2
И вот через 52 года, в мае 1995, пригласили меня в Орёл на празднование 50-летия Победы. Так посчастливилось нам с Витей Овсянниковым, теперь подполковником в отставке, снова пройти и проехать по путям тогдашнего наступления: от Неручи, от Новосиля, от нашей высоты 259,0 — и до Орла.
А в Новосиле, совершенно теперь не узнаваемом от того пустынно каменного на обстреливаемой горе, посетили мы и бывшего "сына полка" Дмитрия Фёдоровича Петрыкина — вышел к нам в фетровой шляпе, и фотографировались мы со всей его семьёй, детьми и внуками.
Подземный наш городок на высоте 259,0 — весь теперь запахан, без следов, и не подступишься. А вблизи — лесистый овражек, где была наша кухня, хозяйство, и где убило невезучего Дворецкого (даже не за кашей пришёл, а к санинструктору, с болячкой) — маленьким-маленьким осколочком, но в самое сердце. Тот двухлопастный овражек и лесок очень сохранились — по форме, да и по виду: ежегодная пахота не дала древесной поросли вырваться наружу из овражка.
Но что стало с урочищем Крутой Верх! Был он — версты на три длины, метров на пятьдесят глубины — слегка извилистый, как уверенная в себе река, — и так проходящий по местности, что как раз и давал нам просторный, удобный и от наземных наблюдателей вовсе скрытый подъезд к самой передовой. Так что пешее, конное, тележное движение шло тут и весь день не прячась, а ночами — и грузовики со снарядами, снабжением, а к утру уходили в тыл или врывались носами в откосы оврага, прикрывались зелёными ветками, сетками. Зев Урочища, ещё завернув, выходил прямо к Неручи — тут и был подготовлен, накопился прорыв нашей 63й армии, к 12 июля 1943.
Но как же Крутой Верх изменился за полвека! Где та крутизна? где та глубина? да и та цепкая твёрдость одерневших склонов и дна? Обмелел, оплыл, кажется и полысел, и жёстких контуров нет — не прежнее грозное ущелье. А — он! он, родной! Но уж, конечно, ни следа прежних апарелей, землянок.
А за Неручью, на подъёме, шла тогда немецкая укреплённая полоса — да каково укреплённая! какие непробивные доты, сколько натыкано отдельно врытых бронеколпаков. И это, незабываемое: разминированный проход, тотчас после прорыва. Десятки и десятки убитых, наших и тех, наши больше ничком, как лежали, ползли, немцы больше вопрокидь, как защищались или поднялись убегать — в позах, искажённых ужасом, обезображенные лица, полуоторванные головы; немецкий пулемётчик в траншее, убитый прямо за пулемётом, так и держится. И местами — там, здесь- ещё груды, груды обожжённого металла: танки, самоходки — с красным опалением, как опаляется живое.
И блиндажи у них не по-нашему, помнишь? Уж как глубоки! И где-то там, под десятью накатами, — окошечко, а за ним — цветочки посажены, и для того пейзажа вырыт туда ещё и узкий колодец. А в блиндажах — какой-то запах неприятный, как псиный, — оказывается, порошок от насекомых. И — яркие глянцевые цветные журналы раскиданы, каких не бывало у советских, а в журналах — где про доблесть и честь, а где — красавицы. Чужой невиданный мир.
А как, чтоб на день единственный задержать наступление на Орёл, бросили на нас — от зари и до заката — сразу две воздушных армии? Этого не забыть. Ни на минуты не оставалось небо чистым от немецких самолётов: едва уходила одна стайка, отбомбясь, — тем же курсом, на тот же круг, уже загуживала другая. И видим: на участках соседей — то же самое. Непрерывная самолётная мельница — и так весь день насквозь. А где наши? — в тот день ни одного. От волны до волны едва успеваешь лишь чуть перебежать, где там разворачиваться. Всё же я рыскал по Сафонову, куда бы станцию уткнуть. Перемежился в хилой землянке — а там трое связистов только-только открыли коробку американской колбасы, делят и ссорятся. Тоска! Убежал дальше. Через десяток минут возвращаюсь — той землянки уже нет, прямое попадание.
Но то — днями позже. А пока — в таком же джипе-козлике, в каком тогда наезжал на меня комбриг (конструкция за полвека не сильно изменилась), везут нас в Желябугские Выселки. В таком же джипе, но с твёрдой крышей, едут глава районной администрации и глава местной — долг гостеприимства.
Да ни на чём другом в Выселки, наверное бы, и не проехать. Дорога — из одних рытвин, хорошо, что закаменевшие, давно не было дождя. Не едем, а переваливаемся всей машиной с бока на бок, за поручни уцепясь.
Да! вот и склон, так и стоящий в памяти, он-то не изменился. Да наверху, на гребне, и вётлы же стоят, как стояли. И там — избы три около них. А сюда, книзу, уличный порядок сильно прорежен: какие избы — ещё война убрала, какие — время долгое, новые не построились. Улица — уже не улица, избяными островками, и не дорога: средняя полоса её заросла травой, остались от колей — как две тропинки рядом.
А направо за лощиной, повыше, вторая улица — тянется сходно с прежней. Но и на ней что-то не видно жизни.
На открытом месте склона, сбочь и от дороги, стоит разбитая телега, на какой уже не поездишь: три колеса, одна оглобля на бок свёрнута, ящик разбит. И колёса обрастают молодой травой.
А центральная станция наша? Вот — тут бы должна быть, тут.
Но — нет кирпичного надземного свода, да и остатков ямы не видно. Все кирпичи забрали куда? а яму засыпали?
Машину мы покинули, администраторы в своей остались, не мешают нам вспоминать.
А внизу — вон, пруд, отметливое место.
Спустились к пруду.
Берег залядел резучей, широколистой травой.
И — чья-то исхудалая лошадь одиноко бродит, без уздечки, как вовсе без хозяина. И кажется: печальная.
Отдельно стоит решётчатый скелет из жердей — под шалаш? И покосился.
Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской зелени она кажется синей себя. На воде — бездвижная хворостяная ветка, присыпь листьев — значит, прошлогодних? таких новых ещё нет. Никто тут не купается.
Через ручей — лава из горбыля. И торчат четыре-пять копыльев, руками перехватываться.
А вот — ландыши. Никому не нужные, не замечаемые.
Срываем по кисточке.
Медленно-медленно поднимаемся опять по склону, теперь — дальше, наверх. Мимо той телеги.
Мимо Андреяшина...
Три избы кряду. Одна — беленая, почище. Две других — из таких уже старых, серых брёвен, чем стоят? Изсеревшие корявые дранковые крыши. Можно и за сараюшки принять.
Откуда-то тявкает собачка слабым голосом. Не на нас.
Несколько кур прошло чередой, ищут подкормиться.
Людей — никого.
За теми избами — опять пустырь. На нём отдельно — даже и не сарайчик, наспех собран: стенки обложены неровными кусками шифера, покрыт листом жести — а уже покошен, и подпёрт двумя бревёшками. Не поймёшь: для чего, кому такой?
А в небе — какая тишь. Тут, может, и не пролетают никогда, забыт и звук самолётный. И снарядный.
А тогда — гремело-то...
На длинной верёвке привязана к колу — корова, пасётся. Испугалась, метнулась в бок от нас.
Подымаемся к самым верхним избам.
А тут, между двумя смежными берёзами, — перекладина прибита, как скамейка, ещё и посредине подпорка-столбик. И на той скамеечке мирно сидят две старухи — каждая к своей берёзе притулясь, и у каждой — по кривоватой палке, ошкуренной. У обеих на головах — тёплые платки, и одеты в тёплое тёмное.
Сидят они хоть и под деревьями, а на берёзах листочки ещё мелкие, так сквозь редкую зелень — обе в свету, в тепле.
У левой, что в тёмно-сером платке, а сама в бушлате, — на ногах никакая не обувь, а самоделка из войлока или какого тряпья. По-сухому, значит. А обглаженного посоха своего верхний конец обхватила всеми пальцами двух рук и таково держит у щеки.
У обеих старух такие лица заборозделые, врезаны и запали подбородки от щёк, углубились и глаза, как в подъямки, — ни по чему не разобрать, видят они нас или нет. Так и не шевельнулись. Вторая, в цветном платке, тоже посох свой обхватила и так упёрла под подбородок.
— Здравствуйте, бабушки, — бодро заявляем в два голоса.
Нет, не слепые, видели нас на подходе. Не меняя рукоположений, отзываются — мол, здравствуйте.
— Вы тут — давнишние жители?
В тёмном платке отвечает:
— Да сколько живы — всё тут.
— А во время войны, когда наши пришли?
— Ту-та.
— А с какого вы года, мамаша?
Старуха подумала:
— На'б, осьмсыт пятый мне.
— А вы, мамаша?
На той второй платок сильно-сильно излинял: есть блекло-синее поле, есть блекло-розовое. А надет на ней не бушлат, но из чёрного вытертого-перевытертого плюша как бы пальтишко. На ногах — не тряпки, ботинки высокие.
Отняла посошок от подбородка и отпустила мерно:
— С двадцать третьего.
Да неужели? — я чуть не вслух. А говорим: "бабушки, мамаша" — на себя-то забываем глядеть, вроде всё молодые. Исправляюсь:
— Так я на пять лет старше вас.
А лицо её в солнце, и щёки чуть розовеют, нагрелись. В солнце, а не жмурится, оттого ли что глаза внутрь ушли и веки набрякшие.
— Что-то ты поличьем не похож, — шевелит она губами. — Мы и в семьдесят не ходим, а полозиим.
От разговора нижние зубы её приоткрываются — а их-то и нет, два жёлтых отдельных торчат.
— Да я тоже кой-чего повидал, — говорю.
А вроде — и виноват перед ней.
Губы её, с розовинкой сейчас и они, добро улыбаются:
— Ну дай тебе Господь ещё подальше пожить.
— А как вас зовут?
С пришипётом:
— Искитея.
И сердце во мне — упало:
— А по отчеству?
Хотя при чём тут отчество. Та — и была на пять лет моложе.
— Афанасьевна.
Волнуюсь:
— А ведь мы вас — освобождали. Я вас даже помню. Вот там, внизу, погреб был, вы прятались.
А глаза её — уже в старческом туманце:
— Много вас тут проходило.
Я теряюсь. Странно хочется передать ей что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только что молодость. Бессмысленно повторяю:
— Помню вас, Искитея Афанасьевна, помню.
Изборождённое лицо её — в солнышке, в разговоре старчески тёплое. И голос:
— А я — и чего надо, забываю.
Воздохнула.
В тёмном платке — та погорше:
— А мы — никому не нужны. Нам бы вот — хлебушка прикупить.
Тишина. Чирикают птички в берёзах. Доброе мягкое солнце.
Искитея, из-под набрякших век, остатком ослабевших глаз — досматривает меня, отчётливо или в мути:
— А вы что к нам пожаловали? Что ль, с каким возвестием?
Та, другая:
— Може, наше прожитбище разберёте?
Мы с Витей переглядываемся. А — что в наших силах?
— Да нет, мы проездом. На старые места посмотреть приехали.
— А тут — и начальство ваше. Может, оно...
В тёмном — подсобралась:
— Иде?
— Да тут где-то.
Невдали звонко пропел петух. Петушье пенье, что б вокруг ни творись, — всегда сочно, радостно, обещает жизнь.
Ну, а нам... нам что ж?.. Дальше?
Попрощались — пошли выше, через хребтик.
А сердце — ноет.
— Осталась наша деревня на голях, — окает Витя. — Как и была всю дорогу.
— Да, сейчас для людей не больше добьёшься, чем когда и раньше.
Во все стороны открытое место. Вот и Моховое близко. Да и ближе него теперь позастроено.
А поправей, ко второй улице, — с пяток овец пасётся. Без никого.
Присели на бугорочек. Смотрим туда, вперёд.
— Во-он там предупредитель наш был. Как он уцелел тот день?
— Но ночью потом — здорово засекали. И давили много.
— А утром — опять нас сорвали.
— Суетилось начальство. Здесь бы — больше сделали, зачем к Подмаслову совали?
— В Подмаслово не поедем?
— Да нет, наверно. Времени не остаётся.
Сидим, солнышко с левого плеча греет.
— Помогать им — по одной не вытянешь. Весь распорядок в стране надо чистить.
А — кому? Таких людей — не видно.
Давно не стало их в России.
Давно.
Сидим.
— А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?.. Ты-то деревню знал. С основы.
Витя — скромный. Его хоть перехвали — не занесётся. И через какие строгости жизнь его ни протаскивала — а он всё тот же, с терпеливой улыбкой.
— Вот там, поправей, отмечали тогда день рождения Боева. Говорил: доживу ли до тридцать — не знаю. А до тридцати одного не дожил.
— Да, прусская ночка — была, — вспоминает Овсянников. — И какоеж безлюдье мёртвое, откуда бы наступленью взяться? Я черезо всё озеро перешёл — и до конца ж никого, ничего. И тут — Шмакова убило.
— Как мы из того Дитрихсдорфа ноги вытянули? Бог помог.
Овсянников — теперь уже с усмешкой:
— А от Адлига, через овраг, по снегу — бегом, кувырком...
Смотрим: слева, в объезд Выселок, по без дороги, — сюда два наших джипа переваливаются.
Забеспокоились, куда мы делись.
Оба администратора — в белых рубашках и при галстуках. Местный — куда попроще, и куртка на нём поверх костюма дождевая. На районном — галстук голубой, хороший серый костюм в редкую полоску — и ничего сверху. Лицо же — широкое, сильно скуластое, с хмурким выражением. Волосы — смоляно-чёрные, жёсткие, густы-перегусты, и с чёрным же блеском на солнце.
Говорим: — Забросили их тут.
Районный: — А что от нас зависит? Пенсии платим. Электричество им подаём. У кого и телевизоры.
А местный — это то, что прежде был "сельсовет" — видно, из здешних поднялся, до сих пор в нём деревенское есть. Долговатый лицом, длинноухий, волосы светлые, а брови рыжие. Добавляет:
— Есть и коровы, у кого. И курочки. И огород у каждой. По силам.
Садимся в джипы и — администраторы впереди — едем по грудкой дороге через саму деревню, по нашему склону вниз.
Но что это? Четыре бабы тут как тут, пришли и стали поперёк дороги заплотом. И деда — с собой привели, для подпоры, — щуплого, в кепочке.
И с разных сторон — ещё три старухи с палочками доковыливают. Одна — сильно на ногу улегает.
И — ни души помоложе.
Значит, про начальство прознали. И стягиваются.
Ехать — нет пути. Остановились.
Чуть повыше андреяшинского места, шагов на двадцать.
Местный вылез:
— Что? Давно больших начальников не видели?
Перегородили — не проедешь. Уже шесть старух кряду. Не пропустим.
Вылезает и районный. И мы с Витей.
Платки у баб — серые, бурые, один светло-капустный. У какой — к самым глазам надвинут, у какой — лоб открыт, и тогда видно всё шевеленье морщинной кожи. На плечо позади остальных — дородная, крупная баба в красно-буром платке, стойко стала, недвижно.
А дед — позади всех.
И — взялись старухи наперебив:
— Что ж без хлебушка мы?
— Надо ж хлебушка привозить!
— Живём одна проединая кажная...
— Этак ненадалеко нас хватит...
Сельсоветский смущён, да при районном же всё:
— Так. Сперва Андоскин вам возил, от лавки.
В серо-сиреневом платке, безрукавке-душегрейке, из-под неё — кофта голубая яркая:
— Так платили ему мало. Как хлеб подорожал, он — за эту цену возить не буду. Целый день у вас стоять, мол, охотности нет. И бросил.
Сельсоветский: — Правильно.
Голубая кофта: — Нет, неправильно!
Мотнул головой парень:
— Я говорю, что — так было, да. А теперь, на отрезок времени, должен вам хлеб возить — Николай. За молоком практически приезжает — и хлеб привозить.
— Так он тоже завсяко-просто не возит. Сперва молоко сдай — а на той раз хлеб привезу.
В тёмно-сером — наша прежняя, знакомая. Напряглась доглядеть, доуслышать: чего же скажут? выйдет ли решенье какое?
В светло-буром:
— А кто молоко не сдаёт, тому как? Просишь: Коля, привези буханочку! А он: у меня зарплата — одна. У меня уже набрато, кому привезти.
В серо-клетчатом, с живостью:
— Мы, выселковские, вдокон пришли. Житьеца не стало, йисть нечего.
В капустном, маленькая:
— Конечно, к нам езду нету...
Сельсоветскому — край оправдываться, скорей:
— А я у него всегда интересуюсь: Николай, ты возишь? Говорит — вожу.
Голубая кофта и подхватилась, залоскотала:
— А вы — у нас поинтересовались? Когда-нибудь приехали сюда? Вы, председатель сельсовета, — хоть бы распронаединственный раз... С давних давён никого не было.
И поварчивают другие:
— Повередилось не до возможности...
— О нас и вспомятухи нет...
А бритый дед во втором ряду стоит молча, малосмысленно. То — жевал, а то — раздвинул губы, и так со ртом открытым.
Овсянников голову свою лысеющую опустил. Болит его деревенская душа.
— Минуточку, — спешит сельсовет, — а почему вы прямо сразу не сказали, как он возить не стал?
В капустном: — Не посумеем мы сказать.
Искитея: — Опасаемся.
Тут — вступил районный, сильным голосом:
— А я вам говорю: надо говорить. Вот боимся мы сказать Николаю, вот боимся Михал Михалычу, боимся сказать мне, а чего бояться?
Голубая кофта: — Да я б не побоялась, приехала. Да уж я — никуды, ехать. И дед мой тем боле никуды.
А в красно-буром как оперлась на палку левым локтем, согнула, к плечу кулак приложила, глаза совсем закрытые: "Не видать бы мне вас никого..."
— А я к вам, вот, разве не приехал? Я спрашивал Михал Михалыча: хлеб возят? Возят, каждый день. Почему же вы не говорили?
В серо-клетчатом, рукой рубя:
— Вот теперь молчанку нашу взорвало!
— Уж как измогаем, сами не знаем.
У нашей той, в тёмно-сером платке, руки причернённые, в кожу въелось навек и чёрные ободки вкруг ногтей, — руки сплелись на верху палки, так и стоит. Морщины, морщины — десятками, откуда стольким место на лице? Теперь — потухла, уставилась куда-то мимо, так и застыла.
Районный уже решил:
— Давайте договоримся так. Теперь целую неделю к вам будет ездить Михал Михалыч...
— Да кажедён — по что? Хоть через день ба...
— Да хлебушка хоть раз бы в три дни...
— Я не говорю, чтоб каждый день возил хлеб. Но в течение недели, вот, до праздника Победы, 50 лет, каждый день будет приезжать и проверять, как вы обеспечены.
(Только успевай записывать...)
— ...Мы его избрали здесь, голосовали за него в сельскую администрацию, так пусть он выполняет свой долг как глава местного самоуправления. Пусть хотя бы хлебом обеспечивает. Мы не говорим, чтоб он дома строил, дома — конечно уже нельзя сделать по нашей жизни.
— Дома-а-а... Где-е-е...
— ...А вода — у вас есть. Да вот — хлеб. Чтоб самое необходимое. Он обязан это сделать.
Стоном:
— Да хлебушек бы был — мы бы жили, не крякнули...
— Вся надея и осталась...
— А ржаной хлеб — он убористый...
Оправился и сельсоветский:
— Давайте договоримся так. Не только у вас будет хлеб, но каждую неделю автолавка будет приезжать.
Поразились бабы:
— Ещё и автолавка на неделе? Ну-у-у!..
Тут в серо-клетчатом не зевает:
— А вот и такая есть надоба. Давняя. Пока фронт воевал — мы тут, иные, и на фронт поработать успели...
Искитея: — От августа сорок третьего, как фронт прошёл...
А серо-клетчатая — как помоложе других: веки не набрякшие, глаза открытые, серые, живые. Сыпет бойко, да только зуб в нижнем ряду мелькает единственный:
— Я, например, чуть не три года отработала на военном заводе. Город Муром, Владимирской области. Мы, значит, на кого работали? И праздников не знали, без выходных, без отпусков. Нам тогда что говорили? Ваш труд — будет наша победа, быстрей покончится война и упокоится страна. А почему ж вы нас забыли, которые трудились, а? Теперь даже пенсии меньше какой другой старухи получаем...
Районный пригладил чуб свой смоляной:
— Да, впервые в этом году вспомнили тех, которые работали в тылу. Вот я почти каждый день теперь вручаю юбилейные медали своим матерям. Они — до слёз... Каждый день получают юбилейную медаль и плачут. Говорят, наконец-то нас вспомнили, потому что весь фронт вынесли на своих плечах. Вручную пахали, сеяли, последние носки отдавали солдатам. А если вы действительно трудились, — согласно Указа вам нужно или документы найти, что вы трудились, или надо хотя бы двух свидетелей...
— Да вот нас тут двое и есть. Мы друг другу свидетели.
— Ещё третью нужно.
— В Подмаслове есть.
— Если вы до 45го года работали в тылу больше шести месяцев и найдёте документ или свидетельские показания — мы вам обязательно вручим медаль. И согласно медали получите льготы, которые положены.
А сельсоветский-то, оказывается, законы лучше знает. И — к районному, остережённо:
— К сожалению, я вас перебью. Значит, если только будет какая поправка, — а то сейчас в Указе свидетельские показания не берутся во внимание. И если в трудовой книжке нет отметки, то юбилейной медали не дают. Вот о чём мы подымали всегда...
Районный хмурится, слегка смущён:
— По-моему, поправки должны быть.
Серо-клетчатая — с новым напором:
— Как так?? Мы — военкоматом были мобилизованы и как военные девушки считались. Которы наши девушки уходили с работы — тех военный трибунал судил. Понимаете, какие мы были?
Искитея только кивает, кивает: — Да, да.
Сельсоветский: — Тогда надо делать запрос через военкомат.
Районный: — Да. Составим списки, официально сделаем запрос, пусть поднимают документы сорок третьего года. Такие вопросы очень многие возникают.
Вижу — Овсянникова аж перекосило: слушал-слушал, совсем голову повесил, и одной кистью держится за неё безнадёжно.
А в капустном, маленькая, выступила, пока ей перебоя нет:
— А у меня, вот, есть медаль за военные годы. Конечно, у меня её нет, но документ на неё есть, справный. И — льготы у меня какие, за свет половину плачу. Конечно, неведь какие ещё мне могут быть положены. Поехала в правление, отвечают: колхоз у нас бедный, нету вам. И даже зярно моё осталось неполучённое, председатель машины зярна не пригнал для пенсионеров.
— Льготы? Теперь — всё заложено в районном бюджете. И через районный бюджет обязательно оплотим, кому чего отпускать за пятьдесят процентов. Но, конечно, я не могу каждый день у вас бывать...
— Это мы понимаем... — сразу в три улыбки.
И тут решилась Искитея. И тем старчески-мягким, ненастойчивым голосом, как говорила со мной под берёзой:
— А вот мой муж был и участник войны. И инвалид. И льготы были. А как умер он — за всё плачу безо льготы.
Подполковник Овсянников встрепенулся возмущённо. И, сильно окая:
— Должны быть! Все льготы, которые даны были вашему мужу, и если вы не вышли замуж за другого...
Искитее — самой дивно, губы в слабой улыбке:
— Да где-е...
— ...то все эти льготы сохраняются за вами! И неважно, когда он умер.
— А — восьмой год его нет...
— Ну, — встрепенулся районный, посмотрел на часы. — Вопросы, которые касаются вас, наших ветеранов, наших матерей, — я буду лично решать. Если не смогу я — тогда будем выходить на область. А Москвы — мы не затронем, не должны.