Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть четвертая

Глава первая

Зима взялась по первопутку. С неделю дули сухие, захолодевшие на морозе ветры. Был шумный, грустный листопад. Отряхивал с себя тонкие, резные листья клен, тихо и скоро оголялись липы, червонным литьем устилали землю яблони. Один дуб не спешил и стоял одиноко и задумчиво. Уже морозы рядили инеем и поля и деревья, тянула вдоль речки обжигающая северная стужа. А дуб по-прежнему крепился и, когда набрасывался ветер, сердито скрипел, позванивал опаленными на холоде листьями, а ни одного не ронял. Его точно удивляло, как это другие деревья так покорно сбрасывают последние остатки одежды и у всего света на глазах подставляют нагие тела под колючий посвист ветра, под острые крупинки метели... [391]

Только и падали с него желуди с бронзовым отливом. Падали тяжело, с дробным стуком. Пролежат они под снегом, перетерпят лютые морозы, дождутся весеннего солнца и тогда сделают то, что дано им природой: раскроют семя, пустят корни в теплую землю, и пойдут от них молодые дубки. Будут они вот такие же, как их родич, — всесильные, кряжистые и стойкие. Недаром старый дуб не балует их, не держит вокруг себя, а смолоду дает им волю и простор, чтобы селились они в открытом поле, смело взбирались на крутизну берегов и курганов и росли на виду, в незащищенных местах, будто самой природой велено им сторожить покой своих хрупких, стройных сестриц и братьев.

Уйдя корнями глубоко в землю, дуб осанисто раздался вширь и стоял выше всех на крутояре, не боясь ни грозовых раскатов, ни летних ураганов, налетающих внезапно с бешеной силой, ни свирепых морозов. Только один сук был расщеплен. Это произошло в начале прошлого лета, когда собрались над ним тучи и удар молнии пришелся прямо по его вершине. Тогда дуб вздрогнул, застонал, но выдержал этот страшный удар. И теперь лишь омертвелый сук не был одет багрянцем листьев и казался шрамом на его могучем теле. Дуб был живуч. Недаром в народе говорится: дуб крепнет на ветру...

Деревня Березовка лежит на Смоленском тракте. Многое роднит ее с другими деревнями Смоленщины — такие же бревенчатые, замшелые, осевшие в землю избы, и одинаковая проредь заборов из жердей, и в небо вперился одним крылом колодезный журавель, а на окраине — кусты бузины, низинный луг с полуистлевшими пнями и муравьиными кочками. Если что и отличало Березовку от окрестных селений, так это огромный кудлатый дуб, росший на отшибе, при дороге. Кроме того, березовские избы гордо взбежали на пригорок да так и застыли, будто желая удивить округу или самим подивиться тому, что делается на белом свете.

Любопытство это, в иные времена приносящее жителям отраду, в военное лихолетье обернулось против них жестоко. В первые дни, как фронт переместился и раскатисто грохотал по Днепру, деревню сутками подряд трясло бомбовыми и снарядными взрывами. Некоторые дома были начисто сметены, другие сгорели и напоминали о себе уцелевшими печными трубами, на которых космато чернела копоть; кирпичное здание правления колхоза с угла обгрызло прямым попаданием снаряда, и особенно досталось дубу. Видимо, полагая, что в его неопавшей листве прячется русский наблюдатель, немцы кидали на него мины, прошивали пулеметным огнем, раз даже навалились с воздуха, и упавшая рядом бомба выворотила вместе с землей корневище, осколки, как топором, сделали насечки на коре... Как ни бесновался враг, сколько металла ни бросал сюда, но жил занимавший здесь оборону и стойко дравшийся стрелковый полк, жила взбежавшая на пригорок деревня, жил, не поклоняясь никаким бурям, могучий дуб уже второй месяц войска Западного фронта стояли на Днепре. С мыслью, что рубеж этот надо держать и никакая сила не столкнет их, бойцы так сжились, настолько она была привычной и так укоренилась в каждом, что никто и не помышлял отходить; напротив, советские войска сами порой наносили увесистые удары, вынуждая неприятеля потесниться. После ельнинского контрудара, когда немецким войскам серьезно намяли бока и они, побросав технику, побежали сломя голову, наши солдаты не только улучшили свои позиции, но и готовились вновь схлестнуться с врагом.

Со своей ротой неполного состава Костров занимал позиции за деревней, на прибрежной круче. От немецкой линии обороны ее отделял водный рубеж — Днепр. Частенько немцы кидали снаряды через реку, им отвечали тем же, и завязывалась отчаянная перестрелка, не прекращавшаяся иногда до позднего вечера. А по ночам сырой мрак прореживали ракеты; как только они повисали, разбрызгивая мертвенно-синий свет, тотчас, будто спросонья, бил всполошенный пулемет...

Но ни артиллерийская пальба, ни заливистый лай пулеметов, ни бомбовые раскаты, слышимые то здесь, то там, уже никого не беспокоили. Впервые, кажется, после кровавых месяцев борьбы, после бесконечно нудных отходов красноармейцы почувствовали, что осели наконец на Днепре, и если порой залетали сюда одиночные [393] снаряды и мины, то это считалось в порядке вещей, и кто-то заметил, что это даже полезно для встряски мозгов. Бойцы успели деловито и прочно обжиться: стрелковые ячейки и окопы соединили ходами сообщения, пещеру, найденную в расщелине оврага, по которому весной сбегали талые воды в реку, решили приспособить под землянку.

В стенке вырыли нишу, застелили сеном, получилось что-то вроде лежанки. К березовому сучку приспособили лампешку — снарядную гильзу. Натаскали пней, на которых можно не только сидеть, но и удобно писать. А это факт немаловажный, если учесть, что солдата больше всего тянет к письмам, — хлебом не корми, подай ему жданное письмо, а уж время он найдет не только в затишье, но и в минуты опасности нацарапать несколько слов и отправить домой привычный треугольник.

Когда похолодало, стали подумывать, как утеплить штаб-квартиру. Одни уверяли, что до зимы не придется сидеть, что не сегодня-завтра погоним врага назад, другие — и к этому склонялся и Алексей Костров — утверждали, что наша промышленность еще не перестроилась на военный лад, что собираются в тылу резервы и поэтому рано тешить себя скорыми победами, может, придется и зазимовать.

Пещеру решили утеплить. К тому же с реки потянуло промозглой сыростью, зарядили нудные осенние дожди.

Как-то Степан Бусыгин, ходивший в тыл за боеприпасами, привел из Березовки старика Аверьяна, представил его как умельца печных дел. На вопрос Кострова, почему он со всеми не эвакуировался, тот пощипал рыжую щетину, отросшую на щеках до самых глаз, и строго ответил:

— А кто, же доглядит за хозяйством? По ветру пущать негоже. Догляд нужен... — Аверьян поглядел на широкоскулого Бусыгина, видимо, понравившегося ему своей деловитостью, и спросил: — Так по какому же делу приглашение имею? А то мне неколи — живность дожидает.

— Какая у тебя живность? — удивился Костров, зная, что деревня давно опустела.

— А петухи. Не чуял, как они по утрам голосят? [394]

— У него их целая ферма, — усмехнулся Бусыгин. — Люди-то в спешке уезжали, не до кур было. Задают теперь концерт на всю деревню!

— Пущай живут. Мне-то с ними веселее, — засмеялся Аверьян. — Так, значит, по какому же делу истребовали меня?

— Помоги, папаша, хоромы наши утеплить, — обратился Костров и завел его в свое подземелье.

Аверьян долго оглядывал пещеру, что-то примерял, шептал про себя, потом сказал:

— Могем, способные... — и больше не проронил ни слова, пожевал губами, пошел в деревню.

Часа через два вернулся, обвешанный разными печными инструментами, вплоть до мастерка, которым затирают поверхность кладки, и взялся за дело. Он выдернул столбики, на которых крепился стол, вскопал лежанку, разрыл пол. Потом начал срывать стены, делая убежище просторнее, а главное — выше, чтобы можно было стоять, не пригибая головы. Когда стемнело, перетаскал ненужную землю к реке, оставив только золотисто-желтую глину для кладки. Той же ночью вместе с Бусыгиным Аверьян принес из деревни кирпичей, прикатил откуда-то толстенную железную бочку. Костров посомневался, надо ли такую громадину ставить — она же много дров будет пожирать.

Аверьян посмотрел на него с веселостью.

— У всякого человека есть способство к делу, — сказал он. — Тебе, к примеру, командовать, а мне — печи класть...

Аверьян продолжал кладку. Работал увлеченно, позабыв даже о петухах. И никого, кроме Бусыгина, который помогал ему месить глину, не пускал в землянку. С кладкой печи старик управился, а вот с дымоходом произошла заминка. Он всегда заботился о том, чтобы у печки была хорошая тяга, дым шел кверху, и не просто рассеивался, а стоял трубою; по нему, по дыму, люди угадывали перемену погоды — морозно будет или ветрено. Поначалу он так и хотел вывести дымоход, но спохватился: время-то военное — по одному дыму немцы увидят землянку и накроют ее снарядом. При этой мысли Аверьян даже побледнел и начатую трубу тотчас развалил. «Вот она какая морока!» — думал Аверьян, похрустывая короткими пальцами, пока наконец [395] не смекнул, что дым нужно выводить не кверху, а вниз, чтобы он стлался по земле и непременно рассеивался.

На третьи сутки начисто закончив отделку, Аверьян взвалил на себя инструменты и собрался идти в деревню. Когда Костров, оглядывая печь, намекнул, что полагалось бы затопить, проверить, Аверьян уловил в этих словах оскорбительные для себя нотки и обиделся.

— Хоть ты ив начальники выбился, а попомни: дите чином ниже родителей, — в сердцах ответил Аверьян и ушел, пообещав проведать как-нибудь в другой раз.

Но шло время, уже октябрь надвигался, а старик не появлялся. Больше всех о нем вспоминал Костров. «Как он там, в развалинах, терпит беды?» — думал Алексей. Как-то раз, возвращаясь из штаба полка, он заглянул в деревню и обрадовался, когда увидел старика в окружении важно гулявших по двору петухов.

— Рад видеть, товарищ Аверьян! — пробасил Костров, подходя к нему торопким шагом.

— Ваше здоровьице! — отвечал старик, пожимая большую теплую руку командира.

— Ну и печь вы сложили! — заговорил было Костров.

Но старик взглянул на него с беспокойством, перебил:

— Значит, не сберегли? Вестимо, до каждой вещи догляд нужен.

— Да нет, папаша, — ответил Костров, приятно поеживаясь, будто заскучав по теплу добротно сложенной печи. — Три полешка бросим, а тепло сутки держится.

— То-то! — погрозил пальцем Аверьян. — Трещин только бойтесь!

— Каких трещин?

— А всяких... — неопределенно ответил Аверьян и прищурился, глядя куда-то вдаль.

Костров хотел было распрощаться, дел у него в роте, как всегда, было по горло, но что-то сейчас удерживало его. Кажется, вот этот намек на какую-то трещину, а может, и что другое...

Алексей раскрыл пачку папирос, протянул было старику, но тот папироску не взял. Сунув руку в карман, [396] Аверьян выдернул веревочку с болтающимся на ней кожаным кисетом.

— Не употребляю фабричных. Привык к самодельному, позабористей он, — сказал Аверьян и, скрутив большую цигарку, начал осторожно, по щепотке насыпать в нее коренья самосада. По душистому запаху нетрудно было догадаться, что махорка его смешана с цветами донника.

— Скоро, видать, листья с деревьев придется курить, — сказал он, строго поведя бровями. — Благо, лист-то не чисто опал. Вон, глядите, дуб: ряженый стоит. Примечаете? А это надобно знать, особливо вам, военным...

Костров удивился: какая в этом важность?

— Зима будет строгая. Очень строгая, — убежденно повторил Аверьян.

— Значит, кстати печь нам сложили, — улыбнулся Костров. — Глядишь, и перезимуем с ней.

— Нет, — Аверьян сокрушенно покачал головой. — Не зимовать вам, не греть косточки на моей клади.

— Почему?

— Недолгие вы тут жильцы, придется вам опять уходить...

— Ну-у, это ты, отец, зря беду накликаешь! — протянул Костров, и было видно, как пошевелил он скулами не от злости на старика, а от напоминания, что вновь приведется испытать горечь отхода.

— Да-да, так и передайте бойцам... И пущай не будут на меня в обиде, — продолжал будто давно выношенную мысль Аверьян. — Вестимо дело, надо бы расправить плечи да тряхнуть немчуру, чтобы кровью изошла. И то время недалече. Только не теперь... Зверя вы поранили. Это верно. Он прилег, чтобы силенок набраться... Того и гляди, сделает прыжок.

— Но мы же его и так тряхнули, — попытался возразить Костров. — Несколько городов даже вернули... А под Ельней так прижали немцев, что они едва ноги унесли.

— Понятное дело. Но то легкий ушиб.

Аверьян встал и, ни слова больше не говоря, ушел в сенцы. Алексей Костров, не решаясь уйти вот так, не попрощавшись, ждал его несколько минут. Аверьян вернулся, держа в руке кувалду. Потрясая ею в сторону, [397] где, по его понятиям, закопался враг, Аверьян с решимостью на лице сказал:

— Строгая будет зима. И сгинут вороги! Все, как французы, сгинут!

Аверьян поклонился и пошел через гумно к подлеску, сиротливо и зябко притихшему за деревней. А Костров еще какое-то время стоял, глядя вслед крупно шагающему старику и дивясь его убежденности. То, что старик вынес приговор врагу, отвечало и настроению Кострова, который также был убежден, что рано или поздно фашистские войска будут изгнаны. Вместе с тем ему, Кострову, не хотелось верить, что опять придется отходить.

— Нет, не может быть, не должно этого случиться. И откуда ему знать? — вслух сердито подумал Костров и почему-то именно в этот момент поглядел на крутояр. Дуб стоял величаво, ни одной веткой не шевеля под напором холодного ветра. Только и слышно было, как звенят на нем, пламенем вспыхивают в скупых лучах солнца каленые листья.

Глава вторая

Перед заходом солнца все вокруг кажется умиротворенным, немножко усталым: и река замедляет свой бег, не шумит, как прежде, и ветер усмиряется, и кипенно-белый туман с ленцой переваливается с холма на холм...

Из деревни Алексей Костров пошел вдоль картофельного поля. Ботва лежала темными плетями. Под каждым кустом земля выпирала изнутри, будто и впрямь тесно было клубням и они просились наружу. «Жаль, не выкопали картошку. Погибла», — подумал Костров.

Да разве только одно картофельное поле осталось неубранным? Вон и рожь полегла, осыпавшиеся зерна успели дать густые и ненужные всходы, а чуть подальше, на горке, звенел на ветру перестоявшийся лен.

Костров вышел на дорогу. И всюду, куда ни обращал взгляд, виделась ему осиротелая, принявшая на себя нелегкое бремя земля. Огромная воронка, в которой [398] может легко разместиться целый взвод, преградила ему путь. Алексей вспомнил, как накануне взрывом этой бомбы его тряхнуло в землянке. Дальше попадались воронки помельче, и раскиданная вокруг земля пахла гарью.

Но теперь безмолвствовали ближние позиции: не слышно было ни шелеста снарядов, ни визга мин. Бой шел где-то правее, может, километрах в пяти, и оттуда доносились глухие взрывы, а здесь тихо, ни единого выстрела. И когда Костров по ходу сообщения вышел на берег, увидел, что и река будто застыла: течение было неторопливое, только у берега кружилась и вязала узлы вода. Спокойно-величавая в своей предвечерней красе, река как будто источала это отрадное и вместе с тем немного пугающее безмолвие.

Приближаясь к позициям полка, Костров больше всего удивлялся тому, что солдаты обеих сторон не прятались, будто и не было никакой войны. Вон по брустверу окопа по-медвежьи вразвалку шагает со своими термосами Штанько. Остановился, подозвал к себе бойцов и прямо на позиции раздает в котелки кашу, ломти хлеба.

«Фу, черт его надоумил!» — забеспокоился Костров, зная, что не один он видит своих бойцов, надо полагать, и немцы заметили их с того берега. «Но почему они не стреляют? Ждут, когда соберутся кучно, чтобы разом накрыть? А наши — зеваки! Дурачье!»

— Кончайте! — еще издалека крикнул, пробираясь по ходу сообщения, Костров.

Но Штанько будто не расслышал, озабоченно продолжал опорожнять термос. Костров еще раз сердито окликнул его сзади из окопа, и только тогда Штанько повернул к нему пылающее румянцем лицо.

— Ты что, в уме, товарищ старшина? — вырвалось у Кострова.

— А чего ты такой злющий? — усмехнулся старшина. — На-ка, отведай лучше гречневой каши.

— Прекрати, они же вас накроют!

— Пусть только посмеют, дадим ответную, — отшутился Штанько и поволок в окоп громадный зеленый термос.

Но, как и прежде, было мертвенно-тихо, как будто [399] бы все затаилось и готовилось к схватке или, напротив, к перемирию.

На этом участке Днепр был неширок, изгибался коленом, поворачивая строго на юг. И в сумеречной тишине вдруг послышался голос с чужого, занятого немцами берега. Кострову подумалось, что кто-то зовет на помощь. Невольно высунулся из окопа, присмотрелся: на том берегу стояла группа немцев, и один, рослый, в отделанной серебром фуражке, махал рукой, на ломаном русском языке кричал:

— Эй, русс, давай мириться по Днепру!

В притихшей округе этот голос звучал совсем близко. А Кострову показалось, что он ослышался, и, чтобы проверить себя, даже потер захолодевщие на ветру уши.

Наверное, та сторона ждала ответа. Но наши молчали, потрясенные тем, что услышали. Тогда немец в заломленной фуражке повторил:

— Русс, давай делать мир по Днепр!

— Чего они хотят? — каким-то странно глухим голосом спросил Костров.

— Мира просят! — усмехнулся подошедший Степан Бусыгин и, показав кукиш в своем огромном кулачище, крикнул:

— Согласны мириться! Только по Берлин!

Какое-то время немцы молчали, будто и впрямь думали, как им ответить на столь дерзкое предложение русских. Только в сумерках неожиданно произвели сильный артиллерийский налет. Снаряды летели через реку, захлебываясь в мглистом тяжелом воздухе, и падали там и тут, не причиняя, однако, никакого вреда нашим бойцам, пережидающим обстрел в земляных укрытиях.

Обстрел прекратился так же быстро, как и начался.

Дотемна Костров ходил по окопам, свиделся почти с каждым бойцом, спрашивал, хватает ли патронов и гранат, есть ли перевязочные индивидуальные пакеты, пишут ли домой и получают ли письма, хотя самому Кострову, давно не получавшему от Натальи вестей, расспрашивать об этом было нелегко. Обойдя позиции, Костров позвал Бусыгина, ходившего за ним по пятам, в свою землянку.

С реки тянуло сыростью. Шли они молча, и Бусыгин, [400] чувствуя, что товарищ чем-то недоволен или рассержен, не вытерпел:

— Чего ты сегодня не в духе? В штабе припарку дали?

— Нет. Просто вызывали... Должность предлагают...

— Какую?

— Да так... — со скрытой важностью отмахнулся Костров и шел дальше.

Темнота была плотная, но за полтора месяца, пока стояли на Днепре, Костров настолько привык к местности, что мог с закрытыми глазами исходить вдоль и поперек рубеж обороны, ни разу не споткнувшись. Затрудняли ходьбу лишь свежие воронки, и Алексей то и дело брал товарища за руку, говоря:

— Осторожно... Держись за мной.

— Нет, ты мне брось зубы заговаривать. Поди, в штаб метишь... От строя хочешь отбиться? — нетерпеливо допытывался Бусыгин.

Но Костров промолчал, и Степан, фыркнув, решил поддеть его:

— Оно, понятно, имеются... видел таких... Пока не вылез в чины, вроде ровня. И голоса не повысит, и на сырой землице с тобой переспит в обнимку, и чуть какая заваруха... Спасай, мол, дружок, вдвоем нам смертный ужас терпеть... А как дали ему повышение — задерет нос, напыжится, ну просто не человек, а петух с Аверьянова двора!

Костров усмехнулся, приняв упрек за шутку. А Бусыгина это еще больше озлило.

— Слушай, Алешка, — сказал он нарочито тоскующим голосом. — Признайся мне начистоту, почему от тебя Наталка отшатнулась? Не кажется ли тебе...

— Брось чепуху молоть! — оборвал Костров и, преградив ему дорогу, спросил: — Откуда тебе знать, что отшатнулась?

— Ну как же, в переписке не состоите давно... Ни ответа, ни привета, — проскрипел Бусыгин и как будто сочувственно вздохнул: — Характер у тебя такой, что можешь без жены остаться.

— Что ты сказал? — вытаращил глаза Костров.

- — То и говорю. Заважничал! В письмах небось только одни приказы, вот она и побоялась твоего командирского голоса! [401]

— Бабой ежели не командовать, так она может раньше тебя в генералы выскочить.

— Вот-вот, — с видимым согласием поддакнул Бусыгин. — Только, по-моему, нельзя командовать. Лаской надо брать...

— Откуда у тебя такие познания в женских делах? — удивился Костров.

— В этом деле я нагляделся, аж мозоли на глазах, — хмыкнул Бусыгин. — Хоть и женатым не был, а вижу, как мучаются в тоске да ревностях некоторые... Одним словом, ближние...

Они вошли в землянку. Снарядная гильза чадила. Костров убавил немного фитиль и велел связному на минутку выйти.

— Я тебя вот по какому поводу позвал, — сразу перейдя на деловой тон, заговорил Костров. — Завтра я действительно, ухожу из роты.

— Да ну? — бледнея, привстал Бусыгин и невнятно промолвил: — А я?... Значит... и не увидимся больше?

— Почему? Будем вместе. Мне велели отобрать команду. Возьму тебя, Штанько...

— А что это за команда? — не понял Бусыгин.

— Бронебойная. Ружья дадут нам противотанковые, — пояснил Костров и от удовольствия цокнул языком. — Говорят, бьют так, что танк насквозь прошивают и жгут, как деревяшку. Только пока никому... Ясно? — уже шепотом добавил он.

Наказав Степану подготовить людей и подобрать имущество для передачи, Костров лег спать рано, потому что к утру должен прибыть новый командир и придется еще до рассвета передать позиции по акту. Улегшись, Костров не переставал думать: заботили его и разговор с Аверьяном, и неожиданно услышанные голоса немцев. «Как это понять? — думал он. — Старик пророчит, что доведется отходить, а немцы, наоборот, предлагают мириться. И это в такое время, когда столько городов и такая территория нами потеряны... Но разве согласимся мы идти на мир, урезывая себя по Днепр? Ишь, нахалы, чего захотели! Мы как-нибудь придем в себя. Мы еще вернемся и до Берлина вашего дойдем! — говорил сам с собой Костров. — Но почему же они мира запросили? Кажется, и Европа лежит у них [402] в ногах, и в силе еще, а поди же — думают, как бы из войны выпутаться...»

Мысли теснились в голове одна другой запутаннее. И в ушах у него вновь звенело от тишины, от напряженно-зловещего безмолвия и ожидания чего-то неизвестного.

Глава третья

Команда бронебойщиков, или, как сразу, еще до вступления в бои, начали ее величать, гроза танков, поселилась в шалашах под крайними соснами; и опушка леса, и дорога, сползающая сюда с пригорка, и неторная, покрытая малинником тропа, — все было рассечено траншеями. А в глубине леса, там, где внавал лежали старые, поваленные ветром деревья, где кусты и низинная земля были мокрые и пахли прелью, — там на колесах стоял штаб дивизии, и тылы с запыленными повозками, на которых были навьючены мешки и обмундирование, с дымящимися походными кухнями, с гуртом собранного на дорогах скота. Недоеные коровы целыми днями неприкаянно слонялись вдоль загона и порой принимались так мычать, что полковник Гнездилов выбегал из крытой машины и на весь лес кричал:

— Заткните им, бесам, глотки! Отправляйте на убой!

Увязавшийся с тылами дивизии деревенский пастух принимался гонять их вдоль забора и в конце концов усмирял.

Команду бронебойщиков всячески поощряли и, быть может, даже баловали — бойцам выдали новые гимнастерки, яловые сапоги, у каждого свой спальный мешок, и кормили, конечно, до отвала, забивая для них каждодневно по одной корове. Вдобавок к горячей пище они получали сухой паек — галеты, консервированное молоко, вяленую рыбу, затверделую, покрытую мучнистым налетом колбасу.

Спали бронебойщики в шалашах, связанных из еловых веток, а с утра, чуть только розовел восход, по первому сигналу дежурного они выскакивали наружу, делали зарядку, которая заканчивалась легкой проминкой по внутренней лесной тропе, что сбегала к ручью, и затем обмывались по пояс ключевой водой. [403] После завтрака бойцы становились по двое, один в затылок другому, клали на плечи длинностволые, с прикладами из орехового дерева ружья, и, величаво покачиваясь, уходили на занятия.

И так изо дня в день.

Жизнь в спокойном лесу, далеко от передовых позиций, крепкий сон в шалашах, пропитанных терпким запахом рубленых еловых веток, сытая пища, занятия — все это как-то отдаляло беспокойные мысли о боях, о ранах, о смерти... На участке обороны, занимаемом полками дивизии, прочно стояло затишье, и если бы не глухие раскаты канонады, гремевшей где-то далеко в стороне, терялось бы всякое ощущение близости сражений. «Неужели и вправду хотят они перемирия по Днепру?» — вновь задавал себе вопрос Костров, будто все еще слыша голос немца с того берега. И чем больше Костров думал об этом, тем сильнее одолевали его сомнения; как-то, не стерпев, он решил доложить командиру дивизии. И при одном упоминании о перемирии, якобы предложенном немцами, полковник Гнездилов насупился, лицо окаменело в презрительно-холодном выражении. Он тут же площадно обругал Кострова, упрекнув, почему раньше об этом разговоре не доложил.

— Мозги вам надо бы вправить, — сверля глазами перепуганного Кострова, сказал Гнездилов. — Ишь до чего докатились! Общий язык нашли, и с кем — с нашим заклятым врагом!

Переминаясь с ноги на ногу, Костров пытался было возразить, что это сами немцы затеяли и никто не собирался вступать с ними в перемирие, но полковник резко перебил. Он сказал, что немцы захватили больше, чем могут проглотить, и уверял, что оккупанты уже не соберутся наступать, что силы у них выдохлись. Наше положение, сказал он, прочное, и мы скоро погоним их!

Разговор, который поначалу удручал, кончился, к радости Кострова, мирно. «Значит, немцы выдохлись. И мы будем ждать часа, чтобы ударить», — от этой мысли у него поднялось настроение. Он зашагал по ржаному полю на взгорок, куда ушла команда с утра. Сегодня намечались стрельбы. Своими глазами доведется убедиться в силе по виду неуклюжих, но, говорят, очень опасных для брони ружей. [404]

С пригорка Костров увидел, как бойцы, разделившись по двое, лежали на окрайке неубранной ржи и медленно водили длинными стволами ружей — кто в ближний бугор, кто в куст бурьяна, а кто — и невесть зачем — в подернутое тусклой дымкой небо.

Занятия не понравились Кострову. Собрав бронебойщиков на опушке рощи, он встал перед строем и хриповато кашлянул.

— Так вот, товарищи, поглядел я на ваши занятия и подумал: точь-в-точь ленивые бабы так ухватами орудуют. Сунет иная в печку горшок, сама облокотится на загнетку, разнежится у огонька и дремлет.

Улыбнувшись, Костров уже строго продолжал:

— Не годится такое занятие! Мы учимся не горшки в печку ставить, а танки жечь.

Стоявший у сосны Микола Штанько прыснул в кулак. Алексей заметил это и кивнул в его сторону:

— Вон Штанько даже смех разбирает...

— Та як же не смеяться, товарищ командир? Та хиба це можно с этой бандуры железную армаду сбить? Из нее тильки по горобцам палить...

Костров усмехнулся, а ответил строго:

— Противотанковое ружье — это гроза в руках умелого бойца. А чтоб в этом убедиться, давайте-ка постреляем.

Еще вчера, выбирая место для занятий, Алексей Костров отыскал в придорожной канаве кусок броневой плиты в два пальца толщиной. Он подвел бойцов к тому месту, залег в ста метрах от приставленной к камню плиты и приготовился стрелять.

— Хе-е, — ухмыльнулся Штанько. — Як кажут у нас в Криничках, с сего зароку не буде ни якого проку. Бьюсь про заклад, что сю железяку она тильки царапнеть!

Костров прищурился:

— А что вы положите в заклад?

Недолго раздумывая, Штанько вынул из вещевого мешка кожаную, с медной бляхой кепку. Алексей припомнил, как Штанько этой осенью собирался демобилизоваться и поехать к родным в этой дорогой кепке.

— Вот, товарищ командир, — в свою очередь сказал Штанько, — дозвольте с той стороны железяки притулить мий дюже гарный картуз.

— А не жалко?

— Ни! — махнул рукой Штанько. — Теперь до хаты далеко. И все одно не прошибете.

Алексей Костров целился долго, как будто выбирал более подходящее место в этой небольшой плите. Несколько раз поднимал голову, всматривался, не раздумал ли Микола Штанько, и, наконец, прилип щекой к прикладу, нажал на спусковой крючок. Грянул сухой удар. Алексея оттолкнуло назад, но как ни в чем не бывало он встал и зашагал к мишени. Следом за ним поспешили товарищи. Издали на сером листе брони не было видно никаких пробоин, и Микола Штанько, ликуя в душе, воскликнул:

— А шо я казал, шо?.. Бачите, шла пуля в ворота, а свихнула до болота.

Он хотел отпустить еще какую-то шутку, но глянул на плиту и онемел. Бронебойная пуля насквозь прошила толстую броню и рвано разворотила ее на вылете. А кепка... Кожаная дорогая кепка с медной бляхой, источая желтый дым, горела в бурьяне.

...В полдень команда собралась в баню. Ее устроили по-фронтовому: у ручья вбили колья, оплели их лапником, а кто-то из любителей париться прикатил два огромных камня-кругляша. И, конечно же, были припасены березовые веники, на которые с вожделением поглядывали знатоки парного дела. Сверху баню не покрыли, хотя время уже было холодное, по утрам прихватывали заморозки. Но самым примечательным в этой бане было то, что она состояла из двух отделений. Ведь кроме командиров — штабистов и личного состава обслуживающих подразделений, были и женщины — машинистки, шифровальщицы, связистки, медицинские сестры.

Подходя к бане, Степан Бусыгин прочитал на куске фанеры «женское» и хихикнул:

— Значит, мыться будет толково.

Костров на лету перенял его воровскую мысль, сказал с нарочитой строгостью:

— Смотри, не ошибись адресом. Да и за бойцами поглядывай.

На это Бусыгин, сдерживая улыбку, ответил с достоинством:

— Что вы, товарищ командир, нетто можно? Бойцы у нас сознательные. Бронебойщики!

Что за прелесть сбросить запыленную, пропотевшую, покрытую солью гимнастерку, скинуть кирзовые сапоги и босыми ногами почувствовать — как же это давно было! — парное дыхание крутого кипятка! Опережая друг друга, дюжина молодцов набилась в закуток, обнесенный частоколом. Обжигались о края дышащей жаром бочки, черпали горячую воду, разбавляли ее холодной и намыливались, яростно терли один другому спины березовыми вениками, которые сходили за мочалки,

— Тише, Микола! — кричал один. — Кожу сдерешь.

— Что она у тебя — гусиная? — усмехался другой.

— Сам ты гусь лапчатый.

— Драй его, чтоб привыкал. Еще не такую баню увидит!

— Не пугай, мы и сами можем пару поддать!

Короткая пауза, и снова:

— Ой, ты же холодной окатил! Бес тебя попутал!

— Осторожно, сейчас поправочку внесем. Только крепись, — остерегал товарищ и каской, заменявшей черпак, плескал на него кипяток.

— Разбавь же!.. Ошпарил всего!

— Опять не угодил! Какой же ты сварливый, что баба! — басом проворчал напарник.

Из-за перегородки ощетинился женский голос:

— Иной мужик не стоит и бабьей пятки!

— А это надо поглядеть...

— Попробуй...

— Сию минуту? — озорно подхватил бас.

Последовало молчание.

— А он несмелый, — подзадоривала девушка. — Он только грозится своим длинным ружьем!

— Га-га-га! — грянула мужская половина.

— Хватит, ребята! Собирайтесь живо, другим надо помыться, — предупредил Костров.

Он еще не мылся, только снял сапоги, гимнастерку и, присев у забора на пенек, грелся, запрокинув голову и подставляя лицо солнцу. Степан Бусыгин тоже собирался идти во вторую очередь. Он стоял в предбаннике и раздавал выходящим из бани чистые полотенца, хрустящее белье. Не дожидаясь, пока помоется вся команда, бойцы уходили к своим шалашам. Только женское отделение не унималось; [407] девушки плескались, визжали, нанося друг другу шлепки. «Ну и проказницы», — смеялся Костров.

Сняв нательную рубашку, Алексей хотел было опять греться на солнышке, как услышал какой-то пронзительный свист. Вскочил и не успел сообразить, откуда взялся этот звук, как низко, над самыми макушками елей пронесся вражеский самолет. Следом за ним пробуравил безмолвие леса еще один «мессершмитт». Саданули крупнокалиберные пулеметы, хлестнул по деревьям вихрь пуль.

Костров кинулся в предбанник и, пытаясь защитить себя, прижался к стенке, плетень не выдержал и повалился. Алексей пополз в глубь парной каморки, второпях опрокинул таз с горячей водой и напуганно отскочил в угол. Кто-то робко вскрикнул, но не оттолкнул от себя, а схватил его за руку и не отпускал.

Тяжелый свист пролетающего самолета и пулеметный стук вновь заставили всех еще плотнее прижаться к земле. Кто-то еще крепче, до боли стиснул руку Алексея. И едва кончилась стрельба и надсадный рев самолетов удалился, Костров приподнялся и, к ужасу своему, понял, куда угодил. Перепуганные девушки сбились в угол. Они не всполошились, когда увидели мужчину, оробело глядели на него, не стыдясь своей наготы.

Костров отвернулся, начал пятиться к выходу, затем перемахнул через плетень наружу.

— Алексей, куда ты запропал? А я-то ищу... Ты жив? — окликнул его Степан Бусыгин.

— Жив, — отвечал изменившимся голосом Костров и, оглянувшись на баню, подумал: «Черт меня дернул залезть туда. Хорошо, что Степан не видел, поднял бы на смех». — И начал поспешно надевать брюки.

Над лесом в третий раз взвинченно зазвенел воздух, опять налетели вражеские самолеты. Костров и Бусыгин отбежали к ближней сосне, укрылись за ее стволом. Сбитая вместе с веткой шишка ударила Алексея по голове.

Из глубины леса, где размещался штаб, донесся протяжный вой сирены. Сразу не поняв, что случилось, Костров и Бусыгин подхватили под мышки сапоги, гимнастерки и побежали напрямик по сухому валежнику. Там и тут между деревьями мелькали люди. На машины с заведенными моторами, на повозки грузили [408] штабное имущество, навьючивали мешки с мукой, сухарями, тюки обмундирования.

— Как бы нас не отрезали... Фронт прорван... — услышал возле штаба кем-то оброненные слова Костров. «Вот тебе и выдохлись», — подумал он и помрачнел, догадываясь, что придется, наверно, еще немало хлебнуть горя.

Глава четвертая

После бомбежки еще не пришедшие в себя от нервного потрясения бойцы, озираясь на небо, собирались в колонну, чтобы идти дальше по дымящемуся и взрытому шоссе. Однако недолгая тишина была рассечена протяжным свистом; один за другим снаряды, захлебываясь в воздухе, кучно падали на дорогу. Первым угодил под обстрел ехавший впереди разъезд, и было видно, как, на мгновение потонув в рыже-дымных клубах разрывов, кони переметнули через канаву и понеслись вскачь, ломая кусты и вынося кавалеристов в открытое поле.

— Откуда стрельба? Что бы это значило? — еще не веря происшедшему, спросил Гнездилов у подбежавшего к нему начальника штаба.

— С закрытых позиций. Докладывали, вон там, за высотой немцы «колбасу» повесили, — ответил майор Аксенов, по обыкновению протирая очки.

Взбежав на насыпь, с которой открывался широкий обзор местности, Гнездилов торопливо водил биноклем. Небо было затянуто туманом и дымом, только слышались по лощине недалекие звуки стреляющих пушек. Но и пушки, казалось, были куда-то упрятаны, точно из-под земли вырывались и погромыхивали снаряды.

Наконец высоко под облаками в задымленном небе Гнездилов увидел аэростат. Он медленно сваливал свое пухлое и долгое тело то в одну, то в другую сторону.

— С этим мы сейчас... мигом разделаемся, — оживился Гнездилов. — Ну-ка, орлы, катите пушку, лупите по нему! — крикнул комдив артиллеристам, и не только на повеселевшем лице, а и в усталом теле впервые за этот трудный день ощутил он приятность.

С редким проворством расчет перекатил пушку через [409] канаву, положил к ее раскинутым станинам два камня, изготовился к стрельбе. И стоило последовать команде, как снаряд за снарядом полетели в сторону аэростата. Изогнутым мешком он покачивался и даже, казалось, взбирался еще выше, к облакам, как бы дразня стрелявших по нему артиллеристов.

— Ну и мазилы! — протянул Гнездилов, кривя губы от досады. — Берите на шрапнель, нечего с ним валандаться!

Шрапнельные разрывы ржавыми облачками сначала вспыхнули ниже цели, потом стали окаймлять ее. После нескольких выстрелов аэростат, накренившись на один бок, начал быстро спускаться, а клубки разрывов преследовали его, пока он не свалился на землю.

— Порядок! — удовлетворенно пробасил Гнездилов. — Не будет мозолить глаза. Теперь можно и в дорогу.

Он снял фуражку и стал энергично махать, чтобы садились на повозки, на машины или строились в пешие колонны.

Самому Гнездилову подали рыжую лошадь со связанным в узел хвостом, и полковник вспрыгнул на нее не по годам молодцевато.

— Ого, я еще могу! Есть еще порох! — крикнул он громким, веселым голосом, точно стараясь приободрить и ехавшего рядом майора Аксенова, и всех, кто глядел на него. — Достаточно было сбить «колбасу», и сразу замолкли...

Неприятельская артиллерия и в самом деле прекратила обстрел после того, как упал на землю аэростат-корректировщик. И однако шутливый тон комдива, как и то, что стрельба унялась, не обрадовал людей — ехали и шли они молча, опасливо поглядывая на небо, на затянутый бурыми дымами горизонт.

Откуда-то издалека наплывал гул. Он привлекал слух каждого. «Уж лучше бы зарыться в землю и держаться до последнего...» — думали бойцы, в душе недовольные и дневным маршем, и этой, в мирное время ласкающей глаз, а теперь опостылевшей магистралью. Для колонны, которая растянулась, как многоверстный плот, ясно видимая и не защищенная с воздуха дорога была просто гибельной.

Это знал и полковник Гнездилов. Он понимал, что [410] на каждом километре, теряя лучшее, что в иных случаях можно было сохранить, — оружие, технику и боевое настроение тех, кто шел сейчас в колонне, — он совершает пагубную ошибку. Но как человек военный, ко всему притерпевшийся, для которого чувство опасности столь же обычно, как и всякое иное чувство на войне, Гнездилов стоял на своем, поторапливал, заставлял двигаться скорее. Воспитанный на повиновении и любивший сам безропотно повиноваться, он не мог и не умел щадить людей и не жалел, если по его вине потери будут напрасными. «На войне не без жертв» — эта кем-то брошенная фраза была для него не столько жестокой, как привлекательной, оправдывающей его поступки. К тому же, по его глубокому убеждению, военным должна быть присуща твердость. А это значит: принял решение, так хоть убейся, а доведи до конца. Изменять же собственное решение, пусть и ошибочное, значило выказать свою слабость перед подчиненными и, таким образом, утратить хотя бы на время власть над ними, а это всегда чревато тяжелыми последствиями. И когда майор Аксенов, завидев вновь проплывшие клином вражеские самолеты, вторично напомнил ему, что надо бы свернуть с шоссе и ехать более неприметной и спокойной дорогой через лес, Гнездилов посмотрел на него не моргая и сказал:

— Не учите, майор. Приказ есть приказ. — Спохватившись, что в ответе сквозила грубость, он добавил: — Смелость, дорогой мой, города берет!

— Приказ-то приказом... Да надо бы с умом нам действовать, — все еще не соглашаясь, отозвался Аксенов.

Резко натянув поводья, так, что конь, хрустнув удилами, запрокинул голову и остановился, Гнездилов повернул свое тучное тело к майору и скосил на него глаза с выражением презрительно-злой настороженности:

— Что значит — с умом? Как это понимать?

— А так... — развел руками Аксенов, но договорить ему не удалось.

Вдоль дороги, будто норовя проутюжить колонну, пронесся самолет: запоздало люди кинулись с дороги, рассыпались по кустам и обочинам, ожидая группового налета. Но самолет с черной крестовиной взмыл ввысь так же внезапно, как и появился, и хотя [411] никто не пострадал от его пулеметных очередей, лица у бойцов стали бледными, унылыми.

Колонна двигалась дальше.

Неизвестно откуда взявшийся гул, который раньше доносился глухо, невнятно, но почти всю дорогу назойливо сопровождавший колонну, сейчас заметно окреп; приблизился и, судя по всему, катился где-то по ту сторону леса. И, странно, полковник Гнездилов не подозревал в этом гуле никакого опасного подвоха для себя, для колонны, наконец, для развертывания дивизии на новом рубеже. Напротив, густой гул приятно щекотал Гнездилову уши и вселял в него то настроение приподнятости, которое обычно переживает военный начальник перед новым, сулящим успех и почести, сражением.

— Ничего, будем носить на груди ордена. Назло всем смертям! — подмигнул начальнику штаба Гнездилов и не приметил, как из-за притихших елочек вынырнул на шоссе мотоцикл.

Завидев его, конь испуганно шарахнулся в сторону. Полковник еле удержался в седле, потом взглянул на подруливший сбоку мотоцикл и удивился: за рулем, согнувшись набок, сидел офицер разведки Климов. Ладонью левой руки он прижимал висок, сквозь пальцы сочилась кровь, стекавшая тонкими, пульсирующими струйками по рукаву гимнастерки.

— Где это тебя царапнуло? — небрежно спросил полковник.

Не ответив на вопрос, Климов взглянул на него с затаенной обидой.

— Назад... Остановитесь... Танки прорвались... — с усилием выдавил из себя Климов и упал возле полковника, как бы удерживая его от неверного шага.

— Где ты, хрен моржовый, увидел танки? Где? — склонясь над Климовым и теребя его за плечо, домогался узнать Гнездилов.

Но офицер разведки, потерявший много крови, был уже без сознания. Не добившись толку, разбираемый крайним нетерпением убедиться, где же танки, Гнездилов решил поехать сам и тотчас вскочил на мотоцикл.

— Куда вы, товарищ полковник? Вам нельзя... — пытался было задержать адъютант и схватился за руль, но полковник сгоряча пнул его ногой так, что тот отлетел в кювет. [412] И вот уже мотоцикл прямиком через кустарник продрался на полевую дорогу, держа направление в сторону гремящего леса.

Дорога увалисто сползла в балку. Не продуваемая летними ветрами, с выгоревшей травой, балка источала полынно-стойкую, будто спрессованную, духоту. Млея от жары и пыли, Гнездилов скоро пересек балку и, наддав газу, стал взбираться на гору.

Он знал, что вон тот, клином выступающий на поле подлесок не опасен. По ту сторону леса двигался поределый, но еще не утративший воли к борьбе полк майора Набокова (сам командир был ранен и отправлен в госпиталь). С утра направился туда полковой комиссар Гребенников. В подмогу стрелкам комдив послал и бронебойщиков Алексея Кострова. «На них можно положиться, не пропустят танки», — подумал Гнездилов. И то, что стрельба из-за леса не доносилась, радовало и одновременно раздражало Николая Федотовича. Раздражался Гнездилов потому, что не любил бесцельных действий, однако сейчас не мог не порадоваться тому, что выйдет в подлесок и узнает наконец, куда движутся танки и много ли их.

Когда он вымахнул из балки на самый гребень и кто-то неразборчиво, может, совсем не узнав командира дивизии, покрыл его громоздким матом, — в это самое время первый снаряд, а за ним и второй грохнули на поле вблизи от него. Взрывы взметнулись сзади и спереди огненными всплесками, и Гнездилов понял, что попал в вилку. Он знал: очередным снарядом, который должен упасть в середине, может накрыть и его. Но словно нарочно оттягивая роковую развязку, немцы медлили выпускать этот третий снаряд. И оттого, что пришлось его ждать, на душе у полковника стало муторно. «Зачем я?..» — с внезапно наступившей ясностью только и успел подумать Гнездилов.

Секундой позже прилетевший снаряд буравом ушел в почву, и в то же мгновение земля со стоном выдохнула взрыв. Он повис над взгорьем ядовито-сизым, горящим облаком. И от всего того, что только сейчас было на том месте, осталось одно колесо. Чудом уцелевшее и отброшенное взрывной волной, оно теперь катилось, подпрыгивая и виляя, обратно под гору...

Глава пятая

На войне люди нередко подвержены случайностям, и как бы ни хотели они создать для себя удобное положение, чтобы защитить рубеж, отведенный участок земли, а стало быть, сохранить и свою жизнь, им не всегда это удается, потому что помимо их воли и разума действуют еще и скрытые законы, начисто отвергающие их желания и поступки. Те, кто противоречит этому и бьет себя в грудь, доказывая обратное, что на войне, дескать, все зависит от личного поведения, мужества, от умения и опыта, — либо кривят душой и говорят не то, что думают, либо никогда не слышали выстрела, и представление о войне имеют самое смутное и неверное.

К вечеру, попав под жесточайший огонь, штабная колонна была сильно потрепана, и загнанные в балку люди едва спаслись. Небольшая вереница брошенных грузовиков и повозок осталась на дороге. Открытая, незащищенная дорога, по которой Гнездилов безрассудно пытался проскочить днем и соединиться с отходящими войсками, чуть не погубила штаб. На этой дороге смерть подстерегла и Гнездилова. Но ни в тот момент, когда роковой снаряд накрыл и разнес на куски мотоцикл и ехавшего на нем Гнездилова, ни позже, когда небольшой и почти безоружной группе пришлось с боем отходить, — никому и не пришло в голову, что в трагичности этого обстоятельства повинен сам Гнездилов. Его не ругали, хотя и было за что ругать. И не жалели. Его гибель произошла в критические минуты, на самом трудном перевале борьбы, когда перед бойцами, обойденными врагом, стоял страшный вопрос — жить или умереть. И то, что люди были поставлены на грань катастрофы, произошло вовсе не по их вине. Причиной был Гнездилов, его образ мышления и действий, и все, чему он учил, как бы вылилось в его последнюю, неимоверно тяжелую ошибку. В какой-то мере ошибку Гнездилова сглаживал его личный бездумно-храбрый поступок, стоивший ему жизни. Но об этой смерти никому не хотелось думать. Как будто вообще не было и самого Гнездилова. Быть может, когда-нибудь позже придет [414] кому на ум осуждать его, называть недобрым словом или, наоборот, оправдывать, но теперь попавшим в беду людям было совсем не до обид и порицаний. У каждого была забота куда более сложная — как вырваться из окружения.

Серая, промозглая ночь как нельзя кстати прикрыла разрозненные остатки штаба в балке. От полного разгрома спасла именно эта наступившая тьма. Продержись еще часок-другой дневная светлынь, и трудно себе представить, что могло бы произойти. Но окутавшая землю темнота взяла под свою защиту попавших в беду людей. Они жались сейчас друг возле друга, не зная, что предпринять дальше. Ночь давала им возможность собраться с мыслями, обдумать, как же быть. И надо было немедленно на что-то решиться, принять какие-то меры, чтобы уйти из балки затемно, в противном случае рассвет предательски выдаст место расположения и враг накроет группу огнем.

Неспокойная была ночь, не давали улечься тишине взбалмошно стреляющие пулеметы, то и дело будоражили темноту всплески ракет. Вонзаясь высоко в небо, ракеты лопались, и на землю стекали кровавые капли огня. Урча, проходили где-то стороной немецкие танки. Прислушиваясь к все удаляющемуся шуму, Костров жестоко ругал себя за то, что ему не удалось хоть на время задержать их. У него было сильное против брони оружие, и он бы, наверное, подбил не один танк. С пригорка, где команда занимала позиции, стрелять из противотанковых ружей было очень удобно. Колонной выступившие на дорогу танки перемещались совсем на виду. Костров готовился вот-вот по ним ударить. Но помешали пикирующие бомбардировщики. Почти отвесно падая с неба, они бросали бомбы, потом крыло в крыло ходили над позициями, били из пушек и пулеметов, не давая бронебойщикам поднять головы. А танки и не стремились ввязаться в бой. Немецкие танкисты будто думали, что возиться со штабным людом вовсе не их дело, и на больших скоростях ушли вперед, предоставив своей пехоте разделаться с окруженной группой русских. «Спасибо, ночь укрыла. А так бы костей не собрать», — подумал Костров и поежился, чувствуя, как его начинало знобить. Балка продувалась сквозным ветром. Накрапывал дождь, и эта осенняя [415] нудная морось еще больше удручала бойцов. Они стояли во впадине балки — притихшие, озлобленные. Никто не садился, чувствуя, однако, усталость в натруженных ногах. Все терпеливо стояли, чего-то ожидая. Они сознавали свое поражение, но никто не хотел с этим мириться. Тяжкая обида сдавливала грудь. Только обида. Больше ничего.

Дождь усиливался. Теперь уже крупные, хотя и не частые капли ударяли в лицо. Со склона балки ползла глина. Все промокли. Кто-то не выдержал, зло проговорил:

— Чего мы тут ждем? Погибели? Надо уходить.

— Куда? — простонал ему в ответ другой.

— К своим...

— Где они, свои-то?

Помолчали. И опять тот же злой голос:

— Светать начнет, и нас доконают.

— А этого не хотел? Держи-ка!.. — озорно ответил другой и скользнул рукой вниз, словно готовясь расстегнуть штаны.

Над головами колыхнулся смех. Кто-то вдобавок выругался, и снова в тишине послышался дружный гогот. Казалось, вся на время притихшая, немая балка смеялась. Это был верный признак, что люди не пали духом, что в них есть еще силы драться, серьезно постоять за себя.

— Бойцы, товарищи! — послышался настойчивый оклик. — Идите сюда... Быстрее... Комиссар зовет!

И сразу балка пришла в движение. Под ногами зачмокала грязь. Шаги стали тверже, увереннее. Иван Мартынович Гребенников стоял, приметно сгорбившись, под кустом дикой груши, с которой налетавший порывами ветер срывал крупные капли дождя. Костров собрал возле груши бойцов, обступили они тесным кольцом комиссара, ожидая услышать от него слова утешения или нечто такое, что даст им возможность понять, что же происходит. Но Гребенников не собирался ни утешать, ни огорчать кого-либо. Он говорил правду. Он сказал, что на флангах Западного фронта враг сосредоточил две подвижные группировки и прорвал наши оборонительные рубежи. Это произошло вчера, 2 октября, а что будет дальше и каковы размеры катастрофы, — трудно судить. «Ясно одно, — сказал он, — немецко-фашистские [413] войска хотят рассечь Западный фронт и открыть себе дорогу на Москву». И еще он сказал, что придется, вероятно, одним выходить из окружения, так как сообщение с полками прервано, им приказано также самостоятельно пробиваться на восток.

Иван Мартынович заговорил срывающимся от жестокой обиды голосом:

— Да, нам тяжко, товарищи. Дивизия разбита, но... — он передохнул, и голос его будто раскололся: — но мы не дадим себя похоронить! Знамя дивизии с нами!

Гребенников распахнул шинель, вынул из-за пазухи скомканное полотнище. Взяв за концы, он приподнял над головой полотнище, и по нему прошел тяжелый грустный шелест. Темень скрадывала красный цвет, но люди чувствовали его живое дыхание, виделся им чистый и жаркий пламень знамени.

Комиссар не приглашал бойцов давать клятву. Он понимал, что в каждом из них живет то же чувство, что и в нем самом, — верность долгу и вот этому родному знамени, перед которым каждый был в ответе. И нужны ли были слова? Он только держал высоко поднятое знамя, делая это с единственной целью, чтобы видели бойцы, что здесь оно, обагренное кровью павших товарищей, опаленное пороховой гарью знамя. Ветер заворачивал концы полотнища; знамя колыхалось, и каждый ощущал на своем лице как бы внутреннее, согревающее его дыхание. Чувствуя, как по всему телу током проходит волнение, Костров не удержался и снял каску. Следом за ним обнажили головы бойцы. Долго стояли они с непокрытыми головами, и трудно сказать, чего было больше в этом безмолвии, — боли за поруганную честь дивизии или обиды и гнева на тех, кто загнал их вот сюда, в глухую балку. Налетевший ветер опять качнул ставшие ломкими от заморозка ветки груши, и лица обдало каплями дождя. Костров ощутил на нижней, слегка оттопыренной губе холодноватую капель, лизнул языком. В нем вспыхнула жажда. Ему нестерпимо захотелось пить. А воды не было. И он стал открытым ртом глотать посвежевший, влажный воздух.

Всего лишь короткие минуты стояли они перед знаменем, а казалось это вечностью. Они пошли вдоль балки, [417] в сторону гула. По их расчетам, этот гул слышался на главном шоссе. Значит, движение немецких войск не прекращалось и ночью. Но ведя навстречу гулу отряд, Гребенников знал, что опасность там не уменьшится, а может, возрастет, зато пройти будет удобнее — параллельно шоссе почти сплошняком тянутся леса. Днем в них можно укрываться, а ночью — двигаться. Сейчас они торопились до рассвета попасть в леса, иначе, действительно, их может застигнуть враг. В балке не было никого и ничего, кроме брошенных повозок и мокрого кустарника. Мешала идти вязкая глина. Солдаты двигались гуськом, друг за другом по извилинам троп. Не раз эти тропы обманчиво сворачивали, кончались тупиком перед карьерами, нависающими глыбами глины, и приходилось выбираться назад, еле вытягивая ноги из липкой жижи.

Через некоторое время, когда шум на дороге стал ближе, явственнее, Бусыгин толкнул шедшего впереди Кострова и каким-то тусклым и усталым голосом проговорил:

— Гляди, как прут!..

— Потише, а то могут подслушать лазутчики, — попросил Костров.

— Чего мне бояться? — возразил Бусыгин. — На Москву лезут, гады, а я должен молчать! Да ты знаешь, мне сейчас легче самому умереть, чем переживать такое...

— Москву они не возьмут. Ни в жисть!..

Сказав это, Костров опустил голову, надолго замолчал. Странное чувство испытывал он в эти минуты: не было в его душе ни отчаяния, ни растерянности, только обида туманила, и почему-то даже трудно было дышать. Успокоив товарища, сказав, что немцам не видать Москвы, он не переставал об этом думать. Откуда ему, рядовому человеку, было знать, возьмут немцы Москву или нет? Какой он стратег! Спроси у него, каково положение фронта, и где сейчас наши войска, и вообще дерутся ли они, — на это он бы затруднился ответить. И все-таки он верил, был глубоко убежден, что Москву они не возьмут. Он не допускал сомнения, что могло произойти иначе. Это была какая-то фанатичная, не подкрепленная ни фактами, ни ходом событий, но неукротимо твердая уверенность. Что было этому [418] причиной — воспитание, весь уклад жизни советского человека или просто предчувствие? Вероятно, и то и другое...

Костров поймал себя на мысли, что и раньше, когда отходил чуть ли не со старой границы, когда линия фронта вплотную приблизилась к Днепру, тогда он тоже думал так и верил, что немцы не пройдут через старую границу, что вот-вот произойдет перелом в войне и мы погоним врага назад. Потом, после отхода со старой границы, он верил, что никогда оккупанты не войдут ни в Киев, ни в Минск, ни в Смоленск, ни в другие города. Но события — одно горше другого — оборачивались против него и подтачивали, как ржавчина, его веру.

Пало много городов. Сапог пришельца топчет белорусские и украинские земли. Но Алексей не переставал надеяться и не в силах был разувериться в своем убеждении. И то, что немцы могут продвинуться еще дальше в глубь нашей страны, подойти к воротам Москвы, — в это он не мог поверить даже теперь, когда нависшая угроза камнем легла на сердце. Просто не укладывалось в голове, не мог он примириться с мыслью о потере еще хоть одного города, не говоря уже о Москве.

— Нет, Москву мы не сдадим. Слышишь, Бусыгин, не сдадим! — повторил он в самое ухо товарищу, и так громко, что тот вздрогнул.

— Будем надеяться, — сказал Бусыгин и огляделся кругом. — Уже светает. Видишь, Алексей?

— Вижу, — ответил тот.

Рассвет подкрался незаметно, и теперь Костров, как и все идущие в отряде бойцы, увидел лениво всплывающие из-за тумана горбыли рыжих песчаных холмов, слитые воедино деревья густо-синего примолкшего леса.

В эту предутреннюю пору гул на шоссе утих, движение стало реже, но бойцы отряда знали, что через час-другой немцы опять заполонят и опушку леса, и на время примолкшую, словно отдыхающую после адской работы дорогу. [419]

Глава шестая

Лес был голый, сквозной, из конца в конец проглядывался. Как спокойно и надежно почувствовали себя бойцы, укрывшись даже в этом редколесье, и поэтому без опаски ступали по опалым листьям, кашляли, а кто-то даже напевал себе под нос про Катюшу...

Как и там, на поле боя, они почитали за стыд прятаться, да и в самом деле — чего им бояться на своей земле да еще в лесу? Не лучше ли выбраться совсем из мелколесья, больно стегающего ветками и еловыми иглами, и свободно, налегке идти хотя бы вдоль поруби, укрытой от дороги зеленой щетиной низкорослых елок. Их не пугало и то, что в пору зазимка природа чутка до мельчайших звуков и даже шорох прихваченного морозцем листа бывает слышен далеко окрест, а кашель отзывается в лесу гулким эхом.

Дозволив бойцам некоторую вольность, комиссар Гребенников хотел, чтобы они в тиши леса отдохнули, после изнурительного напряжения, когда нервы у каждого уже были на пределе. Шагая с отрядом, он видел, что люди ободрились, идут ровнее, нога в ногу, и каждый чувствовал себя вольнее, хотя лес был угрюмо притихший, будто настороженный, и таил в себе какую-то опасность. На всякий случай полковой комиссар не велел выходить на просеку, которая, видимо, хорошо просматривалась с дороги, и старался вести отряд до тех пор, пока люди не выбьются из сил и не попросят сделать привал.

Лес с его запахами оттаявших веток и просторной, мудрой тишиной настраивал на раздумье. Вряд ли где еще было так устойчиво спокойно, как в лесу, и если бы не хотел думать, все равно мысли увлекут в свой водоворот, заставят вызвать жар крови и остро оживить на время приглушенную память.

Да, теперь Иван Мартынович сможет — и к этому опять же звала память — перенестись в прошлое, осмыслить все, что саднило сердце, напоминало о себе острой болью. Раньше, в лихорадке боев и отходов, когда приходилось мотаться по полкам, жить страданиями людей и самому скрепя сердце терпеливо страдать, он не мог выкроить время, чтобы собраться с мыслями. [420] И вот наконец долгая, устойчивая тишина, когда слышно, как звенит уцелевший на дереве лист, а стук дятла в морозном лесу рушится могучим ружейным выстрелом, — эта тишина давала возможность как бы на расстоянии увидеть события, понять себя и товарищей...

Почему-то сначала он вспомнил Шмелева, его тяжелый взгляд из-под нахмуренных бровей. Ох, этот тоскующий, упорный взгляд его глаз! Он, Иван Мартынович, и сейчас чувствовал, как эти глаза жгут ему нутро, как будто жестоко в чем-то укоряют. В задумчивой тиши даже как будто послышались его слова: «...Немцы навяжут нам маневренную войну!» Гребенников невольно поежился, огляделся по сторонам.

Потом он подумал: «Неужели и при нем дивизия понесла бы такой урон, мог ли он допустить поражение?» Гребенников затруднялся на это ответить прямо. Во всяком случае, он верил в его недюжинный ум, в его железную волю, и, стало быть, положение дивизии могло не быть таким плачевным. Полковой комиссар знал, что начиная с тридцать седьмого года немало было арестовано командиров и политработников, и если сажали таких, как Шмелев, в которого он и поныне верит и может принести присягу перед любым судом, то, выходит, это были напрасные жертвы. Думать об этом было страшно... Нет, он не мог ручаться за всех. Он думал только о Шмелеве, о злой судьбе, которая постигла его. «Упрятали человека, и концов не найдешь», — думал Иван Мартынович. Как ни трудно было сознавать, он нисколько не сомневался, что Шмелев пострадал несправедливо, но пробить брешь, чтобы вырвать его из заключения, было так же невозможно, как пробить кулаком стену. «Ему, наверно, навешали столько ярлыков, что и одной жизни не хватит за все отсидеть. К тому же война — не до него сейчас...» — думал Гребенников.

И все-таки израненная душа протестовала. Иван Мартынович решил до конца бороться за товарища, стучаться в любые двери, дойти, может, вплоть до ЦК... «Уж там-то поймут. Должны понять!» — с твердостью проговорил он и тут же усомнился, удастся ли выйти из окружения, — ведь придется идти на прорыв вражеского [421] рубежа, и, кто знает, может, тот рубеж станет последним -в его жизни...

— Ну уж, накаркал! — зло возразил самому себе Гребенников.

— Вы меня ругаете, товарищ комиссар? — забеспокоился подошедший к нему Костров.

— Нет, нет. Это просто к слову пришлось.

И опять раздумья уносили Ивана Мартыновича в прошлое, будто проваливался он в какую-то яму и почти физически ощущал свое падение. Всплывали события недавних лет, особенно последних месяцев кануна войны, когда он, Гребенников, осмелился заступиться за Шмелева, уже взятого под арест. Тогда он написал в следственные органы объяснение, в котором не лавировал, не кривил душой, а высказал только правду, и это было расценено как преступление, как повод для бесконечных терзаний. Гребенникова продолжали вызывать куда только можно — ив особый отдел, и в прокуратуру, — и всюду он давал письменные объяснения, оставаясь твердым в своих убеждениях. А его объяснения, как видно, никого не удовлетворяли. «Все это, возможно, так, — говорили ему, — но... будем продолжать следствие». И через неделю-другую, словно давая ему возможность одуматься, опять вызывали в следственные органы и настаивали — в который уж раз! — дать новое очередное объяснение. Причем его уже стали припирать к стене: приехавший из округа прокурор Орлов потребовал, чтобы уважаемый комиссар, если ему дорога жизнь, отрекся от Шмелева, проклял его имя...

Начавшаяся вскоре война прервала эту печальную историю, а то еще неизвестно, чем бы все это кончилось. Скорее всего и он этапным порядком мог последовать за Шмелевым. «Черт возьми, неужели и во мне увидели врага? Прислужники с пустыми душами! — презрительно думал Гребенников. — Сюда бы их... под огнем проверить, кто из нас предан, а кто шкурник!»

Лес поредел, крупные сосны и ели поднимались на пригорок, как бы уединяясь от поросли. В этом бору, даже издали казавшемся уютным, тихим, согретым утренними лучами, Гребенников хотел дать бойцам отдых: донимал голод, подкашивались ноги... Радуясь скорому привалу, отряд уже втянулся в сосняк, но в этот момент послышались отрывисто-ломкие голоса. Похоже, [422] немцы. Гребенников взмахом руки остановил отряд, подозвал Кострова, и они вдвоем, осторожно ступая, прислушивались. Ближе, еще шаг... Ноги утопают в песке. Колются, мешают глядеть низко опущенные ветки. А голоса все звучнее. Конечно, немцы. И совсем близко, в рогатых касках. Костров машинально схватился за висевшую на поясе гранату, но комиссар стиснул ему кисть руки.

Немцев было много. Они заполонили почти весь восточный, пригретый склон пригорка, завтракали. Как ни подмывал соблазн ударить по ним, Гребенников удержался. Хмурый, кипя от гнева, вернулся он в отряд. Следом за ним шел Костров. Иван Мартынович повернул отряд назад. Сошли в низину. Торопливо, озираясь, двинулись в обход бора. Со стороны дороги раздались дробные и частые звуки выстрелов. Неужели прочесывают лес? Нет, это промчался мотоцикл, еще один, третий...

Отряд уходил все дальше от дороги. Вот и кустарник кончился. На пути — залежное, в муравьиных кочках поле. Идти по нему сейчас опасно, увидят — бросятся вдогонку. Гребенников расположил отряд по канаве. Она удобно защищает, и в случае нападения отсюда можно стрелять, как из траншеи. Лежали долго. Успевшая оттаять земля пахла травой и прелыми листьями.

Немецких солдат никто не видел, хотя со стороны бора не переставали доноситься голоса. И лязгала, гудела дорога, опять по ней тесно, впритык двигались вражеские машины.

Отряд продолжал лежать в канаве. Напряжение, когда боя нет, а чем дальше, тем больше ждешь его, было настолько сильным, что бойцы забыли и про отдых. В вещевых мешках еще были запасы сухарей, кое у кого хранились галеты, консервы, а есть никто не хотел.

— Не понимаю, сколько же тут можно торчать? — спросил Бусыгин.

— И понимать нечего, — ответил ему Костров. — Дотемна переждем и тронемся дальше.

— Да, ничего не поделаешь, друзья, — вмешался в разговор комиссар. — Ни в какие крупные стычки вступать нам нельзя...

Гребенников не договорил, но и без слов было ясно, что сейчас главное — выйти из окружения, соединиться со своими войсками. [423] Полковой комиссар определил обязанности каждого в отряде.

— Вашим командиром будет товарищ Костров, — объявил он и улыбнулся. — Ну, а меня прошу оставить на прежней должности. А если кто хочет быть комиссаром, могу уступить...

Веселая усмешка тронула лица.

Под вечер, когда сумерки уже накрывали лес, бойцы собрались в путь. Только теперь их вел старый печник Аверьян, тот, что утеплял землянку Кострова. Встретили его совсем неожиданно в лесу с топором, в первый миг Костров даже не поверил — он ли?

Уже в дороге, шагая рядом с печником, Алексей допытывался, зачем же все-таки пришел он в лес, неужели по дрова в такое опасное время?

— Мне ж в этом лесу каждая тропка знакома, с детства хаживал, — ответил Аверьян и, еле сдерживая дрожь в голосе, добавил: — Выводить вас буду... Из беды... Всех выведу, сынки мои.

Аверьян шагал впереди в старом домотканом армяке, подпоясанном веревкой, за которой торчал отливающий холодным блеском топор. Шаги делал небыстрые, но крупные, и бойцы едва поспевали за ним. Они знали, что сейчас он заведет их в гущу леса, укажет безопасную тропку и вернется. Они уйдут, а он останется один; что сулит ему судьба в оккупации, выживет ли, дождется ли того часа, когда вернутся сюда родные люди, — об этом с тяжкой болью думали бойцы, сознавая свою виноватость перед ним.

Аверьян изредка оборачивался и поторапливал:

— Ну-ну, родные, поспешайте. Делов-то у меня теперь!.. Всех надо выводить.

Расстались они на просеке, под шум потревоженного леса.

Глава седьмая

В негустые, прореженные леса, тянувшиеся по обеим сторонам Минского шоссе, в октябре полнились разным людом. Изнуренные частыми бомбежками, лишившиеся дорог, пробирались на восток через леса беженцы, несли на себе, а некоторые волокли на тачках второпях [424] взятые пожитки, укутанных грудных детей, плетенки и полотняные сумки с продуктами. Часть беженцев, измотав себя на полпути, оседала в удаленных от шоссе деревнях, а иные все еще продолжали идти, лишь бы только не увидеть, как говорили они, поганых германцев.

Среди выходивших из окружения много было военных разных рангов и положений — опасность никого не щадила, всем одинаково угрожала. В этих сложных обстоятельствах, когда никто и ничто уже не могло повелевать даже военным человеком, оказавшимся, в сущности, вне приказа, один на один со своей совестью и убежденностью, люди вели себя по-разному. Если в условиях боя приказ имел силу закона, повинуясь которому боец преодолевал страх и бросался в атаку, то сейчас никто не мог удержать и заставить человека поступать вопреки его воле и внутреннему побуждению. Но какая же сила владела человеком, очутившимся вне части, нередко без командира, и что толкало его вести себя так, а не иначе, совершать поступки хорошие или, наоборот, дурные, низкие, ради спасения своей жизни?

Для одних, людей с чистым сердцем, этой силой были неутраченная вера в победу, чувство достоинства советского человека перед чужеземными завоевателями, сознание долга непременно вернуться к своим, перейти через линию фронта незапятнанным, с гордо поднятой головой. И те, в ком жила эта сила, добровольно шли сквозь все опасности. И таких, попавших в окружение, было много, очень много. Они пробирались через леса под носом у немцев, пробирались в военной форме с оружием, бросая вызов врагу и не боясь смерти.

Но попадались и такие, которые в первый же день, как только почуяли угрозу окружения, закопали в землю партийные билеты и иные документы, а вместе с ними и свою честь, переоделись в невесть где найденное тряпье.

Разных этих людей часто видели бойцы отряда и, относясь к одним доброжелательно, принимали их в свою группу, к другим, напротив, питали отвращение и презрительно называли шкурниками или паникерами.

Вчера, спускаясь в овраг, на дне которого лежали длинные предвечерние тени, отряд встретил сидящего [425] на песчаной насыпи путника. Спал он или, может, с устали просто не мог двигаться, но только после окрика поднялся и, не боясь, прихрамывая, приблизился к бойцам. Лицо его с крупными складками на лбу, заросшее черной щетиной, выглядело очень старым. Одет он был в длиннополую шинель с петлицами, на которых тускло блестели самодельные, вырезанные из бронзовых пластинок шпалы, и комиссар Гребенников, взглянув на них, спросил:

— Ну что, капитан, худы дела?

Тот не ответил. Даже не пошевельнулся. Стоял как вкопанный, мучимый, видно, каким-то неизбывным горем.

— Чего же вы молчите? Решили в этом овраге найти свою кончину?

Пронятый до боли этими словами, капитан с минуту постоял, слегка переступая, а потом, вспомнив, видимо, что-то неприятное, пошел медленно и неуверенно назад, к поднимавшемуся из оврага осиннику. Бросившийся за ним Алексей Костров забежал наперед, схватил за рукав, пытаясь удержать, и строго, заглядывая в его мрачные глаза, спросил:

— Куда же вы?

Капитан не оттолкнул его, а в свою очередь взял за руку и увлек за собой. Разбираемые крайним нетерпением узнать, что же хочет этот странный, почти лишенный рассудка капитан, за ним направились бойцы отряда. По склону оврага, через осинник они поднялись наверх и увидели остов какой-то странной машины. Можно было только догадываться, что это был грузовики на нем какие-то металлические, задранные над кабиной полозья. Теперь ни кабины, ни колес, ни самой установки — ничего не осталось, кроме разорванного на куски обгорелого металла.

— «Катюши»... Мы их только опробовали под Ельней. Пришлось взорвать, чтоб не достались врагу... Глядите, иначе я не мог поступить, — еле переводя дыхание, проговорил капитан и заплакал. Он плакал навзрыд, но в его сухих, остекленевших глазах не было слез, и, понимая его безвыходный, исполненный трагического мужества шаг, комиссар сказал:

— Ничего, успокойся. Мы видели... Мы можем подтвердить... Ты не дал оружие в руки врага... [426]

Надорванным голосом капитан попросил:

— Поддержи меня, товарищ!

Комиссар прижал к себе его ослабевшее, вздрагивающее от рыданий тело, а через некоторое время капитан уже шел, как равный, со всеми в отряде. И вчера же, когда уже смеркалось, к отряду пристал еще один убитый горем боец. Был он совсем юн; в окружении, в опасности у всех бреющихся необычайно быстро проступает на лице щетина, у него же подбородок был по-девичьи мягким и пухловатым, а верхнюю губу покрывал белесый пушок. На вопрос комиссара, кто он и почему оказался один, парнишка только шмыгнул носом и назвал себя Володькой.

Впрочем, и этого было вполне достаточно, чтобы ему поверили. Разве уж так мало, что, попав в беду, он не снял с себя ни гимнастерки, ни звездочки с пилотки? Если к тому же парнишка выходил из окружения один, ночевал где-нибудь под сырым пнем один и навалившуюся на голову беду переживал тоже один, а вот теперь, повстречав товарищей, должен был пройти тем же путем, каким шли все другие, вся армия, — то, пожалуй, надо бы воздать хвалу безусому юнцу, дерзнувшему на такой отчаянный поступок.

Но Гребенников был скуп на похвалу. Он только сказал, обращаясь к Кострову, что хлопец, видно, из наших и надо бы зачислить его в отряд.

— А что можешь делать? — спросил у него нарочно строго Костров.

— Умею все, — тонким, но вполне уверенным голосом ответил парнишка. — Могу стрелять, гранаты бросаю... Пошлете в разведку — и там справлюсь. Вот честное мое слово! — постучал он кулаком себе в грудь.

Молодому бойцу пока наказали не отлучаться из отряда.

Это было вчера вечером. А уже ночь, отряд медленно и устало продолжает двигаться на восток. В лесу темно, того и гляди выколешь глаза веткой. Приходится все время держать перед собой на весу руки. Всходила бы скорее луна. Ее света достаточно, чтобы видеть деревья, больно ударяющие в лицо ветки и отрезок мокрой осенней тропы.

Временами тропа прижимается близко к шоссе, откуда доносится теперь уже не прекращающийся и [427] ночью гул, и, чтобы не выдать себя, отряд выбирает другую стежку. Все равно идти приходится крадучись, без малейшего шума. Кое у кого сохранились палатки, жесткие и каляные, они шуршат, задевая о кусты, приходится, несмотря на холод октябрьской ночи, сворачивать их в кульки, нести под мышкой. На беду, кого-то стал донимать кашель.

— Прекратить шум! — передается сигнал по цепочке от одного к другому.

Но попробуй-ка одолеть недуг, и как ни пытается человек сдержаться, кашель распирает грудь, душит и вырывается из горла хриплыми, клокочущими звуками.

— Да уймите его! Всех погубит! — сердясь, говорит Костров и пропускает мимо себя бойцов, ищет виновника.

— Товарищ... не могу!.. — еле говорит капитан и кашляет опять надрывно.

— Кашляй в рукав. Слышишь? В рукав! — трясет его за плечи Костров.

При каждой потуге капитан стал поднимать ко рту рукав шинели, звуки скрадывались, делались глухими.

К рассвету, отмахав километров двадцать, отряд вошел в негустую порубку. В низине протекал ручей. Тут и решили устроить дневку. Выбрали кучно сбившиеся ели и под ними разожгли маленький костер, чтобы из оставшихся концентратов — пшена и гороха — сварить похлебку.

Место привала было далеко от дороги. Сюда не доносился даже гул танков. И однако вокруг лагеря расставили наблюдателей. Пока в котелках грелась вода, Алексей Костров решил сходить узнать, нет ли вблизи деревни, чтобы попросить хлеба, соли, картошки. С ним и на этот раз увязался Бусыгин — они и поныне были неразлучны и не могли порознь делить минуты опасности.

Отпуская их, Иван Мартынович строго-настрого предупредил, чтобы не лезли на рожон, — лучше с пустыми руками вернуться, чем головы сложить.

Около часа Костров и Бусыгин пробирались через лесные заросли, потом шли торфяным болотом. Тихо, ни одной живой души вокруг, только в одном месте вспугнули зайца, и он, кувыркаясь, исчез в нескошенной ржи. Вблизи не обнаружили никаких строений, пришлось возвращаться назад. Опять шли через болото. [428] Оно было мягкое, зыбкое, ноги по колено скрывались мхом. Мох был сплошь усыпан сизовато-лиловыми ягодами голубики. Алексей жадно набросился на кисло-сладкие ягоды, ел их горстями.

— Да хватит! Нас небось ждут, — тянул его Бусыгин, а сам то и дело наклонялся и рвал голубику.

У самого леса на давно нехоженой, заросшей шиповником тропе они увидели двух путников. Подошли к ним смело, потому что приняли их за крестьян: впереди шел, опираясь на посох, пожилой мужчина, бородатый, с ввалившимися щеками, а сзади, видимо, был его сын — молодой, с румянцем на одутловатом лице и гривой темных волос.

— Куда путь держите, папаша? — спросил Костров.

— Бредем куда глаза глядят, — ответил пожилой.

Говорил он каким-то подстроенным голосом. Это насторожило Кострова, и он переспросил:

— Ну-ну, куда же вы бредете?

— К своим. На соединение...

— Почему же раньше не ушли? Колебались? — не отступал Костров и кивнул на парня. — А этот почему не в армии? Избежал призыва? А ну-ка, документы есть какие?

— Довольно нас пытать! — перебил бородач и властным начальственным тоном заметил: — Молод еще командовать. Драпаете вот, а за вас страдай!..

— Кому сказано — документы! — потребовал Костров и угрожающе притронулся к висевшему на груди автомату.

— Адъютант, — вдруг позвал бородач.

Парень нагнулся, долго рылся в подкладке поношенного пальто и протянул ему обернутые тряпицей документы.

— Ну-с, покажите, а что вас удостоверяет? — наигранным тоном спросил бородач.

Костров тотчас вынул из кармана гимнастерки книжку, и бородач, надев очки, тщательно проглядел каждый листок и тут же заметил:

— Вот вы где мне повстречались! Войска Гнездилова. Как же, знаю.

— Покажите документы, — не отступал Костров, поняв по разговору, что бородач вовсе не крестьянин. [429]

— Прошу!

И тот, не выпуская из рук удостоверения, поднес к лицу Кострова развернутую книжечку. На левой ее стороне была аккуратно наклеена фотокарточка генерала. Алексей взглянул на бородача и стал припоминать, где он видел его, только без бороды. Спрятав удостоверение личности, генерал принял важную позу, видимо, был убежден, что сбавил пыл сержанта и его спутника. Но Костров был непримирим, документ словно не возымел на него никакого действия, и он кивнул Бусыгину: видишь, мол, какие птицы. А мы хотели их взять.

А бородачу сказал:

— Так вы, значит, тот самый... что на плацу строевому шагу нас учили? Ну и вырядились! И куда же вы теперь держите путь?

— Перестаньте болтать! Я вам не прохожий какой-нибудь, а генерал Ломов, и будьте любезны слушаться...

— Слушаю. Чего же вы от меня хотите?

— В каком состоянии ваша дивизия?

Костров усмехнулся:

— Правильнее было бы мне спросить об этом. Вам-то виднее!

Генерал побагровел.

Оглядев его с головы до ног, Костров вдруг переменился в лице, побледнел.

— Вот что, товарищ Ломов, бросьте эти замашки. Прежде чем снова командовать нами, снимите-ка лапти. Наденьте военный мундир. Стыдно, товарищ генерал...

Голос Кострова осекся, так как сзади на пятку наступал ему Бусыгин.

— Да брось ты! — обернулся Алексей к товарищу и опять пронзил путников отчужденным взглядом. — А то, видите ли, войска растеряли... На произвол судьбы бросили, а сами облачились в это рядно...

Где-то в лесу послышался ружейный выстрел. В ответ ему — очередь из автомата. Генерал оглянулся, поежился. Но Алексей Костров как ни в чем не бывало спокойно стоял на солнечной, лишь по обочине затемненной осинником тропе.

— Да, довоевались, товарищ генерал. Что и говорить... Чего доброго, так и до Урала пойдете... Обувь-то дармовая... Гляди, Бусыгин, небось давно не видел лаптей. [430]

— Прекратите язык чесать! Вы еще за это ответите! — пригрозил адъютант.

— За что? — Костров покосил глазами. — Уж не за тебя ли? Нет, дудки! Выйдем-то вместе, и там посмотрим, кто будет нести ответственность.

— Нечего с ним разговаривать! — едва сдерживая гнев, оборвал Ломов.

В душе он откровенно побаивался вот этих ожесточившихся бойцов, от которых теперь всякого можно ожидать. И, поняв его состояние, Бусыгин вежливо сказал:

— Извините, товарищ генерал. Нас просто обида заела... Пойдемте вместе.

— Без вас дорогу найдем. Пошли, Варьяш.

Генерал повернулся и, опираясь на посох, побрел вместе с адъютантом краем леса, чмокая лаптями по грязи.

Глава восьмая

Поначалу до темна в глазах донимал голод. Пожалуй, не страх перед врагом, который загнал тебя в лесную глухомань, сбил на волчьи тропы, на гиблое болото, а сам где-то рядом, и властвует, и движется на всех парах по занятой территории... И не бездорожье, выматывающее последние силы, — нет, это не столь страшно, а страшно то, что сразу наваливается на человека мучительное, удушливое ощущение голода. Оно туманит и притупляет мысль, высасывает из тела последнюю энергию, последние соки жизни...

Канули пятые сутки, как отряд попал в окружение, а у бойцов кончились жалкие запасы провизии. Теперь на спинах болтались, точно в насмешку, пустые, сморщенные вещевые мешки, и кто-то через силу, задыхаясь от злости, сказал:

— Убери эту мошну! Чего дразнишь?

— Какую мошну, ты что — рехнулся?

— Убери с глаз долой! — повторил тот и, не дожидаясь, сам сдернул со спины товарища обвислый вещевой мешок.

Но упрятав мешки, чтобы они не напоминали о хлебе, разве можно одолеть голод? В ближние деревни, в избы, что торчат шапками соломенных крыш, днем [431] войти нельзя. Опасно. Одеты по всей форме, в пилотках со звездочками. Сразу выдашь себя. А что же прикажете делать? Как унять голод? Переодеться? Набрать в опустевших избах или выпросить у крестьян старье — стоптанные валенки, изодранные ботинки, надеть рыжие армяки, а если и этого не найдется — облачиться в тряпье, в лохмотья, подвязать лапти? Но как могли такое напялить на себя они — бойцы! Снять форму — значит лишиться чести воина, значит перестать быть бойцом. Но тогда можно докатиться и до худшего — разойтись по дальним от дороги деревням, отсидеться, переждать, пока минует опасность. Но... чем это пахнет? Это же измена. Выходит, фронт оставить открытым, а самому отсидеться в затишке, спасая свою шкуру? Кто же будет защищать родную землю, кому ляжет на плечи тяжесть борьбы? Другим? А кто они, другие? Достаточно ли там, под Москвой, сил, чтобы удержать наглого врага?

— Нет, товарищи, — заговорил Гребенников так, чтобы слышали все. — Этот позор мы не примем на себя. И если кому кажется, что он может таким образом уйти от смерти, то пусть попомнит: смерть не минует его...

Слова комиссара звучали как заклинание. Их приняли молча. Брели дальше медленно, гуськом, стараясь попасть след в след. Так идти легче. В ногу ведущего, в ногу товарища. А ощущение голода не унималось. И в голове пусто, даже пропадает память, и решительно ни о чем не думается, только о корке черствого хлеба...

— Братцы, а у меня лук есть! — неожиданно воскликнул Костров.

К нему устремили голодные глаза и долго чего-то ждали; казалось, никто не поверил или не понял, о чем он говорит.

— Лук у меня, ребята! — повторил Костров, держа на ладонях небольшие головки в оранжевом оперении.

Кто-то глотнул воздух и через силу спросил:

— Где ж ты раздобыл?

— А на огороде. В разведку ходили, накопал...

Головок оказалось мало — только четыре. Их тщательно порезали на одинаковые кусочки и разделили поровну. Лук был горький, острый запах бил в нос, но [432] ели жадно, казалось, не было слаще этой крохотной, сочной дольки!

Думалось, хоть на время утихнет голод, но это же обман. И разве можно утолить себя перышками лука? Раздразнили желудки — только и всего.

Не прошло и пяти минут, как опять вспыхнуло, забило в виски ощущение голода. Уже невмоготу стоять, скорее бы лечь на землю и не вставать. А может, выйти на дорогу, и — где наша не пропадала! — идти прямо, никого и ничего не боясь, попросить у первого встречного кусок хлеба?

Но не подумал ли ты, боец, что лучше вот так — через муки, через голод, через зону оккупации идти, чем оказаться в лапах врага, в лагере военнопленных, за колючей проволокой? Не подумал ли и о том, что, когда нет хлеба, можно прожить и на воде, рвать дикие ягоды, есть молодые побеги елок, они и сейчас мягкие и зеленые, наконец, сосать березовую живицу, которая пахнет медом и полна соков не только весной, но и осенью, — всем, чем угодно, питаться, только не попасть в плен, только не стать живым трупом там, в лагере.

В конце концов, если уж так невтерпеж, то можно и рискнуть — зайти в деревню. Вон из-за леса виднеются избы, и к одной — крайней — овраг подбирается совсем близко. Почему бы не попробовать оврагом подойти к деревне, кто может увидеть, если, судя по звукам, дорога с немецкими машинами проходит на порядочном удалении?

Гребенников вздрогнул: вслух он говорил или только думал? Кажется, верно, думал вслух, потому что рядом идущий Алексей Костров скупо улыбнулся и кивнул в ответ.

В сумеречный час, надеясь в случае опасности укрыться в темноте, отряд разбился на две группы: одна осталась в лесу охранять завернутое в брезент знамя, другая — в ней были Гребенников и Костров — направилась к видневшимся на пригорке домам. Кругом было тихо. В крайней избе, что скособочилась над самым оврагом, калитка была на засове, сенная дверь тоже плотно закрыта, но по дымку из трубы нетрудно было догадаться, что в доме живут. Сюда-то и держали путь бойцы. Поднялись из оврага наверх, осмотрелись, потом пролезли под отодранную жердь в заборе, и, [433] когда давно небритые, исхудалые, грязные, но в защитных гимнастерках, как есть свои, родные, встали у окна, тотчас на каменном пороге появилась босая, в расстегнутой кофте хозяйка. Она зазвала в избу и, перепуганная (как потом убедились бойцы, не их приходом, а постоянным ожиданием чего-то страшного), начала кормить, подавая на стол картошку, пареную свеклу, огурцы. И бойцы — да простит им хозяйка! — набросились на еду. Немытыми, заскорузлыми руками брали из чугунка свеклу, ели картошку прямо с кожурой, а хозяйка, как добрая мать, умеющая любить сыновей даже в пору, когда они приносят ей горе, стояла перед ними, глядя все так же испуганными, неподвижными глазами.

Солнце догорало в окнах. Солдаты ушли, не прощаясь и не обещая, что вернутся. И, быть может, все обошлось бы ладно, если бы сразу спустились в овраг, но — вот уж русская натура! — расслабили вожжи, дали волю чувствам; коль спокойно кругом, так почему бы не побывать в соседних домах? И заходили, собирали в дорогу картошку, неся ее в пилотках, краюхи кисловато пахнущего черного хлеба, а капитан-артиллерист даже тащил на спине полмешка муки. И это бы сошло, если бы, наконец, выходили из деревни не по стежке, которая спускалась к лесу за околицей, а напрямую в овраг. Но именно эта стежка заманила, на ней-то невесть откуда и появились немецкие автоматчики на мотоциклах.

— Хальт! Хальт! — раздались голоса.

Сбиваясь с ног, бойцы кинулись обратно в деревню. Подгоняемые треском автоматных очередей, перемахнули через забор и по мокрым, скользким картофельным бороздам сбегали, падали, ползли вниз, в овраг.

А стрельба свирепела, хлестали над головами пули. Позади всех, чтобы не оставить ни одного бойца, бежал Костров. Над самым обрывом он почувствовал, как что-то ударило в коленку. И, не владея собой, бросился с откоса, раза три перевернулся, прежде чем упасть плашмя на глину. Пытался встать, опереться на правую ногу — резкая боль обожгла тело. Рухнул наземь. Глянул: правая нога чудовищно подвернута пальцами к паху. Хотел крикнуть, позвать кого-то на помощь — голос пропал. Превозмогая боль, полз, хватался руками [434] за бурьян, подтягивал тело и полз. А сверху подстегивали немецкие голоса, выстрелы. «Только бы не попасть раненым... в плен...» — вдруг подумал Алексей, холодея от ужаса. Решился: если подойдут немцы, последнюю пулю себе в лоб. В это мгновение кто-то подбежал:

— Давай, друг... Живее! — услышал он комиссара, присевшего на корточки, чтобы взять его на спину.

И заломив его руки на свои плечи, комиссар понес Алексея. Понес тяжело через луг. По кочкам, по мокрой лежалой мочажине. Нес на виду у немцев. Под огнем. Алексей не терял сознания. Он слышал стрельбу. Пули секли воздух. Отрывисто вжикали справа, слева, над головой и, кажется, даже под ногами.

Грузно пыхтя, комиссар затащил Алексея в лес. Положил на край канавы. Немцы не бросились в погоню, наверное, побоялись.

Бледный, с перекошенным лицом Алексей лежал не шевелясь, только прерывисто дышал. Правая нога свисала с бровки канавы плетью. И какая адская боль! Его бросало то в жар, то в холод, и он глотал соленые капли пота. Каждый мускул, казалось, стонал от боли, шея болела, лицо стало грубым и непослушным, веки припухли, и не было сил открыть глаза. Свинцовой тяжестью навалились на него мрачные думы. «Жизни нет... Нет меня... Кому я нужен? Никому. Обуза... Лучше не быть в тягость другим. Лучше покончить с собой...» — лихорадочно твердил Алексей и нащупал рукой пистолет. Холодной тяжестью металла улегся он в пальцах...

— Что ты делаешь?! — комиссар с беспощадной резкостью схватил его за руку, отнял пистолет.

Долго глядел на Кострова с укором, потом сказал почти шепотом:

— У тебя будут дети. Слышишь, Алешка, дети...

В эти минуты Костров подумал, что прожил он мало, и видел мало, и еще меньше сделал. И ему стало вдруг стыдно за минутное бессилие.

Алексея начали отхаживать. Склонились над ним сразу четверо — двое держали за руки, двое вправляли распухшую ногу. Эту невыносимую боль, это страдание он перенес гораздо легче, чем мысль о смерти, ставшую пределом его терзаний. Теперь вокруг него хлопотал весь отряд. Одни помогали советами, неожиданно [435] выказав свои врачебные познания, другие наломали тонких березовых веток, обмотали ногу кусками брезента, затем стянули березовыми жгутами, чтобы нога временно не сгибалась в колене. Бусыгин срубил две рогатины, обвязал их ветками — так мягче будет плечам. Капитан в длинной шинели, ставшей белой от муки, принес не брошенный им в момент побега мешок и сказал:

— Переждем. Буду вам лепешки печь. Я это умею, поварское дело мне знакомо.

Да, им придется не один день переждать в лесу, пока не утихнет боль, пока не станет на ноги товарищ.

Глава девятая

Выпавший во второй половине октября снег лежал на лесных прогалинах, на полях лохматыми пестринами. Снег валил и валил крупными, мокрыми хлопьями вперемежку с дождем. Отряд делал теперь за сутки каких-нибудь двадцать, от силы двадцать пять километров. И двигались так медленно не потому, что у каждого истощены силы, и не потому, что приходилось поджидать Алексея Кострова, который не жаловался, молчаливо сносил боль, хотя и костылял на палках, неуклюже занося опухшее колено, — нет, причина была в другом: на этой стороне шоссе лесные заросли редели, порой они совсем обрывались, и двигаться открытым полем, на глазах у неприятеля, было рискованно.

Приходилось все светлое время коротать в ожидании темноты — и каким же долгим, утомительным казалось это вынужденное бездействие! Дневку устраивали там, где заставал рассвет, — в канаве или овраге, стелили плащ-палатки, клали винтовки рядом и ложились сами, прижимаясь друг к другу. А с неба, как из решета, сыпал снег, заносил спящих бойцов. Но вот шевельнулся один, растолкал рядом лежащего, и тот повернулся, разбудил в свою очередь соседа, и так через каждые полчаса или час поднимали друг друга: оставаться долго в одном положении нельзя: легко закоченеть или по меньшей мере отморозить ноги, руки... Каждый ощупывал себя, опять ложился и, чтобы хоть [436] малость согреться, уподоблялся птице, прячущей от холода голову под крыло, — совал лицо под шинель, а кто был в гимнастерке — в рукав, и дышал часто, шумно, согревая себя. А потом вновь побудка в строго засеченное время. И так повторялось целый день. А едва темнело, отряд собирался в путь, и, хотя лежали как будто долго, каждый чувствовал себя усталым, разбитым.

Но все равно шли. Шли на восток, к своим.

«Нет, так мы не дотянем. Можно погубить людей. Надо что-то сделать. Но что?» — мрачно думает Гребенников. Расспросив местных жителей, комиссар решает, что более надежный путь на той стороне шоссе, там лес гуще, и в нем легко укрыться, не опасно, пожалуй, идти и днем.

Нужно перейти через шоссейную дорогу. И пусть на ней непрерывное движение, пусть она охраняется засадами и контрольными постами — все равно перейти. Как можно скорее. Сегодня же ночью.

В сумерки отряд подошел к шоссе. Бойцы залегли в придорожном ельнике, держа на изготовку винтовки, гранаты. До вечера на шоссе тарахтели танки, по-змеиному шипели шины автомашин. Когда темнота улеглась и движение стало замедленным, время от времени взлетали ракеты: белые клубки света рассыпались в низком небе, гасли в косо падающих хлопьях снега.

Каждого в отряде одолевает нетерпение, но ждут еще час... Никаких признаков жизни. Пора! Комкая в груди волнение, бойцы крадутся осторожно, на цыпочках. Вот и шоссе, скользкое, как лед. Перебежали. Внезапно, как из-под земли, вырос человек. Он, кажется, только что лежал в канаве. Идет смело, прямо к группе. Ни слова не говоря, бойцы невольно замедлили ход, обступили незнакомого.

— Кто вы? Откуда? — отрывисто спросил Гребенников.

— Я... я... — замялся тот, услышав русскую речь.

— Кто вы? — повторил комиссар, а рядом стоящий Бусыгин уже успел отнять у незнакомца автомат.

Тот слабо сопротивлялся, а потом полез в карман шинели. Заметив это, Костров из-за спины вмиг схватил его за руки и заломил их назад. Незнакомый что-то крикнул на немецком языке. [437] Обыскали. В карманах нашли две гранаты. Расплата была короткой: били немца прикладами, и он свалился и еще долго хрипел в бурьяне.

Отряд двинулся прочь от дороги. Наперерез ему, в сторону поля начали взлетать ракеты.

— Ложись! — крикнул Алексей Костров, и этот сигнал был спасительным.

Не успела ракета шипя взлететь и осветить местность, как бойцы уже лежали на земле. Переждали, пока она не померкнет, и короткой перебежкой удалились. Опять взлетали ракеты, и опять залегали бойцы. Где-то поблизости, захлебываясь длинной очередью, затарахтел пулемет. Но это никого не беспокоило. В ночи пулемет стрелял наугад. Все дальше от дороги уходили бойцы. По пути нащупали ногами провода, в разных местах порезали их, длинные куски унесли с собой. Это кстати. На какое-то время немецкий штаб или посты, охраняющие дорогу, лишатся связи.

Уходя от огня немецкого пулемета, отклонились от того жданного леса, ради которого перешли через шоссе. Спохватились, но поздно — кругом продуваемое ветрами поле. Снег перестал сеять с неба. Как же поступить? По-видимому, надо взять правее.

Отряд торопился, потому что нужно скорее попасть в лес, а уже развиднелось, шире проглядывается будто раздвинутое поле.

Рассвет подкрался незаметно, быстро упрятав тьму, распахнул для глаза припорошенные снегом зеленя, пахоту, залежный луг, через который вилась дорога, и стоит вглядеться в серую изморозь утра, как безошибочно можно угадать, что эта дорога ведет до самого леса. Вон, оказывается, какой крюк они сделали за ночь. Но это поправимо, есть еще время до полного рассвета забежать в лес и укрыться.

А что это за шум в том месте, где отряд перебегал дорогу, и почему остановилась темная крытая машина? Как будто подъехали немцы, соскочили на землю и рассматривают не то убитого собрата, не то следы, уходящие в поле. Наверное, и то и другое. Некоторые держат на цепи огромных бурых овчарок.

— Погоня будет, — сказал Костров упавшим голосом и ощупал больную ногу. Теперь она распухла от долгой ходьбы.

На него посмотрели, не сказали ни слова. Но он понял: такие не покинут.

Отряд свернул с пашни на дорогу. Побежали к лесу. Только бы укрыться за деревьями. Только бы успеть. Похоже, и немцы не мешкают — бросились в погоню. Впереди — четыре овчарки. Часто припадая мордами к земле, они срываются дальше, идут наметом, теперь уже тащат за собой солдат-проводников, не выпускающих из рук поводки. Как ни чутки собаки, как ни остры на глаз, все же не могут отказаться от следа и махнуть кратчайшим путем. Нет, овчарки держатся строго по следу, и если одна сбивается, находит следы другая... Значит, они пойдут кружным путем.

Как раз это на руку бойцам отряда. Хоть минуту лишнюю, а выиграют. Лес все ближе. Деревья седы от инея и трутся друг о друга, скрипят морозными сучьями. Крупные деревья выпустили вперед на поляну кусты, как бы норовя помочь бойцам.

«Только бы дотянуть», — стучит в голове Кострова. Он выдохся, не в силах бежать. Ковыляет на правую ногу, ощущая в ней режущую боль. Но это ничего. Опаснее, если неокрепшее после вывиха колено подломится. Тогда... Впрочем, что будет тогда, Алексею некогда думать.

Все ближе лай собак. Сдается, они нагоняют. Алексей на ходу оборачивается. Проводники отстали, а спущенные с ошейников овчарки ринулись огромными прыжками. Кострову ничего не остается, как отбиваться. Он замедляет шаги, клацает затвором винтовки. — Уходи! Я один управлюсь... Уходи! — озлясь, кричит ему Бусыгин.

Костров не внемлет ни его крику, ни крику других товарищей. Он слышит злобный лай собак и сухой треск лежалого бурьяна. Он понял — без борьбы не уйти. Двести — не больше — метров, отделяющих его от овчарок исчезнут, не успеешь моргнуть глазом. Он вскинул винтовку, стараясь целиться спокойно в мускулистую, слегка раздвоенную грудь собаки. Взгляды их встретились. Пес, почуяв смерть, стал как вкопанный, уперся в снег лапами. Шерсть на спине вздыбилась. Выстрел свалил овчарку, она судорожно поджала зад, поползла на боку, пятная кровью ослепительно белый снег. Другая овчарка, видимо подстреленная Бусыгиным, дважды [439] перевернулась и побежала прочь, взвывая и поминутно вспахивая носом снег.

Остальные собаки не отпрянули, они забежали с боков, боясь, однако, подступиться к уходящим в лес, только оглядывались назад, виновато скулили, отбрасывая задними лапами снег. Но и когда подоспели немцы, овчарки не кинулись преследовать: вместе с проводниками, поднявшими частую стрельбу из автоматов, они остановились на опушке леса.

Тем временем отряд скрылся из виду, хотя, впрочем, ушел не настолько далеко, чтобы почувствовать себя в безопасности. По тому, как громко перекатывается в морозной тиши тявканье собак и доносится нервный гвалт охранников, можно понять, что они еще мечутся из стороны в сторону на краю леса. Немцы, конечно, знали, что русские где-то рядом, и достаточно было углубиться метров на сто в лес, как погоня кончилась бы полной удачей. Путь отряду как на грех преградило болото, и подоспей сюда немцы, имеющие скорострельное оружие, бойцы были бы загнаны в топи и расстреляны по одному в упор. Однако немцы не решились сразу гнаться по оставленным в лесу следам. Только вряд ли они откажутся от погони, чтобы затем одураченными, с пустыми руками явиться к своему разгневанному начальству. Похоже, охранники ожидали подкрепления, чтобы потом переловить или в крайнем случае расстрелять прижатых к топям беглецов.

Глава десятая

Тревожное, знобящее, как в предрассветье, ощущение испытывал каждый в отряде.

Гребенников подошел к Кострову и, прежде чем сказать что-то, поглядел на его обернутую тряпьем ногу:

— Сможешь идти?

— Смогу, — ответил Алексей, стиснув челюсти так, что взбугрились желваки.

Потом комиссар оглядел бойцов, сбившихся у подрагивающей на ветру лозы. Перед ними тускло поблескивало льдом с белыми донными пустотами болото. [440]

— А ну-ка, орлы, возьмем эту лужицу! — сказал Гребенников нарочито веселым голосом.

Договорились двигаться напрямую, не считаясь, много ли придется идти и проходимо ли вообще болото. Первым ступил на смерзшуюся и острую, как стекло, осоку комиссар. За ним Костров. Нащупал палкой, как ему казалось, удобное место, хотел ступить, но лед проломился, костыль увяз в иле.

Все поняли, что тут придется попотеть. И чем дальше заходили в болото, тем тоньше был лед, ноги то и дело проваливались. Скоро лед кончился, и болото оказалось сплошь затопленным водой, лишь торчали над ней кочки с ржавой осокой. Местами возле кочек зияли щели, в глуби их что-то вздыхало, хрипело — это вырывалась из подземелья ключевая вода и от нее шел пар.

Видя, как чистые струи, извиваясь, текут на поверхности болота, Костров вдруг почувствовал неодолимую жажду: сухо почмокал губами, огляделся вокруг и увидел Бусыгина, разгребающего руками тину.

— Иди-ка сюда, Степа, тут вода питьевая.

— Ее и здесь полно, — не оборачиваясь, ответил Бусыгин. — Уже нахлебался по самые ноздри!

Алексей нагнулся, разгреб плавающую поверху ряску и, черпая воду пригоршнями, стал пить большими глотками. Вода была ржавая, тухлая, но Костров, напившись, крякнул от удовольствия, вытер мокрую щетину на верхней губе, подбородке и щеках и начал соображать, как ему пробираться дальше.

Залезть прямо в воду и двигаться, разгребая руками жижу, нельзя — топко, увязнешь да и не устоишь долго в ледяной воде, окоченеешь. Придется прыгать с кочки на кочку. Рослым легко удается этот прием, а каково ему, Алексею, с натруженной, хрупающей в колене ногой? Он тоже цепляется за кочку, опирается костылем, шагает через силу, но кочка дрожит, клонится набок, и Алексей погружается в трясину. Делает суматошный рывок, пытается схватиться за ближнее деревцо. Какой обман! От малейшего прикосновения деревцо валится как подрубленное, притронется к другому, более крупному, — тоже падает. Что за чертовщина, почему они такие хилые? Оказывается, и для росших тут молодых осинок болото уготовило [441] гибель — попрели на корню, умерли осинки рано, не успев даже пережить свою молодость.

Неужели и ему, Алексею, болото грозит погибелью? Недаром оно с такой издевкой расставило на его пути то трясучие, не выдерживающие худого тела кочки, то вот эти осинки, на которых кора — он только сейчас, стоя по колено в воде, заметил — шелушится, а местами совсем облезла, Оголив ткань умершего дерева. И минуты не прошло, а Костров увяз уже по пояс, промедлишь — и уйдешь с головой. Он изо всех сил напрягался, подаваясь всем телом вперед, потом хватался за осоку, за проросшую корнями кочку и все же выбрался из трясины. Руки в порезах — кровь проступила на пальцах и ладонях. В другой бы раз не обратил внимания, а сейчас, когда совсем изнемогло тело, на лице нащупываешь только кости, обтянутые кожей, до чего же дорога каждая капля крови, и ужасно подумать, что ее не остановить... Да и как уймешь? Отсосать, наложить на место пореза листок травы, но для этого нужно время, а ему некогда, надо пробираться дальше.

Кочки все реже, а воды все больше. Тело, ноги, как обручем, сковала ледяная вода. Впрочем, Алексей уже совсем не чувствует ног, особенно правой: болит ли она или отнялась — он этого не ощущает. Весь остаток энергии в руках, в измученном теле он собрал для последнего усилия и, разгребая вязкое месиво, ползет. Он уже не надеется выбраться из этого дьявольского омута, зовет кого-то на помощь. К нему спешат Бусыгин, другие бойцы, кидают в руки повод, связанный из поясных ремней, и с силой вытягивают его из трясины.

Неизвестно, сколько ушло времени на борьбу с болотом, но стылое вечернее небо уже померкло. Вышли на берег. Вода ручьями сбегает с почерневших гимнастерок, сползает илистая грязь. А брюки пузырятся, как наполненные брезентовые ведра, и чтобы избавиться от воды, бойцы разуваются, снимают штаны. Мучает холод, вгоняет в дрожь, пробирает до костей ветер. Надо бы обсушиться, иначе свалит простуда.

С километр шли они лесом — действительно, какой на этой стороне густой, девственный лес! В глубине, на прогалине увидели деревянное строение. Похоже, дом лесника.

Подошли без всякого опасения, хотя не следовало [442] слишком забываться и тешить себя, что вблизи теплый, приютливый очаг. К тому же через лес крадется к домику, петляя меж деревьев, дорога, исслеженная тележными колесами и копытами. Кто может ручаться, что опасность миновала и немецкая охрана не забредет сюда, доверяясь безошибочному чутью овчарок? Но если только пугать себя опасностью, ждать ее со смертной тоской, как же тогда ходить по земле? Не лучше ли поступить проще: выпала скупая удачная минута — не плошай, выжми хоть мокрые портянки, посушись у печки.

И ради того, чтобы облегчить страдания, успокоить нервы, набраться силенок, они решили зайти в этот с виду уютный, рубленый домишко. Странно: как мог жить в нем лесник, когда нет ни печки, ни стола, даже не на что присесть. А воздух спертый, кислый. По запаху догадались, что здесь стояла лошадь, и лесник, видимо, только наезжал сюда. Однако ж не беда скоротать время и в катухе, только бы согреться теплом. Проворно насбирали валежника, наломали сухих веток — сгодятся для растопки. Все же, соблюдая осторожность, занавесили палатками пустую глазницу окна, дверной проем. У Кострова нашлись спички, чиркнул одну, вторую, не вспыхивают — отсырели. Пришлось обождать, пока подсохнут в волосах на голове, и только после этого разожгли костер.

Сухой лапник занялся искристым, белым огнем. Но костер погас, не успев разгореться. Головешки чересчур дымили. Оказывается, в катухе не хватало свежего воздуха, а снаружи доступа никакого. Едкого, угарного дыма набралось полно — не продохнуть. Начали кашлять, хрипеть, стонать. Но никому не хотелось идти на холод. Содрали брезентовые пологи, сделав отдушины. Дышать все равно нечем — дым выедает глаза.

— Дышите землей, — сообразил кто-то.

Давясь, бойцы раскопали в земляном полу лунки, сложили ладони трубочкой у рта.

Были выставлены кругом часовые. То и дело выходил наружу Гребенников, с некоторых пор он чаще сам проверял охрану. Остальные улеглись спать. Кто-то сразу задремал, послышался храп с тягучим посвистом. Капитан-артиллерист, примостясь рядом с Костровым, ворочался, вздыхал и даже стонал. [443]

— Ты чего? Захворал? — осторожно притрагиваясь к его плечу, спросил Костров.

— Нет, — уныло ответил капитан и сознался, что вторую неделю не снимал сапог, может сгнило все внутри, потому и ломит в суставах.

— Что ж ты мучаешь себя. Разуйся.

— Сапоги тесны, да и боюсь, ноги распухли. Потом не натяну сапог.

— Выбрось из головы. Поддался самовнушению, — успокоил Костров, а сам задумался: хватит ли у него сил, не подведет ли нога? Как она опухла, отяжелела и ноет, будто кто долбит ее изнутри. И разве узнаешь, как долог путь, сколько еще придется испытать лишений, как сложится судьба там, на последнем рубеже, когда придется переходить через линию фронта?

Глава одиннадцатая

После многодневных скитании, пройдя в общей сложности километров триста, отряд вступил на землю Подмосковья. Леса тут были сухие, высокие и стройные. Под деревьями снегу намело еще мало, и ноги ступали по чистому, устланному мягкой хвоей грунту. Еще одну ночь напролет, томясь в неизвестности и засыпая на ходу, шли бойцы отряда, пока на рассвете 26 октября, уже где-то за Можайском, видимо тоже оставленным нашими войсками, не услышали по-весеннему молодые раскаты грома. Но почему не видно вспышек молний? А может, это не гром? Да и откуда ему взяться, когда уже кроют землю снега? Тогда что же означают эти раскаты — глухие, отдаленные и до странности низкие, словно берущие начало из глубин земли? Что так тревожно и радостно будоражит рассветное небо? Уж не своя ли, не наша ли артиллерия подала мучительно ожидаемый голос? Услышав, как после раскатов в небе гром приблизился и будто начал танцевать по земле, капитан-артиллерист подбежал к комиссару, схватил его в охапку, начал тискать изо всех сил.

— Товарищ комиссар! — Голос у капитана срывался. — Ребята! — не переводя дыхания воскликнул он. — «Катюши»... наши реактивные сыграли!.. [444]

Бойцы смотрели на него изумленными глазами.

— Будьте уверены! Они стоят от нас не дальше, как в семи километрах.

И на радостях капитан хлопнул себя ладонью по колену.

Близость фронта, а стало быть, скорый конец лишениям и мукам вызвали у каждого в душе сложные чувства. В волнении Гребенников сразу о чем-то задумался. Костров же сиял, на его лице исчезла бледность, прежде бескровные, обтянутые кожей щеки зарделись, и он воспрянувшим голосом сказал:

— Значит, конец нашим бедам!

— Да, фронт рядом, — кивнул Гребенников и помедлил насупившись. — Но придется прорывать. Другого выхода нет. И ждать нельзя. Надо идти, пока не поздно.

Они тронулись дальше, все больше распаляя себя неуемной, ранее только тлевшей, а теперь, в предчувствии близости фронта, вспыхнувшей надеждой. Знали: идти еще долго, лес казался бесконечным, и что будет потом — не помешает ли открытое поле, река с еще не замерзшей водой, а главное — не напорются ли случайно на укрепления, на сплошной вражеский огонь, — никто толком не знал. Все побаивались нелепого конца, и в то же время каждый надеялся, что все обойдется ладно.

И, надеясь на что-то, спешили, ускоряли шаги. А хватит ли сил дотянуть? Не слишком ли скорый взяли разгон? Не ближний свет, не поле перейти — целых семь километров!

— По-ти-ше-е! — пытаясь сдержать товарищей, еле выговаривает Алексей Костров, а сам хромает, странно переваливается с боку на бок и продолжает идти быстрым шагом.

А фронт ближе. И опять раскалывают тишину звуки реактивной установки. Теперь они более отчетливы, совсем близко — будто из-под ног вырвались снаряды, фырча слетели с рельсов и устремились в небо. Какое-то удивительно радостное, победное и вместе с тем тревожное ощущение: похоже, пророкотал по железу смерч. И вот уже шумной стаей приблизились снаряды и где-то за лесом, верстах в трех, рвались долго, с долбящей частотой.

— Белые молнии! — заметил, на миг остаковясь, капитан. [445]

— Чего ж у нас таких гостинцев сразу не нашлось? — спросил Костров. — Давно бы немца скрутили.

— Не успели наделать перед войной, — уверял капитан, а сам, вздохнув, подумал: «Будь у нас побольше такой техники да не прошляпили бы начало войны, сразу бы надавали фашистам по зубам».

Но сейчас не до обид, каждый утешал себя мыслью, что хоть враг и занес нож на Москву, а все равно бьют наши орудия, летят огненные молнии — значит, живет, борется, расправляет плечи разгневанная Россия!

— Русские долго запрягают, да быстро ездят, — заметил все время молчавший комиссар.

Через час, может и раньше, лес поредел, раздвоился на клинышки и пополз мелкими кустами на взгорок, точно желая погреться на солнцепеке.

Утро выбросило вязь лучей. За расступившимся лесом лежало безмолвно притихшее поле с будыльями подсолнуха. Стало совсем светло, но на востоке все еще глыбилась белая вихревая туча...

Но что это вон там, на пригорке? Уж не пушка ли смотрит жерлом ствола и ждет мгновения, чтобы одновременно повести стрельбу не только по немцам, но и по отряду? Конечно же, пушка! И главное — наша! Иначе чего бы ей стоять повернутой в свой тыл стволом?

Да погоди же, постой — не сметь стрелять! Разве не видишь — свои мы, из беды, из адова котла рвемся. Сколько было сил, кричали бойцы отряда. И, кажется, позиция услышала, внемлет охрипшим в горе и радости голосам. Кто-то даже помахал снятой ушанкой. Бегом же, скорее, пока не прикрылся твоей спиной враг, чтобы еще на один шаг стать ближе к Москве!

Вот до какого часа дожил ты, Алексей, вместе с товарищами! Вот когда нужно всю энергию, всю силу, каждый мускул рук и ног собрать вместе, чтобы сделать этот последний спасительный рывок. Только крепись, Алексей, поосторожнее будь со своим сердцем — оно ведь тоже не вечно — может и на радостях отказать. А прежде всего — не забудь о ноге. Куда ты взял такой разбег? Подвернется расшатанное колено — и упадешь как подрубленный.

«Нет, выдержу. Теперь скоро. Свои... Но как еще далеко!» [446] Узки и неровны борозды в частоколе будыльев подсолнуха. Смерзлась земля, твердая, совсем каменная, но какими тихими, чересчур деликатными шагами надо идти, чтобы не поскользнуться! А надо спешить, потому что сбоку, из дальних кустов взлаяли пулеметы, над головами летят, взвизгивая, мины и падают, колупая землю. Осколки шуршат в черных будыльях.

Только бы дотянуть до своих позиций. Самое ужасное — остаться лежать в ничейной зоне, меж двух огней. Костров напрягает последние силы. Но сил уже нет, он чувствует, что движется только потому, что есть еще другая сила — какая-то неосязаемая, не физическая — сила духа, воли. Ее хватило надолго. Она оказалась крепче физической и не поддалась на износ. Теперь эта сила толкала и толкала вперед. Шаг, еще шаг... Вот уже близко, стоит лишь перевалить через лощинку, подняться на взгорок, и там — свои, спасение, там хоть умереть и то легче... А волноваться необязательно. Сердце должно спокойно перенести эту тяжесть последнего пути. Сердцу надо приказать: да перестань, тише, не колотись так громко!

Не отодрать от земли ног. Тяжелеют, наливаются, как свинцом, ноги, подкашиваются, и Алексей, еще внутренне борясь, норовит удержаться, хватается руками за встречный ветер, но падает в борозду.

«Вот и смертушка моя...» — думает Костров, чувствуя, как все в нем отнимается и что весь этот страшный путь из окружения был проделан зря.

Все же он приподнял голову, виновато и с тоской поглядел вверх, на горку, точно собираясь мысленно проститься с теми, кто ждал его, не стреляя и тем самым подвергая себя не меньшей опасности.

К нему удивительно легкими и крупными шагами подскочил боец в ушанке, в белом дубленом полушубке. Прилег рядом — очень молодой, розовощекий, дышащий здоровьем и теплом, — и оба они, лежа, в смущении неловко пожали друг другу руки. Потом этот молодой боец глянул на Кострова, на его исхудалое, обросшее чернью волос лицо и спросил уважительно, с чувством:

— Понести, папаша?

— Доползу... — принудил себя улыбнуться Алексей, подумав, что ему только двадцать два года. [447]

И они рядышком, поддерживая друг друга плечами, поползли. Костров вытягивал вперед подрагивающие от слабости руки, цеплялся за обледенелые комья, упирался здоровой ногой в борозду и натужно подтягивал непослушное, коченеющее тело — полз все выше и выше, на пригорок. И когда наконец достигли родного рубежа, огромная радость хлынула по всему телу, и Костров почувствовал, что никаких сил уже больше нет, упал ничком в снег и потерял сознание.

Глава двенадцатая

В конце октября над Ивановкой пролетала запоздалая стая журавлей. Было это под вечер, и, встряхивая тишину тревожным клекотом и тугим посвистом крыльев, они летели высоко в стылом небе. Плавно снижаясь, долго кружили над дымными кострами на полях, над примолкшими в зябкой прохладе садами, где манили их разве только рдяные кисти калины, проплывали над рекой, прихваченной у берегов первым ледком, — видно, заблудились в дальнем странствии журавли, но сесть упрямо не хотели, будто боялись, что в ночь ударит крепчайший мороз и на рассвете выпадет зазимок. Кружась, они беспокойно курлыкали. И уже когда по-осеннему тусклое солнце легло на хребтину горизонта, старый вожак разобрался, наверное, в дороге и потянул их дальше, крыло в крыло, и еще долго в небе, скраденном сумеречью, постанывал их горестный крик.

Облокотясь на черенок вил, Митяй смотрел на отлетающих журавлей, а думал совсем о другом — о порухе, что несла война, об Алексее, не подающем о себе вестей, о том, что зима пришла ранняя, не сегодня-завтра грянут лютые морозы — недаром спешили в теплые края, не перегодив даже одной ночи, усталые птицы. Их голоса давно уже растаяли, а Митяй еще стоял неподвижно. Печаль о сыне заслоняла остальные думы. Второй месяц о нем ни слуху ни духу, и это в пору, когда военные сводки идут смутные и тревожные, когда фронты ломаются, когда в село все чаще приходят похоронные извещения... Да и пропавшая Наталья не давала ему покоя. [448] Последнее время Митяй все чаще стал наведываться к Игнату.

В беде сваты держались вместе и стали как бы роднее друг другу. Люди со стороны завидовали им: «Эка дружба! Водой не разольешь, топором не разрубишь!»

И вправду, ни одного дня не пропускали они, чтобы не свидеться. Как только наступал вечер, Митяй отправлялся к свату. Еще на пороге, комкая в руке ушастый заячий треух, выжидательно глядел на Игната, как бы глазами спрашивая, нет ли добрых вестей, потом примащивался рядышком на лавке.

— Ну как, сват? — после тягостной паузы спрашивал Митяй.

— Да так, сват... — отвечал тот и лез в карман за кисетом.

Степенно крутили цигарки и, окуривая избу кореньями злющего самосада, опять молчали. Только и слышно было, как подвывает за окном ветер да тикают, словно торопя время, стенные часы.

Допоздна просиживали сваты и расходились, не бередя друг друга тоской и горем. Кажется, зачем бы им видеться снова, не лучше ли держаться порознь и напрасно не обивать пороги? «Так-то оно так, — соображал Митяй. — Да вдвоем беду делить легче».

Как всегда, шел он к свату напрямую через выгон, точно на все село хотел показаться: дескать, глядите, как нужно с родней ладить! Кто-то окликнул его — не отозвался, шел дальше, пока не услышал позади топот.

— Митрий, ты, часом, не к свату? — окликнул старик Акимыч, держа на весу набитую почтой кожаную сумку.

— К нему. Мы с ним каждый вечер гуторим! — погордился Митяй. — А зачем тебе понадобился Игнат?

— Письмецо ему. Передал бы, неохота крюк делать, — попросил Акимыч.

— Да оно кстати. Занесу, — кивнул Митяй и не утерпел спросить: — Откель же письмо?

— С действующей армии. Дочка его, Наталья...

— Объявилась! — подпрыгнул от радости Митяй. Почтарь еще не успел вынуть из сумки письмо, как оказался в крепких объятиях. Митяй тискал, нещадно мял старика, будто и впрямь хотел лишить его всех внутренностей. [449]

— Будет тебе... Хва-а... — задыхаясь, вырывался Акимыч.

Бережливо положив конверт в заячий треух, Митяй пошел к свату. И не шел, а бежал по-молодецки, вприпрыжку. Стало быть, в действующую армию, к Алешке подалась. Проняло... Ну и бедовая!» — радуясь, соображал Митяй. По пути к Игнату он полюбовался новым срубом. Ему всегда нравилась ретивость свата, затеявшего строить дом для молодоженов, а сейчас, когда Наталья оказалась там же, на фронте, рядом с Алексеем («Ишь ты, ровно сговорились!»), Митяй был прямо-таки в добрейшем расположении духа.

Подойдя к избе, Митяй на радостях рванул дверь, но она оказалась на щеколде. Постучал — никто не отозвался. «Куда его унесло?» — осерчал Митяй.

С гумна донесся звон пилы. Шмыгнув через лаз в заборе, Митяй увидел свата возле сложенных горкой дров. Широко расставив ноги, он пилил укрепленную на козлах слегу. Ему помогала Верочка, разгоряченная, с капельками пота на носу. Слега была сырая, пахнущая горькой осиновой живицей, и пила то и дело зарывалась.

— Какая нам весть-то под-ва-ли-ла! — пропел Митяй.

Верочка на миг остановила руку, которой держала пилу. Стальное полотно взвизгнуло, упруго изогнулось. Игнат, кажется, не расслышал и заворчал на дочь, чтобы та не зевала.

— Все же дождались весточки от Натальи. Слышишь, сват? Дождались радостей!..

Игнат устало выпрямился, потрогал подбородок с строщенными волосами, в которых застряли мелкие опилки, и сказал с нарочитой небрежностью:

— Пора бы ей, заблудшей, найтись! Они прошли в избу.

— А твой все молчит? — подсаживаясь вместе со сватом к столу, спросил Игнат.

— Так они ж, чую, с действующей армии... Сообща отписали, — умилился Митяй, держа перед собой, как драгоценную ношу, письмо.

— Ну-ну, — протянул Игнат и придвинул ближе к себе семилинейную лампу, выкрутил фитиль. Свет разлился по стенам, оклеенным газетами, кругом лег на [450] потолке, заблестел на листьях домашних цветов, ухоженных Верочкой.

Игнат достал с полочки, на которой раньше чадила лампадка, очки с повитыми проволокой дужками. Переполненный радостью, тою радостью, которая редко волнует пожилого человека, а уж если заберет, то целиком, без остатка, Игнат поднес к глазам конверт, почему-то просветил его у стекла лампы, повертел в руках, точно приноравливаясь, с какого конца надорвать.

— Из ума у меня не выходила, — подобревшим голосом заговорил он. — Чуяло мое сердце, что Натальюшке там и быть...

— Да не тяни, батя, читай, — попросила Верочка.

Она, как и старый Митяй, затаив дыхание, смотрела на конверт: в нем, казалось, само счастье лежит, вот только раскрой, и просветлеет, будет теплее на сердце.

Наконец Игнат осторожно надорвал конверт, вынул плотный листок бумаги.

— «Дорогие мои папа, Верочка и все остальные родственнички, с поклоном к вам...» — не торопясь прочитал Игнат и подмигнул свату: — Вишь, как дело обернулось. А тоже каркали: сбежала из дому, отреклась... Наталья, она умница...

Переждав минуту, словно бы давая возможность понять значимость его слов, Игнат продолжал медленно читать:

— «...Прости, отец, но я должна сознаться, и пусть вас это не пугает: на фронт я уехала вместе... вместе...» — повторил Игнат и, не докончив, поперхнулся, будто что-то застряло в горле.

— Батя, ну читай же! Просто изводишь, — привстала и, заглядывая в письмо, сказала Верочка.

— Постой, дочка. Что-то у меня зрение, кажись, того... ослабело, — ответил Игнат. Сняв очки, подул на стекла, вытер подолом рубашки и через силу выдавил слова: «С Петром Завьяловым, и моя жизнь, мое сердце принадлежат ему... А с Алексеем покончено. Он стал для меня... чужим...»

Верочка вскрикнула, убежала в другую комнату, бросилась на подушку и зарыдала. Из рук Игната письмо выпало; хватаясь за край стола, он застонал, опустил голову, точно подставляя ее под страшный и [451] неизбежный удар. Сидел недвижимо, ничего не видя, даже не слышал, как скрипнула дверь. В сенцах кем-то задетая пила, торчавшая на рогулинах козла, звякнула и потом растревоженно ныла...

Опомнясь, Игнат вдруг вскочил, выбежал в сенцы и, тараща глаза, увидел на стене холодно блеснувшее лезвие топора. Схватив его, Игнат выскочил на улицу, подбежал к новому срубу и начал колотить обухом по рамам, по двери...

— Не надо, батя! Пожалей нас! — заголосила выскочившая следом за ним Верочка.

— Не подходи! Все порушу!

— Ну и рушь... Тебе не жалко... Мать в могилу сошла, сестра покинула... На — и меня бей! — с отчаянной решимостью крикнула Верочка и смело шагнула к нему.

Еще один взмах, и удар пришелся бы по Верочке. Отец вздрогнул, и руки его стали вдруг непослушными: топор с тупым лязгом ударился о лежащее на земле бревно.

...С той поры клином вошел в души сватов разлад. Правда, как и прежде, Игнат питал к свату Митяю уважение, но уже не мог с ним поладить, когда все, что их роднило, было опозорено. А Митяй, не чувствуя за собой и сыном какой-либо вины, не хотел даже видеть Игната. «Ну его к лешему, — думал он. — Отпустил вожжи, и сперва сбежала жена, а теперь вот Наталья выкобенивается».

И отныне повелось строго: если один появлялся в правлении на сходе, другой туда не шел; если Игнат поутру заходил на колхозный двор, чтобы взять лошадь, то Митяй забирался в темный закуток конюшни и пережидал, пока тот не скроется с глаз.

Как-то понадобились Митяю тонкие ивовые прутья: поизносились, прохудились кошелки, не в чем стало овес носить, и эти лозинки нужны были позарез. Но росли они за селом, в пойме реки, и как на грех чтобы пройти туда, не миновать Игнатовой избы. Подумывал Митяй пробраться ночью, да в темноте несподручно рубить. К тому же пойма местами не замерзла, зияла торфяными ямами, и немудрено было увязнуть.

Митяй решился идти днем, только с глубоким обходом, чтобы держаться подальше от избы Игната.

С топориком, засунутым под веревочный пояс, Митяй [452] перешел через мост на ту сторону реки и крался бережком. Долгим был этот окольный путь, идти приходилось по крутому обледенелому откосу, по кустарникам. Набрался он, как неприкаянный пес, колючек, цепких репьев, но упрямо крался дальше, увязал в глине, исцарапался, продираясь через кусты.

Напротив Игнатовой избы, чтобы не оказаться на виду, пытался сползти с откоса, но поскользнулся, полетел вниз и угодил прямо в незамерзшую, слегка припорошенную снежком полынью. Рванулся было встать — подвернулась ушибленная левая нога, и он опять упал, растянувшись на самом зыбком месте. Тягучая жижа все больше засасывала в яму. «Фу, черт, ведь сам же вырыл ее, торф летом выбирал отсюда, а теперь гибну», — с тревогой подумал Митяй.

В эту минуту ему ужасно захотелось продлить свою бренную жизнь. Ведь не умирать же в самом деле в этой зловонной яме. В нем еще были силы, и он, уцепившись руками за корень ольхи, вылез на поверхность. Присел в мочажине на кочку, долго тер колено, снял насквозь промокшие валенки, выжал грубошерстные теплые чулки, которые связала ему Аннушка к зиме.

Что же делать? Неужели возвращаться назад с пустыми руками? Нет, Митяй еще ни перед чем не пасовал. На время он даже забыл об Игнате. Ему вовсе не хотелось заглядывать вон на тот берег, но глаза нет-нет да и косились на реку, на Игнатову избу.

Пока он сидел в мочажине, как нарочно, появился на задворках Игнат. Постоял, ровно бы глядя прямо на него, попавшего в беду Митяя, потом, сдается, махнул рукой — дескать, тони, все равно и соломинки не подам! — и присел по нужде у стожка соломы. «Чтоб вам ни дна ни покрышки! Вся-то кобелиная порода!» — проклинал Митяй, прячась, однако, за кустами, чтобы не стать посмешищем в глазах ненавистного свата.

И, как знать, может, не случившееся, не то, что Алексей лишился жены, — молодой, не такую еще красавицу себе найдет! — а вот именно этот позор бесчестья, что лег теперь темным пятном на семью Костровых, жег Митяю глаза и отзывался в сердце незатухающей болью. [453]

Глава тринадцатая

Последнее, что еще роднило Игната с Митяем, давало ему в одинокой жизни утеху, внезапно оборвалось. Находя причиной раздора дрянной поступок Натальи, ее измену, Игнат уже больше не надеялся помириться со сватом, хотя в душе и не считал его чужим. И к Алексею он относился с прежней привязанностью, любя его больше, чем дочерей, и если бы сейчас нечаянно он заявился, то Игнат, упрятав всякую гордость, поклонился бы ему в ноги.

— Парень-то какой! Чистый, как ребенок, — вслух думал о нем Игнат, ощущая, как слезы перехватывают горло. — Небось мерзнет там, в окопах, жизнь молодую истрепал, а она, дуреха!..

Тешить себя, что Наталья одумается и они вновь могут сойтись, Игнат не мог. «Как веревочке ни виться, а конца не миновать». Он не смел ни показаться на людях, ни тем более заговорить о своих родственных связях, и если кто заводил разговор, спрашивал о Наталье, он невнятно бурчал:

— Пущай сами как хотят. Не до них. Лишь бы с войной покончить.

Но, говоря так, Игнат понимал, что и с войной покончить не так-то просто. Приходя с работы (теперь Игнат делал все, что ему поручали: возил с поля на ферму солому, подправлял сорванную бурей крышу на коровнике), он раздевался, стаскивал подбитые кожей валенки и усаживался посреди пола, у печки-времянки. Печка была неказистая, простая на вид — старый ведерный чугун был вмазан в кирпичи, от него через всю избу тянулись колена железных труб, которые сразу же, как начинали топить, накалялись добела. Пока Игнат грел ноющие в тепле ноги, Верочка собирала вечерять. Взяв на себя заботы по дому, она трудилась безропотно и ни единым словом не огорчала отца.

— Батя, принести холодненькой квашенки из погреба? — спрашивала она, стараясь во всем угодить отцу.

— Сама квасила? Какая же ты у меня умница, — улыбался Игнат, слегка похлопывая ее по угловатому плечу. Верочке была приятна ласка отца, и она по привычке [454] встряхивала головой, откидывала назад свисающую на грудь косу и спешила поделиться всякими домашними разностями:

— А у меня сегодня из дежки тесто чуть не убежало, — говорила она, не то хвалясь, не то укоряя себя. — Замесила, поставила, а сама — к Аннушке. И засиделась там. Прибегаю, а тесто уже поползло через край. Ох и наказание! Прямо места себе не находила.

В таком духе Верочка могла бы тараторить без умолку, но отец перебил, глядя на нее с удивлением:

— А зачем тебя понесло к ним в избу?

— В чью?

— Ну, к этим... Костровым?

— Почему же, батя? — спросила Верочка, остановясь на нем широко открытыми в изумлении глазами. — Они нам родня.

Игнат усмехнулся в усы:

— И о чем же гуторили с Аннушкой?

— Ой, наговорились, и не упомнить всего, — простодушно ответила Верочка и в смущении добавила: — Даже гадали. Жив ли Алексей, и скоро ли кончится война... Ты бы поглядел, как складно ложилась карта: будто Алексей в дальней дороге, предстоит ему крупный разговор в казенном доме...

— Брось! — махнул рукой Игнат, не веривший гаданиям. — Какая может быть дорога, окромя окопов, а и насчет крупного разговора — побаски бабьи!

— Нет, батя, карта сбылась. Алексей письмо прислал.

— Да ну? — Игнат даже привстал. — Где же он, как с ним?

— Пишет, в каком-то переплете смертельном побывал... Весь, говорит, зарос. Только о ранах молчит, не хочет, наверно, расстраивать.

— Вестимо дело, — поддакнул Игнат. — Значит, объявился все-таки? И что он еще пишет?

— Больше, кажись, ничего. Поклоны шлет всем. И тебе и мне. Про Наталью особо пытает...

— Кланяется, значит, и нам, — сказал повеселевшим голосом Игнат. — Ну-ну. Только вот Наталья-то свихнулась, дуреха!

Верочка на это ничего не возразила. Накинув на плечи вязаный платок, выбежала в сенцы, полезла в [455] погреб, вырытый под избой. Скоро она принесла махотку с квашеным молоком и поставила ее на стол вместе с тарелкой блинов. Игнат ел степенно: обмакивал в густое молоко сложенный трубочкой блин, медленно отправлял его в рот, облизывал пальцы и опять тянулся к тарелке с ноздреватыми, пахнущими теплым пшенным паром блинами. Поев, он узнал, не приносил ли почтарь «Коммуну».

Верочка спохватилась, вспомнив, что не успела отдать отцу газету, которую второпях засунула в печурку, и принесла ее с торжествующим видом. Быстро убрав со стола, примостилась рядышком на лавке и ждала, как рассудит про войну отец. Сама она к сообщениям с фронта относилась хоть и серьезно, но мало что в них смыслила, а вот отец — иное дело...

По обыкновению, Игнат читал молча, шепча себе под нос. А на этот раз, уставясь глазами в сводку Совинформбюро, помрачнел и со стоном проговорил:

— Прут, окаянные! Чтоб им ни дна ни покрышки!

— Куда прут, батя? — простодушно спросила Верочка.

— К Москве подобрались, — и тяжко вздохнул. — Крутое время. Ты только погляди, куда немец махнул! Какие территории оттяпал! Украина в его руках, Крым... Не говоря уж о Белоруссии... Ума не приложу, доколь наши будут отходить? Пора бы уж окоротить и не дать себя в утрату.

— Батя, а сюда не придут эти фрицы? — встревоженно спросила Верочка.

— Не накликай беду! — строго покосился Игнат.

Больше за весь вечер ни отец, ни Верочка не проронили ни слова. Только и слышно было, как под окнами сердится поземка, завывает, гудит, того и гляди продавит рамы и ворвется в избу. Жар в печке дотлевал, добела накаленные часом раньше трубы сейчас потемнели, и на охолонувшем железе потрескивала окалина.

— Подложи кизяку, а то за ночь совсем выдует тепло, — попросил Игнат, собираясь залезть на лежанку.

— А где они, кизяки? Нету их, батя.

— Сходи принеси.

— Боюсь. Хоть озолоти меня — не пойду.

— Кого пужаться-то, глупенькая! [453]

Не спеша, он оделся, вышел в сени, в остуженной темноте пошарил руками, сдернул с притолоки топор, чтобы заодно нарубить хворосту. Выходя наружу, он еле удержал подхваченную ветром дверь.

Ночь была синяя, наливная. Кругом избы и дальше, по селу, прокрадывался сквозь тьму смутный, дремный свет, мерцающий от снега, от луны, повисшей над примолкшими гумнами. Зима укутала Ивановку снегом: сиро и одиноко выглядывали из-под увалистых сугробов избы, амбары, длинные конюшни. Ветер мел сухой и колкий снег.

С минуту Игнат постоял у крыльца, слушая, как где-то на краю села жутко выли собаки, потом направился к новому срубу, в котором был сложен кизяк. Поскольку старый катух был снесен еще при закладке дома, Игнат сделал в углу сруба дощатый забор и поставил сюда на зиму козу. Ей бы тоже надо корму дать, постилку сменить, но не это занимало Игната.

Доска над дверью, оторванная ветром и висевшая на оконном гвозде, скрипела, и этот унылый звук вызвал в нем тоскливое чувство. Как никогда, пожалел Игнат, что новый дом остался недостроенным и вряд ли приведется его доделывать — не то время, да и кому в нем жить?

Увязая по колено в еще не слегшемся, рыхлом снегу, Игнат едва приблизился к срубу, как неожиданно внутри затрещали и повалились доски. В тот же миг из проема двери кто-то рванулся ему навстречу и, стукнувшись о дубовую верею, упал у ног. Игнат не отшатнулся, лишь глаза его застыли в удивлении. И прежде чем успел сообразить, кто бы это мог быть, серый, поджарый зверь махнул на гумна.

— Волк! — вскрикнул Игнат.

Забежав внутрь, он посветил спичкой: возле поваленного забора лежала коза. Она была зарезана какое-то время раньше, но, видимо, веревка, которой она была привязана, помешала волку унести ее, и теперь коза лежала с разорванным горлом.

Вскипая злобой, Игнат выскочил наружу и побежал. У ветел, росших на берегу реки, увидел волка: глаза его отливали то зеленым огнем, то оранжево-светлым, как впитанная снегом кровь. Это был, наверное, матерый волк. Он стоял пригнувшись и поджав [457] хвост: видимо, жалел, что не удалось унести добычу. Вдруг он поднял морду и завыл протяжно и надрывно, перейдя затем на мелкий скулящий взлай.

Ожесточась, Игнат выхватил из-за пояса топор и пошел на зверя...

Глава четырнадцатая

Всякий, кто видит реку в пору вешнего паводка, не может не восхититься ее могучей силой; поначалу, вскрываясь ото льда, она стонет, натужно вздыхает, скрипит, вырывается из пут, которые долго сковывали ее, и, наконец, взломав лед, выходит из берегов, и тогда неукротимо и безудержно ее течение, грозен бушующий порыв.

Как бы играя и веселясь, река убыстряет свой бег, проворно, совсем налегке несет неуклюжую громаду льдин, кружит их, разворачивает, опрокидывает, ставит стеной, окунает в пучину, и, погружаясь, льдины опять всплывают наверх и, увлеченные быстриной, тесно идут, ломают на своём пути преграды и сами ломаются, но движутся все дальше, подчиняясь гневной разъяренной стихии.

Вид ледолома поражает воображение человеческое. «Ну и силища, удержу нет!» — скажет сторонний наблюдатель, и неведомо ему, что сила вешнего паводка не в кутерьме льдов, не в реве реки, а в той внутренней силе, которая расковала реку, подняла льды и теперь гонит воды.

Силы накопления. Они живут и действуют в природе часто совсем неприметно глазу... Капели срываются с крыши поодиночке, долбят лунку в земле, собираются в лужицу, им становится тесно, и вот из переполненной лужицы бежит ручеек. А где-то в другом месте подтаявший на взгорке снег тоже исподволь копит воду, и она приходит в движение. До поры до времени два неокрепших ручейка бегут порознь, и каждый встречает на своем пути немало преград. Трудными, неодолимыми кажутся ручейкам эти преграды, и, встретив их на пути, ручейки на какое-то время замедляют свое движение. Но, соединившись, они накапливают силы и быстрее прокладывают себе путь в лощину, куда спешат [458] сотни таких же проворных ручьев. Лощина переполняется водой, она рвет перемычку и шумным потоком устремляется дальше, в реку. А в эту пору лед на реке уже дышит, гулко сопит, особенно по ночам. Прибылая вода уходит под лед, затем поднимает его, взламывает, и начинается паводок.

Так, из постоянного накопления сил, рождается движение.

Подобно вешним ручьям, которые сливались и давали движение разбуженным рекам, накапливались силы нашего народа, питавшие действующую армию.

В ноябрьские дни 1941 года, когда враг подошел к Москве и жадно разглядывал очертания высоких строений через цейсовские бинокли, — в ту пору, в метель и морозы, дальними дорогами шли на запад к Москве, поезда с зерном, мясом, с теплыми вещами, двигались открытые платформы, на которых грузно подрагивали зачехленные брезентом танки, орудия, тягачи, катились теплушки, набитые дополна пехотой. Из приоткрытых дверей тянуло на морозную стужу дымком походных кухонь, пахло махоркой и пшенной кашей.

Почти впритык друг к другу стекались многоверстные эшелоны к Москве.

В ранних сумерках уральские и сибирские дивизии спешивались на глухих дачных полустанках и без роздыху, походным маршем шли к центру столицы, на Красную площадь. Скрипел под ногами прихваченный морозом снег, качались в такт шага отливающие синью вороненой стали новые автоматы, пахло дублеными полушубками, и, как когда-то в дни довоенных парадов, оркестры играли походные марши. Солдаты, кажется давно отвыкшие от музыки и от народных демонстраций, вступая сейчас на гранитную мостовую исторической площади, поправляли на себе ремни, шапки, и хотя строй был ломкий, в его твердой поступи чувствовалась сила. Глядя на заиндевелые, будто подернутые пороховой дымкой ели, на плиты Мавзолея, на дорогое имя -Ленин, солдаты мысленно клялись отстоять Москву, и это отныне стало смыслом их борьбы и жизни.

Занималось утро 7 ноября 1941 года. Несмотря на страшную угрозу, нависшую над Москвой, был устроен военный парад.

Среди военных, заполнивших припорошенные снегом [459] каменные трибуны у Кремлевской стены, стоял и Алексей Костров. К этому времени он уже был лейтенантом, и ему посчастливилось: как фронтовик получил пропуск на Красную площадь. Он стоял у левого крыла Мавзолея, испытывая и застенчивость, и душевное восхищение всем, что видел.

Почему-то именно в эти минуты Костров мысленно перенесся на рубежи, откуда начиналась война. Пыльные дороги отступления. Беженцы... Небо заполняют ревущие самолеты с черными крестами. Немецкие летчики не гнушаются живыми мишенями, пикируют на детский лагерь, сбрасывают бомбы на спящих ребят... И он, Алексей, выносит их из пылающего дома... Потом опять бои, отходы... Внезапная стычка с немецкими мотоциклистами в деревушке... Жуткое предчувствие плена. Тогда Алексей ничего так не хотел, как скорее пустить пулю в свое сердце. Собственную пулю...

Подумав об этом, Костров виновато оглянулся и опустил глаза. Стоявший сбоку мужчина перехватил его взгляд, как бы говоря: что же ты не смотришь — ведь наши расправляют крылья! Алексею стыдно было признаться сейчас даже самому себе, что в тот тяжкий час допустил минутную слабость. Он выжил. Он перенес столько горя и страданий, что иному хватило бы и на долгую жизнь...

Все это припомнил Костров, стоя на Красной площади. Мысль способна охватить в короткое мгновение прожитое, целые годы, вереницу событий, фактов; и теперь, растревожив себя думами, Алексей невольно соединял прошлое с настоящим, и разорванные нити воспоминаний связывались в единое целое. Он стоял на трибуне у Мавзолея Ленина. И чувствовал себя стесненным, кажется, боялся присесть на серую гранитную ступеньку, даже не шевелился, чтобы хоть как-то согреть зябнущее тело.

А ему хотелось подняться на носки, чтобы через головы товарищей взглянуть на правительственную трибуну Мавзолея, где должны стоять и, наверное, все время, пока двигались войска, стояли руководители партии и правительства. Алексей думал, что там стоит и он — Сталин, что стоять вот так, на Красной площади, — это то, о чем он даже не мечтал. Он хотел продлить эти торжественные минуты. [460]

А квадраты колонн все наплывали и наплывали со стороны Манежной площади. Бойцы, одетые в белые полушубки, в белые валенки, шли валко и, подходя к трибуне, разом вскидывали головы, смотрели, не моргая, на Мавзолей, точно хотели проникнуть взором сквозь толщу темно-красного гранита, увидеть родное лицо Ленина, и шли дальше, исчезали в снежной мгле, будто там, в беснующейся метели, был уже фронт... В этом движении притихших, хмурых, почти мрачных людей угадывалось, что не сегодня-завтра свершится большой, трудный, но неизбежный перелом в войне.

Кострову уже чудилось, что идет он рядом с ними, сквозь пургу, в наступление... «А будет ли оно — наступление?» — вдруг усомнился он, зная, что фашистские войска предпринимают отчаянные попытки взять Москву.

Следом за пехотой двинулась, загромыхала по площади техника. Свирепо урчали танки, высекая гусеницами искры, колыхались стволы гаубиц, «бесшумно катились реактивные минометы — наверху, на рельсах, лежали длинные снаряды с металлическим оперением, готовые вот-вот взлететь.

Прямо с Красной площади колонны уходили на фронт. Все двигалось туда. Все катилось лавиной. «Фронт, фронт!» — отбивали тысячи ног по брусчатке. «Фронт, фронт!» — цокала копытами конница. И когда прошли последние войска, на опустевшей площади еще долго слышались отзвуки этой литой поступи.

...После парада Алексей Костров, побродив по улицам Москвы, поехал до ближайшего контрольно-пропускного пункта, чтобы отсюда на перекладных добраться в расположение дивизии. Ждать пришлось долго. Через контрольно-пропускной пункт, не задерживаясь, двигались колоннами части. Костров уже начинал мерзнуть, то и дело обращался к девушке-регулировщице, чтобы она посадила на попутную машину. Подошел бензовоз, и Алексей, узнав у водителя, что ему по пути, уже полез наверх, как регулировщица потянула его за полу шинели:

— Куда тебя несет! Бензин же... Вспыхнуть можешь.

— Это с вами скорее случится!

— Выло бы от кого! — съязвила девушка. [461]

Подкатил «газик»-вездеход. Из кабины высунулся остроскулый полковник в новенькой, прямо с иголочки, шинели. Он спросил регулировщицу, как удобнее проехать в Сходню. Девушка, проверив документы, объяснила, но вдруг спохватилась и подняла красный флажок.

— Эй, товарищ, — крикнула она Кострову, — вам же в Сходню!

И начала уговаривать полковника, чтобы тот довез лейтенанта, как она заметила, в полной сохранности.

— Насчет сохранности не ручаюсь... — отшутился полковник. — А в машине место найдется.

Не успел лейтенант протиснуться на заднее сиденье, как полковник поинтересовался, кто же его ждет в Сходне.

— Бойцы ждут, товарищ полковник, кроме никого...

— Кто же вами командует, если не секрет?

Костров неопределенно пожал плечами и с той же неуверенностью ответил:

— Кого пришлют — не знаю. А раньше дивизией командовал Гнездилов.

— Гнездилов, говоришь? — глухо переспросил полковник и прищурился, рассматривая лейтенанта.

Чувствуя себя неловко под его колючим взглядом, Костров пояснил:

— Был такой Гнездилов, все больше муштрой занимался, а как в пекле оказались, чуть и весь штаб не накрыли. Сам-то безрассудно погиб.

— Вон как... — Полковник тяжело вздохнул.

По выражению его лица и словам, в которых чувствовалось явное волнение, Костров начинал догадываться, что этот в новенькой шинели полковник едет в его родную дивизию или раньше что-то слышал о ней.

Но узнать не посмел, пока наконец сам полковник не заговорил:

— Зовут-то вас как?

— Алексей Костров.

— Вы давно в этой дивизии?

— Еще до войны служил, — ответил лейтенант и добавил с огорчением: — Не везет нашей дивизии. Гнездилова убило. А до него комбриг был, посадили.

— Вы помните этого комбрига?..

— Това-а-рищ... Шмелев!

— Вот и повстречал родню... [462]

Глава пятнадцатая

Пока ехали московскими окраинами, Шмелев глядел и глядел в слезящееся ветровое стекло, находя в облике города тревожную строгость. Стены домов, некогда ласкавшие глаз белизной и опрятностью, были обезображены рыжими, зелеными, дегтярно-темными пятнами, пожарное депо с каланчой додали было похоже на жирафа, который словно бы пытался дотянуться и лизнуть висевшую в небе колбасу аэростата. Окна домов залеплены крест-накрест бумажными полосами.

Дорога, уходящая на север от Москвы, была запружена потоками техники, людьми. Суматошно сновали по ней машины; накладисто лязгали цепями полуторки, груженные патронными ящиками, дощатыми клетями, в которых, как откормленные поросята, лежали снаряды и мины.

Со стороны же фронта, с позиций тянулись повозки, в которых лежали раненые. Несмотря на холод, они держали на весу забинтованные руки.

«Товарищи... Кровь отдали, — думал Шмелев. — Война есть война. Но сколько ее пролито напрасно. Ведь если бы мы как следует подготовились, война могла бы обернуться иначе. А вот теперь... у ворот Москвы...»

Ковыляя по ухабистой, с бугристыми наростами льда дороге, «газик» продирался мимо расставленных железных крестовин. Обступив дорогу и щетинясь, как скрещенные ножи, эти крестовины из ржавых рельсов топырились под снегом. Они лежали в лощинах, в подлесках, забегали на пригорки, пролегали через дачные поселки, рассекая порой надвое не только улицы, переулки, но и огороды, палисадники, ребристым частоколом опоясывали, кажется, всю Москву. А возле этих железных ежей, в огромных котлованах работали женщины. Их было видимо-невидимо: они долбили кирками и ломами мерзлый грунт, выбрасывали наверх, развозили его по оврагам на тачках. Женщины рыли противотанковый ров. Глядя на них, Шмелев подумал: «Сражающиеся бойцы». Холод обжигал им лица, но нельзя было хоть на минуту присесть; опираясь на черенки лопат, они отдыхали стоя и опять брались копать. Страдания этих женщин, отправивших своих мужей, братьев и [463] детей на войну и взявших лопаты, по многу часов кряду стоявших на морозе, вызвали у Шмелева чувство жалости и глубочайшего уважения. Он вспомнил о жене, о детях, с которыми разлучен был волей бессмысленно жестокой судьбы. Он думал о них и во время заключения, но если раньше думал с безнадежной мукой, теряя веру когда-либо свидеться или хоть получить скупые обрывки известия, то теперь, выйдя на свободу, он почувствовал, что все-таки отыщет и жену и детей. Быть может, даже через час-другой, когда встретит офицеров дивизии, станет ему ясно. Шмелев порывался сию минуту спросить об этом притихшего на заднем сиденье Кострова, даже обернулся, но что-то помешало ему, удержало, будто сообщение это раз и навсегда оглушит его тяжким ударом.

— Вы хотите что-то спросить, товарищ полковник? — забеспокоился, привстав, Костров.

— Нет... нет... Есть у вас курить? — рассеянно попросил Шмелев.

— Махорочка имеется. Крепкая, правда, в горле дерет, но зато накуриваюсь досыта, — и Костров протянул расшитый узорами потертый кисет.

— Подарок от жены? — спросил Шмелев и ждал, что вот сейчас Костров, отвечая, напомнит и о судьбе его жены... Но лейтенант почему-то ответил не сразу, глаза его погрустнели, точно своим вопросом полковник ужалил его. «Видать, и ему нелегко. У него тоже свое горе», — подумал Шмелев и наконец услышал приглушенный, сбивчивый голос:

— Кисет мне подарили, товарищ полковник. Какая-то женщина побеспокоилась...

Шмелев неуспокоенно поерзал. Глядя на просторные, лежащие в сугробах, поля, он думал, какие все-таки в жизни иногда бывают повороты. Ведь совсем недавно, на той неделе, он еще был в лагере заключенным. Не думалось выбраться из этого лагеря, затерявшегося в хмурой тайге вблизи Магадана. Его приводили в затемненный, с решетками на окнах, кабинет, и следователь с безразличными глазами каким-то вкрадчивым голосом требовал одно и то же: сознаться, что он, Шмелев, враг народа. Шмелев готов был тогда броситься на следователя, вцепиться ему в горло руками, и только железная воля удерживала его. [464]

И вдруг неделю, всего только семь дней назад, этот же следователь приходит в барак, где раньше и нога его не ступала.

— Товарищ Шмелев, выходите... Вы свободны, — учтиво объявил он.

В первый миг Шмелев не поверил, не мог поверить: сон это или явь, не в силах был сразу решиться переступить порог барака, будто там, за его стенами, уготована для него последняя, более страшная западня. Но следователь мягко взял его под руку, привел в свой кабинет и вручил пакет нового обмундирования. Вежливо, совсем по-домашнему попросил одеваться и оставил его одного. Гимнастерка и брюки оказались впору. Одевался он долго, никак не мог застегнуть пуговицы.

Вернувшись, следователь оглядел его с головы до ног и улыбнулся сухими глазами. Только глазами, а на лице не оживился ни один мускул.

— Вы уж извините, Николай Григорьевич. Всякое бывает в нашей службе.

Он мелкими шажками прошелся от решетчатого окна до двери, окованной железом, и произнес, не возвышая голоса, как-то вкрадчиво:

— Завидую вам... В Москву едете. А там — фронт, ордена, генеральское звание…

Он опять улыбнулся одними сухими глазами.

Шмелеву хотелось дать по морде этому следователю: сколько он поиздевался, крови попортил!.. «Но черт с ним!» — решил он и подумал: удивительное дело — туда, в Сибирь, везли его в холодном вагоне, оттуда — посадили в самолет, а в Москве вызвали прямо в Генеральный штаб. Объявили, что ему присвоено звание полковника, спрашивали, чего бы хотел, предлагали пойти командиром корпуса. «Манна с неба!» — усмехнулся Шмелев.

Они въезжали в Сходню.

Глава шестнадцатая

Как только остановилась машина, полковник Шмелев, поджарый, высокий, вышел и легко перепрыгнул через канаву. Сутулясь, будто стесняясь своего роста, зашагал к командирам, стоявшим у входа в штабной домик. [465] Порывисто шагнул к нему Гребенников, хотел доложить, но Шмелев, махнув рукой, кинулся в объятия к комиссару, уткнулся головой в его грудь. Видно было, как плечи Шлемева вздрагивали, а Гребенников силился поддержать его, невольно ощущая худобу его тела.

И когда разнялись и Шмелев указательным пальцем притронулся к глазам — сперва к одному, потом к другому, — строй не выдержал: качнулись ряды. Кто-то с правого фланга громко шепнул: «Плачет». Рядом стоящий шепнул другому, тот — соседу; волною передалось всему строю...

После того как Шмелев обошел строй поредевшей дивизии, заглядывая в лица, порой угадывая знакомых и улыбаясь им, после прохождения колонны под шорох знамени — как же гулок и тверд был теперь слитный шаг, — после всего этого Шмелев и комиссар пошли рядом, поддерживая друг друга на узкой обледенелой тропе.

Они еще ни словом ни обмолвились, видимо боялись растравить нескоро рубцующиеся душевные раны, а может быть, потому, что тяжесть пережитого мешала им говорить запросто, как, по обыкновению, говорят близкие друзья.

Но зачем же теперь-то, в одиночку, копить в груди обиду? Надо ли носить каждому в отдельности груз страданий? Не лучше ли сбросить с плеч излишек тяжести, сообща разобраться, что брать с собой дальше в I дорогу, а что оставить и, возможно, совсем забыть? Кому же неизвестно: невысказанное горе мешает дышать, неразделенная ноша вдвойне тяжелее.

Они зашли в землянку.

Гребенников чиркнул спичкой и поднес ее к сплющенной у горлышка снарядной гильзе. Фитиль занялся, но горел тускло, чадно, то сваливая набок, то выпрямляя рыжее пламя. В углу храпел ординарец. Комиссар хотел разбудить его, но раздумал, подправил фитиль, вздернув его кверху гвоздем, и в землянке посветлело.

К столу Гребенников подал сухую колбасу, ломоть ветчины, открыл плоскую длинную коробку сардин.

— Сносно кормят? — спросил Шмелев.

— Бойцов? — приподнял голову Гребенников. — Терпимо.

Не сводя с него глаз, Иван Мартынович ждал, что Шмелев еще что-то спросит. Нет, не спросил. Угрюмо смолчал. Гребенников отстегнул с пояса флягу в брезентовом чехле, разлил водку.

— Ну, что ж, Николай Григорьевич, за встречу полагается, — первым подняв стакан, сказал комиссар. — Как давно мы с тобой не виделись...

Иван Мартынович не хотел ни единым словом упоминать ни сейчас, ни позже об аресте: ведь прошлое не вернешь, только омрачишь товарища и себя.

Шмелев чокнулся, но выпил не сразу, держа на весу полный стакан.

— Спасибо тебе, — сказал Шмелев, глядя на комиссара открыто и прямо. — Спасибо, что верил...

Он чокнулся вторично и залпом выпил стакан. Понюхал кусок ржаного хлеба и начал закусывать, отрезая сало, колбасу маленькими дольками.

— Да ты, Николай Григорьевич, смелее. Не в гостях ведь, а у себя, — улыбнулся Гребенников.

«Видно, там приучили есть мало», — отметил про себя Иван Мартынович. Ему хотелось рассказать, как давал следственным органам множество объяснений, как из-за него, Шмелева, сам оказался в опале и чуть не попал туда же, в лагерь. А в октябре, не отдохнув после выхода из окружения, ходил в ЦК, разговаривал с командующим фронтом... За него, Шмелева, поручался также узнавший об этом аресте полковник Демин. Комиссар порывался обо всем этом сказать теперь, с глазу на глаз, но что-то удерживало его, и он только спросил:

— Полковника Демина помнишь? Ну, который до войны к нам в лагеря приезжал?

— Помню, — с видимым безразличием кивнул Шмелев.

— Хороший человек. За тебя поручался.

— Не знаю, — ответил Шмелев и встал.

Прошелся к двери, уставился взглядом в темный, подернутый инеем угол землянки. Потом, обернувшись, покосился на ординарца — спит ли? — и наклонился к Гребенникову, негромко заговорил:

— Дело в конечном счете не в чьей-то обиде... И даже не в том, кого именно арестовали. Важно другое — за какую провинность, за что?.. Я, признаться, многих видел в Магадане и вынес твердое убеждение... [467] С тридцать седьмого года верх стали брать люди, не имевшие на то права. Моральное и юридическое право они заменили вероломством. Да, да, пусть тебя это не удивляет, — заметив, как исказилось лицо комиссара, проговорил Шмелев. — И они диктовали волю тем, кто правду резал в глаза, кто хотел своей стране и своим людям добра, кто не мог мириться с неправдой. А правда, которую нам завещал еще Ильич, не каждого устраивала. Иным она мешала строить свою карьеру. По этой причине они и строчили доносы, а потом физически расправлялись с неугодными, а в сущности с честными людьми. Это надо понять... За ум сажали. Печально, но факт.

Шмелев шагнул к столу, сел, подперев кулаком худую щеку.

После трудной паузы заговорил Гребенников.

— Солдаты у нас, если бы ты видел их, — герои! — похвастался он, хотя и чувствовал, что говорит невпопад, скорее ради того, чтобы не дать угаснуть беседе.

— Увижу, — ответил Шмелев.

И опять молчал. Видно, с непривычки водка на него подействовала. Напрягаясь, он каким-то не своим хриплым голосом спросил:

— Всех вывезли, людей-то?.. — и посмотрел на комиссара в упор.

Глаза его точно остановились, жгли своей тоской и болью. Под этим взглядом Гребенников поежился, даже отвернулся. Но молчать не мог. И ответил глухо:

— Могли бы, но... — Он помолчал, заметно бледнея. — Жена твоя тоже там... осталась...

Шмелев засунул пальцы в поседевшие волосы, и, будто очнувшись, попросил:

— Налей еще.

Выпил одним глотком...

Иван Мартынович тоже выпил и спросил, известно ли ему; кто именно стряпал доносы, и не пора ли их, клеветников, привлечь к ответу. Лицо Шмелева передернулось, глаза загорелись.

— Сейчас не время, дорогой. Не время счеты сводить... Закончим войну, тогда и разберемся...

Комиссар пристально глядел на Шмелева и только сейчас заметил, как верхнее веко на правом глазу мелко и часто вздрагивало. [498]

Глава семнадцатая

Дивизия пополнялась ускоренно.

Фронт был близко. В тугом морозном воздухе снаряды, будто норовя столкнуться, пролетали с протяжным звоном и, взрываясь, раскатывали по лесу гром.

Дальнобойные орудия, стоявшие на закрытых позициях, ревели днем и ночью.

Дрожал, звенел расколотый воздух.

Чуть свет в деревянный домик полковника Шмелева вошли двое: один — плотный, как сбитень, круглолицый, в овчинном полушубке, отороченном черным мехом; другой — худощавый, смуглый, в кожанке, перетянутый ремнями, к которым были пристегнуты подсумки, бинокль, планшетка, клинок, огромная кобура. Спросив разрешения обратиться, человек в кожанке представился:

— Капитан Гогоберидзе. Имеем честь докладывать, в ваше распоряжение прибыл дивизион гвардейская «катюша».

— Очень приятно, здравствуйте, товарищ капитан, — пожал ему руку Шмелев. — Где вы расположились?

— Хороший место найдено, товарищ командир. С воздуха не увидишь, с земли не найдешь.

— А поточнее?

Гогоберидзе достал карту, ткнул пальцем в квадрат 23- 44.

Кивком головы пригласив человека в овчинном полушубке присесть на топчан, полковник Шмелев усадил рядом с собой капитана и расспрашивал его дотошно, интересуясь всем: питанием, настроением людей, наличием боеприпасов, спросил, какую зону накрывает залповый огонь гвардейских минометов и какова убойная сила мины.

— Гвардейская «катюша», товарищ полковник, подобно горный обвал, сметает все на своем пути.

— А как люди переносят холода? Ведь морозы круто берут!

— Привычка, — ответил Гогоберидзе. — У нас на Кавказе говорят: вода камень долбит, плотину рвет, пей вода — сильным будешь!

Шмелев проводил капитана на улицу, а вернувшись, [469] занялся с другим командиром. Это был лейтенант Осетров, квартирьер из резервного стрелкового полка.

— Значит, нашего полку прибыло, — улыбнулся Шмелев. — А вы как себя чувствуете? На какой должности в полку?

Лейтенант ответил, что он выполняет обязанности начпрода, но службой не доволен, и тут же попросил послать его на передовую.

— Но кому-то надо и питанием заниматься, — возразил Шмелев.

— Пусть кого угодно ставят, а я не хочу. Пошлите меня на передний край, — настаивал лейтенант.

— Почему? Может, кто обижает?

— Хотите откровенно знать, товарищ полковник? — Осетров посмотрел на него осмелевшими глазами. — У нас начальник штаба, капитан... Фамилия его Завьялов — Такой задира, такой гулящий — просто уши вянут. То колбасы ему достань, то вина раздобудь, и не простого, а марочного. Поверите, я просто с ног сбился. А если малость не угодишь, только и слышишь: «Эй, начпрод, не мешкай. Иначе отправлю в штрафную». Не служба — одно наказание. Пошлите меня... — Осетров поджал губы, ожидая благоприятного для себя решения.

— Вот что, дорогой мой... — Шмелев положил руку на его плечо. — Нет худшего позора, как бежать от несправедливости. Не имеем права. Мы служим не отдельным лицам, а обществу. Пусть это громкие слова, но их надо помнить. А с вашим Завьяловым я разберусь.

Закончив разговор с лейтенантом, Шмелев готовился завтракать, но в это время вошел адъютант и подал ему телеграмму из штаба армии. В ней сообщалось, что дивизии придается отдельный лыжный батальон, который участвует в боях, и его нужно срочно принять.

Николай Григорьевич тут же выехал на передовую. Часам к двум дня отыскал штаб батальона на западной окраине сожженной деревни. Он находился в немецком блиндаже, где навалом лежали крестьянские дерюги, ситцевые пестрые одеяла, набитые соломой юбки, вязаные шали, платки.

— Откуда набралось? — спросил Шмелев.

— По этой части немцы ловкачи, — ответил командир батальона старший лейтенант Бирюков. — Подчистую ограбили крестьян, а как удирать начали — факельщиков [470] пустили. Сунут горящую головешку под стреху — и дальше.

Шмелев поморщился. Узнав, что одна из рот лыжного батальона участвовала в бою за эту деревню и почти вся погибла, он попросил показать ему позиции и движение роты.

Бой за деревню, длившийся часов пять кряду, кончился; вон дымится пакля, снег на месте упавшего осколка подтаял, будто спекся, зияют воронки от мин. Вперемешку лежали трупы. Среди наших легко было отличить немцев — в длиннополых, полынного цвета шинелях, с лицами, плотно укутанными по самые глаза платками, шалями. Трупы немецких солдат Шмелев обходил. Он не мог спокойно глядеть даже на мертвых врагов, которые унесли столько невинных жертв, прежде чем сами легли на чужой земле.

С чувством, в котором боролись жалость и обида, Шмелев оглядывал трупы наших бойцов. Он обратил внимание на то, что почти все они лежали вперед лицом. Казалось, лишь накоротке залегли они, и стоит покликать, как разом встанут, опять пойдут навстречу бушующей смерти. Но нет, им не подняться. Никогда не встать. Они лежали головами к вражеским позициям, и раны, чаще осколочные, запеклись уже прихваченной морозом кровью.

— В атаку шли, — пояснил старший лейтенант Бирюков.

— Напрямую? — спросил Шмелев.

— Пришлось по чистому полю. А иначе немчуру нельзя было выкурить. Засядут в домах, в блиндажах, как кроты, и строчат. Автоматами вооружены, попробуй выкури. А надо... Приказ.

— Да, — неопределенно произнес Шмелев.

— Геройские ребята, — сказал Бирюков. — Надо бы к орденам представить.

— Кого?

— Вот их, — кивнул на трупы командир батальона.

— Им теперь все равно... — подняв усталые, воспаленные глаза, проговорил Шмелев. — А вот живые...

И опять недосказал. Склонился над трупом бойца, осторожно, словно боясь причинить ему боль, повернул лицом кверху. Это был совсем молоденький паренек: маленькое, острое лицо, белесые брови слиплись в сосульках. [471] По-детски оттопыренные губы уже успели посинеть. Стараясь унять дрожь в руке, Шмелев легонько поправил ему пряди волос, снял сосульки с бровей, потом поднялся, минуту постоял и пошел дальше.

— Не встанет... — проговорил Шмелев.

И невозможно было понять, то ли он спрашивал у старшего лейтенанта, то ли недосказал какую-то мысль.

— Не встанет... — в тон ответил Бирюков и, скорее в утешение самому себе, добавил: — Командир не должен поддаваться чувству.

— То есть?

— Ну, как бы вам точнее... Если жалость иметь, той войну не выиграешь. Где-то я читал, не то в инструкции, не то в чьих-то воспоминаниях, что настоящий полководец тот, кто не считается с жертвами ради победы.

Полковник остановил Бирюкова и резко взглянул на него.

— Пусть бы он, этот полководец, себя принес в жертву, чем других! — сказал Шмелев. — Командир должен чувствовать и живых, и вот этих мертвых, их кровь... И чем сильнее проникнется чувством, тем ответственнее будет готовить операцию, людей к бою. Подумайте об этом сами. А пока пусть ваш батальон стоит на окраине деревни, и без моего приказа ни одного солдата не посылать в бой, — строго закончил Шмелев.

В штаб дивизии Шмелев выехал в конце дня, когда уже наплывали сумерки. По пути он посадил в машину трех раненых. И едва они забрались на заднее сиденье, он начал расспрашивать, давно ли они на фронте, где ранены и при каких обстоятельствах.

Первым заговорил раненный в плечо сержант.

— Какая же это, простите, хрен война! — не скрывая злой обиды, сказал он. — Немец от самой границы обходами да охватами берет нас. А мы все в лоб да в лоб... Как быки, идем на приступ. Прем, пока пуля не свалит.

— Вы уж, товарищ полковник, не подумайте, что мы робели в атаке, — вступил в разговор другой. — Вот она, справка наша, — и выставил отсеченную по кисть забинтованную руку. — Да только злость берет, как поглядишь на такую войну. Пора бы уж за ум взяться. А что касаемо фашиста — пусть его не малюют. В лепешку можно разбить. [472]

— Ежели бы мы имели доступ к самому товарищу Сталину, то... клянусь вам, так бы и выложил начистоту, — вставил третий, с перевязанной шеей.

При въезде в Сходню раненые попросили остановить машину. Выйдя из «газика», Шмелев увидел в подлеске вытянувшуюся колонну. Напротив штабного домика с голубым петушком на коньке стояла полуторка с крытым верхом, похожим на гусарскую кибитку. Ее обступили бойцы. Был тут и лейтенант Костров.

— Хороша теплушка? — проходя мимо, спросил Шмелев.

— Дельно, придумано, — улыбнулся в ответ Костров.

В это время из кибитки выскочил капитан. Щеголевато, как бы танцуя на носках хромовых сапожек, он подошел к Шмелеву и, игриво, как старому знакомому, доложил:

— Товарищ полковник, прибыл в ваше распоряжение. Начальник штаба войсковой части 01953 капитан Завьялов.

— А, вон вы какой, — подивился Шмелев, не тая усмешки в прищуре глаз.

— Таким на свет уродился. Не взыщите, — запросто ответил Завьялов.

— Каково настроение?

— Боевое! — отчеканил Завьялов и почему-то прицокнул языком. — По мне хоть сейчас. На войне, как говорят, промедление смерти подобно. Дорог момент, а упустишь — не вернешь. — В голосе слышалась наигранность.

«Легковат, как на крылышках парит. Наверное, жизнь еще не мяла», — подумал Шмелев и дал указание, где и как разместить штаб полка, людей, технику.

Пока они говорили, бойцы продолжали разглядывать кибитку. Алексей Костров увидел выведенную на крышу цинковую трубу, из которой валил сизый, почти неприметный в сумерках дымок. Печь, как видно, и на ходу обогревала, и это немудреное приспособление сейчас, в лютые морозы, его обрадовало и удивило. Был соблазн заглянуть внутрь. Алексей потрогал за ременную рукоятку, но дверь не поддавалась, видимо удерживалась внутренним запором.

Алексей отошел и опять взглянул на кибитку. Чье-то девичье лицо прислонилось к высокому окошку так [473] плотно, что сплющился нос. Алексей вздрогнул, чуть не вскрикнул: ему почудилось страшно знакомое, родное лицо Натальи. Но лицо тотчас исчезло. И мороз затянул узорчатой вязью ее дыхание на стекле. Алексей мучительно ждал, не появится ли снова это лицо. Нет, не появилось.

«Чепуха. Просто мне померещилось. Каким ветром сюда занесет Наталью? Вздор», — отмахнулся Костров и уже успокоенными, совсем безучастными глазами проводил отъехавшую полуторку-кибитку.

Глава восемнадцатая

Во время рекогносцировки переднего края и осмотра позиций полка Петр Завьялов провел на стуже почти весь день и так намерзся, что не чувствовал ног, простудно кашлял. Он не чаял, как добраться до кибитки-полуторки, а войдя в нее, сразу ощутил и согревающую ласку Натальиных глаз, и тепло жарко натопленной чугунной печки, стоящей на таких же чугунных ножках, похожих на собачьи лапы.

— А я тоже иззяблась, — сказала Наталья, поглаживая холодные щеки Петра.

— Почему?

— Такая тоска напала. И боялась...

— Кого? — удивился Петр Завьялов, задержав на ее лице пристальный взгляд.

— Сама не знаю. Просто так... Все время боялась... Петр молча разделся, повесил у двери на крюк шинель, ремень с кобурой.

— Ты чего-то сегодня не в духе? — спросила Наталья, участливо заглядывая ему в глаза. — Скажи, какая-то неприятность?

— А-а, плевое дело, — поморщился он и махнул рукой, давая понять, чтобы она больше не приставала с расспросами.

Наталья скрылась за плащ-палаткой, служившей занавеской, чтобы переодеться и подать к столу. А Петр сидел на кровати и вспоминал, как сегодня, после рекогносцировки, командир дивизии отвел его в сторону и без обиняков сказал, чтобы поменьше увлекался ненужными [474] делами. «Какими?» — не поняв, спросил Завьялов. «Ну-ну, не балуй, все знаю», — ответил ему Шмелев и, прищурясь, намекнул, чтобы не гонял людей добывать марочные вина, копчености... «Кто-то наболтал. Должно быть, и про Наталью знает», — подумал Завьялов. «А впрочем, пожурил и ладно, — успокаивал он себя. — Завтра начнется бой — и все забудется. А Наталья мила мне... Замужняя, так это не помеха... Прижмут — можно в конце концов и жениться...»

Петр приоткрыл занавеску. Наталья с оголенными плечами стояла перед небольшим зеркалом. Он подошел сзади и обнял ее, прижав груди руками и целуя в горячее плечо. Наталья почувствовала, как сильно застучало его сердце. Она усмехнулась, откинула голову.

— Нетерпеливый... Не надо сейчас... Петр глубоко вздохнул, похлопал ее по крутому бедру.

— Налей-ка стопочку с морозца.

Наталья открыла тумбочку, достала бутылку с разведенным спиртом и, уже налив в рюмки, вдруг спохватилась:

— А тебе можно? Не позовут в штаб?

— Ничего. Все равно завтра в бой.

Наталья посмотрела на него с неожиданным испугом, но быстро преодолела минутную растерянность, заставила себя держаться спокойнее, чтобы не дать повода омрачать и без того невеселое его настроение.

Завели патефон. Пластинок было много, и Наталья старалась проиграть все. Петр в душе сердился, слушал музыку рассеянно.

— Опять этот балаганный романс. Ну что в нем хорошего? — недовольно покривил лицо. — Кончай!

Последнее время в его отношении к Наталье не было прежней внимательности и робости, говорил он теперь проще и грубее, иногда повышал голос. Эту небрежность Наталья чувствовала, но прощала ему, полагая, что на войне быстро черствеют души. Порой она находила даже приятным для себя откровенно грубоватое его обращение, думая, что именно так и должен поступать настоящий мужчина. Сама же она, по натуре горячая, порывистая, умела ловко повелевать, могла унять в нем эту грубоватость, вызвать ответные чувства и в душе гордилась, что поступала с ним, как хотела. «Вот [475] я сейчас распалю его», — подумала она, повинуясь неожиданно вспыхнувшему желанию.

Она завела новую пластинку и, раскрасневшаяся от ударившего в голову спиртного, приблизилась к кровати, села рядом. Он небрежно обхватил ее, и она, изгибаясь в талии, запрокинула голову, рассыпав черные волосы по его лицу.

— Ну поцелуй меня! Я же твоя, вся... — сказала она прерывистым от возбуждения шепотом и сжалась: платье, ладно облегавшее ее тело, слегка оттопырилось, и его взгляд скользнул по обнаженной груди.

Петр, задыхаясь от охватившего желания, судорожно прижал Наталью к себе и увидел ее оголенные выше колен ноги.

Дверь вдруг распахнулась, и в кибитку в клубах морозного пара ввалился Алексей Костров.

— Разрешите... — В первое мгновение он видел только широкую спину капитана, потом... Женщина...

«Вот некстати», — подумал Костров и готов был провалиться сквозь землю.

Завьялов встал не оборачиваясь.

— Черт знает что! — зло прошептал он.

Наталья поднялась и метнулась за плащ-палатку. Завьялов успел заметить, как странно переменилась она в лице: это был не тот испуг и смущение женщины, которая, отдавшись страсти, вдруг замечает посторонний нескромный взгляд. Лицо ее выражало нечто ужасное, больше, чем испуг. Ему стало еще более неприятно и тревожно.

— Ну, что у вас? — грубо спросил Завьялов, оборачиваясь и застегивая гимнастерку.

Костров молча стоял у двери, устремив неподвижный и растерянный взгляд в глубину кибитки, где за плащ-палаткой скрывалась Наталья.

— Что вам надо? — грозно повторил капитан.

Какую-то долю минуты Костров не двигался, потом медленно и нерешительно, словно опасаясь чего-то, шагнул вперед. Приподнял рукой край жесткой плащ-палатки. Внезапная страшная боль ударила в сердце. В глазах, сперва удивленных, но тотчас ставших жестокими и отрешенными, потемнело. Наталья прижалась к стенке, будто пыталась слиться с нею, обхватив лицо руками. Молчание казалось слишком долгим и мучительным для обоих. Но длилось оно мгновение. [476]

— Алеша... — еле слышно прошептала Наталья.

«Муж», — ошарашенно подумал Завьялов. Холодные капли выступили у него на лбу. В эту-минуту он готов был бежать, бежать куда угодно, лишь бы не видеть этой страшной развязки. Он стоял за спиной Кострова. Лихорадочным взглядом окинул кибитку: кобура с пистолетом висела у двери, глаза остановились на чугунной болванке возле печи. «Никто не узнает, — обожгло его мозг. — А Наталья будет молчать... Заставлю».

Старая заезженная пластинка крутилась на патефоне. Игла бороздила одно и то же место, и звуки были надсадными, расколотыми.

Наталья дрожала, спрятав лицо в ладонях, плечи ее заострились, и казалось, вот-вот она забьется в истерическом припадке.

— Потаскуха! — сказал Алексей с невыразимой горечью. — Как ты могла?..

Он плюнул ей под ноги и, резко повернувшись, тяжело взглянул на Завьялова. Тот стоял на прежнем месте, сжавшись от напряжения.

— А ты кобелячья морда!.. — почти крикнул Алексей, подняв над головой кулак.

— Не надо! Я виновата! — истошно закричала Наталья.

Она бросилась к Алексею с безумными глазами, растрепанная, жалкая.... Схватила его за руку.

— Меня убей... Я не хочу жить... Я не хочу...

Он оттолкнул ее.

— Пропади вы пропадом! — сквозь зубы процедил

Костров и почувствовал такую слабость, словно у него разом отнялись и руки и ноги. И не хотелось больше ни кричать, ни плакать... Только не видеть этого. Никогда.

Хлопнула дверь, и пошатнулась смерзшаяся кибитка.

Наталья упала на кровать, уткнувшись лицом в подушку. В тишине было слышно, как похрустывает мороз на стеклах. Завьялову казалось, что это именно мороз трещит на стеклах, а не дрова, догоравшие в печке. На душе было мерзко. Его передернул озноб, он поежился. Открыл печную заслонку. Дрова почти догорели, и лишь кое-где из красных, покрывающихся легким пеплом углей вырывались синие язычки пламени. Треснула головешка, рассыпав искры. «Ни черта это не мороз», — подумал Завьялов. Бросил на угли несколько [477] чурок и, сидя на корточках, каким-то отупелым взглядом смотрел на медленно разгорающееся пламя.

Поднялась Наталья. Не говоря ни слова, она начала собирать вещи. Торопливо снимала повешенное за ширмой белье, чулки, носовые платки, все это в беспорядке толкала в чемодан.

— Ты чего надумала? — мрачно спросил Петр.

— Больше я не останусь тут. — Она сдавила виски трясущимися ладонями. — Я не могу!..

— Сиди и не рыпайся, — перебил он сердито. — Подумаешь, трагедия! — Немного помолчав, зло добавил: — Я бы его уложил... и не пикнул бы.

Наталья подняла на него испуганные глаза.

— Да ладно... Война все спишет, — махнул он рукой.

— Как это спишет?

— А так. Завтра бой будет... — Он умолк, ждал, что скажет на это Наталья. Она поняла намек.

— Что ты хочешь с ним сделать? Петр криво усмехнулся:

— Я об него не хочу руки марать. Нас война рассудит. Пуля не щадит ни муженьков, ни любовников...

Он ясно намекал, что и его, Петра, подстерегает опасность; он домогался вызвать к себе по крайней мере сочувствие и удержать ее здесь. Подошел к ней, хотел обнять, но она отстранилась. Казалось, Наталья была неумолима, словно утратила всякое чувство к этому человеку.

— Чего ты задумал? — Наталья посмотрела на него в упор, в самые зрачки глаз, которые ничего, кроме холодности, не выражали.

— Дрожишь за него? Он пойдет на главном направлении. Придется взламывать оборону. Если надо — и грудью.

На шее у нее забилась синяя жилка.

— Как это назвать, Петр? — требовательно спросила она. — Боишься замарать руки, так решил разделаться иначе... Чужими руками.

Он усмехнулся:

— Ох, эти мне сердобольные женщины. Все будем завтра под огнем. Все, понимаешь? И не его, так другого послать придется. А чем этот другой хуже?

Она не нашлась что ответить и замолчала. [477]

— Да ты что, всерьез собралась уйти?

Она посмотрела на него неприязненно и вызывающе.

— Видеть не могу этот разнесчастный балаган... Муторно мне здесь...

— Ну и проваливай! — озлясь проговорил он.

Жестко скрипнула дверь. Сбежав по ступенькам, Наталья захрустела по снегу хромовыми, с короткими голенищами, сапожками. Зябко проглядывала сквозь пелену снеговых облаков луна. Наталья шла, не зная куда, но все убыстряя шаги.

Завьялов догнал ее уже на перекрестке дорог, отнял чемодан, удерживая за руку.

— Знаешь что... Перестань дурить! Он тебя не примет. На пушечный выстрел не подпустит. Так что к отходу путей нет. Отрезаны. — Он все более нагонял страха, и Наталья ощутила, как под ударами этих беспощадных слов закружилась голова, отяжелели руки. Она почувствовала себя усталой, совсем разбитой.

Поддерживая под руку, Петр увел ее в близко расположенный штабной домик, уложил спать на тулупе, одну.

Долго она ворочалась, не смыкая глаз. Тупая ломота давила в висках. Лишь один-единственный вопрос: «Что же будет дальше?» — терзал ее сердце, и она, свернувшись калачиком, лежала в углу комнаты — в слезах, одинокая, жалкая, отрешенная...

Глава девятнадцатая

Круто навалилась зима. Крепчали морозы. Вьюжные снега перемели тропы, занесли просторные и звонкие подлески, камышовые крепи рек.

Туго сковала зима и деревья, и крутобокие взгорья, и речку с тихим названием — Сходня. В немой, стылой неподвижности лежал передний край обороны. Только теплый дымок, стелющийся над землянками, да временами возникающая пулеметная дуэль напоминали о том, что заснеженные поля и перелески не безлюдны. В обороне, пока не расколота она ревом пушек, прячется все живое и мертвое; окопы и траншеи, переползающие с пригорка на пригорок, через магистральную [479] дорогу, ведущую на Москву, замело снегом. Вымотанные последними боями, бронебойщики команды Алексея Кострова вместе с ополченцами коммунистического батальона коротают время в землянке. Одни, разморенные теплом жарко дышащей печки, прислонились к стенке и дремлют, другие находят удовольствие в письмах, уже зачитанных до дыр, третьи, насупясь, думают о чем-то своем.

Алексей Костров, сидя возле печки, разулся и сушит портянки. К нему подсаживается Бусыгин. От края газеты он оторвал чистую полоску, на пальце свернул козью ножку и закурил.

— Значит, Степан, с того края приволок бабу? — ухмыляясь, спросил Костров.

— Случилось такое...

— И не жалко было душить ее кляпом?

— Откуда я знал, в потемках не видно.

— Где же прихватил ее?

— А прямо возле ихнего штаба, — ответил Бусыгин.

Глотая терпкий самосад, продолжал:

— Забрались мы на лыжах в их тылы. Под Можайском очутились. Тут, думаем, пожива будет добрая. Облюбовали дом, к которому провода тянутся. Решили, что в этом доме штаб. Меня, понятно, по моей силушке назначили в захватывающую группу. Подкрался задами в сад, прислонился к яблоне и наблюдаю. Спокойно, кругом ни души. Только слышу, снег хрустит возле дома — часовой вышагивает. Норовлю словить его. Ждать-пождать, а никак не удается, потому как часовой ходил с автоматом. Думаю, начнет гад сопротивляться, выстрелит и операцию нам сорвет. Жду еще час, а может, и больше. Потом вижу: огонь запрыгал по дороге. Машина подкатила к штабу. Слезли люди, о чем-то покалякали с часовым — и в штаб. А один завернул за угол, присел под забором, видно, по нужде... Тут я не сплоховал. Цоп его за руки и кляп в рот. Притащил в лес, а ребята как расхохочутся, «Чудила, кого же ты, — говорят, — приволок?» — Как кого, — отвечаю, — «языка». Берите!» А они, вместо того чтобы подсобить мне, схватились за животы и гогочут, как мерины. Скинул я с себя этого «языка» и глазам не верю: стоит передо мной — ну как есть баба — в клетчатом платке, в шубке и, кажись, в резиновых ботах...

— Попутал ты, дорогой товарищ, — усмехнулся, слушая [480] Бусыгина, ополченец в пенсне. — Сразу видно — не искушен.

— Глаз у него на женщин наметанный, — возразил другой, — иначе бы чего ему волочить принцессу.

— Какая там принцесса! Небось штабная шлюха!

— Сам думал так, — затянувшись самокруткой, оживился Бусыгин. — А как пригляделся, заметил на подбородке растительность. Беру ее за грудки, трясу, а эта самая баба и говорит: «Русс корош. Гитлер капут!» — «Эге, — думаю, — это не баба, а вылитый фриц, переодетый в женское». Ради убедительности расстегнул шубку, а там — брюки и куртка форменная. «Язык»-то оказался толковый, все карты нашему командованию выдал.

Угол плащ-палатки, заменявшей дверь, приподнялся, и в землянку просунулась заснеженная папаха с красным верхом. Человек еще на пороге стряхнул с мерлушкового воротника снег и, войдя, присел на колени, огляделся.

— Ничего накатничек. Постарались твои орлы, — генерал подмигнул следом за ним протиснувшемуся комдиву Шмелеву.

Лейтенант Костров хотел было доложить, но растерялся и выронил портянку. Генерал поднял портянку и подал ее Кострову.

— Худовата!

— Не мудрено, товарищ генерал, — осмелев, ответил Костров. — Столько оттопали... Даже на пятки впору ставить заплатки. И неизвестно еще, сколько будем отходить.

Генерал через силу усмехнулся.

— Отчаянные у тебя ребята, — опять подморгнул он Шмелеву. — Видать, все огни и воды прошли.

— Народ боя просит, — проговорил Шмелев.

— Что ж, придет час — и будем править оглобли вперед, — сказал генерал.

Бусыгин воспользовался минутной паузой и обратился к генералу:

— Извиняюсь, где-то вас, кажись, встречал, а фамилии не помню.

— Рокоссовский моя фамилия.

— Знаем, — за всех ответил Костров. — Что-то, товарищ генерал, никак мы силы не наберемся. Иной раз [481] такая злость берет, что просто слов не находишь, как это назвать...

— Гайка слабовата, — поддакнул Бусыгин. — Ее, войну-то, с толком да понятием нужно вести.

— С понятием, говоришь? — медленно переспросил генерал. — А в чем же это понятие, по-твоему, заключается?

— Вам сверху-то виднее.

— Все-таки? — Командарм бросил на Бусыгина пытливый взгляд. — Ты не стесняйся, руби, как понимаешь. А мнение твое очень дорого. Ведь в конце концов самый главный на войне — это боец. Штаб разрабатывает операцию, командующий отдает приказ, а победу добывает горбом своим, кровью своей он, только он — боец. Верно, а?

— Да, — подтвердил Бусыгин и оглянулся, как бы ища поддержки у товарищей. — Одно у меня в голове не укладывается... Поглядишь по карте Германию — ни в какое сравнение не идет с нашей страной, и народ у нас упорный да задиристый. За волосы его не тащить на войну. Сам идет. А получилось хуже некуда: немцы берут нас за горло. Не пойму, почему они столько времени нас гонят?

Рокоссовский взял суковатую палку и начал помешивать в печке. Тлеющие головешки вспыхнули пламенем. Генерал снял папаху, провел рукой по волосам: в отсветах огня виднелось его красивое продолговатое лицо. Своим ровным, спокойным голосом и выражением умных, доверчивых глаз он как-то сразу пришелся всем по душе в землянке.

— Вы вправе ждать от меня объяснения, — раздумчиво и сосредоточенно проговорил Рокоссовский. — Но я также вправе оставить этот вопрос без ответа. История за нас рассудит, она найдет и правых и виноватых. Скажу только одно: крупный промах мы дали.

— Ну, ясно, — подхватил кто-то со вздохом. — А теперь расплачиваемся...

Рокоссовский кивнул. Вероятно, он мог бы сказать еще многое, но сдерживал себя. То понимание, которое было достигнуто в землянке между ним, командующим армией, и бойцами, вполне удовлетворяло. Увлекшись беседой, не переставая спрашивать бойцов, генерал как [432] бы проверял свои мысли, убеждения. После недолгой паузы он поглядел на Кострова и спросил:

— Зимовать в ней собираетесь?

— В землянке? — переспросил Костров и пожал плечами. — Как будет велено.

— А как вы сами думаете? Можно ли немцев держать до весны у ворот столицы?

Костров взглянул в глаза генералу, недоумевая, всерьез он говорит или шутит. Но голос, каким спросил командарм, и выражение его лица были столь естественны и строги, что Костров ответил с той же непосредственной твердостью:

— Нет, нельзя. Враг, как рак, может перезимовать под корягой, а весной опять растопырит клешни для добычи. Надо ему сейчас отрубить эти клешни.

Командарм перевел взгляд на Шмелева, как бы говоря: «Чуешь, как настроен народ. И это после стольких бед и лишений. Надо гнать оккупантов, как можно скорее гнать, и мы не должны, не имеем права поступать иначе». И генерал в знак согласия с мнением бойцов, закивал головой.

Снаружи донеслись звуки орудийных выстрелов.

— Крепкий перед вами орешек? — спросил командующий у Кострова. — Знаете, с кем придется иметь дело?

— Расколоть можно, — ответил лейтенант. — Намедни пленного приволокли. Во всем женском.

— Они ничем не гнушаются, — сказал Рокоссовский. — Зима поджимает, русские морозы, а обмундирование теплое берлинские стратеги не подослали, вот они и воюют с бабами, стаскивают с них одежду, чтобы не поморозить свои конечности... — с ухмылкой добавил он.

— Последние данные разведки подтверждают, — вмешался все время молчавший Шмелев, — новая дивизия переброшена из Африки. Даже танки. Покраска белая, но местами видны желтые пятна.

— Они напрягают последние усилия, — заметил командующий.

В это время вместе с клубами холодного воздуха шумно ворвался Микола Штанько. Поставил у порога огромный зеленый термос, потер руки.

— А ну, хлопцы, снидать налетай! Горячий суп из гороховых круп! [483]

В землянке никто не двинулся, даже не пошевелил головой. Только сидящий у двери боец дернул старшину за полу шинели. Это удивило Штанько, и он с напускной воинственной строгостью прикрикнул:

— Да шо ж вы, бисовы души, сидите, как примерзли к полу, чи контужены?

Старшина повернулся к печке и только сейчас увидел комдива Шмелева и рядом с ним широкоплечего генерала в бекеше. Микола Штанько встал навытяжку.

— Корми бисовых душ, — усмехнулся генерал. — Мы все проголодались...

Опять донеслась орудийная стрельба, послышался близкий визг снаряда, и тотчас взрывом тряхнуло землянку. С наката посыпался песок.

— Ишь, черти, как нарочно. Суп подсолили, — заметил генерал, вызвав этим смех собравшихся в землянке.

— Когда же мы, товарищ генерал, им подсыпем перцу? — спросил Бусыгин.

Командующий сразу не ответил. Что-то мучило его, мешало вот так сразу ответить на вопрос, который, быть может, не раз задавал самому себе.

— Я бы покривил душой, если бы не сообщил вам о создавшемся положении, — проговорил Рокоссовский, отстранив котелок с гороховым супом. — Дело пока оборачивается против нас. Кризис еще не миновал. Германское верховное командование готовится к последнему рывку. Оно хочет спасти свои войска, дать им возможность перезимовать не в холодных норах, а в удобных московских квартирах. А весной, как правильно здесь заметил товарищ, они надеются пустить клешни еще дальше, в глубь России.

Командарм встал и в такт словам рубил кулаком в воздухе.

— Но московских квартир им не видать, как собственных ушей. Не пустим и на порог. Все тут и сгинут, в этих снегах! И этот час недалек. А пока... — командарм поглядел на бойцов, — будьте готовы отразить последний рывок раненого, но еще очень опасного зверя... Я верю вам, вы очень мужественные ребята!

Безмолвная равнина синела снегами. Догорало на гребнях сугробов предвечернее солнце. Генерал Рокоссовский и комдив Шмелев поднялись, по траншее вышли в лощину и, утопая в снегу, направились к подлеску. [484] Под кронами старых сосен, где стоял зеленый вездеход, Рокоссовский развернул карту и показал Шмелеву.

— Северный участок, где мы находимся, — сказал он, — представляет собой правое крыло Западного фронта. Это очень трудный и опасный рубеж. Сюда немцы стянули сильные подвижные войска... Тяжело будет; — Командарм насупился. — Но мы должны держаться, стоять насмерть. Потеря каждой позиции будет расцениваться как преступление перед Родиной. Мы за это в ответе, за каждый метр нашей земли!..

Командарм сложил карту, попрощался и уехал.

* * *

На окраине Сходни, заметенной снегами, стоял деревянный дом командарма. Свирепый ветер, проникающий через незастекленное оконце и дверные щели в сенцах, приподымал крышу, весь дом, казалось, вздыхал. Но ничего этого — ни гула ближней канонады, ни беснующейся пурги — не замечал и не слышал командарм. Возле стола Рокоссовский с картой в руке стоял выжидательно, чуть склонив голову. Он только что доложил заехавшему под вечер командующему фронтом обстановку, причем говорил мрачно, не скрывая нависшей угрозы. Он утверждал, что немецкое командование стянуло крупные силы — семь танковых, две моторизованные и шесть пехотных дивизий — на север от Москвы, против позиций шестнадцатой армии, и не сегодня-завтра предпримет второе генеральное наступление.

— Решающими надо считать фланги, — заметил Рокоссовский и хотел было для вящей убедительности передать командующему карту с нанесенными на ней номерами вражеских дивизий, но тот не взял ее.

— Город... Город... — проговорил генерал армии Жуков и начал ходить из угла в угол. Он произнес только одно это слово, ему, видимо, страшно трудно было произнести вслух: «Москва». Не укладывалось в сознании, что война подступила к Москве и решается ее судьба. Но, называя столицу просто городом, командующий фронтом вкладывал в это слово большой смысл, подчеркивал [485] значение величайшей ответственности, которая легла на плечи армии, военачальников и всего народа.

— Да, город... — опять проговорил командующий фронтом. — Нам не дано права жить, если не защитим его...

В грубоватом голосе и в глазах, которые, не мигая, властно задержались на Рокоссовском, много было ледяной и жестокой решительности. Этого человека, в ком жила огромная внутренняя сила, сейчас как будто не занимали ни обстановка, ни трудное положение фронта, а волновало и беспокоило нечто другое, что виделось ему сквозь реальные события вдали.

— Константин Константинович, ты не рыбак? — неожиданно спросил командующий фронтом.

— Немножко рыбак, — усмехнулся Рокоссовский.

— А видел, как щука сама себя губит?

— Нет, не приходилось.

— Удивительное зрелище, — сказал командующий. — Как известно, щука весьма жадна и прожорлива. Она часто нападает на жертву, которая не уступает ей в силе, и тогда происходит отчаянная борьба: захватив в широкую пасть рыбу, она не в силах ее проглотить. И так гибнет сама, подавившись добычей. Нечто подобное происходит и с немецкими фашистами. Они захватили слишком большую территорию, и она застряла у них в горле. Наверняка подавятся.

— Это верно, — согласился Рокоссовский.

— А теперь скажи-ка, уважаемый командарм, как и почему твоя армия попала в окружение? — так же неожиданно спросил командующий.

Вопрос покоробил Рокоссовского. Он передернул плечами и, помимо своей воли, скомкал в руке кусок карты. «Что это, издевка?» И он вспомнил, как в октябре, после отхода по лесам, его, Рокоссовского, вместе с членом Военного совета Лобачевым, вызвал прежний командующий фронтом, желая сорвать на ком-то злость, встретил гневными словами: «Сами вышли, а армию оставили!» Это был несправедливый упрек, который трудно забывается. Ведь к тому времени, когда 16-я армия была окружена в районе Дорогобужа, он, Рокоссовский, уже не командовал ею... И теперь Рокоссовскому подумалось, что и Жуков, по натуре требовательный [486] и резкий, тоже попрекает его старой, больно пережитой неудачей.

— Думаю, товарищ генерал, не время посыпать соль на старые раны, — едва сдерживая раздражение, ответил Рокоссовский.

Жуков с усталой улыбкой на лице подошел к нему.

— Не об этом речь. И не обиду тебе чиню, а хочу знать прием... повадку врага. Немцы, как тебе известно, войну начинали клиньями. Минск, Смоленск брали клиньями. Везде, где несли мы поражение, врагу помогали клинья.

Командующий подошел к окну, глянул и так же быстро повернулся:

— Они, надо полагать, не откажутся от клиньев и здесь, в Московском сражении.

— Прием, который многократно повторяется, становится шаблоном, — заметил Рокоссовский. — И то, что немцы стянули массу войск на правое крыло Западного фронта, в полосе моей армии, это их северная клешня.

Жуков опять погрузился в раздумье, будто то, о чем только что говорилось, было началом чего-то нерешенного, но целиком поглотившего его ум, все существо. Быстрая смена настроений лишь подчеркивала в нем борьбу мысли, столкновение противоречивых мнений, которые требовали проверки, уточнений, прежде чем сложатся они в твердый замысел.

Потом он спросил, каким образом можно в полосе армии помешать перегруппировке вражеских сил, не дожидаясь, пока они перейдут в общее наступление.

— Надо сбить их с выгодных позиций, — заметил командующий фронтом.

— У меня та же мысль, — ответил Рокоссовский. — Лучше всего нанести контрудар в районе Скирманова.

— Почему именно здесь?

— Дело в том, что с этого рубежа противник может выгодно сделать новый бросок.

Расположенное на высотах, в каких-нибудь восьми километрах от Волоколамского шоссе, Скирманово господствовало над округой. Неприятельская артиллерия отсюда била не только по нашему переднему краю, но и по тылам. Если бы противник, опираясь на Скирманово, вышел на Волоколамское шоссе, он перерезал бы пути сообщения шестнадцатой армии с тылом. [487]

— Хорошо, — одобрил командующий. — Наносите контрудар как можно скорее.

— Войск у меня не густо. Подбросьте.

— Операцию проведете наличными силами. Резервов не дам. Если тебе станет туго и немцы потеснят, кто же будет сдерживать? Кто?

Командующий продолжал более спокойно.

— Учти и другое: отбить наступление — это полдела. Мы сейчас находимся на переломе битвы. Вот эти подмосковные рубежи должны стать кладбищем для немецкой армии. Отсюда пружина войны начнет сокращаться... Речь идет о полном разгроме врага, а для этого надо копить резервы. Придет час, и мы эти резервы двинем. Они решат судьбу.

Взглянув на часы, Жуков заторопился: вечером он должен быть на заседании Ставки.

В машине генерал армии опять думал о предстоящем немецком наступлении. Еще в октябре, когда создалась непосредственная угроза Москве, Государственный Комитет Обороны поручил ему возглавить оборону столицы на дальних подступах. Речь шла о жизни и смерти, и фронту было приказано — любой ценой отстоять Москву. О сдаче столицы не могло быть и разговора. Поэтому все готовилось к отпору врагу, чтобы на подмосковных рубежах сорвать его второе генеральное наступление и нанести сокрушающий удар. И хотя о предстоящем наступлении немцев знали в штабе Западного фронта, все равно командующего беспокоило, где развернется сражение, какой участок окажется особенно опасным.

Сегодня кое-что для командующего прояснилось. «Значит, массу подвижных войск согнали в район Клина. И все стянуто на северные позиции. Одна клешня обозначилась, — рассуждал сам с собой командующий. — А вторая? Под Тулой тоже большое скопление подвижных средств, там танковая армия Гудериана. Н-да... Вторая клешня — южная... А может, все это для отвода глаз? Не полыхнет ли он кратчайшим путем — по Минскому шоссе?»

Вездеход медленно пробирался по узкой лесной дороге. Машина то увязала в снегу, сердито ревела мотором, то скользкая наледь тянула ее в сторону и едва не разворачивала. Может, за лесом и проляжет дорога ровная, но это еще далеко...

Закрыв глаза, командующий силился предугадать ход событий, проникнуть в замысел противника, в его психологию. Разрозненные события и донесения разведки, к сожалению неполные, отрывочные, еще не давали оснований с точностью предвидеть развитие генерального сражения. Что-то мешало твердо сказать: «Да, вот так будет, а не иначе».

Вырвавшись из леса, дорога побежала через заснеженную равнину. Стало просторнее вокруг. И широта русских полей настроила командующего на иной лад, направила его мысли по иному пути.

Он начал думать отвлеченно. Память накапливает частное и общее. Он знал, что процесс познания — это процесс нахождения истины. А истина никогда не лежит на поверхности. К ней нужно прийти. Прийти напряжением ума, воли и, если хотите, вторым, подсознательным чувством, иначе говоря — интуицией. Он думал, что вещи, события, люди, предметы — все содержит в себе сущность. У каждого события, явления или предмета есть свое содержание; оно естественно. Звон посуды, как бы он ни переливался и не имел разные звуки, остается звоном посуды, а не раскатом грома и выстрелом из пушки. Падающее с дерева яблоко может упасть на дорогу или в траву, при этом звуки до некоторой степени будут разными, но все равно можно определить, что упало яблоко, и пусть их упадет сотня, тысяча — эти падения будут схожими или почти схожими...

Люди в своих мыслях, побуждениях и действиях так же естественны, как и падающее яблоко, звон бьющейся посуды; эти соображения, между прочим, дают право судить о человеке так, а не иначе, предсказать, что вот Иван Сидорович, сызмала получивший доброе воспитание, не допустит пошлости, а такой-то, наоборот, дурно воспитан, и от него только и жди подвоха. Если идти дальше-и расценивать людей как целое, как нацию, то им в полной мере свойственно что-то общее и различное; каждая нация имеет что-то свое, ярко отличающее ее от других наций. И эти естественные, закономерные черты присущи армиям их полководцам и солдатам. Зная противника по его предшествующим действиям, можно безошибочно определить, как он поведет себя в будущем. [489]

«Клинья, — вновь подумал командующий о немцах. — Они с самой войны навязывают нам тактику обходов, охватов, окружений. Без этого их тактика и стратегия были бы биты, г Это воздух, которым они Дышат. На этом — молниеносном ударе клиньями — они построили свою стратегию. Мы же пока могли противопоставить им упорство, жестокую стойкость». — И, думая дальше, командующий фронтом утвердился в мысли, что и в сражениях Подмосковья немцы будут наносить удары клиньями, что они вознамерятся охватить Москву с севера и юга.

— Ничего, попробуем потягаться. Клин клином вышибают! — вслух проговорил Жуков, и водитель, как бы отвечая его стремлению, скоро выехал на главную магистраль и взял большой разбег.

Глава двадцать первая

Дни и ночи в Перхушкове, где размещался штаб фронта, велась напряженная работа. К вечеру 14 ноября, возвратясь из поездки по частям, командующий уединился в доме, который стоял на отшибе, в тиши вековых заснеженных сосен. Он хотел отдохнуть с дороги, но тревожные мысли о возможном наступлении немцев не давали покоя. Теперь, когда уже не приходилось сомневаться, что неприятель готовит концентрический удар по флангам фронта, его занимала другая мысль: как лучше парировать его удары? Расстелив на широком столе карту, командующий долго разглядывал ее.

Полями сражений должна стать обширная равнина, покрытая немногими плоскими возвышенностями и грядами холмов. Среднерусская возвышенность входила в границы театра боев своей северной оконечностью. Рельеф местности тут мягкий, ничто не будет препятствовать действиям крупных войсковых масс, лишь в районе Тулы и Калуги попадаются труднопреодолимые овраги и реки, протекающие в глубоких долинах, могущие на время задержать передвижение войск.

В северо-западной части театра тянется Смоленско-Московская гряда, подступающая к Клину. Средняя высота этой гряды 200-250 метров; наивысшая точка — высота с отметкой 286 — расположена вблизи Волоколамска. «Этот нарост нужно срубить», — подумал командующий, вспомнив, что именно эту высоту и селение Скирманово собирается контратаковать командарм Рокоссовский.

Вонзив в этот район красную стрелу, командующий водил далее огромным карандашом по карте. На всем пространстве Московского стратегического направления виделись ему низменности, которые обычно тянулись вдоль рек. Более значительные низменности, заболоченные и покрытые лесами, находились на севере — в районе Талдома, Московского моря, реки Истры, на юго-востоке — знаменитая Мещерская, а также вдоль северного берега Оки, в районе Серпухова, Коломны. Сдерживающее влияние на ход наступательных операций немцев могли оказать низменности, прикрывающие Москву с запада и пролегающие вдоль рек Ламы, Рузы, Нары и других.

В этих районах много было лесов. Командующий знал, что они покрывают почти одну четверть поверхности театра боевых действий. Наиболее крупные лесные массивы расположены преимущественно в северо-восточной и западной частях — тянутся вдоль низин, приречных долин, в северных и болотистых районах. Маневрирование на этих участках особенно затруднено.

Среди естественных преград, могущих затормозить движение немецкой военной машины, были реки. Волга — крупный водный рубеж — протекала в северной части театра военных действий; вместе с водными системами Московского моря и Волжского водохранилища она разъединяла войска, действующие с запада на восток. Река Ока, текущая с юга на север и подступающая к Калуге, образует оборонительный рубеж в меридиональном направлении. Далее она, поворачивает на северо-восток и разъединяет войска, действующие в широтном направлении. Таким образом, если Волга прикрывала Московский район с севера, то Ока — с юга.

Между этими двумя водными преградами лежит широкая полоса местности (220 километров по линии Ржев — Калуга) с кратчайшими и наиболее удобными путями на Москву. Эта территория и должна стать ареной жесточайших битв. «Фронтальное наступление затруднено. [491] В лоб они не пойдут», — подумал командующий и самого себя спросил: «А почему?»

Мысленно возвращаясь к минувшим сражениям, он опять — в который уж раз! — убеждался, что германское командование стремится применять в операциях свой обычный, переходящий в шаблон прием: действуя двумя фланговыми ударными группировками («клиньями»), окружать избранный объект в масштабе от обширных «канн», имеющих целью окружить целиком главные силы противника, до «клещей», откалывающих, окружающих и уничтожающих одну из частных группировок или одну из частей оперативного построения противника. При этом первоначальное окружение обычно осуществлялось моторизованными войсками (так называемое «танковое окружение»), а затем противник стремился его закрепить идущими вслед пехотными дивизиями («пехотное окружение»).

Конечно же такой вариант действий немцы предпримут и теперь: они попытаются выйти на фланги нашей московской группировки, чтобы окружить главные силы фронта, окружить Москву...

«Да, оба фланга важны. Но, пожалуй, самый трудный и опасный — это северный. Отсюда они рассчитывают нанести главный удар», — подумал командующий и встал, разогнул онемевшую спину. Заложив руки за спину, медленно, раздумчиво походил по комнате, взял со стола таблицу соотношения сил и что-то долго прикидывал в уме. На Московское стратегическое направление германское командование стянуло 51 дивизию, в том числе 13 танковых и 7 моторизованных. Неприятель имел до 1500 танков, 3 тысячи полевых орудий и более 700 самолетов.

Неприятельские войска были развернуты в виде гигантской подковы. Против правого фланга советских войск, северо-западнее Москвы, размещались 3-я и 4-я танковые группы генералов Гота и Гёпнера, против левого фланга, нацеленная на Тулу, — 2-я бронетанковая армия генерала Гудериана. В то же время 4-я полевая армия выделялась для удара по центру Западного фронта. Наиболее сильные группировки неприятеля были в районе Клина. Здесь, на узком участке, теснились три танковые и три пехотные дивизии. «Конечно же это решающий участок», — подумал, все более [492] утверждаясь в своих предположениях, командующий фронтом.

Откуда-то издалека донесся взрыв, следом — другой... Видно, сброшена была целая серия бомб, и они грохотали, все приближаясь. Слушая эти удары, командующий думал о положении фронта, о размещении своих войск.

Линия фронта советских войск проходила от западного побережья Московского моря на юг, восточнее Волоколамска, восточнее Дорохова (на Можайском направлении), затем на Наро-Фоминск, западнее Серпухова, далее по реке Оке до Алексина, западнее Тулы и Западнее станции Узловая.

На правом фланге Западного фронта, на стыке с 30-й армией Калининского фронта, южнее Московского моря находилась 1б-я армия, группировавшая свои основные силы в районе Клина и Волоколамска. На Можайском направлении действовала 5-я армия; Наро-Фоминское направление прикрывала 33-я армия. Далее к югу шел фронт 43-й и 49-й армий; 50-я армия, недавно включенная в состав Западного фронта, обороняла Тулу. Общее протяжение линии фронта — 330 километров.

Западный фронт имел тридцать одну стрелковую дивизию, три мотострелковые дивизии, девять кавалерийских дивизий. Боевой и численный состав некоторых соединений был весьма невелик. Всего в войсках Западного фронта насчитывалось тысяча двести полевых орудий, пятьсот танков, восемьдесят истребителей, восемьдесят бомбардировщиков, двадцать штурмовиков, а вместе с авиацией Главного командования и Московской зоны ПВО — около шестисот действующих самолетов.

Сопоставляя цифровые данные, командующий фронтом одновременно и радовался и огорчался. Радовало его то, что войска фронта пополнились новыми силами: уже прибыли сибирские дивизии; ни горечь отступления, ни потеря огромных территорий не надломили моральный дух бойцов, их веру в победу правого дела; в тяжелые и трагические дни все — от рядового до командующего — особенно остро прониклись чувством, которое можно назвать чувством столицы, и каждый понимал, что дальше нельзя было отходить. Выдержать, выстоять — было требованием не только приказа, а сердца, [493] самой жизни. Огорчало же командующего то, что противник имел большое превосходство в танках, в артиллерии, и то, что мощное наступление танковых клиньев могло начаться с флангов, создавало тяжелое положение.

Самолеты где-то вновь сыпали бомбы. Молотящие взрывы были настолько близки, что сотрясалась земля, и одна бомба ахнула с такой силой, что дом тряхнуло, захрустели оконные стекла, но не рассыпались, удержались в толстых наростах льда, которым были затянуты рамы. Не одеваясь, командующий вышел на улицу. В небе то сходились, то расходились, то, постояв на месте, скрещивались столбы света: щупали прожекторы небо над Москвой, и там было светло, будто наступало утро. В стороне линии фронта полыхало кровавое зарево пожарища, оно расплывалось все шире и шире, словно заливались кровью и небо, и сумрачный лес, и снега. Зарево было далеко, но командующему показалось, что он чувствует запах дыма.

— Горит, — покачал головой Жуков, — Голицыно горит...

Стоявший поблизости на часах боец в дубленой шубе и ушанке, весь заиндевелый, по самые глаза, переступал с ноги на ногу.

— Холодно? — спросил у него генерал армии.

— Ничего, товарищ командующий. Меня не мороз, а злость в дрожь бросает... Жгут все, негодяй!

К командующему подошел начальник штаба генерал Соколовский и сообщил, что получено важное сообщение.

Они зашли в дом. Начальник штаба расстегнул планшет, вынул радиодонесение.

— На участке нашего правого соседа — 30-й армии Калининского фронта — немцы начали артиллерийскую подготовку. Тылы бомбят ночные бомбардировщики... На исходные позиции выходят танки. Противник наносит удар южнее Московского моря в общем направлении на Козлове, Ново-Завидовский и Решетниково. — Генерал Соколовский указал эти места на карте с деловитой точностью знающего штабиста.

— Каково твое мнение?

— Думаю, что это наступление еще не главное. Вспомогательный удар. Отвлекающий. Решающим участком [494] будет район Клина, — и он снова, по привычке, указал на карту.

— Ты прав, — вздохнул командующий фронтом. — Это не главный удар. Но битва начинается. Подготовьте шифровку: всем командующим армиями... по сведениям разведки, завтра, 16 ноября, немцы намерены перейти по всему фронту в решающее наступление. Главная их цель остается прежней — захватить Москву... Создалось самое угрожающее положение, и мы должны, обязаны нашу стойкость и выдержку утроить, чтобы ни шагу назад... Никаких оправданий о сдаче позиций не примет фронт, не примет Ставка. Так и передайте! — Командующий подошел к окну и сдернул плотную маскировочную штору: окна побелели, уже занималось утро.

Глава двадцать вторая

Как и предвидели в Ставке Верховного командования и штабе Западного фронта, немцы начали генеральное наступление на рассвете 16 ноября. В морозной тиши лежали заснеженные поля, кутала леса предутренняя темнота, когда на позиции фронта — от края до края — обрушился дьявольской силы огонь сотен орудий.

Противоборствующая советская артиллерия отвечала еще неуверенно, как бы приглядываясь, не давая себя раньше времени обнаружить; гаубичная молчала до нужного ей момента либо стреляла расчетливо по скоплениям танков.

К утру пришли в движение огромные массы людей и техники. Обе стороны сцепились зубами, и на обширном пространстве разгорелась гигантская битва. Каждая сторона задалась целью свалить другую намертво, и если одна сторона — русские войска — поклялась биться не на жизнь, а на смерть, чтобы отстоять Москву, то другая — германская — остервенело лезла вперед, чтобы достичь своей цели — взять Москву.

Германское верховное командование твердо верило, что сопротивление большевистских войск будет сломлено. Прогноз погоды был явно безутешным: ожидались жестокие морозы, немцы боялись зазимовать у ворот русской столицы и разделить участь в свое время [495] бежавших из России войск Наполеона. Поэтому немцы спешили разделаться с Москвой до наступления больших морозов, надеясь таким образом поставить Советский Союз на колени и покончить с Восточным фронтом.

Просторы полей, чистые, непорочной белизны снега стали бурыми от оседающей земляной пыли, от обильно и нещадно пролитой крови.

Немцы с ожесточением наваливались на северное крыло Западного фронта, хотели пробить русские позиции танковым тараном, но на их пути встала железная стена огня, стойкость людей, решивших лучше умереть, чем пропустить врага к сердцу страны — Москве.

Когда неприятель ударил в стык 16-й и 30-й советских армий, пытаясь расколоть их, и наметился прорыв, — в борьбу с немецкими танками вступили с ходу свежие полки.

Почти в те же часы, когда немцы нанесли главный удар по левому флангу нашей 16-й армии, генерал Рокоссовский ответил им не менее сильным контрударом на своем правом фланге — в районе Скирманова. С ходу экипажи 58-й танковой дивизии и всадники двух кавалерийских дивизий врезались в логово врага, огнем и броней пробуравили его оборону и погнали прочь от Москвы. Это был гнев, давший воинам силу порыва. И только угроза, возникшая на стыке армий, вынудила командарма приостановить наступление ударной группы в Скирманово.

Бои не прекращались ни днем, ни ночью. Советские воины жгли крупповскую броню, превращая немецкие танки в груду обгорелого металла. Гибли сами. На место павших становились живые.

Бывают минуты, когда неимоверная усталость, тупая ломота в висках валят с ног, и, кажется, ничего бы не пожелал в жизни, как заснуть тотчас, немедленно, и лежать, ни о чем не думая, ничего не испытывая. Но странно — приляжешь, сомкнешь глаза, а сон не идет, какая-то неподвластная сила вторгается в организм и не дает покоя, стучит в голове, будоражит...

Поздним вечером командарм Рокоссовский прилег в комнате на грубо сколоченную деревянную койку. Отвернулся к стене, чтобы не видеть даже полоски света, сочащейся сквозь перекошенную дверь из комнаты дежурного. [496] Заставлял себя заснуть, пытался в уме вести долгий счет; лежащий на другой койке член Военного совета Лобачев всерьез уверял, что только так и можно избавиться от тягостных дум, успокоиться, но все равно это не шло впрок.

Дремота смешала в памяти командарма разрозненные картины сражений... И опять ему мерещились горящие селения, кровавые и окоченевшие трупы на снегу, скорбно и торопливо бредущие беженцы — все дороги были заполнены ими, метель будто проглатывала их. Перед глазами всплывали лица близких боевых товарищей, которые уже больше никогда не встанут... Командарм застонал.

— Константин Константинович, ты случаем не приболел? — спросил тоже не спавший генерал Лобачев. Командарм помолчал.

— Панфилов из ума не выходит, — обронил он наконец глухим голосом.

— Да...

В гибель Панфилова не хотелось верить. В тот день из Ставки передали приказ о переименовании 316-й дивизии в 8-ю гвардейскую. Утром командарм лично поздравил генерала Панфилова и его бойцов с почетным званием. Лишенный и тени тщеславия, Панфилов был растроган: подошел к зеркалу, потрогал короткую щетинку усов и подмигнул самому себе: «Ну что ж, еще повоюем, есть у нас порох... Верно, а гвардеец?» — и отошел, занялся привычными хлопотами.

Это было утром 18 ноября на командном пункте дивизии в Гусеневе. Днем село подверглось обстрелу. Надо бы перенести командный пункт: неприятель совсем близко, фашистские танки ведут огонь прямой наводкой. Начальник штаба приказал оборудовать в лесу щели. Приготовили стереотрубу, телефоны. Попросили Панфилова перейти в более безопасное место, но он медлил. И опять — обстрел. Изба закачалась, вылетели стекла.

— С гвардейским званием поздравляют, — отшутился Панфилов и вышел на крыльцо.

В нескольких метрах разорвалась мина. Генерал упал, схватился за сердце...

— Да, война никого не щадит, — вслух подумал Рокоссовский. [497]

— Мне особенно больно было видеть его дочь, — отозвался Лобачев.- Валя Панфилова, восемнадцатилетняя медицинская сестра. В солдатском полушубке стояла у гроба отца. После похорон я не выдержал и спросил: «А теперь, Валя, не лучше ли вам поехать домой?» Она помолчала, пальцами разгладила лоб, кажется, уже с заметными морщинками. И ответила: «Нет, останусь на фронте». — «А как же мама?» — спрашиваю. «Мама? Она поймет...»

Немного повременив, Лобачев спросил у Рокоссовского:

— Не поставить ли нам вопрос о присвоении дивизии имени Панфилова?

— Славный был генерал, — ответил командарм. — Он воспитал храбрых, стойких людей... Эти панфиловские черты будут жить. Он заслужил, чтобы дивизию назвали его именем...

Командарм умолк. Заглушая в памяти даже самое близкое и родное, он уже думал о завтрашних боях, о сложном положении, в котором находилась армия. В первые два дня генерального сражения, когда немцы ввели в бой огромную массу танков, орудий и живой силы и не смогли прорвать линию фронта, ему, командарму, казалось, что обстановка не будет столь мрачной и уж, во всяком случае, он не допустит отхода.

Но события развивались вопреки его желанию.

Стрелковые, кавалерийские соединения, танковые бригады, батальоны ополчения не выдерживали напора вражеских танковых группировок, пятились назад. По ночам или в пургу, когда бои стихали, кое-как приводили себя в порядок. И опять схлестывались в кровавой схватке. Бойцы отбивали танковые атаки, отрезали огнем путь пехоте, заставляли ее по многу часов лежать в снегу, на морозе, и все-таки сами вынужденно отходили.

Противник нависал на флангах армии. Его 3-я танковая группа подступила к Клину, одновременно 4-я танковая группа рвалась через Ново-Петровское на город Истру. Фланги создавали угрозу окружения 16-й армии, и стоило немцам добиться успеха, как дорога на Москву была бы открыта. Не легче было войскам и в центре обороны; прижатые к Истринскому водохранилищу, наши части уже не могли долго держаться на западном берегу, севернее водохранилища началась переправа [498] частей через замерзшую, переметенную сугробами Истру...

«Черт возьми, положение — дальше ехать некуда», — мрачно подумал Рокоссовский. Он ворочался с боку на бок, чувствуя свое отягченное усталостью тело, надавил на койку так, что выпала одна доска. Командарм все же не поднялся, чтобы поправить постель, принудил себя заснуть.

Сквозь смутные, чередующиеся один за другим наплывы сражений привиделось ему, как сплошная лавина немецких танков хлынула прямо через водохранилище и кто-то яростно крикнул: «Нас предали!»

Рокоссовский быстро поднял голову, напряженно всматриваясь, где он и что с ним...

Потом заходил по комнате. Его шаги разбудили чутко дремавшего в соседней комнате за столом адъютанта.

— Товарищ командарм, я вам нужен? — послышался вялый голос с порога.

— Нет, пока не нужны. Который час?

— Половина третьего, — ответил адъютант и добавил с жалостью в голосе: — Да вы поспите еще, куда такую рань?

— Принеси, пожалуйста, воды. Что-то в горле першит.

— Может, чаю вскипятить?

— Лишнее это беспокойство. Холодной хочу. — И скоро, жадно пил из кружки ледяную, обжигающую все нутро воду.

Велел адъютанту вызвать машину к подъезду и, пока собирался, не будил члена Военного совета. В потемках нащупал валенки, надел гимнастерку.

Генерал Лобачев, тоже плохо спавший, приоткрыл полу шинели, которой любил укрываться с головой:

— Константин Константинович, начинаешь изменять себе... Режим ломаешь!

— Ничего не поделаешь. Нервы, брат, нервы... Да и мотор шалит. — Командарм прикоснулся рукой к груди, прислушиваясь к стуку сердца.

— Надо беречь себя. Сердце тоже изнашивается...

— Будем беречься в мирное время. Если завоюем на то право...

Через полчаса выехали на правый фланг армии. [499] Небо стонало от гула. Волнами проходили, ревели в молочном предрассветье немецкие бомбовозы — шли на Москву, а там, на ближних подступах, их встречала завеса зенитного огня и прожекторного света. Казалось, само небо ощетинилось.

В Солнечногорск попасть не удалось. Город еще сражался, но дорогу к нему немцы уже перерезали. Въехали в Клин утром, под обстрелом; ружейная и пулеметная стрельба клокотала на окраине. Машины оставили в центре города.

Командарм в сопровождении товарищей пошел к длинному приземистому зданию. Там, в пекарне, размещался вспомогательный пункт армии. Послышался пронзительный в морозном воздухе свист мин. Откуда-то, видно с чердака дома, бил пулемет. Слегка пригнувшись, командарм перебежал открытый участок.

Спустились в подвал. В помещении было холодно. За широким и длинным столом, на котором, наверное, раскатывалось тесто, сидел, уронив голову, генерал Ломов — руководитель сводной группы.

— Что с вами, генерал? — спросил командарм.

Тот с минуту еще сидел неподвижно, потом вдруг встал и забегал по комнате, приговаривая:

— Гиблое дело! Хоть пулю в лоб пускай!

И он стиснул руками голову, словно норовя раздавить ее. Он поражал своим мрачным видом: осунувшееся, заросшее щетиной лицо, под глазами мешки.

Командарм моргнул члену Военного совета:

— Вот до какого состояния может довести себя человек. Натуральный страх!

Ядовитые слова повлияли на растерявшегося Ломова. Он как-то внутренне встряхнулся, хотел доложить обстановку, но командарм перебил:

— Сперва уберите с лица ненужную поросль. Есть у вас бритва? А то могу свою предложить... Потом займемся и делами.

— Товарищ командарм, трещит оборона, — взмолился было генерал, но Рокоссовский и слушать не хотел, лишь настойчиво повторил:

— Брейтесь!

За окном бушевал бой. Подвал содрогался, с потолка сыпалась штукатурка. А командарм спокойно сидел у стола на табуретке, скрестив ноги. Он терпеливо ждал. [500]

Все, кто входил, приветствовали его и тоже застывали в ожидании.

Скоро генерал Ломов вернулся чисто выбритым, хотя щека и подбородок были в порезах.

— Теперь вы на человека стали походить. А то поглядеть — страх божий, — заметил командарм, вызвав усмешку присутствующих.

Рокоссовский встал, выслушал короткий доклад. Положение на Клинском направлении было тяжелое. В стрелковых и кавалерийских полках насчитывалось от 150 до 200 человек; танков и с десяток не наберется. Сохранился только курсантский полк. Противник резко превосходил в силах.

— Понимаю, — кивнул командарм. — Открытые поляны и дороги, по которым наиболее вероятно движение немецких танков, продолжайте минировать, всюду на их пути устраивать завалы. Танки жечь огнем противотанковых ружей и бутылками с горючей смесью. Без брони их пехота шагу боится ступить. Днем вести сдерживающие бои, без приказа не отходить, а в ночную пору или в метель переходить самим в контратаки и восстанавливать утерянные позиции. Враг тоже выдыхается. Он из такого же теста слеплен, если не из худшего... Благо, в пекарне находимся, должны знать, — пошутил Рокоссовский и опять деловито-уравновешенным тоном: — Надо выстоять!

Перед уходом спросил, как можно связаться со штабом фронта, и вместе с членом Военного совета Лобачевым поспешил на почту. Там их встретила бледнолицая пожилая, но подвижная телеграфистка. Она встала и не садилась, пока не вызвала к аппарату начальника штаба фронта Соколовского.

Рокоссовский диктовал в трубку:

— «Бои идут непосредственно в Клину, на его окраинах. Остался выход только на восток, к Рогачеву, а на юге, к Солнечногорску, дорога перерезана».

Командарм сообщил, что части и соединения армии, изнуренные и потрепанные в боях, очень малочисленны, и попросил прислать резервы. Начальник штаба ответил, что на помощь надеяться сейчас нельзя.

В этот момент раздался сильный взрыв. Здание встряхнуло, посыпалась штукатурка. В помещение ворвались клубы морозного воздуха и смешалось с известковой [501] пылью: вражеский снаряд срезал угол дома. Каким-то чудом уцелевший, продолжал стучать аппарат, и бледная связистка протянула Рокоссовскому телеграфную ленту: «Отступать больше некуда, и никто этого вам не позволит... Любыми, самыми крайними мерами немедленно добиться перелома, прекратить отход и не только не сдавать ни в коем случае Истры, Клина и Солнечногорска, но и выбить фашистов из занятых районов... Каждый дальнейший ваш шаг назад — это срыв обороны Москвы и позор для вас и частей, которыми вы командуете... Всему командному и политическому составу снизу доверху быть в подразделениях, на поле боя...» Увидев подпись «Жуков», командарм представил себе беспощадно-суровое выражение его лица и поморщился. Срывающимся голосом попросил передать: «По зданию, откуда говорим, ударил снаряд, идем принимать меры. До свидания».

Шагнул к двери, но у выхода повернулся к телеграфистке и сказал, поклонившись:

— Спасибо.

На улице ветер крутил снег. Крупинки больно стегали по лицу. То там, то здесь в городе рвались тяжелые снаряды. Командарм шагал крупно через сугробы, не обращая внимания на взрывы.

— Ничего, обойдется, — попытался успокоить Лобачев.

Командарм не ответил, лишь передернул скулами.

— Оставайтесь, товарищ Лобачев, в Клину. Держите тут оборону, — проговорил наконец он. — А я поеду в штаб. Надо немедленно подготовить к взрыву шлюзы Истринского водохранилища. Немцы подошли близко, и эту естественную преграду преступно терять.

Сидя в машине, командарм по-прежнему был возбужден. Телеграмма командующего фронтом распалила его. «Кулаками размахивает. Мне и без того тошно». Еще раньше Рокоссовский составил о командующем фронтом свое противоречивое мнение: то ему казалось, что жестокость — явление обычное и вполне оправданное на войне, и нужно поступать, как командующий фронтом, — круто и в иных случаях даже беспощадно; то вдруг принимался его осуждать, считая, что человек — не камень, и нельзя ранить его сердце, тем более в критические минуты. [502] «Ну, а как же иначе поступать с нашим братом? По головке гладить? Увещевать, когда враг за горло берет...» — возразил самому себе командарм и поглядел в боковое оконце.

Иней густо затянул стекло. Мороз, похоже, крепчал»

Глава двадцать третья

Стрелки больших металлических часов неумолимо отсчитывали время. И с каждой минутой угроза надвигалась...

Справа от полковника Шмелева лежала подрывная машинка, и стоило крутнуть ручкой, как заряды страшной силы поднимут на воздух водоспуски. Но полковник выжидал. Рядом с ним сидел саперный инженер в замызганной, покрытой корками льда шинели, с лицом углисто-черным и до того худым, что постучи пальцем — и загремят кости. И еще чуть в стороне, независимо, сидел третий — представитель особого отдела. Он не сводил глаз с полковника, притихшего инженера и поминутно, видимо сам того не замечая, поглаживал рукой деревянную кобуру маузера. Перед ним на опрокинутом снарядном ящике лежал лист заготовленного акта, в котором можно было прочитать: «...Мы, нижеподписавшиеся... водоспуски Истринского водохранилища при подходе немцев в... (число и время надо было проставить) взорвали...»

Судьба важного участка фронта была сейчас в руках этих троих... Стоит немцам с ходу пробиться к плотине и захватить исправные водоспуски, как переправа их войск через водохранилище пойдет беспрепятственно, и кто знает, где, на каком еще рубеже смогут задержать их наши войска. Таких рубежей до самых предместий столицы уже не было.

Но полковник Шмелев выжидал, поглядывая на верхний обледенелый мостик; по нему должны пройти последние бойцы. Он не хотел, не мог оставлять на той стороне батальоны, чтобы они, погибая, просили огня...

Представитель особого отдела расстегнул кобуру, пальцы вцепились, да так и застыли, сжав рукоятку. Казалось, еще минута, и он не выдержит. Полковник [503] Шмелев скользящим взглядом заметил его движение и проговорил, еле скрывая гнев:

— Уберите пистолет. А если у вас рука чешется, идите вон туда... разряжайте! — кивнул он в сторону плотины, откуда доносились тяжкие вздохи боя.

К переправе продолжали стягиваться остатки разбитых, но еще борющихся частей. За ночь удалось эвакуировать на восточный берег раненых, вывезти автомашины, повозки; прямо по льду на руках перетащили пушки, и теперь эти орудия стояли в заснеженных кустах, готовые по первому сигналу открыть огонь, если немцы решатся пустить по ледяному полю водохранилища и ниже — по реке — танки. Но противник не переправлялся. Все усилия он сосредоточил на плотине, намереваясь захватить ее в исправности.

Бой у водоспусков становился все более напряженным. Вот уже на обледенелом каменном мостике плотины появилась небольшая горстка бойцов — это были остатки арьергарда дивизии. Одни несли, взвалив на спины, раненых, другие волокли пулеметы, остальные, то и дело оборачиваясь, стреляли из винтовок и трофейных автоматов, не давая немцам подойти к плотине.

Последним прикрывал отход лейтенант Костров. Без шапки, в разодранной на спине шинели, пробежит метров пять, повернется, приложится к прикладу, выстрелит из винтовки — и опять ближе к переправе. И едва перебежал Костров через плотину, как Шмелев решил: «Пора...» Сердце отозвалось громким стуком, казалось, еще мгновение — и оно вырвется наружу или, наоборот, затухнет внутри, чего в свои годы он уже побаивался.

Тяжелая его рука легла на адскую машину. Саперный командир облегченно вздохнул. «Сработает», — прошептал он и пожалел, что напрасно так много заложили толу — пригодился бы где-нибудь в другом месте. Представитель особого отдела в ожидании взрыва не шевельнулся, словно припаян был спиной к. стене окопа.

Полковник Шмелев, ставший с годами чувствительным, в этот миг усомнился: а что, если кто-то остался на той стороне, и спросил об этом у подбежавшего к нему лейтенанта Кострова.

— Все перешли... Убитых только не успели…

Взрыв огромной силы встряхнул землю. Могучее эхо пошло метаться из края в край, многократно раскалываясь о кручи берегов. Взрывная волна спрессованным воздухом ударила в откос, пронеслась над окопом, в котором сидел Шмелев с товарищами, взвихрила снежный буран. Десятки кубометров грунта, взметенные на огромную высоту, падали сверху пластами, и вода, прихваченная морозом, на лету леденела.

Саперный командир сидел недвижимо. К ужасу своему, он обнаружил, что один кабель не сработал. Второй взрыв должен был произойти тотчас вслед за первым; разница только в отрезке шнура, который тянулся до дальних опорных плит к шлюзу. Но этого взрыва не последовало.

— Что это значит? — порывисто встал представитель особого отдела. — Сорвали приказ!..

— Охладитесь! — перебил Шмелев и, взяв телефонную трубку, приказал артиллеристам открыть заградительный огонь на подступах к водоспускам.

— Немецкие танки показались на том берегу, — доложил командир сводной артиллерийской группы.

— Черт с ними! Если сунутся, не пускать через водохранилище — расстреливать!

Шмелев знал: ледяное поле опасно, танки будут двигаться осторожно, чтобы не проломить лед, и по ним удобно бить в упор. А у саперного командира спросил:

— Почему не произошел второй взрыв?

— Провод перебит.

— Что будем делать?

— Пошлю ребят.

И сразу выскочил из окопа, побежал, согнувшись, выбрасывая из-под шинели острые колени.

В том месте, где взрывом покорежило камни и металлические плиты шлюза, вода уже вырывалась из горловины, пенилась, клубилась, ревела, устремляясь вниз по реке. Но западная часть плотины — половина ее стены — уцелела, и это мешало воде устремиться широким потоком. Сравнительно медленная убыль воды из водохранилища не могла помешать немцам начать переправу. И все же они почему-то не решились сразу переправляться, видимо, хотели овладеть водоспуском и ликвидировать прорыв в плотине.

По откосу к плотине сбежали два русских сапера. Возле плотины плавали раскрошенные взрывом льдины. [505] Саперы пытались обогнуть полынью, чтобы затем с западной — неприятельской — стороны добраться до плиты, под которой был заложен тол, и присоединить к нему новый провод. Вот они побежали по льду. Упал, скошенный пулями, один. Упал второй, сначала весь изогнулся, будто в предсмертных судорогах, но вдруг пополз назад.

Командир дивизии подозвал Кострова.

— Спросите... Кто возьмется добровольно протянуть провод к заряду.

Костров исчез в кустарнике, скатился в овраг, где собрались бойцы арьергарда. Скоро он вернулся с Бусыгиным.

Шмелев обвел взглядом широкое, закованное в лед водохранилище, занятый врагом берег, притихший, казалось, нелюдимый, потом взглянул на бойца, выговорил:

— Один...

— Я сумею, — ответил Бусыгин. Он посмотрел в упор на командира дивизии, потер черные, потрескавшиеся и несгибающиеся на морозе пальцы и добавил: — Я сделаю, товарищ полковник!

С минуту Шмелев молча смотрел на широкоплечего бойца, о чем-то подумал, видимо жалея этого молодого парня, идущего почти на верную смерть, и тихо сказал;

— Действуй, родной.

...Бусыгин смерил глазами расстояние от берега до невзорванной части плотины, посмотрел на бурлящую воду, на плывущие по ней льдины и начал раздеваться.

— Обожди, команда еще не дана. Замерзнешь, — сказал ему Костров.

— Мне так лучше. Привыкнуть надо, — ответил Степан Бусыгин и, раздевшись догола, спокойно попросил: — Давайте-ка провод.

Он сбежал с откоса и плюхнулся в воду. Вынырнул возле небольшой льдины, оттолкнул ее в сторону, чтобы не мешала, и поплыл.

Плыл он не кратчайшим путем, а наискосок, все время как бы удаляясь от шлюза, порой поворачивался лицом к стремнине. Посреди широкого разводья на мгновение скрылся под водой, опять всплыл, лег на спину и начал взмахивать руками. Течение сразу подхватило его, закружило, понесло... [506] Все, кто находился на берегу, тревожились. И, как нарочно, немцы усилили обстрел. Перелетая через водохранилище, снаряды и мины точно захлебывались в тяжелом, мглистом воздухе и падали на откосе, выворачивая камни и комья земли.

С Бусыгина не сводили глаз. Прямо к нему угрожающе приближалась льдина. Вот она уже совсем близко. В последний момент Бусыгин перевернулся, ухватился одной рукой за кромку льдины и вместе с ней поплыл к самому руслу.

— Ну, ясно, силы потерял. Не может больше... Я поплыву, товарищ полковник! — сказал Алексей Костров.

— Он доберется. Отдохнет и доберется, — ответил Шмелев и обернулся к Кострову: — А ты вместе с бойцами туда вон, по льду ползком... Захватите с собой веревку. Трудно ему будет — подадите конец.

Поползли с катушкой кабеля. Тем временем Бусыгин все еще висел на льдине, будто примерз к ней. Толстая и громоздкая, она подошла к месту прорана, стукнулась о камни, начала неуклюже разворачиваться и наконец совсем застряла, приподняв синий, с наростами камыша и водорослей бок. Кажется, этого момента только и ждал Бусыгин. Он перебрался вдоль кромки к невзорванной части плотины, вскарабкался на камень, исчез между плитами и долго не показывался. Да и нелегкое это дело — найти заряды тола, залитые водой, проверить запалы, соединить их с новым кабелем.

Когда Бусыгин вылез из камней, лежавший в это время на льду, почти напротив, Костров хотел позвать его, чтобы вплавь перебраться к нему, но раздумал: пожалуй, далековато, не услышит за ревом воды и визгом пролетающих снарядов.

Немцы почему-то не стреляли по Бусыгину — может, не видели его. Они не трогали и Кострова с бойцами, будто насмехались: уж не собираются ли эти чудаки русские у края ледяного поля доставать из воды глушеную рыбу!

И вот опять поплыл, теперь уже назад, Степан Бусыгин. Плыл вдоль льдины, норовя дальше уйти от страшной горловины, которая засасывала беснующийся поток. Он изо всех сил загребал руками, то окунаясь с головою, то вновь показываясь над водой. Вот уже недалеко. Ну, еще малость... [507]

— Степан! Степа! Лови веревку... Цепляйся за нее! — кричал сам не свой от радости и беспокойства Алексей Костров.

Но Бусыгин веревки не поймал, его отнесло в сторону, закружило в водовороте. Лейтенант пытался назад тянуть канат, но он за что-то зацепился.

В это время Бусыгина покидали последние силы. Видно, пока сращивал новый кабель с зарядом, закоченел на обжигающем морозе и теперь чувствовал, как руки, пристывавшие к железным скобам, изодрал до крови.

Костров увидел, как товарищ, сделав рывок, выныривал, глотал воздух и опять погружался. Не помня себя, Алексей скинул сапоги и бросился в воду. Ледяная стужа сковала его, как обручами. Зная, что в этих случаях человек легко поддается судороге, он начал энергично работать руками, ногами, всем телом. И плыл стремительно по течению навстречу Бусыгину. Наконец и товарищ рядом, совсем близко. Лицо его перекошено, на глаза налипли смерзшиеся пряди волос. Костров изловчился, взял товарища снизу за плечо и, загребая одной рукой, начал подталкивать его вперед. Ощутив подмогу, Бусыгин поплыл ровнее, уже так судорожно не глотал воздух, не захлебывался. И то, что они были вдвоем, придавало силы Бусыгину. Они двигались медленно, но тянулись к берегу уверенно.

На льду, в полынье начали рваться мины. Немцы, видно, почуяли что-то неладное и решили перебить всех очутившихся посреди водохранилища людей. Теперь огонь сосредоточивался против двух плывущих. Там и тут взрывами поднимало белые столбы воды,

— Нажмем, Степа... Еще немного, — отфыркиваясь, еле выговаривал Костров.

Неожиданно — со всей остротой Костров и бессознательно слабо Бусыгин — ощутили, будто сотни дюжих рук выхватили их из воды, приподняли и понесли неведомо куда. Костров еще пытался оттолкнуться в воде, но ударился о что-то твердое и увидел, что уже на берегу и товарищи подхватили его. Бусыгина несли на руках. Он был без памяти, только мускулы рук слегка вздрагивали. [508] Были взорваны последние перемычки водоспусков.

В те минуты, когда Шмелев повернул ключ подрывной машинки, чтобы поднять на воздух каменные клади водохранилища, ни он, ни его товарищи еще не представляли всего значения своего ратного подвига. Это стало видно позже.

Из широкой горловины хлынул могучий поток высотой в два с половиной метра, и вода, ревя и сметая все на своем пути, разлилась на протяжении 50 километров к югу от водохранилища.

Немцы, не ожидая грозящей беды, вначале пытались перейти через узкое, скованное льдом русло Истры. В низинах, среди ольховых и ракитовых кустов, они накапливали силы для нового рывка, стянули орудия, минометы, конные упряжки; солдаты вышли на лед и топтались, тщетно пытаясь согреться. Но вот, услыхав приближающийся шум, они замерли на месте, и, когда валом накатилась вода, страшное смятение охватило их. Они побросали имущество и оружие, кинулись бежать, но неумолимо грозная стихия настигла их, держала будто в ледяных путах...

Проезжая восточным берегом реки, полковник Шмелев, дивясь, как далеко пошла вода, увидел немцев. Он присмотрелся к одному солдату, повязанному женским платком. Был он рослый и плечистый, как и Бусыгин. Но что это с ним? Вода подступила. Немец начал топтаться на месте, потом побежал, запутался в прибрежных корягах и упал, растянувшись под откосом некрутого берега. Вода захлестнула и, схваченная лютым морозом, не отпускала, держала будто в ледяных ручищах.

— Так вам и надо, пришлые твари! — злорадно усмехнулся Шмелев.

Ломаные берега Истры затопило, вода разлилась на много верст окрест — попробуй-ка преодолеть!

Отчаявшись, немцы пытались с ходу переправиться через водохранилище. Благо, толщина льда выдерживала не только солдат, но и громадную тяжесть гаубиц и танков. Они завели моторы и, не раздумывая, пустили танки по льду. И опять произошло что-то роковое, будто не только стреляющие русские пушки, но и сама природа восстала против немецких пришельцев. Схлынувшая [509] вода образовала подо льдом глубокие, местами почти в рост человека, пустоты. Лед осел, выгнулся на середине дугой, начал ломаться у берегов; немецкие танки и орудия проваливались в ледяные склепы.

Пять дней — с 24 по 25 ноября — стойко держалась наша оборона на истринском водном рубеже...

Глава двадцать четвёртая

В последних числах ноября на север от Москвы — в районе Дмитрова, Яхромы — и северо-западнее, еще ближе к столице, в направлениях на Красную Поляну и Крюково положение наших войск с каждым часом ухудшалось. Немцы глубоко продвинулись здесь и разобщили главные силы 30-й и 16-й армий; борьба шла уже на ближних подступах к столице. Правое крыло Западного фронта надломилось, и достаточно, казалось, еще одного удара — оно отпадет.

Фашисты напрягали все усилия для этого последнего удара, считая, что окончательная победа уже близка. На 2 декабря в Берлине было приказано оставить пустые места в газетах для экстренного сообщения о взятии советской столицы.

Неимоверная тяжесть последнего удара ложилась на плечи 16-й армии. Танки, бронетранспортеры, орудия, автомашины и обозы с минометами, конные и пешие солдаты — все, что могло двигаться и идти, германское командование бросало в бой. Низко проносились над местами сражения вражеские самолеты. Дрожала расколотая взрывами округа; часто на одно и то же место падали снаряды, мины, бомбы, выворачивая глыбы мерзлой земли. Темным опаленным дымом и пороховой гарью застилалось солнце, косо проходило оно краем неба и сваливалось за горизонт.

Короткого зимнего дня не хватало, бои продолжались и ночью.

Истощенные, сильно поредевшие, израненные войска армии — дивизии, бригады, кавалерийские части, в которых активных штыков или сабель оставались считанные сотни и даже десятки, — сводились в группы. Но и эти группы через день-два таяли. [510]

Полоса обороны 16-й армии сузилась до предела — с восьмидесяти до сорока километров. Отойдя от Клина, Истры и Солнечногорска, армия лишилась прочной и стойкой опоры. Бои шли не только на Волоколамской и Ленинградской шоссейных дорогах, но и в горловине между ними.

Последний командный пункт во время отхода разместился в районе Сходни. Это бок о бок с войсками переднего края; в штабе оглушенные, валящиеся с ног от напряжения и усталости офицеры мучительно думали, какие еще меры принять, чтобы удержать позиции, а севернее, за поселком Крюково, клокотала отчаянная схватка.

Приказ Военного совета фронта категорически требовал: «Крюково — последний пункт отхода, и дальше отступать нельзя. Отступать больше некуда...»

Немцы отовсюду стянули технику, сломили оборону поредевшего гарнизона и заняли Крюково. Ночью гвардейцы из дивизии Панфилова отбили Крюково, а на утро следующего дня вынуждены были отойти на 500 метров. У Каменки перешли через овраг, залегли в оборону: оглушенные, черные от дыма, давно переступившие все грани человеческих возможностей, они все же держались и на что-то надеялись.

Давно ли сдавали крупные города, но такой тревоги и нервозности, как при потере ничем не примечательного поселка Крюково, еще не было ни в штабах, ни в Ставке. Штаб армии буквально осаждали телефонными звонками из Москвы, требовали любой ценой вернуть Крюково. Командарм через силу сдерживал себя, чтобы не вспылить, отвечал: «Нужны люди, хотя бы 100-200 бойцов».

Пополнение посылали, но это были крохи.

По распоряжению командующего фронтом из соседней 5-й армии каждая дивизия выделила в подмогу по одной роте и то неполного состава. И эти роты таяли в первой же схватке.

Создалось неустойчивое равновесие, точнее говоря — бессилие обеих сторон, при котором немецкие части уже не могли продвинуться дальше, а 16-я армия еще не могла воспользоваться переломом и нанести ответный удар. Так, прикованный к постели человек, пока не минует кризис, находится на грани жизни и смерти. Тяжело [511] больного бросает в жар, начинает трясти; он бьется, как в лихорадке, силы его — последние остатки сил — иссякают. В это время нужны средства извне для поддержания организма, или сам организм окажется настолько могучим, что переборет кризис, и человек излечится, встанет на ноги...

Крюково, лежащее у Ленинградского шоссе, на прямом и кратчайшем пути в Москву, оставалось в руках немцев.

Телефонные звонки ни на минуту не прекращались.

Ох как трудно было брать трубку и отвечать на вызов или звонить самим, чтобы справиться о положении дел: командиры частей умоляли, настаивали дать резервы, а сверху — штаб фронта и Ставка — требовали стоять, требовали железной выдержки.

— Возьмите трубку, — устало говорил командарм, обращаясь к члену Военного совета.

— Почему сдали Крючкове? — переходил с места в карьер в разговоре командующий фронтом.

— Вам виднее, товарищ генерал.

— Кто вам позволил? Это — преступление!..

— Мы целые республики сдали.

— Вот сейчас приеду, — громовым голосом заглушал командующий, — и разделаюсь по всем правилам... Под трибунал вас!

— Е-е-сли на пользу пойдет... нужно так Родине... — срывающимся голосом отвечал Лобачев. И в этот момент подходил Рокоссовский, брал потную трубку и спрашивал:

— Что прикажете делать?

Помедлив, видимо обдумывая более впечатляющий ответ, командующий говорил:

— Делать надо то, что сделали с нами оккупанты.

— То есть?

— Громить и гнать их назад. Отбирать наши города, потерянные территории.

— Понимаю, но у нас нет сил. Даже Крюково не можем вернуть обратно.

После этих слов из трубки лился поток внушительных слов, в ответ на малейшие возражения — угрозы.

— Товарищ генерал, вы меня не пугайте. Я уже был пуган, — отвечал Рокоссовский, и голос в трубке смолкал, словно провод оказывался перебитым. [512]

Глава двадцать пятая

Через недолгое время генерал армии Жуков приехал в Сходню сам. Крупное осунувшееся лицо его было землисто-хмурым. Под командный пункт был оборудован дом детского сада, затерявшийся в глуши леса. Командующий нервничал, ходил из угла в угол просторной комнаты, проминая половицы, и ждал, когда командарм соберется, чтобы отправиться на передовую.

Рокоссовский тоже был неспокоен, опасался за командующего фронтом, но, видимо, догадавшись, тот сердито проговорил:

— Хватит, хватит заживо хоронить... Едем!

Снег на позициях изъезжен, закопчен, местами почернел от осевшей гари. Земля вспахана минными и снарядными взрывами.

— Прогоним отсюда к хренам завоевателей, придет весна — и пахать не надо,- заметил командующий.

Идти пришлось открытым полем. Это не остановило командующего. Он только выбрал ребристо-широкую колею, проложенную танковыми гусеницами, и зашагал по ней,

— Не взять ли нам правее, по лощине? — осторожно намекнул Рокоссовский.

— Зачем делать лишний крюк? Только время убивать, — ответил командующий.

Шли дальше. Немецкие мины начали падать недалеко в поле, но командующий не обращал внимания ни на взрывы, ни на шуршание в воздухе осколков. Адъютант то и дело забегал наперед, мешая ему идти.

— Чего ты путаешься в ногах? Шагай прямее! — небрежно сказал командующий, догадываясь, зачем так старается адъютант.

По траншее они достигли блиндажа полковника Шмелева. Его дивизия в критические минуты была переброшена к поселку Крюково. Голова у полковника Шмелева была перевязана бинтами, и на вопрос командующего фронтом: «Что с вами?» — он не ответил, только скупо улыбнулся. Оказывается, полковник был оглушен, и изъясняться с ним пришлось на бумаге. Командующий вынул блокнот и написал: «Наше положение в Крюкове критическое. Надо выбить отсюда противника, [513] иначе он попрет прямо на Москву. Каково ваше мнение?» Шмелев прочитал и с непривычки необычайно громко закричал:

— За Крюково беспокоиться не нужно. Положение немцев там не лучше, чем у Наполеона, когда его величество драпал от русских гренадеров.

Пожав плечами, командующий переглянулся с Рокоссовским — оба ничего не поняли.

— Кажется, твои командиры дивизий с ума посходили, — негромко произнес командующий и для вящей убедительности написал: «Как у вас с головой? Есть ли боли, шумы?»

Шмелев поморщился, читая, и с нотками обиды ответил:

— Я оглох, товарищ генерал, из-за этого проклятого Крюкова. Пришлось самому вести людей в контратаку.

Командующий спросил в записке: «Почему вы считаете, что положение у них незавидное? Какие основания, располагаете ли данными?»

— Да, немцы разделят судьбу французов, — повторил так же громко Шмелев. — Только Наполеон хоть в столице русской империи побывал, а эти получат от ворот поворот... Показания сегодня опрошенных нами пленных и документы убитых... Вот они...

Шмелев вынул из цинкового ящика, что стоял на табуретке, связку документов, изрядно потрепанных, в кровавых подтеках, и передал командующему:

— Вещественное доказательство! Судя по ним, Крюково брали 5-я, 10-я и 11-я танковые дивизии, 35-я пехотная, многие отдельные части, прибывшие даже из Африки, с побережья Ла-Манша.

Размахивая руками, Шмелев продолжал:

— Если бы эти дивизии были полными, то как бы они могли на таком «пятачке» поместиться? Ведь вокруг Крюкова леса... Последние крохи сгребли. Даже тыловых писарей и интендантов гнали... Не от хорошей это жизни!

Командующий быстро написал: «А мы?» — и поднес к глазам понравившегося ему полковника блокнот.

Шмелев быстро взглянул и ответил:

— Количественно наши дерущиеся части в таком же положении. Разница только в том, что мы на своей земле, а они на чужой.

Шмелев передохнул, шевеля [514] спекшимися губами, и продолжал:

— Немецкие генералы в ходе наступления ввели свои силы в первый боевой эшелон, не сохранив более или менее крупных резервов. На молниеносный «гоп» понадеялись. А у нас копятся резервы. Сердцем чую, копятся, — приложил он ладонь к груди.

Командующий загадочно улыбнулся:

— Кое-что имеем.

— Что вы сказали? — переспросил Шмелев. — Я не слышу...

«Имеем, — написал командующий и подчеркнул это слово двумя жирными линиями, потом добавил: — Вам, дорогой мой Шмелев, нужно серьезно подлечиться. Так трудно командовать».

Полковник отрицательно закачал головой.

— Я останусь в строю! — громко ответил Шмелев. — Можете на меня положиться.

Командующий, дивясь стойкости полковника, написал на отдельном листе: «Родному Шмелеву. Восхищен твоим терпеливым мужеством и истинно русским характером. Жуков. 2 декабря 1941 г. Западный фронт».

В тот день командующий фронтом побывал еще на некоторых опасных и решающих участках — в районе деревни Ленине, под Черными Грязями, Красной Поляной — и всюду узнавал одно и то же: немцы создают оборонительные узлы, оплетают передний край проволокой, минируют местность, натаскивают к дорогам бревна для завалов.

Подобные же наблюдения доложили ему с Можайского участка — командующий 5-й армией генерал Говоров, из района обороны Тулы — командующий 50-й армией генерал Болдин. Сомнений не было, противник ослаб и рассчитывает зимовать у ворот Москвы.

Командующий фронтом вернулся в Сходню. И впервые, кажется, за долгие месяцы войны увидели его в хорошем расположении духа. Он разделся, пригладил начинающие седеть волосы.

— Скупой ты, командарм, — обратился он насмешливо к Рокоссовскому. — Расчетливый, видать. Тебе бы не мешало дать пост министра бережливости.

— Почему?

— Ну как же! Сколько приезжаю к тебе, а ни закусить, ни выпить... Хотя, правда, на выпивку я не горазд, [515] но по сему случаю отведал бы стопку коньячку.

— Все готово. Повар ждет только команды! — браво прищелкнул каблуками Рокоссовский.

Пока накрывали на стол, командующий попросил связать его по прямому проводу со Ставкой. И когда начал говорить, все разом поднялись. Стало необычайно серьезно, радостно и почему-то немножко страшновато...

— Докладываю... — начал было командующий громко, но голос вдруг сорвался, и он трудно выдохнул одно-единственное, но такое жданное, кровью добытое тысячами безвестных бойцов: — Кризис миновал!

Вошедший с подносом повар остановился посреди комнаты, улыбаясь всем своим круглым распаренным лицом, и не заметил, как одна рюмка сползла на край подноса и упала, разбившись.

— Тише! — кто-то сердито погрозил кулаком. Командующий еще говорил, глядя на пол и улыбаясь, затем повесил трубку.

— Здорово у тебя получилось, — переведя взгляд на повара, сказал он. — Это к счастью, когда посуда бьется, — и сел за стол.

* * *

Победные телеграфные ленты еще ручьем текли в генеральный штаб немецких сухопутных войск, размещенный глубоко под землей в Восточной Пруссии... Начальник штаба генерал Гальдер, одним из первых читая эти телеграммы, потирал от удовольствия руки. Еще 30 ноября, когда ему донесли, что мотоциклисты-разведчики побывали под Химками, он долго с помощью лупы рассматривал на карте этот населенный пункт, потом позвонил в штаб воздушных сил.

— Закажите мне самолет. Маршрут — Москва... Понятно вам — Москва! — повторил он, торжествуя.

— Я понимаю вас, господин генерал, — ответил дежурный офицер. — Но распоряжение на полеты, тем более на такой дальний маршрут, дает лично рейхсмаршал Геринг.

— Передайте ему приказание фюрера, что, как только имперские войска войдут в Москву, я должен [516] быть там. Да-да, я, начальник генерального штаба! — Гальдер, зная, что приказ фюрера никем и никогда не отменяется, повесил трубку.

Настроение у Гальдера было приподнятое. Будь у него крылья, он уже парил бы туда, в большевистскую поверженную столицу. Он встал, прошелся по кабинету — сейчас ему в этом убежище, где, кстати, вечно пахло сыростью, было душно, тесно, хотелось скорее на простор. Потом он вспомнил о дневнике, который вел с присущей ему аккуратностью. Поправил на сиденье кресла суконку, предостерегающую брюки от неприятного лоска, и сел, вынув из бокового ящика стола дневник. Записывать какие-то новые мысли пока не стал и, в ожидании свежих сообщений, начал листать дневник, как бы воскрешая в памяти долгий, трудный, но — черт возьми! — в конечном счете доблестный и победный марш.

Не понравились ему лишь последние записи. И хотя помечены были разными датами, они как бы взаимно исключали друг друга и сбивали с толку.

Пытаясь вникнуть в суть дела, Гальдер снова перечитал их:

«8 августа 1941 года. Противник имеет в своем распоряжении для ведения дальнейших операций только крайне ограниченные силы. На основании имеющегося опыта можно заявить, что из одного миллиона населения можно скомплектовать две дивизии. Исходя из этого, можно считать, что количество введенных противником в бой дивизий является предельно возможным количеством скомплектованных дивизий и что никаких новых крупных комплектований не предвидится.

...11 августа 1941 года. Общая обстановка показывает все очевиднее и яснее, что колосс Россия, подготовка которого к войне была связана со всеми затруднениями, свойственными странам, в состав которых входят различные народности, был недооценен нами. Это утверждение распространяется на все хозяйственные и организационные стороны, на средства сообщения и в особенности на чисто военные моменты. К началу войны мы имели против себя около 200 дивизий противника. Теперь мы насчитываем уже 360 дивизий противника. Эти дивизии, конечно, не вооружены и не укомплектованы в нашем понятии, их командование в тактическом отношении [517] значительно слабее нашего. Но, однако, эти дивизии имеются. И если даже мы разобьем дюжину из этих дивизий, то русские сформируют еще одну дюжину. Русские еще и потому выигрывают во времени, что они сидят на своих базах, а мы все более отдаляемся от своих баз.

Таким образом, получается то положение, при котором наши войска, страшно растянутые и разобщенные, все время открыты для атак противника. Противник же потому и одерживает частичные успехи, что наши войска, ввиду растянутости на огромных пространствах, вынуждены оставлять громадные резервы на фронте.

...2 декабря 1941 года. На фронте группы армий «Центр» обстановка обострилась у Тима, Ельца и Воронежа. Окучивание войск у Воронежа. Отмечены продвижения противника от Воронежа на север. Наши части, наступающие на фланге группы армий, вследствие тяжелых боев медленно продвигаются вперед. Сопротивление противника достигло своей кульминационной точки. В его распоряжении нет больше никаких новых сил».

Гальдер откинулся на мягкую спинку кресла.

— Не ясно, откуда большевики наскребут еще дивизии, — вслух рассудил он. — Мы их столько перемололи, что и счету не поддаются. Младенцев, что ли, пошлют? Хотя у них хватит ума заткнуть ими бреши.

В кабинете раздался резкий телефонный звонок. Гальдер почти машинально встал, зная, что это звонок из приемной Гитлера.

Говорил личный адъютант фюрера полковник Шмундт.

— Вы у себя? — кратко спросил тот.

— Пока на месте, герр полковник, — ответил Гальдер и, зная, что Шмундт вместе с фюрером до последних дней находился на Восточном фронте под Смоленском, осторожно спросил: — А вы каким образом... вернулись? Соскучились по фрау или имеете какое-либо поручение?

— Разве вы не знаете последних сообщений? — В голосе адъютанта сквозил упрек. Недаром его побаивались даже приближенные к фюреру генералы.

— Нет... То есть... Кое-что мне известно... — промолвил Гальдер и почему-то начал ощупывать нагрудные [518] и боковые карманы мундира. И, чтобы не оказаться в дураках перед адъютантом, похвалился: — А я, герр полковник, условился с фюрером и получил его благословение лететь в Москву. Мог бы сесть прямо на Красной площади, да жаль, мала там площадка для посадки.

— Где же вы намерены приземлиться? — полюбопытствовал адъютант.

— Придется на центральном аэродроме. Это в районе Ходынки. Если память мне не изменяет, там принимала парады царица Екатерина.

Мембрана в трубке задрожала от хохота, полного сарказма.

— Что — не верите? Есть там аэродром! — уверял генерал-полковник. — Мне докладывали, его даже отчетливо видно из окон Кремля.

— Когда же вы собрались лететь?

— Я лечу завтра утром.

— Не хватало еще одного самоубийства! — выпалил полковник в самое ухо Гальдеру.

Начальник штаба посмотрел на трубку, и ему показалось, что вместо слухового отверстия на него наведен ствол пистолета.

— Что же вы молчите, господин генерал? — спросил Шмундт. — Хотите быть самоубийцей или попасть в лапы большевиков?

— Перестаньте, Шмундт, язвить. Я все-таки старше вас чином, — отрезал Гальдер.

— Ну, положим, оставьте это мнение при себе! — так же резко ответил адъютант фюрера. — И то, что вы не знаете обстановки, это минус вам, начальник генерального штаба! — Последние слова он произнес растягивая, явно издеваясь.

— Обстановка мне ясна, хотя, впрочем...

- — Так вот слушайте, — заговорил Шмундт. — Русские перешли в контрнаступление. Наши войска отходят. И нам теперь ничего не остается, как сообщить немецкому обывателю и нашим противникам, что линия фронта сокращается в целях эластичности...

Услышав это сообщение, Гальдер обмяк и рухнул в кресло. Его трясло, как во время приступа малярии, которую он когда-то подхватил в инспекционной поездке на болотах Польши. Вошедший офицер-шифровальщик хотел передать ему наконец полученную сводку с Восточного фронта, но смертельно перепугался и позвал [519] из приемной адъютанта. Вдвоем они, поддерживая Гальдера за плечи, хотели положить его на диван, но в последнюю минуту генерал пришел в себя.

— Ничего, ничего, пройдет... Просто мне дурно... Переутомился. — Гальдер вытер лоб и принял пилюли.

На следующий день Гальдер сделал запись в дневнике:

«7 декабря 1941 года. На фронте группы армий «Центр». Отвод 10-й моторизованной дивизии из района Михайлова (фронт группы Гудериана), по-видимому, будет иметь очень неприятные последствия.

Напряженная обстановка сложилась на северном фланге 4-й армии, на участке 4-й танковой группы. Противник сделал большой прорыв с севера на Клин. Восточнее Калинина противник также прорвал наш фронт, но этот прорыв удалось ликвидировать.

На фронте группы армий «Север». У Тихвина обстановка очень напряженная. Командование группой армий считает, что войска не смогут удержать город, и поэтому оно подготавливает отход на новый рубеж сопротивления — «хордовый рубеж».

Писал это Гальдер скрепя сердце. Не писать не мог, потому что служебный дневник требовал хотя бы приблизительной точности. Он часто пользовался донесениями, в которых тоже обходились острые углы.

А в действительности там, на Восточном фронте, немецкую армию подстерегал неминучий разгром.

Глава двадцать седьмая

Гигантская, до предела растянутая пружина войны в самый критический момент — в битве под Москвой — лопнула. По закону физики всякое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие — и возвратная сила этой пружины ударила по немцам.

Германский фронт затрещал.

В военной истории нередки явления, когда нападающая сторона чем ближе стоит к победе, тем дальше оказывается от победы, и, наоборот, противоборствующая сторона, которая терпела неудачу за неудачей, поражение за поражением, становится как бы обновленной, [520] в переломный кризисный момент копит силы для ответного удара и наносит его с такой ярой мощью, что ранее слывший непобедимым противник вынужден бежать очертя голову.

Неожиданное советское контрнаступление, начатое 5 и 6 декабря, захлестнуло весь немецкий фронт; оно вершило грандиозный военный план, созданный Ставкой для разгрома неприятеля на Московском стратегическом направлении.

Главные удары наносились на обоих крыльях: на севере — против 3-й и 4-й немецких танковых групп, зацепившихся в районе Клина, Волоколамска, Истринского водохранилища, и на юге — против 2-й танковой армии генерала Гудериана, который ни с кем не хотел разделить славу и зарился первым со стороны Тулы ворваться в Москву.

Эти немецкие группировки, нависшие на флангах Западного фронта, охватили с севера и юга Москву гигантской подковой. Теперь стояла задача нанести поражение фланговым группировкам немцев, проще говоря — разогнуть эту подкову и, стремительно продвигаясь вперед, охватить неприятельские армии своей, русской могучей подковой.

Контрнаступление готовилось в жестокую бурю, в грозные и критические дни ноября, когда противник находился на расстоянии двадцати пяти километров от Москвы и подтянул дальнобойные орудия, чтобы бить по Красной площади. В эти напряженные часы Верховный главнокомандующий Сталин и Ставка проявили огромную выдержку и стратегическую дальновидность, придерживая крупные резервы (преимущественно за флангами Западного фронта).

Собираясь в решающий поход на Москву, немецко-фашистское командование развернуло свои войска в линию, создав этим широкий фронт наступления и силу первых ударов. Много раз объявляя советские войска разбитыми и похороненными, немцы сами оказались на грани поражения; сила их первого удара ослабла, резервов под боком не нашлось, войска выдыхались...

К моменту кризиса борьбы советская Ставка ввела в дело резервы.

Ядром Западного фронта, в конечном счете решившим судьбу битвы у стен Москвы, явились новые запасные [521] формирования. На северное крыло фронта выдвинулись 1-я ударная армия и заново сколоченная 20-я армия, на южном крыле вступала в сражение 10-я армия.

Шумно и тесно было на дорогах, ведущих к позициям. Фронт продвигался вперед, оставляя за собой груды военной техники врага, превращенной в железный лом. По дорогам, по тропам, по целине, несмотря на глубокие снега, тянулись полковые обозы; ездовые, чтобы согреться, по старому русскому обычаю разминали ноги — шли рядом, плечом подпирая сани на взгорьях или сдерживая на крутых съездах; вихрем проносились и тотчас исчезали в метели лыжные батальоны в белых халатах; гарцевали конники, держа наготове клинки; мчались батареи и дивизионы гвардейских минометов; храпели танки, тягачи, тракторы, грузовики — вся громада наступающей армии устремилась на запад.

Лютовали декабрьские морозы. Курил поземкой ветер, загривками опоясывая дороги. И сам воздух, казалось, стал тверже от стужи — его вдыхали маленькими глотками, как глотают лед, Трудно было говорить, но разве можно удержаться, не перемолвиться с товарищем, когда лежат у дороги, уткнувшись стволами в канавы, меченные свастикой танки и орудия, а рядом, в снегу, трупы немецких солдат, скрюченные, посиневшие, все еще как будто страдающие от холода.

— Лежат... Усмирились... — подмигнул Бусыгин, обращаясь к шедшему рядом лейтенанту Кострову.

— Ничего, Степа. Будем молотить и дальше. Мы их, поганых б..., в самом Берлине доконаем!

Штабисты не успевали накалывать карты булавками с красными флажками. В начале контрнаступления красные флажки вспыхивали над селениями Крюково, Ново-Завидовский, Красная Поляна, Теряева Слобода, Высокиничи... Потом этих флажков стало так много, что они закрыли целые районы. Пришлось переходить на крупномасштабные карты и отмечать только большие селения и города.

Фронт контрнаступления развернулся на сотни километров. На выдерживали удара, ломались железные суставы вражеских танковых колонн. Севернее Москвы — в районе Клина, южнее волжских озер, на Истринском водохранилище потерпели поражение и отступали [522] остатки северной ударной группировки (3-я и 4-Я танковые группы, потерявшие почти все свои танки). Стремительно наступая на правом крыле, 30-я армия генерала Лелюшенко уже 11 декабря освободила Рогачево и начала взламывать опорный узел в Клину. Соседняя 1-я ударная армия генерала В. И. Кузнецова заняла Яхрому и, преследуя по пятам отступающие дивизии противника, вышла юго-западнее Клина. 20-я армия освободила город Солнечногорск. Войска 16-й армии Рокоссовского ворвались в Истру.

Трещала по всем швам и южная группировка неприятеля. Потрепанная в прежних боях 2-я танковая армия откатывалась назад, Танки с личной эмблемой Гудериана безмолвно стояли в снегу, как укрощенные роботы. Войска 10-й армии, управляемые генералом Голиковым, на плечах бегущих в панике немцев ворвались в города Михайлов и Епифань. Тем временем 50-я армия генерала Болдина и 1-й кавалерийский корпус генерала Белова разгромили три фашистские танковые дивизии, одну моторизованную, одну пехотную дивизии и эсэсовский полк «Великая Германия».

Московское контрнаступление успешно поддерживали соседние фронты — Калининский и Юго-Западный.

Коротки были зимние дни, не хватало светлого времени для боя. До позднего утра окрестности обычно кутали туманы или мела поземка. Из-за низких облаков пробивалось солнце, и только к 11 часам дня можно было кое-что видеть, если стихала метель. В 15 часов наступали сумерки, а через час-другой кутала землю темнота. Но и в эту пору полыхали бои. От вспышек сотен орудийных залпов, от огня подожженных деревень становилось светло как днем.

Советские войска спешили опередить бегущих немцев и уходили в глубокие рейды. На Истринско-Волоколамском направлении ушел в рейд 2-й гвардейский кавалерийский корпус, ведомый бесстрашным и неуловимым Доватором. После искусного маневра корпус забрался глубоко в тыл, перехватил пути отступления вражеских войск. Кавалеристы были неистощимы на смекалку. Нередко эскадроны сопровождались пехотой, следовавшей на санях. Сани привязывались постромками к седлам. И когда в лунную ночь передвигались [523] колонны всадников, за которыми ехали на санях стрелки, автоматчики, пулеметчики, — немцы разбегались суматошно, боясь удара этой мчащейся лавины.

Германский фронт разваливался.

На дорогах бегства немецкие солдаты гибли от русских пуль, изнемогали от морозов. В это же время в штабах летели погоны с некогда хваленых победителей. Занемог сам командующий группой армии «Центр» фельдмаршал фон Бок. Раньше он страдал болезнью желудка. Когда же его войска понесли поражение под Москвой, физическое состояние фон Бока резко ухудшилось. И он, хватаясь за живот и корчась скорее от душевных, нежели от физических болей, не чаял часа, чтобы передать командование другому. На его место был назначен фельдмаршал фон Клюге. Мнительный, он внушил себе, что если поедет на фронт, то сложит голову либо от своих, либо от русских. И он неотлучно просиживал в штабе, который находился в лесу западнее Смоленска, диктуя оттуда грозные приказы по телефону и радио. Кончилось тем, что разгневанный фюрер отстранил от командования и фон Клюге.

Мрачные тени войны коснулись и главной штаб-квартиры Гитлера. В узком кругу генералов ходили слухи, что главнокомандующий сухопутными силами фельдмаршал фон Браухич давно в немилости у фюрера. Поражение немецких войск под Москвой не мог перенести Браухич — его свалил сердечный приступ. А потом, когда Браухич пришел в себя, его вызвал фюрер.

Со скандалом Браухич был смещен.

— Мы напобеждались до поражения, — сказал он на прощание генералу Гальдеру, который еще оставался начальником генерального штаба, хотя никаких прав уже не имел.

Гитлер назначил сам себя главнокомандующим сухопутными силами. Он тешил себя надеждой, что один сможет избавить свою армию от поражения. Вернувшись с фронта, Гитлер обосновался в подземелье штаб-квартиры в Восточной Пруссии и посылал оттуда истеричные приказы. Но эти приказы уже не могли приостановить развала армии. Особенно бурно трещал немецкий фронт на южном крыле. Дышала на ладан 2-я танковая армия Гудериана. Сам командующий сознавал, [524] что полная катастрофа неизбежна, но внешне, как мог, крепился, скорее потому, что по пятам его ходил доносчик Гиммлера — гестаповский полковник.

В укромном, заснеженном городе Ливны, куда Гудериан отступил со своим штабом, проделав за день километров тридцать, он позволил себе, к удивлению адъютанта, раздеться и лечь спать в нижнем белье.

За полночь громовые раскаты потрясли избу, в которой он остановился.

— Русские прорвались! Мы окружены! — кричал, толкая спящего генерала, перепуганный адъютант.

Гудериан вскочил, кое-как натянул брюки, в бекеше нараспашку выбежал на улицу. Город уже обкладывали огнем танки прорыва. Генерал сел в бронированную машину — осколки близких взрывов стучали о броню — и под огнем еле выбрался из пекла. Неближний, опасный путь проделал Гудериан, пока доехал до Орла. Только в Орле он вспомнил, что войска не имеют снарядов, патронов, зимней одежды, и помчался на станцию, чтобы узнать, не прибыл ли давно обещанный армии эшелон, как сообщалось в шифрограмме, «с драгоценным грузом».

Станция выглядела уныло. Все пути были занесены снегом. Медленно, пыхтя, пробивался сквозь сугробы маневровый паровоз. Остальные же стояли. Вереницы вагонов, покрытых снегом и льдом, были загнаны в тупики. Вся товарная станция как бы обледенела.

С трудом Гудериан подъехал к багажному бюро.

Конторский служащий, видимо из русских, долго держал генерала у окошка, разыскивая какие-то бумаги. Потом чертыхнулся, вздернул на лоб очки с одним лопнувшим стеклышком и позвал из соседней комнаты своего шефа — немца.

Гудериан пытался его отчитать, но тот, не извиняясь, поднял пустой рукав кителя и обнажил красную култышку. Уважавший доблесть и страдания своих солдат, Гудериан умолк.

— Еще вчера в адрес вашей армии прибыл эшелон. Кажется, из Франции, хотя пункт, отправления значится Берлин, — ответил шеф багажного бюро.

— Где он? — чуть не подпрыгнул от радости генерал. [525]

— На первом пути. Мы готовились отправить его, да связь не годится. Никак не дают Ливны...

— Хорошо! — перебил Гудериан. — Очень хорошо! Я сам заберу эшелон.

Шеф обратился к служащему в очках, и тот повел генерала к вагонам.

Гудериан шел молча, с трудом вытаскивая ноги из снега и поминутно оглядываясь.

В вагонах вместо боеприпасов, без которых его армия гибла, были ящики с вином. В дороге вино замерзло, бутылки полопались, и на ящиках висели куски красного льда.

Гудериану вдруг померещилось, что это замерзшая кровь солдат, и он, скрипя зубами и впервые проклиная берлинских правителей, пошел прочь от эшелона.

Глава двадцать восьмая

Палатка санитарной роты. Дышат стены и крыша от напора ветра. Под тяжестью снега парусина то приляжет, обнимая костлявые стропила, то вдруг опять вздымается, словно негодуя и жалуясь на свою судьбу.

«Плохо, ой как плохо! И стоны каждую секунду... — думала Наталья, глядя на койки, на носилки. Раненых было много: одни лежали тихо, другие, не в силах превозмочь боль, стонали, что-то выкрикивали в бреду. — Честное слово, я сама бы пошла с винтовкой в окопы. Перестань... Как будто ты больше страдаешь, чем они! Глупости. Твое горе не так уж страшно... А если бы тебе предложили сейчас бросить все и уйти? Дура ты, Наталья! Как можно думать об этом! Будто ты не знаешь себя. Да случись такое... Никуда бы не ушла, ничего бы не бросила. Может, кто и думает, что ты без совести... Честно говоря, иногда ты сама себе признавалась в этом. Ну что ж, Алеша... что же делать? Разве в жизни бывает все спокойно и гладко? Тогда бы и войны не было. Что творится кругом!.. Где ты теперь, Алеша?»

Что-то далекое, согревающее душу, воскресила память Натальи. Воспоминания неудержимо влекли ее в прошлое, которое теперь казалось ей особенно желанным. [526] Но тотчас ей представилось страшное в гневе лицо Алексея...

Тяжелый стон. Крик, от которого кровь холодеет:

— Ба-а-тя!.. Куда же ты, ба-а-тя!.. Ро-та, за мной!

— Не надо, дорогой... Не надо... Все обойдется хорошо, — приговаривала Наталья, подойдя к койке, на которой метался, корчась всем телом, боец.

В полумраке коптилки она нашла его горячую, трясущуюся руку, мягко прижала к постели, и, словно повинуясь ей, раненый успокоился и уже совсем тихо, пересохшими от жажды губами попросил:

— Пить... сестричка... Дай же мне пить.

— Родной, потерпи. Нельзя тебе воды, ни капли... — уговаривала Наталья.

— Дай ему воды, пусть подохнет! — произнес кто-то за ее спиной.

Наталья обернулась. На соседней койке человек, у которого все лицо забинтовано. Он лежит на спине и говорит, не поворачивая головы.

— Вот люди! Что за люди! Глотка воды не дадут перед смертью. Ты думаешь, благодетельствуешь, сестрица? Черта с два! Кому это нужно?.. Ну дай же ему воды! Пусть не мучается. Не все ли равно, когда отдаст свою душу... Уж пусть лучше сейчас — все меньше будет крику на этой земле, — голос звучал приглушенно и невнятно — раненому трудно было говорить, рот закрывали бинты.

— Пить, сестра... Дай воды...

— Ну дай ему воды! Что упираешься? Я бы дал ему целое ведро. Пусть пьет и не орет у меня под ухом. И мне чего-нибудь дай такого... чтобы выволокли меня отсюда вперед догами. Не могу я больше, сестра. Хоть убей, не могу... Если б я бабой был, ревел бы как белуга — все легче б было...

— Боже мой, — прошептала Наталья, закрывая лицо руками.

На душе стало жутко, словно ее обвинили в несчастьях, от которых страдали все эти люди. Она готова была разрыдаться в отчаянии, чувствуя себя совершенно потерянной.

— Послушай, сестрица, — продолжал раненый, — развяжи мне глаза. Знаю, что конец мне. И ты знаешь... Так зачем обманывать? Не хочу я лежать в этом саване до последней минуты. Открой хоть глаза, сестра!

Наталья подошла к нему. [527]

— Как звать тебя? — спросила она, садясь на койку.

— Зови как хочешь. Не все ли равно, — ответил он.

Наталья усмехнулась. Она не сердилась на этого скептика, заставившего ее потерять самообладание, ощутить на мгновение страх и растерянность в той обстановке, где врач должен быть человеком железным. Она понимала, что значит физическая боль, мучающая беспрестанно, из минуты в минуту, которые текут так медленно, что появляется вера в близость смерти.

— Ну хорошо, Алеша, — продолжала Наталья, — я сниму тебе повязку. Только не сейчас... через неделю. Даже могу сказать точно: через шесть дней. Зачем мне обманывать тебя? Если б положение твое было безнадежным... Да что говорить об этом! Потерпи немного. А знаешь, мне ведь трудно с вами. Ох как трудно! Вы все кричите, требуете невозможного, хотите непременно умереть... А ведь это слабость. Ты вот распустил себя малость и начинаешь капризничать. «Умру, умру... терпенья больше нет». Нельзя так, Алеша.

— Афанасием меня зовут, — тихо ответил раненый. — Ладно уж, сестрица, не давай этому воды. А то и вправду помрет. Пусть кричит. А уж я потерплю. Как зовут-то тебя?

— Наталья.

— Хорошая ты, Наталья. А глаза у тебя какие?

— Сам скоро увидишь.

— Ладно, как только снимешь повязку, сразу тебе в глаза посмотрю. А все-таки какие они у тебя?

— Карие. — Наталья улыбнулась.

Было так почему-то приятно. Неизвестно откуда повеяло теплом. Совсем недавние горести отодвинулись куда-то и теперь не тревожили душу.

— Сам скоро увидишь, — повторила она, слегка коснувшись его руки, и встала.

Коптилка тускло горела, готовая померкнуть.

— Тубольцев, — вполголоса окликнула Наталья сидящего в углу санитара. — И какой же ты, прости меня, мужчина, если не можешь света приличного дать. Хоть бы лампу семилинейную добыл!

Василий Тубольцев, лет сорока от роду, мобилизованный на войну из курской Прохоровки, встал, услужливо поспешил к Наталье, разводя руками:

— Где их раздобыть, лампы? Это не в деревне, где на керосине живут. Тут Москва. Электричество. [528]

— Или не умеешь ты. Неприспособленный! А каково им... В крови лежат...

Тубольцев скосил глаза на раненых.

— Добуду, Натальюшка. Из-под земли достану. Только зачем ругать-то? Я все-таки старший летами... Понятие имею.

Не прошло и получаса, как Тубольцев привел механика из полковой мастерской. Тот тянул за собой резиновый провод с электрической лампой.

— Куда вам сподручнее свет протянуть? — спросил механик.

Тубольцев показал на столб в центре палатки.

Скоро вспыхнувший яркий свет озарил все кругом.

Ночью на санях и санитарных машинах должны привезти раненых. Палатка огромная, всех вместит. А пока тихо, и Тубольцев соображает, чем бы заняться, чтобы вот эта занозистая Наталья не упрекала его.

— Ты вот, Наталка, понукаешь, а неведомо тебе, что я отец дюжины детей.

— Дюжины? — удивленно спросила Наталья. — Когда это вы успели?

— Смогли. Женился-то я семнадцати лет. Ну и зачала моя жена от грешной дурости сыпать мне ребятню. Еле успевал в родилку бегать...

— Почему же по дурости? — перебила Наталья.

— А как же иначе назвать? — передернул плечами Тубольцев. — Я вот уехал на фронт, а они там небось крошки со стола собирают. На похлебке сидят. Попробуй, прокорми такую ораву.

— Государство поможет.

— Дай-то бог, — вздохнул Тубольцев и, видя, что разговор их принял совсем мирный лад, уже осмелевшим голосом спросил: — А, извиняюсь, у тебя-то народились детишки или так?..

— Как это так? — переспросила Наталья.

— А так... Бывают вертихвостки. Это, понятно, тебя не касаемо, а все же водятся... гулящие бабы.

Наталья словно онемела. «Неужели и он знает? Срам какой...» Отошла к печке, начала стирать бинты. А Тубольцев, неслышно, на носках пятится в темный угол, за полог, где стоит рукомойник, садится на табуретку, и через минуту оттуда доносится храп: он умеет засыпать сидя, даже не облокотясь и не подперев рукой голову. [529]

— Тубольцев! — окликает Наталья, и он, вздрогнув, ковыляет прихрамывающей походкой, левый глаз у него плутовато прищурен.

— Что, прикажете, докторша?

— Дровишек наколи, к утру палатку может выстудить. — В голосе Натальи слышится укор. — И вообще... ответь мне: кто родился раньше — человек или лень?

Левый прищуренный глаз у Тубольцева широко открывается. Он шевелит бровями, лицо, сморщенное, как печеное яблоко, расплывается в лукавой улыбке.

— Ползком, докторша, в люди выходят. А на вожжах и лошадь умна.

Наталья, не поняв, переспросила, к чему он клонит.

Тубольцев посмотрел на нее вполглаза. И опять улыбнулся, в уголках его губ будто что-то затаилось. И уже с порога, держа на весу топор, спросил:

— Ответь, докторша, какая разница между лошадью и бабой?

Наталья усмехнулась, но, чувствуя какой-то подвох, спросила, в чем эта разница.

— Крупная, — крякнул Тубольцев. — Женщина норовит всю жизнь мужчиной управлять, а лошадь любит, чтобы ею управляли.

— Ума в твоей голове целая палата, да жаль, что сверху не покрыта, — смеется Наталья.

Уже светает. Морозно. Вдалеке зимняя хмарь огнем занялась — что-то горит. Ухают бомбы. Прожекторы елозят по небу, прочерчивая облака длинными скрещенными полосами. Куделится низко по земле снег. Тубольцев сходил на полковую кухню, отодрал примерзшие поленья, сбил с них наледь, принес в палатку, сложив стояком у самой печки, — пусть оттают.

Стрельба учащается. Слышатся долгие, разрывающие предутреннюю тишину звуки. Похоже, кто-то рвет на морозе брезент. Это стреляют пулеметы. Мгновенная тишина, слышен протяжный посвист в небе и глухой взрыв.

— Ихняя артиллерия кроет. Как бы сюда не угодила, — вздыхает Тубольцев.

Просыпаются встревоженные раненые.

Снаружи у входа слышится скрип полозьев. Кто-то хриплым, простуженным голосом зовет:

— Эй, сестры! Помогите!.. [530]

Наталья выбегает, на ходу застегивая пуговицы гимнастерки. Следом за ней Тубольцев. Осторожно, прямо с саней, перекладывают на носилки раненого и заносят в палатку. Он не стонет, кажется, всю боль держит в стиснутых зубах, упрятал в неподвижных зеленоватых глазах. Его лоб с двумя надбровными бугорками прорезала глубокая морщина. Одна-единственная на чистом лбу. Он почти без сознания от боли. «У него перебита нога», — говорит возница.

Марлевая повязка наложена прямо на штанину. Пока раны не видно, Тубольцев храбрится: сам разрезает штанину, неторопливо обмывает ногу спиртом, льет Наталье на руки, моет свои.

— Вытрите стерильной салфеткой! — торопит Наталья. — И держите руки перед собой на весу, ни к чему не прикасайтесь.

Наконец повязка с ноги раненого снимается. Осколком разворотило ногу ниже колена. Рана огромная, рваная, кажется, задета и кость. И вдруг рана оживает. Фонтаном хлещет кровь...

Тубольцев цепенеет от ужаса. Губы беззвучно шевелятся. Он что-то хочет сказать и не может, сил нет, только отворачивает лицо.

— Несите жгут! — требует Наталья. Санитар не сдвинулся с места, будто оглох.

— Что вы стоите? Жгут! Скорее! — требует Наталья.

Она работает сосредоточенно и ловко. Ногу повыше раны перетягивает резиновой трубкой. Кровь приметно стихает. На щеке Натальи капельки брызнувшей крови. Она не вытирает, велит санитару обмыть спиртом ногу вокруг раны. Тубольцев колеблется, но, видя, что кровь остановлена, вздыхает облегченно и вытирает вспотевшее лицо.

— Руки, руки! — в сердцах восклицает Наталья.

Тубольцев не понимает, что ей надо. Глядит на нее, держа перед собой руки, будто они уже не принадлежат ему.

— Кому говорят, руки приготовь! — приказывает Наталья.

Ее черные глаза налиты злостью. Кажется, в этот момент она готова вцепиться в санитара и поколотить его. Что ее так сердит? Тубольцев вертит то вверх, то вниз ладонями: руки как руки. Теперь догадался: он прикоснулся пальцами к лицу. [531] Наталья помогает ему вновь помыть руки. Она волнуется, но внешне не подает виду. Ей совсем нельзя волноваться — перевязку нужно сделать спокойно. К тому же этот Тубольцев просто изводит. Он бесит Наталью своей неповоротливостью, растерянностью, и она властно требует:

— Пинцет! Салфетку сухую! Больше. Больше размером! Тампон! Да скорее поворачивайся!.. Ножницы! Не те... — Наталья осушает салфеткой кровоточащие участки раны. Делает это мгновенно и осторожно, стараясь не причинить боли.

— Марлю! Не так держишь... За конец держи! — внушает Наталья.

Ох, непонятливый этот Тубольцев! И как только земля таких держит! Все делает невпопад, все время надо погонять. Нет, больше нельзя так работать. Говорит она столько, что язык уже не поворачивается.

Усилием воли Наталья сдерживает себя. Накладывает марлю на рану, потом пласт ваты и бинтует ногу.

Еще раньше раненый пришел в себя. Он приоткрывает глаза, с трудом разжимает запекшиеся губы, просит воды. Наталья поит его чаем, велит санитару обложить грелками — от потери крови его знобит.

Успокоясь, раненый засыпает. Только теперь Наталья почувствовала, как устала. В изнеможении села на скамью, вытерла лоб, щеки. Тубольцев не смеет взглянуть на нее, мнется.

— Не гожусь я в санитары, не получается... Крови боюсь... Дома я курицы не резал...

— Удивительный человек! — восклицает Наталья. — А курятину есть любишь?

— Санитаром не могу, — настаивает Тубольцев. — Увольте. В ординарцы пойду.

— Иди. Санитар бы из тебя получился, — серьезно говорит Наталья, — если бы не боялся крови. Да здесь привычка нужна. Может, и ты привыкнешь...

— Сестра... — доносится из угла палатки слабый голос.

Наталья подходит.

— Это ты, Афанасий? Что случилось?

Афанасий слегка поворачивает голову и кивает на соседнюю койку.

— Этот давно не кричит... Жив ли? [532]

— Жив, — отвечает Наталья, слушая пульс у раненого в живот бойца.

— Ну и порядок, — облегченно вздыхает Афанасий. — А скажи, Наталья, какие у тебя волосы?

— Зеленые, — смеется Наталья и чувствует, как он улыбается, повязка на лице чуть-чуть шевелится.

— Нет, правда? — допытывается он.

Наталья берет его руку: ладонь большая, горячая.

— Черные, как ночь на юге, — говорит она. — Сам скоро увидишь.

— А звезды в волосах тоже есть?

— Конечно. И Полярная звезда, и Венера...

— Наверное, ты красивая, Наталья?

— Не всегда, — задумчиво отвечает она.

— Если когда-нибудь бываешь красивой, значит, всегда. А я вот совсем некрасивый...

— Неправда, Афанасий, люди не бывают совсем некрасивыми; В каждом есть что-то особенное, привлекательное. — А сама думает: «Конечно, есть и совсем некрасивые. Только, к сожалению, поздно понимаешь это». — Что ты не спишь, Афанасий? Поздно уже. Завтра поговорим. — Наталья пожимает его большую ладонь и уходит.

Недалекая стрельба все сильнее и сильнее. «Скоро рассвет, — думает Наталья. — Наверное, еще раненых привезут. Надо отправить в медсанбат тех, что перевязаны». Она надевает шинель, поверх нее — белый халат и выходит из палатки. Ветер утих. Кругом снег, величественный и спокойный. «Небо черное, как на юге, — думает Наталья. — И Полярная звезда, и Венера...»

Глава двадцать девятая

Наталья не сразу отыскала землянку начальника штаба полка. Больше часа блуждала она по лесу с санками-волокушами, расспрашивала у солдат, язвительно оглядывающихся вслед, пока не встретила связного из штаба, белобрысого, остроносого паренька, оказавшегося на редкость стеснительным, вежливым и проводившего ее до самого хода сообщения, прорытого под откосом. [533]

— Может, вас ввести? — держа руку у шапки-ушанки, спросил связной.

— Нет, нет, я сама! — замахала вязаной перчаткой Наталья.

Оставила у входа санки и по земляным ступенькам тихо сошла вниз. Перед тем как открыть дверь, заколебалась. Последние дни она редко виделась с Петром Завьяловым, и даже в эти редкие дни, идя к нему тайно на свидание, испытывала чувство тревоги и неодолимого желания скорее с ним встретиться. Но, наперекор желанию, неизъяснимо тягостное чувство удерживало. «Зачем идти? Ты уже получила серьезное внушение. Не тебе ли сказал комиссар, что надо бросить эти бабьи шалости? Разве этого мало?» — говорил ей холодный голос разума. «Подумаешь, указ мне! — мысленно отвечала Наталья этому голосу. — Я вольна в своих поступках. И если человек, которого я полюбила, не потерял веры, значит, и мне он дорог. Я хочу быть свободной в личной жизни, и никто мне не запретит». Наталья отвела с лица волосы, подоткнула непослушные пряди под шапку и решительно отворила дверь.

Завьялов склонился над столом и сосредоточенно глядел на топографическую карту. Конечно, он слышал, что скрипнула дверь и кто-то вошел, но не обратил внимания, даже не взглянул. Наталья ждала, что будет дальше. Петр поводил цветным карандашом по карте, потом потянулся рукой на край стола к блюдцу, в котором лежали ломтики лимона, посыпанные сахаром, положил один ломтик в рот и только после этого поднял глаза, произнес:

— Доклады... — поперхнулся, увидев Наталью, и заулыбался, шагнул навстречу.

Помог раздеться и всему дивился, все находил в ней приятным: отметил, что и шапка-ушанка ей к лицу, и шинель ладно сидит, хотя, впрочем, топорщится сборками на ее гибком теле, а вот гимнастерка по талии — просто загляденье!

— Да ты что, впервые на мне все это видишь? — удивилась Наталья.

— Женщины любят, чтобы им льстили.

— Откуда у тебя такие познания? — ревниво спросила она.

Он не ответил. [534]

— Нет, ты все же скажи — откуда?

— Не пытай... Лучше посмотри... — взяв ее под локоть, Петр пытался провести к столу.

Наталья не сошла с места.

— Признайся честно, тогда посмотрю...

Петр развел руками и с нарочитой грубоватостью поддел:

— Если редко будешь приходить, то, пожалуй, подвернется другая... Упустишь...

Он ждал, какое действие произведут на нее эти небрежно и почти опрометчиво сказанные слова. Наталья не вспыхнула, она лишь сощурила глаза и ответила презрительно:

— Мне упускать теперь нечего. Я только жалею о потерянном времени, — запальчиво сказала она. — Вам, мужчинам такого пошиба, только бы срывать... цветы... Вот и вся ваша грубая механика.

Выпалив эти слова, она шагнула к лежащей на кровати шинели, уже надела было шапку, но Петр загородил ей дорогу.

— Глупышка моя! Ты стала такой раздражительной! Шутки не понимаешь. Мы действительно с тобой давно... сердце к сердцу... И это не потерянное время. Нет! Если же я позволил себе намекнуть на других женщин, то этим хотел вызвать в тебе ревность. Еще больше приблизить к себе, пойми!.. — Он тихо верещал, готов был и впрямь осыпать ласковыми словами, и Наталья, сперва трясясь от негодования, сбавила пыл и в конце концов усмирилась. Присела на чурбан возле печки. Она грела руки, поворачивая узенькие ладошки, пахнущие йодом и спиртом. А Завьялов, выжидая, пока совсем не потухнет в ней чувство обиды («Черт меня дернул так распалить ее!»), прошелся к столу и опять склонился над картой.

— В стратегию вот ударился. Разрабатываю сражение, — рисовался он перед ней во всем — в манере держать себя то самонадеянно-гордо, то совсем униженно, и даже в разговоре о служебных делах.

Не раз в сердце Натальи закрадывалось сомнение, что есть в нем что-то неискреннее, поддельное. Но женское сердце отходчиво. Наталья хотела видеть в нем только доброе, красивое и даже порой невежливым, грубым поступкам старалась найти оправдание.

— Неужели стратегией увлекся? — простодушно [535] спросила она, поворачивая к нему пылающее в отблесках огня лицо.

— Приказ на наступление готовлю. Только это между нами... — погрозил он пальцем.- Да, впрочем, ты же солдат, только, извиняюсь, как говорится, в юбке... Завтра наш полк будет брать Клин. Поддадим немцам жару.

— Ой, а чего же я расселась! — воскликнула Наталья и поднялась, чтобы уйти.

Завьялов шагнул к двери, наложил на петлю крючок. Он был упрям и, не повинуйся Наталья его воле, все равно не выпустил бы из землянки.

— Сядь. Я все-таки имею на тебя хоть какое-то право? — полушутя-полусерьезно спросил он.

Наталье откровенно не хотелось выходить на холод и тащиться по снегу с волокушами, зная, что все равно раненых на передовой нынче не будет. Но и сидеть в землянке, ждать, что произойдет через час или раньше, тоже опостылело... Никогда ни одна встреча не обходилась без утомительно-неизбежных приставаний Петра. И все ласки, которые раздаривал он, сводились к одному...

Все же Наталья не ушла и, разомлевшая в жарко натопленной землянке, присела на край койки, поближе к выходу. Петр порывался подсесть к ней тотчас и не сел — что-то мешало ему.

— Да ты сними гимнастерку, ведь так можно изжариться, — бросил он как бы невзначай; прошелся к двери и достал из ящика бутылку шампанского. — Сейчас тебя холодненьким угощу. Прелесть — смачно прищелкнул он языком.

— Ни в коем случае. Не затевай! — запротестовала Наталья.

— Это же приятное, совсем некрепкое вино.

— Все равно... К тому же — не хочу. Настроение не то...

— Вино как раз и придает настроение.

— Сказала — не буду!

Недовольно морщась, Петр поставил бутылку. Потом, не глядя на Наталью и давая понять, что обижен, обхватил руками голову. Минут пять сидел неподвижно, думал: «С точки зрения того же комдива Шмелева, который взялся чуть ли не преследовать меня, мое поведение [536] нечестно, аморально... Костров воюет рядом. И я украл у него жену. Но разве я силой ее тащу? Вот и опять приволоклась. Зачем? Что ей от меня надо? Ясно... В конце концов мне наплевать на пересуды. Надо каждый миг брать от жизни все, что она дает. А жизнь не такая долгая. Война...»

— Прости меня. Но я... я должна сознаться... — сбивчиво заговорила Наталья. Взглянула на него с решимостью, подумала, что как раз время, сказать то, ради чего пришла сюда.

На той неделе она несла в медсанбат, где поселилась с девчатами, ведро речной воды из проруби. По дороге вдруг почувствовала слабость и не донесла — разлила воду. С ужасом подумала: беременна. «Как он к этому отнесется, поймет ли? А вдруг отмахнется?» — усомнилась Наталья и опять посмотрела на Петра, ища в его слегка игривом взгляде сочувствие.

Завьялов по-своему понимал ее состояние. Ему подумалось, что то, ради чего она пришла и чего он ждал с мучительным напряжением, наконец настало. И резко встал, будто подброшенный бурлящим в нем чувствами, шагнул к Наталье обхватил ее.

Наталья вскрикнула, как будто даже охнула, и, сколько было сил, оттолкнула его. Торопливо накинула на плечи шинель, сбросила с двери крючок и выскочила наружу.

Испуганно-виноватыми глазами Петр пошарил по углам землянки, увидел лежавшую на полу шапку, поднял и выбежал следом.

— Ушанку-то возьми! — крикнул он, когда Наталья с растрепанными волосами взялась за санки.

Она не спустилась по ступенькам траншеи, только слегка наклонилась и в сердцах выхватила из его рук шапку.

— Напрасно ты. Одумаешься — приходи, — проговорил он, скаля зубы. — Завтра будет поздно, может, и на свете нас не будет...

— Эх ты... самец! — яростным шепотом отрубила Наталья.

Выбралась из леса. Ветер рвал с такой силой, что Наталья еле держалась на ногах. Стужа щемила и сковывала кожу на лице. Уныло скрипели сосны.

Мысли терзали: «Что ему надо было от меня? Удовлетворить [537] свою похоть?.. Неужели чувства, любовь для него ничего не значат? Как это гадко!..» И Наталья, гневно поджав губы, ощутила, как слезы сдавили ей грудь и тяжело стало дышать.

Глава тридцатая

Краем леса, по заснеженной дороге, поскрипывают сани-розвальни. Пегая, с завязанным в узел хвостом лошадь, будто сознавая, что если ездовой не греет ее кнутом, то и спешить некуда, шла понуро. Изредка она умудрялась на ходу ловить губами ветки елок, но потом косила огнистым глазом на колючую зелень.

На санях во всю длину лежал закутанный тулупом, неподвижный, с бледным лицом Алексей Костров.

«Эх, Алешка, Алешка, и надо же было случиться такому горю», — бил себя по бокам опущенными, как плети, руками Степан Бусыгин. Идя сбоку саней, он поглядывал на друга, глаза которого были закрыты. Степан то и дело подтыкал полы тулупа, чтобы укрыть его плотнее, поправлял голову и опять думал: «Ума не приложу — как это получилось? Ведь с первых дней войны топаем вместе. И сухари, и сырость окопную — все делили... А теперь? Как же теперь-то быть?..»

Он мысленно благодарил командира дивизии, который отпустил его, чтобы отвезти Алексея в госпиталь, а так бы, наверное, и свидеться больше не довелось.

Тяжелое ранение — неизвестно, выживет или нет? — Алексей Костров получил в боях за Клин. Перед тем как наступать, в голый осинник к бойцам, зябнущим на сквозном ветру, пришел капитан Завьялов.

— Слушайте боевой приказ! — сказал он, поскрипывая ремнями на белом дубленом полушубке. — Завтра в шесть ноль-ноль приказано овладеть Клином. Наступать в направлении церкви с зеленым куполом. С вражеским опорным узлом не считаться, его надо взломать силой, чего бы это ни стоило.

Продолжал более мягким голосом:

— Лейтенант Костров, ваша рота пойдет головной, уступом влево. Ясна задача? — обратился он запросто, [538] желая как бы сгладить отношения неприязни, которые установились между ними после бурной сцены в кибитке.

— Ясна, — ответил Костров угрюмо, не забывая причиненной обиды.

А часом позже Алексей Костров вывел роту на заиндевелую окрайку леса...

Почти рядом, из рощи, наша артиллерия — гаубичная, затем полковая — начала обстрел вражеских окопов, всего переднего края, оплетенного проволочными заграждениями в три кола. Пока бушевал огонь, рота Кострова перебежками накапливалась на рубеже атаки. И едва орудия перенесли огонь в глубину вражеской обороны, солдаты поднялись, оглушили округу стоголосым «ура» и бросились вперед, не уступая, кажется, в скорости нашим танкам, обходящим город с двух сторон.

Вот и огороды, криво сползающие к реке. Еще несколько шагов — и бойцы уцепятся за сады, за крайние постройки. Сдается, немцы покинули город, лишь одиночные солдаты перебегают через улицы в центре. Но что это вон там, на верху кирпичной водокачки? Пролом в стене, оттуда вылетают, как мигающие в темноте светляки, зеленоватые искры.

«Пулемет втянули. Покосит многих...» — подумал Костров, оглянулся, а цепь уже не катилась волной, залегла.

В отчаянии Костров выругался, крикнул: «Вперед!» Никто не поднялся.

Мгновение, пока Алексей стоял, показалось вечностью. Время как бы остановилось. И хозяином этого времени был он, Костров. Это было сложное состояние, какого, быть может, он никогда не переживал. Он стоит один, у всех на виду, точно бросая вызов врагу, времени, опасности и даже самому себе... И бойцы, те, что поддались минутной слабости, наверное, тоже почувствовали это, увидев его, неустрашимого, неподвластного роковой минуте смерти. Снова, испытывая отчаяние и решимость, они поднялись и хлынули вперед.

Пролом в башне стал огромным и рваным, оттуда валила бурая пыль. И светлячки не мигали. Вражеский пулемет заглох. Его накрыли снарядом.

В сознании стало просторнее, смерть не пугала. [539]

Штурм перекинулся в город.

— ...клином вышибают! — проглотив на ветру первое слово, азартно крикнул Костров.

Рядом с ним Степан Бусыгин. Согнувшись, он проворно перебегал, тарахтел катками пулемета и снова ложился, поворачивал будто нюхающий воздух ствол к противнику и давал очереди. Пулемет, казалось Бусыгину, трещал, как барабан молотилки.

Немцы метались, перебегали улицы и переулки. Прятались за каменными стенами, отстреливались.

А откуда-то сбоку, с другой окраины, наплывало, крепло русское «ура». Кажется, немцев закрыли в Клину, окружили со всех сторон, им ничего не остается, как сдаться или бесславно погибнуть.

Костров подбежал к белокаменному дому с задворков, перемахнул через низкий забор. Постоял за углом, отдышался. К нему подбежали бойцы в нескладно подпоясанных шинелях — добровольцы, пополнившие поределый коммунистический батальон.

— Что в этом здании было? — спросил Костров.

— Местный Совет... — впопыхах ответил парень в шинели, из-под которой виднелся темный гражданский костюм; видимо, был он из Клина.

— Стоял и будет стоять! — крикнул лейтенант Костров и увлек бойцов на штурм города.

...Все это и прошло перед глазами, врезалось в память острой живью. Минутой позже, когда Алексей побежал через площадь, с чердака дома полоснула пулеметная очередь. Не сделав больше и шагу — словно выросла перед ним невидимая стена, — остановился, взмахнул руками, как бы зовя солдат идти вперед, потом зашатался, какой-то миг еще удерживаясь на ногах, и рухнул на землю.

С поля боя его унесли санитары. И вот теперь Бусыгин вез товарища во фронтовой госпиталь. Степан в точности не знал, куда ранен Алексей, — в спину, в живот или грудь. Но по тому, как он, искусав до крови губы, стонал и терял сознание, Степан понимал, что ранен Алексей серьезно, и опасался, как бы не вышло чего хуже...

— Терпи. Слышишь, Алешка, терпи... Мы с тобой живучие. Сам же сказывал, — приговаривал Степан скорее для успокоения самого себя, потому что Костров [540] не открывал глаз и даже перестал стонать.

Он утешал себя, что ничего страшного с товарищем не случится, а в голову лезла, ледяным холодом обдавала мысль, что никто не застрахован от смерти. Степан вдруг останавливал лошадь, испуганно склонялся над санями, долго всматривался в друга и вновь трогал.

— Вот выздоровеешь, Алешка, — опять принимался успокаивать Степан, — и сразу меть в родную дивизию. Дотопаем с тобой до Берлина, прижмем к ногтю ихнего главного гада — и крышка. Войне конец!

Бусыгин был убежден, что война долго не протянется, — с годик, от силы полтора, — и он вслух обещал другу:

— Поедем с тобой на стройку, куда-нибудь в Сибирь тебя завлеку. Хоть и называют этот край кандальным да строгим, но для человека там житуха привольная. Край добычливый — что на золото, что на разные камни... Захочешь быть охотником — иди в тайгу, всякой живности полно. А реки — ты бы поглядел, Алешка, какие реки — рыбой кишат… Как начнет икру метать — черпаком выгребай. Насолим с тобой кетовой икры, холодненькой ветчинки с чердака — и будем сидеть за чаркой, вспоминать, как я тебя на санях полумертвого вез... Слышь, Алешка?

Но в ответ — только скрип полозьев. Бусыгин снова, придержав лошадь склонился над Алексеем, как бы отдавая ему тепло своего дыхания, и не увидел ни единой живинки на бледном, бескровном лице. Только приметил: редко падающие снежинки таяли в полуоткрытых губах, на лбу...

— Будешь жить! — вырвалось у Степана. Он прикрыл воротником тулупа его лицо, чтобы не обморозить, встал позади на сани, упираясь ногами в распоры слежек, и пристегнул лошадь. Она побежала тихой рысцой.

Скоро показался полосатый шлагбаум. Регулировщица, девушка в коротко обрезанной шинели, с карабином за спиной подняла флажок и махнула в сторону. «Зачем мне туда?» — подумал Бусыгин и решил проехать мимо шлагбаума не сворачивая.

— Стой! Куда ж тебя дурень, понесло! — регулировщица сорвалась с места, забежала вперед и ловко ухватилась за уздечку. [541]

— В чем дело? — смерил ее уничтожающим взглядом Бусыгин.

— Черт лупоглазый, что ж ты не видишь вывеску? — взмахнула она на указатель.

Бусыгин прочитал: «Медсанбат». Стрелка показывала в придорожный лес, где под кронами сосен стояло огромное белое здание.

— Мне туда не надо, — равнодушно махнул рукой Бусыгин.

— Вы же раненого везете? — убеждала она Бусыгина, все еще удерживая лошадь.

— Не балуйте, сестричка, лошадь кусачая — свободно можете пальчика лишиться, — отшутился Бусыгин и хлестнул лошадь вожжами.

Девушка попятилась, не зажатый в руке повод не выпустила.

К шлагбауму подошла крытая санитарная машина, прибывшая с позиций. Водитель посигналил, потом высунулся из кабины и гаркнул:

— А ну, убирайся со своими санями! Чего загородил дорогу?

— Не пускает... — развел руками Бусыгин, кивая на регулировщицу, и стронул с места, направив лошадь в объезд шлагбаума.

Из кабины санитарной машины тем временем вылезла и зашагала к саням женщина в белом халате, натянутом поверх шинели. Это была Наталья Кострова. Она приблизилась к саням, взглянула на прикрытого тулупом раненого, спросила:

— Куда везете товарища?

— Теперь этой докладывай, — в сердцах проговорил Бусыгин. — Отцепитесь! Некогда мне...

— Постойте, не кипятитесь, — спокойно возразила женщина в халате, которую Бусыгин принял за врача. — Вон же медсанбат, разве не видите?

— Мне комдив товарищ Шмелев лично наказал доставить раненого во фронтовой госпиталь.

Она шагнула к саням. Степан хотел ее отстранить, но подумал: «А может, пощупает пульс для верности. И вазелинчику даст, чтобы лицо ему смазать. Морозяка-то!..»

Наталья осторожно приподняла воротник тулупа, взглянула на сине-бескровное, будто подернутое пеплом, лицо — и остолбенела. Испуг лишил ее на миг чувств и движений... А человек, лежавший в санях, [542] будто почуял ее близость, приоткрыл веки. Уловив его взгляд, полный страдания и обиды, Наталья покачнулась, в сознании все сдвинулось, поплыло куда-то прочь. Наталья подняла руки, как бы ища на кого опереться, пошатнулась и стала опускаться на край саней.

— Алеша... — сквозь рыдания вздрогнул и оборвался ее голос.

Степан переполошился, узнав, что она и есть жена друга — Наталья. «Алексею сейчас не до этой встречи, которая ранит и без того раненого человека». Бусыгин поднял Наталью, взглянул ей в глаза и резко сказал:

— Возьмите себя в руки... Возьмите... Я все знаю...

Наталья что-то говорила, но голоса не было, и она только шевелила дрожащими губами.

Дернулись сани. И Наталья вдруг почувствовала, что будто отнялось у нее от груди самое дорогое и некогда близкое... Не помня себя вскрикнула, пыталась удержать сани, но упала, лишь успев схватиться за перекладину спинки, и ползла волоком, пока не отнялись захолодевшие и ослабленные руки...

Алексей Костров лежал с открытыми глазами. Над ним простерлось низкое, сумрачное небо в дымных подпалинах. Перед затуманенным взором оно, казалось, уходило на запад и медленно тлело.

«Черт знает, как все это не вовремя», — думал он, стиснув зубы, заглушая этим боль. Мысль, как сложится его жизнь с Натальей, не шла на ум: ему только виделось ее перепуганное, залитое слезами лицо.

А Наталья, трудно овладев собой, поднялась и стояла на обочине. Угрюмая, придавленная горем, глядела она вслед удаляющимся саням.

Два скользких и непрочных следа, проложенных полозьями, тянулись далеко, все еще не сходясь вместе и не сливаясь в одну общую дорогу. И Наталья тревожно думала о своей неверной, путаной дороге. И как знать, сжалится ли над ней судьба, найдет ли она свою долю?

Низовой ветер гнал и гнал поземку, заметая сухим и жестким снегом недолгий санный путь.

Дальше
Место для рекламы