтовок, и ждал рокового удара. И верно: сзади загремели выстрелы, и он услышал, как зацвинькали над головой пули. Но продолжал бежать, рассекая грудью и лицом жесткие волны колосьев. Когда отбежал, казалось, далеко, когда колонна растворилась где-то в густом сумраке, вдруг острой болью обожгло правую ногу выше колена. Глинский захромал, но не остановился, вкладывая последние силы в это неожиданное бегство. И только тогда, когда почувствовал, что легкие уже отказываются дышать, а сапог сделался тяжелым от натекшей туда крови, упал на землю и сквозь бешеный стук сердца и хрип легких стал вслушиваться в приглушенную расстоянием замиравшую стрельбу.

Чуть передохнув, он, гонимый страхом, пополз еще дальше, в глубь поля. Только после того как машины, зашумев моторами, развернулись и ушли по дороге обратно, Глинский замер на месте, вслушиваясь в обступающую его тишину. Потом достал из полевой сумки индивидуальный пакет и начал перевязывать прямо поверх галифе простреленную ногу.

Ощущая, что спина его все еще хранит холод страха, он пытался охватить мыслью происшедшее. Как могли красные разоблачить их в этом людском муравейнике? Кто еще уцелел из его абвергруппы? Неужели никто?.. Тогда Владимиру Глинскому несдобровать. Рука абвера карает жестоко, тем более что его могут заподозрить в измене.

В измене? Кому?.. Немцам?

Глинский бинтовал ногу, стараясь сделать повязку тугой, чтобы остановить кровотечение, и чувствовал, что мысли его затухают, не успев разгореться, словно он боялся заглянуть себе в душу. На него наваливалось безразличие, необъяснимое отвращение к себе, желание уйти от вопросов, которые рождались словно в стороне от него и тут же требовательно стучались в его голову и в сердце, а он все старался отмахнуться, не решаясь посмотреть на них в упор. Легче было превратиться в червяка, уйти в землю, чтобы никогда больше не увидеть неба, чем отвечать на вопросы, еще не созревшие, не оформившиеся, но уже с жестокостью напоминавшие о себе и словно говорившие о том, что не уклониться от них, как не уйти от самого себя.

Неожиданно перед его мысленным взором всплыли лица генерала и полковника, которых он встретил на почте в ночь накануне войны, вспыхнуло и угасло лицо лейтенанта-разведчика. Вспомнилась строгость в облике полковника, проверявшего у него документы. И кажется, впервые он подумал о них о всех как о сильных русских людях, на которых поднял руку с мерзким, тайным, чужим оружием. Как же случилось, что он пришел на эту землю как лютый ее враг? И как ему теперь быть, когда вокруг разверзлась неизвестность?.. Но почему же неизвестность? Немцы завоюют Россию, и он вернется в поместье отца, откопает свои драгоценности... А что потом?

Глинскому не хотелось ни думать, ни жить, ни ощущать эту ночь с зависшими над ней тусклыми звездами, с далеким лаем собак и сухим позваниванием колосьев над головой. Он лег на спину, закрыл глаза и вздохнул так, словно вырвалась из груди его живая душа.

Вспомнилось далекое, вспомнился отец...

24

Старый граф Святослав Глинский еще от родовитых его предков перенял убеждение, что человек бывает прекрасен или в первозданной темноте своей в рамках трудового и житейского опыта, или познав науки до самых вершин, когда разум свободно и гордо парит над сложной суетностью бытия, а постигшее законы красоты сердце способно черпать радость из распыленной в жизни поэзии, пластики и гармонии. Пороками же, по мнению графа, поражена только средняя часть человечества — именно та, которая лишь прикоснулась к учению и культуре, но дальше не пошедшая из-за умственной несостоятельности или вытекающей из нее постыдной бедности.

Исходя из такого воззрения, помещик Святослав Глинский делал все возможное, чтобы никто из крестьян, работавших на его землях, и не помышлял об учении, дабы не обрел губительно-низменных чувств. Но был граф неслыханно щедр и даже расточителен в расходах на образование своих сыновей — Николая и на год младшего Владимира. С самого малолетства к ним были приставлены выписанные из-за границы гувернеры и учителя, обучавшие их французскому и немецкому, хорошим манерам и музыке. Росли сыновья, радуя почтенных родителей способностями, благочестием и благочинием. К своей зрелости, как и подобает обладателям наследственного дворянского титула, они уже имели университетское образование: Николай — экономическое, Владимир — юридическое. Связи и знакомства отца, а также родовитость их фамилии гарантировали им высокие карьеры при царском дворе или в министерствах. К октябрю семнадцатого Николай уже успел год прослужить в Петрограде, ступив на стезю благородной деятельности во имя процветания царской династии и отечества, а Владимир только еще определялся на должность в губернской судебной палате, дабы начать, как никто до него, укреплять в народе веру, что власть олицетворяет собою волю божью, утверждает законы добра и справедливости, по которым собственность является святой неприкосновенностью, а ее обладатели — главная опора государства, коей законы эти благоволят.

Взрыв Октября сотряс не только всю Россию. В революционном приливе народного возмущения стали рушиться складывавшиеся столетиями верования, представления о добре и зле, господствовавшие понятия о прекрасном и уродливом. Единое отечество словно ударом молнии было расколото надвое. Трещина, взяв начало от разрушенного фундамента старой государственности, прошла по народным глубинам и родила новые начала: народный фундамент новой государственности и вихрь гражданской войны над ним.

Граф Глинский с негодованием убедился, что те самые люди, которые виделись ему прекраснодушными и непорочными в своей исконной темноте, в забитости, вдруг собрались под красные флаги в вооруженные скопища и вопреки всем установлениям и законам обратили ужасающий гнев против своих благодетелей, которые давали им возможность добывать хлеб насущный и оберегали от тлетворного влияния просвещения.

Когда в Воронежской губернии все чаще начали полыхать зарева пожаров над барскими усадьбами, Святослав Глинский спешно вызвал в свое родовое поместье обоих сыновей. Под покровом ночи состоялся семейный совет, на котором было решено, что Николаю и Владимиру не к лицу бездействовать в тяжкую для отечества годину: надо брать в руки оружие. Затем отец, вручив сыновьям по кошельку с золотыми червонцами, в их присутствии разделил пополам все свое остальное богатство в золоте, драгоценных камнях, гербовых бумагах и, сложив одну половину в облитый воском дубовый бочонок, закопал его на краю усадьбы под вековой липой, а свою половину в стареньком саквояже положил под сиденье уже запряженного фаэтона. Затем, когда были оседланы две лучшие кобылицы из графской конюшни и когда Николай с Владимиром появились перед отцом при оружии, он благословил их на ратные дела в святой борьбе против большевиков и проводил на шлях, дав наставления, как лучше пробраться в низовья Дона. Этой же ночью граф вместе с супругой укатил в Лиски, чтобы оттуда поездом добраться до Ростова.

Неизвестно, долго ли буйствовал бы в смятенных мыслях Святослав Глинский, если б вдруг убедился, что всю жизнь ошибался в своих воззрениях на причинность человеческих пороков. Но, несомненно, сердце его не выдержало б, узнай он, что его высокообразованные и воспитанные в благородных традициях русского дворянства сыновья вскоре свернули с большака в ближайшую дубраву, дождались, пока не проехали на Лиски родительский фаэтон и сопровождавшая его бричка с охраной, а затем вернулись на край усадьбы под старую липу. Откопали бочонок с драгоценностями, разделили их пополам, а затем, таясь друг от друга, зарыли каждый свою долю в только им известных местах.

Докатился слух, будто Николай Глинский пал в одном из боев под сабельным ударом буденновца. Канул в неизвестность старый граф Святослав. А Владимир, кажется, до самого дна испил горькую чашу. После гражданской войны судьба забросила Глинского-младшего в Париж, нищего, обездоленного, вынужденного черным трудом зарабатывать на кусок хлеба, хотя где-то там, на родине, воронежская земля хранила богатства, которых хватило бы безбедно прожить целую жизнь. Лютая ненависть к большевикам придавала Владимиру сил, а неумолчный внутренний голос не уставал твердить, что несчастье приводит к отчаянию только слабые умы, а возвышенные души укрепляет.

И он крепился, верил, ждал... Его терпение согревалось надеждами, что простой народ, та самая чернь, взявшая силой необузданной стихии в свои руки власть, не сумеет этой властью распорядиться. Ибо власть — это гигантская машина, рычаги которой должны приводиться в согласованное движение многими тысячами высокообразованных умов. Пусть даже осталась в России часть людей, обладающая тайнами управления. Но не будет же она служить черни, массам рабочих во главе с Лениным и его помощниками. Не будет же она утверждать на священных землях Руси несправедливость, именуемую диктатурой пролетариата. И Глинский ловил каждую строчку в газетах, где писалось о большевиках, о красной Москве. Благо хорошо знал французский и немецкий. Даже стал интересоваться статьями о Ленине и его науке, пытаясь понять, какую же ошибку совершили бывшие правители России, почему не успели утопить в крови народный бунт и удержать в своих руках власть.

Французские, немецкие и иные ниспровергатели ленинизма, ссылаясь на открытые гениальными умами законы цивилизованного мира, предвещали скорую гибель государства, строящегося на противоестественных ленинских воззрениях. Они сравнивали ленинизм с лубочно-красочным и обманчиво звенящим обручем, который катится с горы и увлекает за собой толпу... Бегущий под уклон обруч и толпа, бегущая за ним, неуправляемы. Их трудно остановить. Но стоит только пустить рядом с обручем зайца, как толпа заулюлюкает и, позабыв об обруче, устремится за зайцем. Это закон движения толпы... Значит, все дело в зайце, в какой-то новой идее. Ее должен родить просвещенный Запад и спасти Россию от губительного пути.

Идеи рождались одна за другой, но они не имели ни крыльев, ни ног. Пришлось засылать в Советский Союз диверсантов и убийц. Но и это не приносило желаемых результатов. Оставалось последнее — надеяться на военную интервенцию в страну Ленина.

Шло время. Улетучивались одни надежды, приходили другие. Когда в Советском Союзе кончился нэп, буржуазные теоретики стали уповать на старую интеллигенцию. Убедится, мол, она, что в Советском государстве перспективы ее ограничены сегодняшним днем, месячной зарплатой, что заработанный ею рубль полностью расходуется на котлету и калоши, а прибыли никакой не приносит, и кончится ее сотрудничество с Советской властью. А с интеллигенцией, дескать, шутки плохи: она знает, что при любом строе общество должно состоять из двух слоев — из тех, у кого больше обедов, чем аппетита, и тех, у которых больше аппетита, чем обедов; и если власть не учитывает аппетитов интеллигенции, то последняя начинает оглядываться по сторонам в поисках, кому бы повыгоднее запродать душу и на кого опереться в борьбе с неугодной ей властью.

А жизнь разматывала нить времени по своим законам. По Франции прокатилась волна безработицы. Первыми были вышвырнуты на улицу многие белоэмигранты, в их числе — работавший истопником в мастерской резиновых изделий юрист, граф Владимир Святославович Глинский.

Самое трудное было — добывать деньги для оплаты крохотной комнатки. Пришлось продать все, что еще сохранилось, — золотое кольцо, часы, костюм. Однако наступил момент, когда молодой граф оказался без квартиры. Стал ночевать у товарищей, у знакомых, но и этому был предел. Началось бродяжничанье. Появилась опасность встреч с полицией, которые обычно кончались для людей без состояния и без родины арестом, лишением картдидантите — паспорта — и отсидкой в тюрьме. После тюрьмы бродяге вручали волчий билет — де сорти — и предлагали в течение двух недель покинуть страну.

Глинский, будучи юристом, покопался в законодательстве Франции и нашел старый закон, гласивший, что любое лицо, имеющее при себе пять франков, не может считаться бродягой, пусть у него даже нет ни жилья, ни работы. Пять франков, конечно, деньги немалые для безработного, но их можно было скопить, делая людям мелкие услуги.

Впрочем, Глинскому удалось заработать и на своем открытии. С тех пор в его паспорт была напрочно вклеена пятифранковая купюра. Уже не страшно было ночевать в парках, под мостами, в подъездах чужих домов.

Потом Владимир Глинский начал сотрудничать в милюковской газете "Последние новости". Главная тема его писаний — страдания русских беженцев на чужбине и проклятия по адресу большевиков. А однажды его воображение пленил яркий плакат, на котором французский легионер стрелял во льва. Плакат призывал добровольцев записываться в иностранный легион и сулил безбедную жизнь и невероятные приключения. И через какое-то время Глинский оказался в Марокко в качестве легионера третьего полка, того самого, который еще в 1855 году вместе с дивизией зуавов генерала Боске первым ворвался на Малахов курган. И один из аксельбантов, которые носил теперь русский граф, как раз и означал, словно в насмешку над ним: "За Севастополь".

Служба в легионе — целая одиссея: участие в марокканской войне против войска племени рифов, которое во главе со своим вождем Абд аль-Керим напало на Испанское Марокко, затем изнурительные погони по Сахаре за бандами туарегов, которых их вождь Бель-Касен водил в набеги на почтовые и торговые караваны, затем подавление восстания племен дзуров в Сирии...

Судьба оказалась благосклонной к Владимиру Глинскому. Бывший русский граф будто прожил целую жизнь среди смертельных опасностей и невероятных трудностей. Невредимым возвратился он в 1935 году в Париж — еще не старый, с небольшим запасом денег. Устроился на работу в белоэмигрантский журнал. Через два года случай свел его с немецким журналистом Мюллером. От Мюллера впервые услышал он о великом будущем, уготованном немецкой нации во временах не столь далеких и в пространствах далеко не абстрактных. Мюллер разбудил в Глинском надежду. На его столе, служившем для холостяцких трапез и творческих мук, появились новые книги. Много книг! Шопенгауэр и Ницше, Гитлер и Гинденбург, Гофман и Бетман-Гольвег...

О, в них содержались уже не "зайцы", на которых когда-то так надеялись белоэмигранты! Германия, только Германия положит конец большевизму! Старый немецкий дух снова пробьется, если он и должен будет пройти через горнило страстей и страданий, — с религиозной убежденностью разъяснил Глинскому в своих писаниях Пауль фон Гинденбург. Германия, которая воспринимала и творила столько неисчерпаемых ценностей человеческой цивилизации и культуры, до тех пор не погибнет, пока в ней жива будет вера в ее всемирно-историческую миссию.

Гитлер же с непреклонным фанатизмом доказывал, что эта вера жива в Германии. И Глинский верил Гинденбургу, Гитлеру и молился на Фридриха Ницше, который без всякого труда внушил ему, что война необходима для государства так же, как раб для общества. Ведь как все превосходно просто: война создала рабство; в страдании и трагедии люди создали красоту; надо людей глубже погрузить в страдания и в трагедию, чтобы удержать в них чувство красоты... Итак, желание войны — это здоровый инстинкт любого государства. Человеческий ум, возбужденный войной, творит чудеса!

Глинский был рад знакомству с журналистом Мюллером, хотя потом оказалось, что тот вовсе не журналист. Но именно благодаря ему граф Глинский через несколько месяцев переехал в Германию и как последовательный противник большевизма получил возможность направить свою ненависть на конкретные дела с далеко идущими целями.

В Германии Глинский попал в школу абвера, которая готовила шпионов и диверсантов для действий на территории Советского Союза.

Вначале его, как юриста, заставили тщательно изучить советское законодательство, а потом он уже и сам преподавал красное правоведение, продолжая одновременно проходить общий курс обучения и исподволь постигая систему разведывательно-диверсионных и карательных органов фашистской Германии.

В начале июня 1941 года в местечке Сулеювек, близ Варшавы, на базе бывшей разведывательно-диверсионной школы "восточного направления" обосновался оперативный штаб "Валли" ведомства Канариса. От него потянулись нити к немецким армиям, выдвигавшимся к границам Советского Союза. При армиях начали функционировать полевые оперативные органы абвера — абверкоманды и подчиненные им абвергруппы, которые накануне войны были заброшены в приграничные области Советского Союза. Одной из таких абвергрупп и командовал Владимир Глинский, значившийся по врученным ему документам майором Красной Армии Птицыным.

25

Глинский почувствовал, что лежит затылком на чем-то твердом, угловатом, причиняющем боль, и казалось, сквозь эту твердость в голову заплывал вместе с болью нарастающий гул. Открыл глаза, и на него навалилось бездонное и слепящее небо, раздробленное густыми стеблями ржи со склоненными усатыми колосьями. Еще не успел понять, почему он лежит здесь, как вдруг явственно услышал грохот моторов и увидел на рваном лоскуте неба шестерку бомбардировщиков с темно-красными звездами на крыльях. Они прошли низко. А над ними в голубой прозрачности утреннего неба разворачивались для атаки два длиннотелых, похожих на стрекоз "мессершмитта". Глинский с сонным безразличием подумал о том, что впервые видит советские бомбардировщики и что для какой-то элементарной гармоничности не хватает в небе советских истребителей. И тут же, словно рожденные его воображением, кажется, прямо из ржи, вырвались два тупорылых самолетика. Задрав обрубленные носы, они свечой ушли в небо наперехват "мессершмиттам". Это удивило Глинского, и он опять почувствовал угловатый комок под затылком, понял, что проснулся, что небо с самолетами не грезится ему, и, словно чего-то испугавшись, рывком приподнялся на руках. Рвущая, нестерпимая боль вдруг пронзила, кажется, все его тело, и перед глазами поплыли темные в зеленых искрах круги, и к горлу подступила тошнота. Он тут же вспомнил все, что с ним произошло, и застонал уже не только от боли, но и от своей полной беспомощности. Позабыв о самолетах, о воздушном бое в поднебесье, со страхом рассматривал засохшее темно-коричневое пятно на повязке поверх галифе. Неподвластная нога казалась чужой, будто прикипевшей к земле, а боль толчками рвалась в ней где-то выше повязки.

В это время с неба упала захлебистая дробь пулемета и донесся тонкий, нарастающий на вираже вой мотора. Глинский с мукой посмотрел вверх и увидел, что наискосок к земле неслась сверкающая в лучах солнца "стрекоза", оставляя за собой дымную тропу. Но падал не только "мессершмитт". Откуда-то из невидимой Глинскому слепящей глубины сорвался и горящий тупорылый самолетик. Он стремительно прокладывал через небо расплывчатую рыжую черту. Глинский даже не успел заметить, когда из самолетика вывалился летчик: только вдруг увидел прямо над собой вспыхнувший белый купол и темную фигурку человека на концах строп.

В каком-то паническом страхе, не соображая, что и зачем он делает, Глинский схватился за лежавший под рукой автомат, привычными движениями взвел затвор и начал целиться в спускающегося парашютиста. Летчик хорошо видел лежавшего во ржи Глинского, видел еще что-то в стороне, куда бросал встревоженные взгляды. Заметив направленный на него автомат, он судорожно прикрылся правой рукой, отпустив пучок строп и неестественно перекосив тело. Глинский нажал на спуск, автомат громко клацнул железом, но выстрела не последовало: патронный диск был пуст. Суматошно отшвырнув автомат, он схватился за кобуру пистолета. Летчик, быстро приближаясь к земле, тоже рванулся рукой к кобуре на боку.

И вдруг где-то совсем недалеко, сзади Глинского, послышался звонкий молодой баритон:

— Не стреляй! Тут свои!..

Летчик, гулко ударив сапогами о землю в десятке метров от Глинского, устоял на ногах. Увядшее белое полотнище купола волнисто легло рядом с ним на рожь.

— Беги скорее сюда! — снова послышался близкий голос.

Летчик, отстегнувшись от парашюта, выхватил пистолет и отбежал в сторону от Глинского.

— Давай к нам! — нетерпеливо звал его чей-то голос.

— А этот разве не ваш? — настороженно спросил летчик.

Через минуту Глинского окружили Иванюта, Колодяжный и несколько красноармейцев. Здесь же стоял спустившийся на парашюте молоденький темноглазый лейтенант в летной тужурке: это был Виктор Рублев, тот самый, что за день до начала войны прогуливался в Ленинграде над Невой, бережно ведя под руку Ирину Чумакову и несмело говоря ей слова любви. Сейчас он пугливо оглядывался по сторонам, вопросительно присматриваясь к встретившим его на земле людям.

— Кто такой?! — недоуменно спросил старший лейтенант Колодяжный у лежащего во ржи майора с перебинтованной ногой.

— Не видишь? — сердито ответил Глинский; ему казалось, что раздраженный тон быстрее заставит этих людей отнестись к нему с доверием. — Разве на нас с тобой не одинаковая форма?

— Форма-то одинаковая. — Лейтенант Рублев поднял с земли автомат, вынул из него диск и, убедившись, что диск пустой, сказал: — А если б были патроны? В упор в меня целился!

— Я ж думал, что ты немец! — Глинский извинительно сморщился, будто очень страдал от своей ошибки. — Прости, браток... Помогите, ребята!.. Со вчерашнего дня здесь помираю. Погнался от дороги за диверсантом и поймал пулю в задницу, а колонна ушла.

— Сам-то, случайно, не диверсант? — недоверчиво спросил младший политрук Иванюта.

— Так за каким же хреном я бы тут валялся в тылу у немцев?! — возмущенно закричал на него Глинский и вычурно выматерился. — Ну, тогда пристрелите! Я же шага сделать не могу!

Когда Глинского подняли под руки, он увидел совсем рядом лес, который вчера в темноте не разглядел.

Война полыхала уже седьмой день...

Генерал Чумаков вел свою группу на восток стремительными бросками с пережиданиями, с обходами ночью через поля, луга и болота, а днем сквозь лес. Карта и компас, непрерывная разведка и храбрость бойцов, помощь местных жителей и боязнь немцев отрываться от дорог и населенных пунктов — все взял на свое вооружение отряд. После того как перестал существовать корпус Чумакова, минуло четыре ночи и три дня. Шли от сумерек до рассвета, затем шестичасовой отдых в густых чащобах под охраной сторожевых постов и секретов, разведка окрестностей, диверсии на дорогах и добывание пищи. Бывало, шли и днем, если встречались болота, перелески, глухие луга и при этом явно не грозила опасность столкнуться с противником. Полковник Карпухин по всем правилам боевого устава организовал службу походного охранения с головными и боковыми дозорами, с наблюдателями за воздухом.

Федор Ксенофонтович обратил внимание на то, что у него, как и у большинства в отряде, постепенно будто спадало напряжение, несмотря на подстерегавшие со всех сторон опасности. А возможно, напряжение уже становилось привычным состоянием, которое не имело грани между физическим и психическим. Впрочем, Федор Ксенофонтович лично для себя объяснял это состояние постепенно утверждавшимся чувством свободы действия, когда ты по своему усмотрению волен предпринимать то, что подскажет твой ум, твоя оценка создавшейся ситуации. Ты в ответе за всех, а в своих командирских решениях подотчетен только себе. Тебя не ограничивают в выборе маршрута рамки боевой задачи и нормативы времени. Твое войско готово делать все, что готов и ты... Нет, состояние это не из легких для генерала, когда гнут к земле мысли о происходящем, гложет чувство вины, пусть не личной, однако и личной, ибо ты в ответе перед людьми за всю армию; не покидают мысли, что там, в приграничных сражениях, не все, может, сделано так, как нужно, не все силы употреблены разумно. И неизвестность будущего тяжким грузом давит на сердце. Что ждет впереди? Удастся ли пробиться к своим? Как сложились там события?..

Разведчики слышали в одной деревне, что немцы захватили Минск. Невероятно! А Федор Ксенофонтович надеялся на укрепления за старой границей. Вел отряд почти напрямик, отвергая мысль Карпухина пробиваться на юг, к Припяти. Ведь там, в Пинских болотах, не развернешься. Немцы наверняка надеются, что именно туда, где нет путей для танков, устремятся разрозненные подразделения советских войск, и постараются их оттуда не выпустить.

Размышлял Федор Ксенофонтович и над тем, что сейчас в лесных безбрежьях Белоруссии бродит много окруженцев. Если собрать их всех воедино, разделить на отряды, снабдить оружием, взрывчаткой, радиосвязью — и задымятся коммуникации немцев! Не сумеет тогда наступать их армия, если нарушить ее питание боеприпасами и горючим!

Может, поэтому немецкие самолеты непрерывно барражировали над Налибокской пущей и над другими лесными массивами? Вчера вечером два "мессершмитта" засекли движение на опушке, куда вышел отряд, и кинули наугад по нескольку мелких бомб. Пострадало три красноармейца, не уберегся и сам Федор Ксенофонтович. Бомба взорвалась вверху, в кроне сосны, и острая боль обожгла щеку ниже левого уха, полыхнула громом в голове. Чумаков зажал ладонью рану и почувствовал под пальцами горячий, с зазубринами хвост осколка, засевшего в связке челюстных мышц. Кровь почему-то потекла из уха.

Осколок словно впаялся в кость — вытащить его, казалось, невозможно. Ни санитара, ни фельдшера в отряде не было, да и наступала ночь. Генерал забинтовал рану вместе с осколком и, пересиливая страшную боль в голове, будто рождавшуюся в неумолчном звоне, повел отряд дальше.

...На войне люди забывают, что дни имеют свои названия. В это утро никто и не подумал о наступившем воскресенье — втором военном воскресном дне. А Федор Ксенофонтович вспомнил об этом случайно, когда пожилой врач, к счастью, оказавшийся в группе окруженцев, влившейся ночью в отряд, заметил, готовясь к несложной операции:

— Товарищ генерал, ничего обезболивающего у меня нет. Вы можете потерять сознание.

— Как-нибудь воскресну, — невесело пошутил Федор Ксенофонтович и вдруг вспомнил: — Сегодня же воскресенье!

Он сидел на пне, неторопливо разбинтовывал голову и посматривал на разлегшихся вокруг в траве бойцов и командиров. Позади трудная ночь: отшагали километров сорок. Даже семижильный полковник Карпухин спал мертвецким сном, положив под голову свернутую плащ-палатку.

В это время к Чумакову и подвели Глинского, который держал раненую ногу на весу, а руками обхватил шею младшего политрука Иванюты и незнакомого летчика-лейтенанта.

— Вот пополнение, товарищ генерал, — весело доложил Колодяжный, кивнув на Глинского.

— Вы? — удивился Федор Ксенофонтович, узнав майора, которого он встречал на почте по пути в Крашаны.

— Так точно, товарищ генерал! — Глинский заулыбался. — Майор Птицын прибыл волей судьбы в ваше распоряжение.

— А это кто? — Федор Ксенофонтович перевел взгляд на лейтенанта в летной тужурке.

— Лейтенант Рублев! — представился тот, поддерживая Глинского.

— Сшибли его сейчас немцы, — пояснил Иванюта.

— Я тоже сшиб! — Рублев сердито покосился на младшего политрука.

— Товарищ генерал, — сконфуженно заговорил Колодяжный, доставая из кармана пистолет, взятый у Глинского, — вы знаете этого майора?.. Мы чуть не приняли его за диверсанта,

— За диверсанта? — Чумаков улыбнулся сквозь боль. — Майор, конечно, нам не подарок. Нести ж его придется... Но при условии, если он действительно знает диверсионное дело.

Все смотрели на генерала с недоумением, а сквозь загар на лице Глинского проступила бледность.

— Вы умеете, товарищ майор, — обратился к нему Федор Ксенофонтович, — ставить фугасы, минные ловушки, сооружать замыкатели?

— Я все умею, товарищ генерал! — Глинский оживился, поняв, о чем идет речь, — фугасы с самыми различными и простыми взрывателями — натяжными, действующими от давления, самовзрывные. Гранаты, любой снаряд, мины — все сгодится! Даже невзорвавшаяся бомба.

— Очень хорошо! — удовлетворенно сказал Чумаков и вновь невесело усмехнулся, видя, как Колодяжный всовывает в кобуру майора его пистолет. — Назначаю вас, майор Птицын, инструктором по подрывному делу.

Затем, пересиливая боль, Чумаков отодрал от раны присохший бинт и, повинуясь жесту врача, лег на расстеленную плащ-палатку. Им постепенно овладевала тревога, а может, и страх — затаенный, упрятанный под внешним спокойствием и замедленностью движений. Ему было не по себе оттого, что этот седоусый доктор с темными, сухо горящими сквозь старомодное пенсне глазами сейчас выдернет осколок и вдруг вместе с осколком навсегда уйдет из его звенящей болью головы сознание — он умрет, не подозревая о своей кончине, и для него так и останется неизвестным, как же сложится война, где и когда немцы наткнутся на стену того характера Красной Армии, который ковался все эти годы.

Как тяжело от холодивших сердце мыслей и как жестко под головой, будто лежит она не на шинельной скатке, а на раскаленном камне!

— Ну что ж, начнем, товарищ генерал, — услышал Федор Ксенофонтович и увидел над собой сверкнувшее зеленью пенсне, отразившее листья орешника, заметил рядом на плащ-палатке флакон с одеколоном, бритву с коричневой рукояткой и черные шоферские плоскогубцы. — Наберитесь сил...

Какое знакомое лицо... Кого доктор напоминает? Эти усы, пенсне, сизоватый в прожилках нос... Зачем-то подошли, остановившись над ним, четыре дюжих солдата. До чего же высокие! И как пахнет болотной гнилью от их сапог...

Смоченный одеколоном тампон огнем обжег ниже уха. От прикосновения пальцев доктор Чумаков ощутил, с какой прочностью засел в скуле осколок... А это еще зачем?.. Один солдат, смущенно пряча глаза, уселся ему на ноги; два других, разведя в стороны его руки, намертво прижали их к земле; четвертый, став у изголовья на колени, могучими шершавыми ладонями стиснул виски.

— Эй, вы, не очень-то! — с жалкой беспомощностью пошутил Федор Ксенофонтович. — Не забывайте, что я генерал!

— Боль, к сожалению, не щадит и генералов, — суховато заметил доктор.

Федор Ксенофонтович вдруг вспомнил: доктор очень похож лицом на Нила Игнатовича Романова. Жив ли еще дорогой профессор?.. Или...

Возле уха обожгло такой болью, что зубы непроизвольно скрежетнули. Почувствовал, как на затылок сбежала, защекотав кожу, теплая струйка.

— Терпите! — услышал Федор Ксенофонтович и понял, что доктор, сделав бритвой разрез, пытается зажать плоскогубцами хвост осколка. В голове от прикосновения железа к железу загрохотало, будто там сталкивались каменные глыбы.

С обреченностью успел подумать, что не побороть телесную боль силой рассудка, как вдруг эта самая боль навалилась на него со всей своей страшной беспощадностью. В голову, будто разламывая ее на части, ворвался огненный рев. Федор Ксенофонтович, вскинувшись всем телом, надрывно застонал, но уже не слышал своего стона и не ощущал самого себя. Свет для него померк, и сам он будто растворился в клекочущей тьме.

...Как же он оказался здесь, перед чеканным фасадом здания военной академии, где провел несколько лет — долгих, трудных и радостных? Федора Ксенофонтовича почти не удивляло, что здание академии, взметнувшись со сказочной величественностью ввысь, теряло свои верхние этажи где-то в белесо-голубом небе, среди редких облаков, похожих на выбеленные солнцем острова. Окна здания, отсвечивая тревожно-торжественной голубизной, смотрели на Чумакова с устрашающей загадочностью. А по гранитным плитам фасада в молчаливой задумчивости плыли вверх и вниз, как пустые гробы, бездверные кабины такого привычного, давно знакомого ленточного лифта. Многие тысячи командиров вознес этот лифт к вершинам военной науки... Где они сейчас?.. Лифту ведь полагается быть внутри корпуса, а он вот снаружи, но и этому ничуть не удивился Федор Ксенофонтович.

Но почему его так тревожит живой и хмурый блеск окон? Почему ощущается какая-то странная неизбежность?.. Что за роковая черта ждет его впереди, которую надлежит переступить?.. Вдруг открылась массивная, с бронзовым отливом дверь академии, и на пороге встал знакомый седоусый доктор в старомодном пенсне и с плоскогубцами в руке. Как оказался доктор здесь? Ведь он там, на западе Белоруссии, где земля сейчас, подплывая кровью, стонет под бомбами и снарядами, под сапогами и гусеницами врага... Да нет же, это не доктор, а Нил Игнатович Романов!.. Но почему же не рад он встрече со своим лучшим учеником? Из-под пенсне сухо, зло поблескивают глаза, а седой ус напряженно подергивается, будто профессор сейчас исторгнет ругательство.

"Пойдем, — строго сказал Романов. — Мы тебя дожидаемся". Он взял Федора Ксенофонтовича за руку, и они легко взлетели вверх, вдоль пустых кабин-гробов лифта. Федору Ксенофонтовичу вспомнилось, что он множество раз вот так летал во снах, ощущая легкость в теле и восторг в сердце. Но сейчас такого восторга не было, а только гнетущая тяжесть. Где-то в нем рождалось чувство неоплатной вины, будто совершил он нечто ужасно постыдное, несоизмеримо большее, чем в силах совершить один-единственный человек.

Этаж за этажом уносятся вниз, а они все летят, сопровождаемые пасмурным свечением окон... И вот академическая вершина в предзимней свежести — просторный зал с бестелесными стенами, увешанный огромными рытыми коврами... Нет, это же не ковры, а полотнища топографических карт с диспозициями войск... И амфитеатр кресел. В них сидят и испытующе смотрят на него какие-то очень знакомые люди, изучая сияние боевых доспехов, высших наград и воинских отличий.

Карты на бестелесных стенах вдруг словно размываются туманом, и Федор Ксенофонтович начинает понимать, что это поля сражений русских войск!.. Вон ведет по ковыльной степи свою рать Святослав, утверждая силу Киевской Руси... А вон среди лесов, в белесом мареве ледяной равнины Чудского озера, душат в смертных тисках псов-рыцарей полки Александра Невского... Рядом еще какая-то битва... Да это же поле Куликово! Мамаево войско усеяло грудами своих тел всю землю от Красного Холма до Красивой Мечи... В синей дали сверкает Полтава золотыми куполами; на холме стоит Петр Первый и с усмешкой смотрит, как в смертном страхе убегает с Украины в Турцию шведский король Карл XII. А вон дымится сражение при Кунерсдорфе, где русская армия утверждает свое превосходство над прусским войском Фридриха II... Далее виднеются пространства, на которых славят силу русского оружия Румянцев, Суворов, Кутузов. В этих пространствах берут начало тысячеверстные пути, по которым прошел победоносными походами Александр Суворов...

А вот и дороги Наполеона, ведущие в Россию и из России! Дымкой старины подернуты города и села, реки и поля, леса и перелески. Раскинулась в мудрой задумчивости Бородинская земля... Мертвой петлей затянулась на шее Бонапарта дорога от Бородина, через Москву на Тарутино: по ней провел Кутузов свою армию.

Федор Ксенофонтович догадывается, что профессор Романов тяжко попрекает его этими уроками истории.

"Зачем это вы, Нил Игнатович? — с болью в сердце говорит он ему. — Мне ли не знать об этих победах?.."

Молчит и гневно хмурится старый профессор; глаза его устремлены куда-то вбок. Федор Ксенофонтович тоже переводит туда взгляд и видит бескрайние просторы, где отполыхала гражданская война. Нет, это уже не поля, а именно карты, и на них, будто живой кровью, пульсируют стрелы — направления ударов Красной Армии по войскам Антанты, Колчака, Деникина, Врангеля...

"Зачем все это?" — снова с мольбой в голосе спрашивает Чумаков у профессора.

Нил Игнатович берет его за руку и ведет по длинному проходу между кресел амфитеатра, в котором сидят безмолвные люди. Федор Ксенофонтович узнает их! Вот выпучил на него глаза Карл XII, измеряя Чумакова надменным и оценивающим взглядом... А вот и сам Наполеон Бонапарт выставил вперед тяжелый подбородок и всем своим видом как бы являет окаменевший вопрос. Из-за его спины тревожно смотрит последний из Гогенцоллернов — германский император Вильгельм II.

В Федоре Ксенофонтовиче вдруг пробуждается любопытство. Он пристально всматривается в лица людей, которые с огнем и мечом ходили в русские земли, замечает в их глазах какое-то смятение... Конечно же, они должны жаждать повержения России Гитлером!.. Или нет? Может, их раздраженное самолюбие заставляет взирать на Гитлера с холодным небрежением? Еще бы! Во главе великой Германии стал ефрейтор и тщится сделать то, что оказалось не под силу Наполеону Бонапарту!..

Вдруг Федору Ксенофонтовичу стало не по себе. Ему подумалось, что где-то здесь можно увидеть и тех, кто славил русское оружие и гнал захватчиков с русской земли.

"Да, они здесь", — строго сказал ему профессор Романов, как-то угадав его мысль.

"Не надо, Нил Игнатович, — взмолился Федор Ксенофонтович. — Я не готов к ответу!"

"А к чему вы готовы, товарищ Чумаков?" — раздался вдруг чей-то очень знакомый голос.

Федор Ксенофонтович оглянулся и вдруг увидел, что нет никакого зала с давно ушедшими из жизни людьми, нет старинных стен академии, излучающих живые картины прошлого. Есть только пустынная Красная площадь и он, стоящий перед Мавзолеем Ленина по стойке "смирно", как стоял, бывало, во время парадов. Конечно же, все это ему приснилось! Кроме Красной площади. А в ушах все звучал знакомый вопрошающий голос.

"Я готов умереть во имя Родины!" — ответил Федор Ксенофонтович.

"Этого мало!"

"Я готов повести за собой войско, которое отдаст жизнь за Родину!"

"Этого тоже мало! Надо, товарищ Чумаков, повести войско и победить!.."

Федор Ксенофонтович почувствовал, что чьи-то пахнущие одеколоном руки бинтуют ему голову, открыл глаза и увидел лицо врача над собой.

— Вот и все, и хорошо, товарищ генерал, — успокаивающе сказал врач. — Рана несерьезная, хоть жевать вам пока будет трудно. Заштукатурил ее дня на три стрептоцидовым порошком.

— Долго все это длилось? — спросил Федор Ксенофонтович.

— Пять-шесть минут, — ответил врач, завязывая концы раздвоенного бинта. Затем поправил пенсне и встал. — Полежите часик-другой.

Федор Ксенофонтович с удивлением подумал о том, что за такое короткое время беспамятства он успел увидеть пространный и довольно связный сон. Вспомнил, что вчера во время дневного отдыха в Налибокской пуще, когда ему не спалось, действительно он долго размышлял над тем, что Россия видела многих завоевателей, много пролила крови и натерпелась лиха, а ее величие от столетия к столетию возвышалось. И вот не угасли мысли бесследно — вернулись в сказочном построении, возбудили картины битв, рожденных воображением, еще когда он постигал историю военного искусства.

Невдалеке от того места, где отлеживался генерал Чумаков, врач уже взялся за Глинского, уложив его под кустом орешника на раскатанную шинель.

— Придется разрезать, товарищ майор, ваше роскошное галифе, — с сожалением сказал врач. — Нога распухла. Или, может, все-таки попробуем его снять?

Глинский дал стащить с себя брюки. Кто-то из бойцов тут же взял их, затем прихватил сапог с надрезанным голенищем и пошел к недалекому ручью отмывать с них кровь, вызвав удивление Глинского тем, что это было сделано без чьего-либо приказания. Вслушиваясь в слова врача, который объяснял, что рана в ноге сквозная, кость не задета, он осматривался по сторонам, веря и не веря во все происшедшее и в свою удачу. А ведь этого генерала и храпевшего вон под елью полковника он мог тогда, на почте, пристрелить. Значит, судьба еще не повернулась к нему спиной. Теперь надо ждать случая, надо присмотреться к людям. Неужели не найдется в отряде хоть один, который, поняв безвыходность их положения, видя их обреченность, не согласится тайком уйти из леса с его запиской и обратиться к первому встречному офицеру немецкой армии? Нужно передать радиограмму в полевую абверкоманду армии или в штаб "Валли", сообщить свои координаты и маршрут отряда. Тогда окупится его провал в штабной колонне русских. Тут, по всем признакам, находится командование более крупного соединения... но вдруг не удастся? Вдруг этот генерал сумеет провести отряд к своим, и он, граф Глинский, кадровый абверовец, окажется на той стороне?.. Не ускакать же из отряда на одной ноге! "Майор нам не подарок. Нести его придется", — вспомнились слова генерала... И понесут, скоты! Вон их сколько! Кругом выставили сторожевые посты. Еще и диверсии против немецкой армии затевают... Что за люди? На что они надеются?..

Вопросы, встававшие перед Глинским, заводили его в тупик. Чего-то он не мог постигнуть. Что-то очень важное он не понимал. И не мог всмотреться в души этих загадочных людей, этих русских. Ведь они совсем не похожи на тех, которые вставали в его воображении — покрытые коростой невежества, темные в устремлениях и желаниях...

Вечером отряд генерала Чумакова снова двинулся на восток, в гремящую и сверкающую войной ночь.

26

Ирина Чумакова сошла с троллейбуса на остановке у кинотеатра "Художественный". Отсюда до входа в метро "Арбатская" всего лишь несколько десятков шагов. Именно там ей назначил свидание подполковник Рукатов. Да, да, тот самый Алексей Алексеевич Рукатов, "столоначальник" из управления кадров. Именно с ним должна встретиться сейчас Ирина, не зная и не ведая о том, что ее отец, генерал Чумаков, относится к этому Рукатову с омерзением, как к человеку, который по нелепому и случайному стечению обстоятельств носит звание старшего командира. Впрочем, если б Ирина и знала об отношении отца к Рукатову, ничего бы не изменилось: на эту встречу ей все равно надо было прийти, хотя смешно и стыдно, что он, такой солидный и немолодой, пытается за ней ухаживать.

В светлом батистовом платьице, с накинутой на плечи оранжевой косынкой, в новых туфлях, Ирина выглядела празднично-нарядной и, как обычно, привлекала к себе взгляды встречных прохожих. В другое время она, ощущая эти удивленно-восторженные взгляды, не преминула бы тайно порадоваться им, поразмышлять о том, что очень приятно быть красивой. Она бы еще выше подняла небольшую, с аккуратной прической голову, придав лицу беспечность и безразличие ко всему. Но сейчас ничего не замечала вокруг и будто не осознавала, куда и зачем идет. Сердце ее изболелось за эти дни до того, что в груди будто вырос холодный черный камень.

Война... Весть о ней внезапно обрушилась в день их приезда на похороны Нила Игнатовича... Похороны были торопливые, малолюдные, хотя и с воинскими почестями: играл военный оркестр, во время панихиды звучали прощальные речи представителей академии, где много лет проработал Нил Игнатович Романов, а на Ваганьковском кладбище строй красноармейцев дал три залпа из ружей.

После похорон тяжело заболела Софья Вениаминовна — старенькая супруга покойного профессора. Ирина с мамой днями и ночами попеременно дежурили у ее постели. А тут еще известия с фронта, от которых сердце замирало в страхе. Немцы захватили почти всю Прибалтику и большую часть Белоруссии, идут жестокие бои на Украине... Где отец?.. Жив ли?.. Все получалось не так, как предполагала Ирина; почему-то Красная Армия не гонит фашистов на запад и отец ее в ряду других генералов не ведет под боевыми знаменами полки в сторону Берлина.

Софья Вениаминовна, проболев несколько дней, умерла тихо и незаметно: уснула после дневного чая и не проснулась.

Эти вторые похороны доставили всем много мучительных хлопот. Как ни горько об этом думать, но, оказывается, одно дело — схоронить умершего генерала и совсем другое — генеральскую жену, да еще в дни, когда грянула война, обрушив на людей тяжкие беды. Хорошо еще, что мать Ирины, Ольга Васильевна, догадалась позвонить в Наркомат обороны другу отца и ученику профессора Романова полковнику Микофину. Сам Микофин помочь ничем не смог, но, как и на прошлые похороны, прислал очень деятельного и очень важного подполковника. Это и был Рукатов, с которым Ирине потом суждено было познакомиться ближе.

После вторых похорон мать уехала в Ленинград, чтобы снять со сберкнижки деньги и перевезти в Москву кое-какую одежду. И почему-то там задержалась. А Ирина, одна, хозяйничая в чужой квартире, которая теперь должна была стать ее родным домом, осталась со своей неусыпной тревогой о судьбе отца, о невозвращающейся матери. Иногда ее навещало и воспоминание о летчике Рублеве; он тоже где-то там, на западе, воюет с немцами. Правда, две встречи с Виктором не успели родить в ней сколько-нибудь серьезных чувств, и даже его лицо не очень четко сохранилось в памяти. Но осталась смутно волнующая временами тоска, как неуснувшая жалость о чем-то утраченном, радостном и светлом.

Неторопливо пройдя мимо кинотеатра к входу в метро, Ирина поднялась по нескольким ступенькам и остановилась у ребристой колонны. Посмотрела в сторону недалеких зданий Наркомата обороны: стены их были грубо исполосованы бурой и темно-коричневой краской, чтобы, как она догадалась, затруднить наблюдение с воздуха; на стеклах окон, как, впрочем, и во всех зданиях, окружавших Арбатскую площадь, белели наклеенные крест-накрест полоски бумаги — это тоже на случай бомбежки. Ирина перевела взгляд на прохожих, пересекавших площадь между станцией метро и Гоголевским бульваром; среди них многие в военной форме... Она тоже скоро наденет гимнастерку, зеленую юбку и кирзовые сапоги, как девушки, которых видела сегодня на Можайском шоссе; они не спеша вышагивали посредине дороги, держа в руках канаты, закрепленные на подбрюшье огромного, как морское чудище, баллона с газом для аэростатов воздушного заграждения. И никаких теперь для Ирины институтов — не то время. Она ни за что не останется в Москве, а пойдет на фронт, поближе к отцу, к лейтенанту Виктору Рублеву... Только побыстрее бы приехала из Ленинграда мать да услышать от подполковника Рукатова что-нибудь утешительное об отце.

С Алексеем Алексеевичем Рукатовым Ирина уже встречалась дважды после похорон Софьи Вениаминовны. Дважды после этих печальных свиданий он провожал ее домой на Можайское шоссе, рассказывая по пути о тяжких событиях на фронте. Как-то странно и витиевато рассуждал он о жизни, вздыхал, жаловался на то, что не сложилась его личная судьба. Но узнать что-нибудь об отце Рукатову пока не удавалось. Обещал сегодня... Ирина опять посмотрела в сторону Гоголевского бульвара и стала размышлять о том, что в жизни много странностей. Вот Алексей Алексеевич Рукатов... Ему лет сорок, если не больше, а ей только восемнадцатый... И вот ухаживает... В отцы же годится!.. Даже перед прохожими стыдно... Или этот дальний-предальний родственник Сергей Матвеевич, который тоже приезжал на похороны Нила Игнатовича... Смотрел на маму такими глазами, что Ирина покраснела. И все "Оленька", "Олюнька"... Сам отец так ее не зовет. Что-то от нее, Ирины, скрывают... Нет, она заставит маму рассказать правду...

Но что могла бы рассказать Ольга Васильевна Ирине? Каждый человек ведь имеет начало своей судьбы, какие-то ее маяки, по которым, если оглянуться в прошлое, ярче видно прожитое...

Неожиданная встреча на Невском проспекте с Сережей Романовым, теперь неузнаваемо солидным и самостоятельным Сергеем Матвеевичем, воскресила в памяти Ольги Васильевны Чумаковой те далекие и полузабытые дни, когда ее все звали еще просто Оленькой...

Сергей Матвеевич Романов и Ольга Васильевна находились в том трудно осязаемом мыслью родстве, которое в народе именуют "седьмая вода на киселе". Он был внучатым племянником Нила Игнатовича Романова по линии отца, она же приходилась родной племянницей жене Нила Игнатовича по линии матери. Именно благодаря этому, казалось бы, малозначительному обстоятельству и познакомились больше двух десятков лет назад Оля и Сережа. Знакомству предшествовали тяжелые для Оли события: смерть отца, продажа дома, в котором она выросла, расставание с родной гимназией и переезд из Воронежа в далекую и незнакомую Москву к маминой сестре Софье Вениаминовне.

В Москве их временным пристанищем оказалась дача Нила Игнатовича в Сокольниках.

А весной на соседней даче появилась семья Матвея Степановича Романова — инженера-путейца, родного племянника Нила Игнатовича, а в этой семье — девятнадцатилетний Сережа, студент университета... Соседи, да еще дальние родственники... Естественно, что Оля и Сережа подружились и вскоре будто окунулись в какой-то особый мир своих интересов, бездумного веселья, прогулок по чужой для Оли и пугающей ее сутолокой Москве.

Хотя Оля была на три года моложе Сережи, она сразу же взяла верх над ним — застенчивым, малоразговорчивым и медлительным. Со стороны было даже смешно наблюдать, как высокий и худой юноша, прежде всегда ходивший с сонными глазами, терпеливо повиновался шустрой девчушке с тонкими руками и светлой, вечно куда-то летящей косой. Оля сразу же почувствовала свою власть и помыкала им, как только могла. Может, все началось с того, что в одно из первых воскресений, когда на обе дачи съехалось много людей и было решено отобедать всем вместе, Оля заставила Сережу помогать ей сервировать стол. И он, к изумлению своей матери, полнотелой и круглоликой Татьяны Павловны, послушно разглаживал на столешнице белую скатерть, расставлял большие и малые тарелки, раскладывал ножи, вилки, салфетки. Оля с превеликой серьезностью учила его, с какой стороны ставить рюмки, а с какой — бокалы, без дела и по делу гоняла к буфету и на кухню. А он в своем прилежном и возбужденном послушании весь светился радостью и готовностью сделать все, что только Оля пожелает. Мать Сережи, понимающе наблюдая за сыном, умильно качала головой и так, чтобы услышала это Оля, обронила напевно и сладко:

— Лучшей невесты для Сереженьки и желать не надо.

Оля с детской наивностью посмотрела на Татьяну Павловну радостно-изумленным взглядом, нисколько не смутившись, полагая, что так и должно быть, поскольку она приводит всех в восхищение, и что эти слова обязывают ее к еще большему. Шли дни, и Оля с возрастающей деловитостью стала распоряжаться Сережей, как собой, — его временем, свободой, настроением, желаниями, вкусами. И он, беспредельно счастливый, охотно переносил это сладкое рабство и еще больше поощрял этим добродетельно-тираническую активность своей всеми признанной невесты.

Оля немного говорила по-французски и потребовала, чтобы Сережа непременно брал у нее уроки. И он, без толку изучавший французский с учителем, а затем постигая его без всякой надежды на успех в университете, через неделю-две, к неописуемому восторгу своей маменьки, за обеденным столом уже бойко обменивался с Олей несколькими французскими фразами... Еще в большем восторге от этого была сама Оля: она обожала Сережу и не менее обожала себя, трепеща от гордости и счастья.

Не было конца выдумкам Оли. Ее неукротимая энергия, очаровательность ее восторгов придавали всей дачной жизни, всему окружающему какой-то особый смысл, порождали праздничное веселье, интересную занятость.

Иногда в минуту наивысшего возбуждения, когда Олин смех был слышен далеко за пределами дачного участка или когда перебранка с Сережей, в которой Оля всегда была нападающей и, безусловно, правой стороной, достигала высокого накала, ее подзывала мать и тихо говорила успокаивающие, добрые слова. Однажды она сказала с затаенной грустью и тревогой:

— Оленька, доченька моя, пощади себя... Не растрачивай без надобности свою доброту. Тебе еще долго жить...

Оля тут же сникла, испуганно и жалостливо глядя на мать — исхудалую, бледную, с печальными глазами, будто видящими нечто такое, чего ей, Оле, никак не увидеть. Оля знала о болезни матери, всегда старалась быть послушной и заботливой, но не могла понять причины тревоги в ее словах. И тем более не догадывалась, что скоро останется круглой сиротой. Мать так и запомнилась ей — сидящей в кресле с черной шалью на голове поверх шапочки, из-под которой выглядывали уложенные в тугой узел светло-каштановые волосы. Умерла она в конце лета.

После смерти матери Олю забрали в свою семью Софья Вениаминовна и Нил Игнатович. И Сереже, чтобы повидаться с невестой, приходилось ездить почти через всю Москву. Оля теперь стала несколько иной: сиротство укротило ее веселость, и будто обмелел ее смех. И она привыкла к мысли, что после того, как Сережа окончит университет, они поженятся, и по-прежнему помыкала им, как хотела, сама поражаясь иногда своему сумасбродству и удивляясь Сережиному многотерпению, послушанию любому ее капризу или вздорному желанию. И со временем наступило то, что неминуемо должно было наступить: Сережа пылал к ней чистой и горячей юношеской страстью, а она почувствовала, что встречи с ним все меньше приносят ей радости; она любила его словно чужого ребенка, которого вырастила и научила всему, что умеет сама... Однако когда весной двадцатого года Сережу отправляли на фронт, она искренне, как он того потребовал, дала клятву, что будет ждать его до самой смерти. И нисколько не сомневалась, что сдержит обещание, ибо всем же было известно: Сережа Романов — ее жених, а она невеста...

И вот нежданно-негаданно в ее жизнь ворвался лихой кавалерийский командир, лучший из учеников Нила Игнатовича, Федя Чумаков!.. И словно проснулась от детского сна, будто впервые поняла, что она взрослая и очень красивая девушка. И еще поняла совершенно неожиданное: она же по-настоящему никогда не любила Сережу! А поняв это, потянулась к Феде, ни от кого не тая своих чувств. Остался Сережа где-то в ее детских забавах — милый, добрый, послушный Сережка...

Вскоре с одобрения Нила Игнатовича и благословения Софьи Вениаминовны Оля вышла за Федю замуж. И только время от времени в ее душе возникало чувство вины перед нечаянно обманутым Сережей. Но потом уснуло и это чувство...

Прошло более двадцати лет, и вдруг встреча на Невском. Как обрадовалась ей Ольга Васильевна! Нечто подобное испытывают сентиментальные взрослые люди, вдруг найдя любимую игрушку своего далекого детства или свою первую школьную тетрадь. Мысленно посочувствовала Ольга Васильевна Сереже, что у него не очень-то привлекательная жена с удивительным именем — Аида. Но тут же прониклась к ней горячими симпатиями, чего, возможно, не случилось бы, окажись Аида красивее Ольги. А когда Ольга Васильевна еще узнала, что у Аиды нет в Ленинграде ни одной знакомой, ни портнихи, ни шляпницы и что Сережа очень озабочен судьбой сына Пети, который рвется в военно-морское училище, а его не принимают из-за строгостей медицинской комиссии, она поняла, что крайне нужна этим славным людям. И взяла с них слово, что они обязательно придут к Чумаковым в гости, что муж ее, Федор, сумеет помочь Пете поступить в училище, а сама она займется с Аидой всем, что относится к дамским туалетам. Разумеется, Ольге Васильевне также хотелось, чтобы Сережа познакомился с ее Федей — дважды орденоносным боевым генералом, увидел красавицу Иришу и понял, что она счастлива и никакого осуждения с его стороны не заслуживает...

Однако жизнь распорядилась по-своему. Внезапный отъезд Федора Ксенофонтовича, затем смерть Нила Игнатовича... Правда, Сергей Матвеевич тоже поехал с ней и с Ириной в Москву, на похороны.

Никаких обстоятельств прошлого не знала Ирина, кроме того, что Сергей Матвеевич — внучатый племянник покойного Нила Игнатовича Романова и друг маминой юности... Но почему мама задержалась в Ленинграде? Ведь вчера должна была обязательно приехать!

27

Подполковник Рукатов спешил закончить рабочий день, хотя границ такового теперь не существовало: кадровики, как и все в Наркомате обороны, засиживались в кабинетах до поздней ночи.

Он бережно взял из ящика стола кожаную полевую сумку, в которой были припрятаны четвертинка водки, бутылка ликера, бутерброды и плитка шоколада, осторожно, чтобы не булькало в бутылках, пристегнул ее к кольцам ремня и поднялся из-за стола. Но только сделал несколько шагов, как из сумки послышалось предательское бульканье. Рукатов в испуге замер на месте и в позе великого мыслителя приложил палец ко лбу, будто что-то вспоминая. Затем, с опасением косясь на занятых делами сослуживцев, медленным шагом выплыл из кабинета.

Все последние дни Алексей Алексеевич был сам не свой. На похоронах Нила Игнатовича он приметил необыкновенной красоты девушку — Ирину Чумакову, а через несколько дней судьба свела с ней уже на похоронах старушки Романовой. И Рукатова будто околдовали. Все кругом только и жили новостями с фронтов, часами простаивали у карты, разгадывая замыслы немцев и внутренне ужасаясь их быстрому продвижению на восток, а он, тоже, конечно, не оставаясь безразличным к военным событиям, все время думал об Ирине, мысленно видя ее перед собой — недоступно красивую и горделиво смотрящую на мир.

Ему даже не хотелось вспоминать о своей жене Зине, загостившейся с детьми в Сталинграде у матери. Не хотелось думать и о полковнике Гулыге, отце Зины, который где-то западнее Минска, как и генерал Чумаков, остался в окружении, и вряд ли ему теперь, как и многим другим, кто не выскользнул из немецких клещей, суждено уцелеть.

Вчера Рукатов позвонил в Сталинград, вызвал к телефону Зину и посоветовал ей, учитывая военную обстановку, не спешить возвращаться в Москву. И теперь по утрам он дольше обычного задерживался у зеркала, рассматривая свое чуть одутловатое, румяное лицо, выбривался с небывалой тщательностью и старательно приглаживал на голове смоляные волосы, чтобы прикрыть на макушке рано пробившуюся плешь.

Выйдя на улицу, еще дышавшую, несмотря на предвечерье, зноем, Рукатов с деловито-озабоченным видом зашагал к Арбатской площади.

— Сегодня или никогда, — тихо сказал он сам себе, ощущая, как сердце его куда-то падает. И неожиданно подумал: "Была бы она лучше дочерью дворника, а не генерала..."

Сколько сомнений, страхов, рассуждений из-за этого! А вдруг выберется из окружения Федор Ксенофонтович? И как поведет себя Ольга Васильевна, когда узнает, что он ухаживает за Ириной?.. Хорошо, что хоть полковник Микофин уехал в штаб Западного фронта. А Ольга Васильевна должна понять, что в такое грозное время внезапная любовь имеет право на безрассудство и на снисхождение судьбы... Ведь в молодости судьба обошлась с ним не лучшим образом: служил он тогда в оторванном от мира гарнизоне и, казалось, искренне полюбил Зину — дочку командира полка. Потом понял, что никакой любви нет ни у него, ни у нее, но с командиром полка шутки плохи: нельзя было сразу же разводиться с его дочерью. А потом появились дети. Да и рушить семью — значит вредить своей карьере.

Теперь же, когда он, чем бы ни занимался и какие бы вести ни приходили с фронта, все время думает об Ирине, теперь он решился на все! Пока не приехала Ольга Васильевна, он честно объяснит Ирине, что она держит в своих руках не только свою собственную судьбу, но и судьбу матери. Он скажет ей всю правду: Федор Ксенофонтович попал в окружение, и, если не погибнет, плена ему не миновать. А там разбирайся: добровольно он сдался или нет. А закон суров. За сдачу в плен отвечают и близкие родственники. Он спасет их от ответа. Пока ничего не известно, Ирина возьмет его, Рукатова, фамилию, а Ольга Васильевна станет членом их семьи. Такое благородство должен оценить и сам Микофин.

Рукатов еще издали заметил знакомую оранжевую косынку и, не чуя под собой ног, с захлебывающимся сердцем мчался вперед. Вскоре он горячо пожимал Ирине руку, млея от того, что прикасается к этому совершеннейшему живому чуду.

— Ну что, Алексей Алексеевич? — Ирина смотрела на него с мольбой и страхом. — Хоть одно слово: папа жив?

— Жив. — Рукатов нахмурился и опустил глаза. — Но есть некоторые подробности.

— Какие?!

— Разговор не для улицы. — Он посмотрел на Ирину многозначительно и загадочно.

— Где же? — В голосе Ирины прозвучала тревога.

— Или у вас дома, или у меня, — ответил Рукатов, хотя приглашать девушку к себе и не собирался, ибо в доме на Пироговке, где он жил, была коридорная система и пройти незамеченным было невозможно.

— Зачем же дома? — В глазах Ирины промелькнуло смятение. — Давайте посидим на бульваре.

— Ирочка... — Рукатов постарался придать своим словам как можно больше задушевности. — Разговор очень важный.

— Вы пугаете меня, Алексей Алексеевич...

— Я не хочу вас пугать... Но я обязан откровенно поговорить с вами об очень серьезных обстоятельствах... Случилась беда...

Заметив, как побледнело лицо Ирины, он поспешил успокоить ее:

— Нет-нет... Не самая страшная беда, какая может случиться в это грозное время, когда там... гибнут тысячи...

— Но отец жив?!

— Жив Федор Ксенофонтович. Жив. Давайте не будем терять время. Я вам все расскажу, но только дома — у меня или у вас.

Ирина, ощущая озноб и содрогаясь сердцем от предчувствия чего-то ужасного, все-таки подумала, что приглашать к себе в дом мужчину, когда нет мамы, неудобно, и уже решилась было согласиться ехать к Рукатову, но он, точно уловив состояние девушки, вовремя упредил ее:

— Ах, дьявол!.. Я позабыл!.. У меня нет телефона, а нам обязательно надо позвонить в Ленинград Ольге Васильевне.

— Зачем?

— Поехали к вам, все узнаете.

Воля Ирины противилась разуму, но иного выхода она не видела, и вскоре они ехали троллейбусом на Можайское шоссе. Сошли у кладбища и пешком отправились на недалекую 2-ю Извозную улицу, где в четырехэтажном доме находилась квартира покойного профессора.

Когда Ирина, повозившись с замками, открыла наконец дверь и пропустила Рукатова в темную прихожую, к его ноге прикоснулось что-то живое. От неожиданности в груди Алексея Алексеевича будто что-то оборвалось, и в голову со звоном ударила кровь. Он отшатнулся назад, но в это время Ирина, захлопнув дверь, включила свет, и Алексей Алексеевич увидел у своих ног огромную кошку пепельного цвета. Она уже с мурлыканьем терлась о ногу Ирины.

— Что за зверь? — оправившись от испуга, спросил Рукатов.

— Это Мики, любимица покойной Софьи Вениаминовны, — грустно ответила Ирина, — ангорской породы.

Алексей Алексеевич присел на корточки и протянул к кошке руку, но та попятилась, зашипела и угрожающе подняла лапу, выпустив кривые и острые когти.

— Не трогайте, она чужих не любит, — предупредила Ирина и прикрикнула: — Мики, на место!

Кошка двумя прыжками достигла открытой двери, ведшей в кабинет, и скользнула вверх, кажется даже не прикасаясь когтями к ее белой окраске. Будто взлетела на дверь и вытянулась на ее верху. Рукатов с удивлением смотрел на кошку, поражаясь, как она может лежать на таком узком торце. Он только сейчас разглядел, что глаза у нее ясно-голубые, но в них такой звериный блеск, что берет оторопь.

Ирина, сдернув с плеч косынку, пригласила Алексея Алексеевича войти в кабинет-столовую, но он задержался в прихожей, удивляясь, что, кроме того места, где была вешалка, все стены и простенки между дверями были заставлены застекленными шкафами с книгами. В кабинете, куда он вошел с опаской, ощущая над головой злой взгляд Мики, тоже высились вдоль стен застекленные полки с книгами. Здесь был еще огромный резной буфет, рядом с ним — полированный стол, развернутый наискосок к дивану, прильнувшему к стене высокой спинкой. А в углу, у широкого окна, стоял заваленный рукописями и книгами письменный стол. Внимание Рукатова привлек чернильный прибор из позеленевшего металла. Между двумя чернильницами — боевыми колесницами — стоял с копьем в руках воин, облаченный в железный шлем и кольчугу. Рядом с чернильным прибором — телефонный аппарат.

Сзади над письменным столом висели в рамках групповые фотографии. Подойдя к ним, Алексей Алексеевич среди многих узнал Фрунзе, Буденного, Ворошилова, Куйбышева, Шапошникова... И на каждой фотографии — строгое седоусое лицо Нила Игнатовича.

В груди Алексея Алексеевича шевельнулся страх оттого, что он только по своей прихоти оказался в этой удивительной квартире и хочет стать причастным к этим фотографиям и, следовательно, к людям, что запечатлены на них. Потом он снова повернулся к столу, и его взгляд упал на листок откидного календаря. Там было написано угловатым и нетвердым старческим почерком: "Звонили от Сталина. Иосиф Виссарионович благодарит за письмо и желает побеседовать с Нилом Игнатовичем". Ниже был записан номер телефона.

Рукатов еще и еще перечитывал эти две фразы, написанные, видимо, рукой покойной Софьи Вениаминовны, постигая их более глубокий смысл, чем заключали сами слова и цифры номера телефона. С опаской покосился на сверкающую черноту телефонного аппарата... Неужели вот прямо сюда звонили от Сталина?.. И стоит набрать этот номер... Он почувствовал противную слабость в ногах и подкатившую к сердцу тошнотную волну... Это же головы не сносить в случае чего!..

Непослушными ногами отошел от стола, будто от края пропасти. Ему показалось, что в комнате колеблется желтоватый туман, а вместе с туманом качается и он. Рукатов непроизвольно ухватился за книжную полку, пальцы его притронулись к панели радиоприемника, стоявшего в проеме между полками.

— Почему не сдали приемник? — спросил он у потерянно стоявшей у двери Ирины и будто обрадовался, что можно вести разговор совсем не о том, ради чего сюда пришел. — Могут быть серьезные неприятности. — И тут же подумал: "Какие там неприятности, если в эту квартиру сам Сталин звонит".

— Как же мы можем сдавать чужие вещи? — словно из пустоты донесся до него голос Ирины.

Алексей Алексеевич, все еще пребывая в состоянии крайней потерянности и уже думая не столько о рухнувших надеждах, сколько о том, как деликатнее выбраться из этого опасного положения, щелкнул включателем приемника.

Вскоре послышался треск атмосферных разрядов, а после того как Рукатов покрутил рычаг настройки, в комнату ворвалась не очень чистая русская речь:

"...Доблестные войска фюрера полностью завершили пленение частей Красной Армии, окруженных западнее Минска и в Прибалтике. Немецкие армии ведут успешное наступление в направлении Ленинграда, Москвы, Киева..."

Рукатов нервно нажал на выключатель, и приемник умолк.

— Я думал, что это Москва, — виновато сказал он, оглянувшись на замершую в дверях Ирину. Заметив ее испуг, он, овладев наконец собой, начал успокаивать: — Врут!.. Они еще и до Смоленска не дошли.

— Но западнее Минска отец... — чуть внятно сказала Ирина.

Рукатов уже знал, как себя вести. Он отошел от приемника и, прижимая рукой к бедру сумку, чтобы не булькали злополучные, теперь ненужные бутылки, остановился перед Ириной.

— Ирочка... — И тут же поспешно поправился: — Ирина Федоровна. Я, как друг вашего отца, все время интересуюсь его судьбой. Если верить слухам, у вас страшная беда... Федор Ксенофонтович...

— Что с отцом? — У Ирины задрожали губы.

— Болтают, что он сдался в плен... Но ради бога, не спешите верить! Пока не будет официального подтверждения. Вот я и решил...

В это время в передней зазвенел над дверью звонок, но Ирина, словно оглохшая, продолжала стоять посреди комнаты: лицо ее побелело, а большие глаза налились слезами. Звонок в передней зазвенел нетерпеливее, и она, опомнившись, выбежала. До Рукатова донесся хлопок двери и оживленный голос Ольги Васильевны:

— Здравствуй, Ирочка!.. Мы Петю Романова устраивали в морское училище. Поэтому и задержалась... Что с тобой, доченька?

— Мама! — послышался плач Ирины. — У нас Алексей Алексеевич...

Ольга Васильевна стремительно вошла в комнату и, позабыв поздороваться, остановилась перед Рукатовым, словно задохнувшись. Ее расширенные глаза, под которыми вдруг заметно обозначились темные полукружия с морщинками, смотрели на него с нарастающим напряжением.

— Убит?! — вдруг вскрикнула Ольга Васильевна. Рот ее перекосила гримаса ужаса.

— В плену... — тихо, сквозь слезы произнесла Ирина. — Алексей Алексеевич говорит, что папа сдался...

Ольгу Васильевну будто кто толкнул в грудь. Она отпрянула от Рукатова, глядя на него побелевшими глазами.

— Это ложь! — Голос Ольги Васильевны прозвучал с таким надрывом, что Мики с испугом спрыгнула с двери на диван и вздыбила шерсть. — Этому я не верю...

— Я тоже не верю! — Рукатов испуганно ежился под ее негодующим и в то же время кричащим от страха взглядом. — Так сказали те, кто пришел оттуда.

— Этого не может быть!.. Федор никогда... — И Ольга Васильевна зарыдала, обняв подошедшую к ней Ирину.

— Я и пришел лично сказать, чтоб вы не спешили верить. — Рукатов через силу выговаривал непослушным языком успокаивающие слова. — Мало ли чего наболтают паникеры!..

Он уходил отсюда, как в чаду, ненавидя себя и этот чужой, вдруг ставший для него страшным дом. Его душу ломило предчувствие надвигающейся опасности, пока еще ему неизвестной и тем более грозной.

Через несколько дней, уже не в силах бороться со страхом, который снежным комом нагромождался в воспаленном воображении, Рукатов стал настойчиво справляться о генерале Чумакове у всех, кто держал связь с Западным фронтом. И вдруг от знакомого оператора из Генштаба услышал, что командир корпуса Чумаков со своим штабом и остатками спецподразделений пробился на Березине из окружения. Тут же Рукатов позвонил Ольге Васильевне и, сдерживая волнение, радостно сообщил:

— Не подтвердились слухи, Ольга Васильевна!

— И не подтвердятся, — холодно ответила она.

"Уже знает!" — с досадой и тревогой подумал Рукатов.

А она бесстрастно продолжала:

— Мой муж в плен никогда не сдастся. Запомните это.

— Почему вы так со мной, Ольга Васильевна?! Я же с доброй...

— Потому, — устало перебила она, — что о генерале Чумакове пока ничего не известно. И распускать о нем вздорные слухи я не позволю.

— Ольга Васильевна!.. — исступленно закричал в трубку Рукатов, но в ответ услышал частые гудки.

Он начал было вновь набирать нужный номер телефона, однако еще звучавший в ушах сухой и враждебный голос Ольги Васильевны будто остановил его. Рукатов нерешительно положил телефонную трубку и долго сидел за своим столом в странной окаменелости, размышляя над чем-то очень трудным. Когда после обеденного перерыва в кабинет начали возвращаться сослуживцы, он взял лист чистой бумаги и стал писать рапорт с просьбой немедленно отправить его в действующую армию. Рукатову казалось, что сейчас для него самое безопасное место — на фронте.

Лес на возвышенности восточнее Чаусов, где расположился штаб Западного фронта, ничем не отличался от многих других лесов, которыми так богата земля Белоруссии. Под густыми кронами его деревьев теснились палатки, шалаши, стояли забросанные ветвями машины; кругом виднелись вырытые в земле щели на случай бомбежки, в разные стороны тянулись подвешенные к стволам деревьев телефонные провода.

По лесной дорожке неторопливо прогуливались маршал Шапошников и генерал Чумаков. Федор Ксенофонтович, на голове которого под фуражкой белела повязка, рассказывал Борису Михайловичу о приграничных боях, о тактике немцев, об окружении.

Маршал слушал Чумакова внимательно, задавал вопросы, часто вздыхал и посматривал на собеседника с грустью и добротой.

Впереди, через дорожку, куда-то спеша, прошла группа командиров с вещмешками и шинельными скатками на плечах. Среди них Федор Ксенофонтович узнал подполковника Рукатова. Шевельнулось неосознанное желание окликнуть его, но тут же угасло. Командиры скрылись в зеленом половодье подлеска.

На повороте к палатке оперативного отдела маршал и генерал остановились. Борис Михайлович взглянул на часы и, прощаясь, сказал:

— Да, батенька мой, не предусмотрели мы, что немцы сразу навалятся такими силами... Но воевать надо. Сейчас мы нащупали их главные операционные линии и по мере поступления резервов вяжем на них узелки. Оправляемся от первого потрясения.

Федор Ксенофонтович будто мысленно увидел эти линии с кровавыми узлами на них. Хотелось уточнить у маршала, какое, по его мнению, они будут иметь продолжение, куда нацелят немцы свои удары в дальнейшем. Но неотступно мучил другой немаловажный вопрос. Что было бы, если бы успели заблаговременно ввести в действие оперативный план, тот самый, который ему, Чумакову, известен? Что было бы тогда?.. Он предписывал в случае угрозы войны произвести в стране мобилизацию и все отмобилизованные войска сосредоточить у западных границ. Как бы все сложилось, если б это было сделано?.. Даже при условии, что немцам не удалась бы внезапность?.. Ведь при нашей, пока слабой оснащенности танками, авиацией, артиллерией да и зенитными средствами нам на первых порах все равно долго не устоять перед рассекающими ударами танковых колонн врага... Неужели могли остаться без резервов?.. Но задать маршалу этот вопрос не решился. Может, потому, что было страшно услышать утвердительный ответ, а может, опасался показать свою недостаточную осведомленность: мало ли бывает проектов оперативных планов...

— А что впереди? Когда может быть перелом? — Чумаков с робостью посмотрел в потемневшее от усталости лицо маршала.

— О сроках судить трудно. — Борис Михайлович подал на прощание руку. — А перелом будет. И верх наш будет.

— Ну, в этом никто не сомневается.

— Вот поэтому и будет, что никто не сомневается. — Лицо маршала посветлело в доброй улыбке. — До новых встреч, батенька мой. И берегите себя. Вам еще предстоит очень многое...

Дальше