Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

Глава первая

Тучи дымились на горизонте. Иссиня-темные, мохнатые, с багровыми подпалинами, ползли они тяжко и медленно, будто норовя накрыть и сдавить землю. Синь неба густела, заслонялась мраком, но сквозь толщу облаков неистово пробивалась распростертая вязь лучей, и на холмы, на спокойные долы, на придорожные лесные вырубки и поляны ложились, медленно скользя, косяки света.

Навстречу тучам поднялся с земли ураган. Пометался по кустам, сгреб дорожную пыль и потом, ввинчиваясь, потянулся в небо, с налету кинулся на облака, вздыбил их, будто силясь разметать. Переваливаясь, тучи упрямо лезли наперекор, все шире заволакивали почти весь западный склон неба.

И там, в тучах, багровел восход. Каленое солнце висело [280] еще низко над землей. Тучи казались обугленно-черными; верхние кромки слились с ночным небом, а снизу, будто подожженные, плавились. То и дело под облаками вспыхивали тревожные сполохи света, и оттуда, с западной стороны, смутно доносились надсадные раскаты грома.

Солнце, борясь с непогодой, зажгло зарю. Ураган, до того сдержанный и неторопливый, окреп в своем напоре и тоже рвал тучи, сбивал их в табун, метал из края в край.

В шуме ненастья рождалась буря...

Всполошенно, в сумятице разлаженной жизни, наступил этот день — двадцать второе июня...

С того часа, как рассветную рань взорвал обвальный бомбовый гул, тревога ни на минуту не оставляла людей.

В прохладе утра вставало солнце, косые лучи огнем полыхали на стволах сосен, истомно пахла земля, медленно колыхались на ветру отяжеленные, налитые до звонкой упругости колосья ржи, лежали в кустах синие тени — только никому не было в этом отрады.

Всю ночь Алексей Костров был на ногах, его забыли сменить, и вместе с Бусыгиным, с товарищами по роте он оставался в гарнизонном наряде. Он стоял у крыльца штабного домика, стоял, как оглушенный, ни о чем не думая, только чувствуя, как тяжкая горечь обиды мешает дышать.

В штабе надрываются телефоны, комдив охрипшим голосом кого-то ругает и требует связать его с округом, и никто вразумительно не говорит, что же произошло и велика ли угроза.

Одна группа бойцов прямо за чертой главной дорожки роет на всякий случай ячейки, другая залегла в старой канаве, заросшей папоротником. Торчащие из канавы винтовки с примкнутыми штыками сверкают угрожающе холодной сталью.

К штабу отовсюду спешат командиры, всходят на веранду или в нерешительности стоят у штаба. И — удивительно — несмотря на тревожное состояние, редко кто переходит с ускоренного шага на бег. Как будто в спокойствии этих шагов таится сдержанная сила, и люди готовятся мужественно встретить беду. [281]

И все сумрачны, не хотят взглянуть друг другу в глаза, точно каждый в себе прячет большое горе. У штаба появился капитан Семушкин. Лицо заострилось. Прошел мимо Кострова и не приметил. Потом вдруг обернулся, рассеянно поднял руку, видимо, хотел что-то сказать, но, не обронив ни слова, пошел дальше. Какую-то долю минуты еще держал в воздухе руку, точно забыл ее опустить, мучимый нелегкой думой. Рядом с Костровым стоит Бусыгин. Этого ничем не проймешь. В глазах ни тени растерянности, но в глубине их запала угрюмая, пока еще не осознанная тревога.

Костров чувствует, как рука, сжимающая приклад винтовки, немеет и тело наливается тяжестью. Кажется, нервы не выдержат этого долгого мучительного напряжения.

Неизвестно, сколько прошло времени. И к удивлению всех, ни сигнала тревоги, ни самолетов в небе, хотя с западной стороны, затянутой рваными облаками, порой докатывается гул. Ощущаются внезапные толчки. Терзают эти глубинные звуки землю, и она будто вздыхает.

Что же это значит? Неужели расколотые дали вещают о войне?

Тревога ожидания гнетет больше, чем самая горькая, но быстро дошедшая весть.

Вблизи лагеря показался полковой комиссар Гребенников. Он бежал прямо через поле, седой от полынного цвета, в мокрой гимнастерке.

— Началось... — впопыхах бросил он.

Лица тускнеют, движения скованные. Война? Все еще не веря, красноармейцы жмутся друг к другу, смотрят на комиссара и ждут, что он скажет. Он также встревожен, нервно кусает губы.

— Товарищи!.. — наконец выдохнул комиссар. На мгновение голос его умолк, а затем колыхнул тишину. — Война!.. Черная беда ворвалась в наш дом. Напали фашисты. Они пришли, чтобы потопить нашу землю в крови. Но пусть попомнят... Смоленский тракт... Французов... Снега... Дохлую конину... Немецких завоевателей ждет такая же судьба... История знает, что русские входили в Берлин, но история не знает, чтобы немцы входили в Москву!..

Взмыленные лошади копытами раскидывают, как [282] горящие угли, огненные астры у палаток. Красноармейцы спешно разбирают с повозок патроны, гранаты, сухари, консервы, кусковой сахар... Вдобавок старшина сует бойцам медальоны. Алексей Костров держит на ладони этот рубчатый, из черной пластмассы медальон, а Бусыгин вслух усмехается:

— Налить бы сюда горькой, да мала пробирочка...

— Отставить шутки, товарищи, — незлобиво перебивает Гребенников.

— Быстрее пиши свой адрес-родство и храни при себе, — наставляет старшина.

— Знаешь, друг, что в этой пробирке будешь носить? — спрашивает Бусыгин и уже совсем тихо добавляет: — Смерть свою...

Они смотрят друг на друга долго и пристально. Глаза им туманит предчувствие чего-то тяжкого. Будто последний раз они стоят вместе, а через час-другой расстанутся, и, может, навсегда... Но похоже, обоим придется примириться с горькой участью, смерть будет караулить их на каждом шагу, вот даже теперь, когда в поднебесье еще только зародился зудящий гул самолетов.

— Воздух! — почти разом раздались голоса, и лагерь взбудоражился.

Самолеты прошли стороной.

На веранде штабного домика появился полковник Гнездилов. Без фуражки, оглаживая облысевшую, с проседью на висках голову, подошел к строю.

— Всем оставаться на своих местах! — сказал он нежданно бодрым голосом, отчего у каждого отлегло от сердца. — Вот телеграмма из округа.

И он подал ее полковому комиссару. Иван Мартынович читал, и в глазах у него рябило:

«...Задача наших войск — не поддаваться ни на какие провокации, могущие вызвать нас на войну. Поэтому впредь до нашего указания в бой с немцами не ввязываться, держать себя в руках...»

Гребенников небрежно подбросил комдиву смятый листок телеграммы.

— Чем они думают!.. — вскрикнул он в порыве гнева. — Провокация... Какая к черту провокация! Земля горит, льется кровь людская.

Клиньями отвалили от облаков самолеты с черными [283] крестами. Снова стучат пулеметы, зычно тявкают выдвинутые на опушку леса зенитные орудия. Взвыл воздух, раздираемый падающими бомбами. Бойцы не успевают укрыться, как попадают под огонь. Взрыв, второй, еще один... Сплошные удары рвут землю. Застонал лес.

Над самой головой что-то прошуршало и шмякнулось в кусты. С ветки полетели зеленые листья, и под кустом, на пересохшем валежнике задымился осколок. На миг приподняв голову, Алексей увидел над лагерем вислый желтый дым и жаркое, захватистое пламя над палатками.

Подбегает капитан Семушкин, старается перекричать гул разрывов:

— Костров! Комдив зовет.

Но сержант будто прирос к земле — и не отдерешь.

— Их вон сколько... — виновато отвечает он, косясь на ревущие самолеты.

— Да мать их разэдак. Бегом!

Костров вскакивает как ошпаренный. Подбегает к бронемашине, видит — Гнездилов с перекошенным лицом кричит:

— Это провокация! Огонь не открывать!

И обращается к полковому комиссару, который только что залез в бронемашину:

— Иван Мартынович, крой, дорогой мой, в дальний полк. Успокой людей. Да смотри, чтоб без этой самой... без паники!..

И едва успел Костров втиснуться через узкий люк, как бронемашина выскочила из кустарника и помчалась через поле.

— Гони! — приказал водителю полковой комиссар и угрюмо посмотрел на Кострова: — Н-да... У тебя детишки есть?

— Нет, товарищ комиссар. Не успел обзавестись.

Помолчали. Гребенников заговорил снова, будто не мог, не в силах был оставаться наедине со своими думами:

— Ничто так не радует в жизни, как дети. Бывало, сутками под открытым небом, в дождь. Мокрый весь, как черт. Свет бывает не мил! А придешь домой, увидишь в кроватке ребенка и стоишь перед ним, дышать боязно. Думаешь: «Вот оно, счастье!» — Гребенников поерзал на сиденье и поглядел на водителя, будто недовольный медленной ездой.

Слушая, Алексей Костров чувствовал, что беспокойство, которое бередило душу полковому комиссару, начинало смутно передаваться и ему. Думалось, неспроста он торопит водителя и заговорил о детях... Алексей вспомнил, как совсем недавно, в первых числах июня, он возил для пионерского лагеря картошку. «А теперь... Что ж с лагерем?» — вдруг пронзила Кострова ужасная мысль, и он каким-то не своим, подавленным голосом спросил:

— Скажите, товарищ комиссар... Летчику видно, куда он бомбы бросает?

Иван Мартынович скосил на него глаза, ответил не сразу.

— У них расчет. Плановые таблицы, — сказал он и, поперхнувшись, закашлялся.

— А если... — Костров чуть не проговорился: — А если спутают... Вместо военного объекта угодят... Ну, в другое место... — При желании куда угодно можно ляпнуть бомбой.

— Значит, видят? — не унимался Костров.

— Конечно, видят. Тем более, когда бомбят с небольшой высоты, — ответил Гребенников и, словно в утешение самому себе, пояснил: — Я, помню, в прошлом году на маневрах на У-2 летел... Поднялись еще в темноте, только светать начало... Видел даже птичьи гнезда... А что тебя так беспокоит?

— Да вы ж про детей напомнили...

— А что может с ними случиться? — спросил Иван Мартынович и поглядел на сержанта с такой неизбывно гнетущей тоской, что тот растерялся и сник...

— Жми. Жми, пока не поздно... — поторапливал Иван Мартынович водителя.

Он всматривался в узкую прорезь стального щитка, пытался разглядеть, не летят ли вражеские самолеты. И когда где-то в стороне ухал бомбовый гром, Гребенников нервно напрягался, мрачнел. Сержант заметил, что раньше, встречаясь с комиссаром, не видел его таким строгим. Ему казалось, что морщинки возле усталых глаз становились еще глубже, а сами глаза такими воспаленными, что в них боязно было заглянуть. Эти глаза чем-то притягивали к себе и вместе с тем пугали... [285]

Глава вторая

Гужевая, перепаханная местами и заросшая пыреем дорога, по которой ехали Гребенников и Костров, сползала к реке и тянулась вдоль изломистого низкого берега. Бронемашина тряслась на кочках, жевала шинами мокрый песок, буксовала в непросыхающих рытвинах, пока наконец не выбралась на крутизну перед мостом.

Дробно стуча, бронемашина проскочила по шаткому настилу и взяла разбег на просторе. Молчавший Гребенников втянул в себя воздух, будто принюхиваясь, резко толкнул дверцу и всмотрелся в ближние ели, сквозь которые валил дым.

— Что-то горит.

— Где? — привстал Костров, заглядывая через его плечо.

Водитель невольно притормозил машину. Иван Мартынович высунулся по пояс.

— Подожгли... лагерь... Какое варварство!.. — простонал, задыхаясь от гнева, полковой комиссар. — Даже детишек не щадят. Заворачивай туда!

Повинуясь его окрику, водитель погнал машину через пойменный луг.

Лес дохнул на них огнем. Буйное пламя по валежнику переметнулось к жадным до огня соснам, лопалась, звонко трещала зеленая хвоя. Тяжелыми огненными шапками падали на землю пылающие ветки, и от них огонь бежал по сухой траве.

Машина выскочила к цветнику, в середину лагеря. Все кругом горит. И — ни единой живой души.

На тропинке, уходящей в лесную чащобу, показался мальчик. Завидев военных, он шмыгнул в кусты и выглядывал из-за веток.

— Эй, дружок! Поди сюда!.. — помахал рукой Гребенников, подходя к нему ближе.

Парнишка, видно, не поверил, что его зовут, и стоял оробело. Темный вихорок на голове подпалило, он смотрел немигающими глазами. Гребенников снова позвал его. Мальчик еще постоял, а потом стремглав подбежал к полковому комиссару.

— Вожатые... дети где? — хрипло спросил Гребенников. [286]

Мальчик оглянулся на горящий дом и вдруг прижался к Гребенникову, исступленно вцепился в его гимнастерку и заплакал.

Костров кинулся к дому, наполовину охваченному пламенем, выбил раму и скрылся внутри. А парнишка цепко держался за гимнастерку комиссара, просил не бросать его и все спрашивал, почему зажгли лагерь?

Гребенников ничего не отвечал. Он хотел отнять руку мальчика, чтобы самому побежать к дому, но парнишка никак не отпускал его.

— Не оставляйте меня, дядя! Не надо бросать!.. — губы его дрожали.

— Постников! — крикнул Гребенников водителю. — Посади парнишку в машину. А сам давай... — Он махнул рукой и следом за сержантом метнулся в горящий дом.

Бомба разворотила угол этого длинного дома, и бушующий огонь корежил крышу и стены. Внутри все меркло в дыму. Алексей Костров хотел проникнуть в самое пекло, но мешали тумбочки, опрокинутые кровати. Дышать было нечем. Спинки железных кроватей успели накалиться. Кострову все же удалось пробраться в глубь помещения. Нагнулся, стал лихорадочно шарить по полу, под койками, нащупал что-то мягкое. «Ребенок!» — мелькнуло в мозгу. Алексей осторожно потянул на себя и... обмер от ужаса: это была оторванная маленькая рука...

Не помня себя Алексей кинулся искать ребенка.

Под окном, между тумбочками наткнулся на два тела. Подумал: мертвые. Но вот одно судорожно шевельнулось, и Костров подхватил их, понес к выходу. Когда он выбежал из дома и положил детей на траву, увидел, что вынес девочек; рука у одной была оторвана по локоть. Она осталась там, под койкой... Алексей содрогнулся, в глазах потемнело...

И снова бросился в горящий дом. Над головой что-то затрещало. Алексей посмотрел вверх: пламя жадно лизало обгорелые доски, которые угрожающе прогибались. «Конец. Обвалится...» — только и успел подумать, как часть потолка с тяжким вздохом рухнула. Он отскочил под балку, но в лицо брызнули искры. Все затмил дым и известковая пыль.

Воздух накалился до предела. Все тело, казалось, [287] невыносимо жгло. А пожар распространялся. Задыхаясь, Алексей шарил по спальным комнатам, забирался под койки. Отвалилось еще несколько досок потолка, посыпались объятые пламенем головешки. Колющая боль пробежала по спине, Алексей вздрогнул и тотчас отдернул руку: в складках гимнастерки застрял горящий уголек. И некогда было гасить. Из темного, задымленного угла послышался плач. Ребята сбились в кучу, прижались друг к другу. Алексей бросился туда, выбил ногой раму и вывел наружу еле стоявших на ногах — одного, второго, третьего...

— Товарищ сержант... — Постников, черный и опаленный, схватил Кострова за руку. — Гимнастерка горит... — Он потянул его к бочке, стоявшей под окном, окатил водой.

Разбушевавшееся пламя закрыло окно. Теперь невозможно было проникнуть в дом.

— Где комиссар? — крикнул Костров.

— Не знаю, — растерянно ответил Постников, глядя, как стремительно огонь расползается по всему дому.

В это время из-за угла появился Гребенников, неся на руках ребенка.

— Все... — тяжело дыша, проговорил он. — Больше там нет...

На стежке под ветвистым орешником сгрудились дети. Они боязливо озирались, некоторые были ранены, обожжены и плакали.

Каждую минуту бомбежка могла повториться. Надо было отправить детей в безопасное место. К тому же огонь угрожал охватить весь лес; деревья стояли сухие, и пламя безудержно металось по верхушкам.

— Алексей, жми на дорогу... — крикнул Гребенников. — Может, попутную машину перехватишь.

Костров скрылся в чаще леса.

В конце лагеря мелькнула чья-то фигура и скрылась в зелени кустарника. Постников бросился туда и вскоре привел мальчишку, которого комиссар приказал посадить в машину. На руках у него сидела белка с жалостливыми темными бусинками глаз. Мальчишка прижимал ее к груди и приговаривал:

— Не бойся. Я ведь тебя уже спас... Она там в клетке сидела, — пояснил он, подойдя к Ивану Мартыновичу.

— Как звать тебя? — спросил Гребенников. [288]

— Федя.

— Скажи, Федюшка, где взрослые... где вожатые?

Тот угрюмо кивнул на горящий дом. Комиссар понял без слов: рядом с домом стояла палатка, в которой, наверное, жили вожатые. Бомбовый взрыв разворотил все. Битый красный кирпич кровянел среди раскиданных бревен. «Тут их и накрыло», — мрачно подумал Гребенников и, подойдя к ребятам, начал успокаивать их. Они испуганно жались друг к другу.

— Больше не прилетят. Мы их не пустим, — говорил Иван Мартынович, а про себя тревожно думал: «Только бы не повторился налет...» — и с нетерпением ждал возвращения Кострова. — Сейчас придет машина, и вы уедете отсюда.

— А куда мы уедем? — несмело спросила девочка.

— Домой поедете.

Ребята заметно оживились, услышав, что скоро они будут дома.

Из леса донесся гул мотора. Гребенников вгляделся: меж деревьев, подминая кустарник, двигался грузовик, на подножке которого стоял Костров. В кузове были женщины.

— Детки! Родненькие! Ой, горе-то какое!.. — заголосили они, как только машина остановилась.

— Перестаньте кричать!.. — оборвал Гребенников.

— Мам! Я тебя ждала. Мамуля! — закричала девочка и бросилась в объятия матери.

Дети облепили машину, висли на бортах, лезли в кузов. Ребят с увечьями и ожогами переносили на руках.

Костров подошел к девочке с оторванной рукой, чтобы взять ее и перенести в машину, наклонился, коснулся ее тельца и отпрянул. Она была мертва. Пепельная бледность растекалась по лицу, и только в глазах еще не успела потухнуть доверчивая живая голубизна, будто не хотели они расставаться с землей, залитой утренним светом.

Костров подошел к Гребенникову, шепнул ему на ухо:

— Она умерла.

— Тише...

Взревел в это мгновение мотор. Грузовик увозил детей на ближайшую станцию. [289] Тем временем Гребенников и Костров, похоронив девочку и присыпав могильный холмик кленовыми листьями и ельником, поехали в дальний полк.

Костров прижался грудью к спинке переднего сиденья — обожженная спина сильно болела, а пережитое стояло перед глазами. Внезапно бронемашину так подбросило на ухабе, что Алексей ударился грудью о железный обод сиденья. Что-то остро кольнуло. Костров машинально провел рукой по груди и нащупал в кармане гимнастерки медальон.

Повременив, он попросил остановить машину. В голосе слышалась такая настойчивая мольба, что Иван Мартынович, недоумевая, тотчас дал знак водителю.

Костров спрыгнул на землю, поднял увесистый камень, положил на придорожный валун черный граненый медальон и стал крошить его. Удивленный комиссар хотел было отругать сержанта, но сдержался и спросил, когда машина тронулась:

— Зачем это? Мнительности поддался?

Костров молча опустил голову, будто подставляя ее удару. Чувствуя, что на самого молчание действует угнетающе, обратил на комиссара прямой и суровый взгляд:

— После того, что увидел, не хочу свою смерть носить в кармане. Не хочу!

Слова его прозвучали как заклинание.

Глава третья

Затяжные, ухающие вздохи канонады пластались по-над лесом, все громче будоражили болотную непролазь, вызванивали мелкой скулящей дрожью в окнах Малой Речицы.

С утра, когда еще брезжил ленивый рассвет, председатель Громыка был спешно вызван в правление. По телефону из райкома партии сообщили о начавшейся войне. Пошатываясь, Громыка прошелся к столу, стиснул пальцами голову и долго сидел неподвижно. И хотя канонада погромыхивала далеко, нужно было что-то немедленно предпринять, а как поступить — не ясно; [290] в сознании не укладывалось, что отныне нарушено привычное течение жизни.

По измызганным ступенькам медленно входили в здание правления люди и, говоря шепотом, боясь кашлянуть, рассаживались на лавках вдоль стен. Обычно в такую пору деловитой суетой и голосами полнилось правление, дым стоял коромыслом, а сейчас глохли комнаты, горе леденило каждое сердце...

Громыка чувствовал, как давящим комом подступала к горлу обида. Житное стояло лето, Ведрено. Только бы косить сено, и уже звенела спелым колосом рожь, и вот тебе — война... Он покачал головой, вздохнул и опять склонился в задумчивости, будто никого не хотел видеть, и прятал от других горечью затуманенные глаза.

— Да-а... накрыла нас беда, — не выдержал тишины старый Янка Корж, лишь на этот раз в такую рань пришедший в контору. — Чуете, грохает! Как нечистые духи на колеснице скачут. Чего доброго, и в ворота постучатся.

— Куда? — насторожась, покосился на него Громыка.

— Ясное дело, чего германец захотел. Вломится, тогда, считай, жизнь загубленная, — ответил Янка Корж. — Помню, в гражданскую, как пришли германцы, просто спасу не было. Тут пожитки тянут, там стреляют... Бежали кто куда. И жито ховали. А теперь? Прикинь умом: куда артельное добро денешь? Скотину? Зерно? Инвентарь?.. Гибнуть всему?

— Что же прикажешь делать? — спросил Громыка не своим, обмякшим вдруг голосом.

— Хочу и я про то знать, как поступить.

— Свертывать придется жизнь, — сокрушенно протянул кто-то из угла.

— Вот и нечего нам сидеть сложа руки, — не унимался Янка, уставясь на председателя немигающими глазами. — Часом не ведал у властей, какого плану держаться?

Громыка шагнул к окну, где среди горшков с цветами стоял старенький телефон, резко крутнул ручку и стал ждать ответа. В трубке слышалось рыканье, будто кто-то откашливался, давясь костью, но никто не откликался. «Видно, в городе и без нас мороки хватает». [291]

— Поехать, что ли, самому? — раздумчиво спросил Громыка.

— Ты у нас голова... Решай сам, — откликнулся Янка.

Громыка раздумчиво постучал о стол гнутыми пальцами, взглянул на сидевшего на пороге кучера и велел как можно скорее заложить коня. Не прошло и десяти минут, как бричка была подана, и, уже взяв в руки вожжи, Громыка наказал, чтобы не мешкали, ежели дело повернется круто...

Сразу за околицей дорога раздваивалась — одна, более торная, бежала краем канавы и, обогнув лес, вырывалась на широкий межрайонный шлях; другая, истоптанная мелкой вязью копыт, — по ней всегда гоняли на выпасы овец и коров — уползала на пойменные луга и пряталась в глуши кустарников и кочкастых болот. Ехать по ней труднее, но Громыка знал, что она почти в два раза сокращает путь до города, а сейчас для него даже лишняя минута была дорога.

Ухали в отдалении взрывы, проплывали стороной самолеты, их протяжно-зудящий гул был тяжел и смутен. Потом в той стороне, где лежал город, со страшной силой прогрохотало, и в небо, без того уже затянутое неестественно бурыми облаками, всплыли огромные жгуты черного дыма.

«И сюда подходят, твари!» — Громыка взмахнул плетью и так огрел коня, что тот подпрыгнул и понёсся вскачь.

Бричка выехала на взгорок. Тут было кладбище. Кучно возвышались над ним липы и вязы. Толстые, старые, уже не в силах дать буйную зелень, стояли, прислонясь друг к другу сохнущими ветвями, точно боялись упасть в одиночестве. Они как бы приставлены были бессменно сторожить покой людей, что лежат в могилах.

Громыка долго смотрел на угрюмо склоненный потемневший каменный крест. Под этим крестом лежит его отец. Громыка хорошо помнит своего батьку: был он молчаливый, даже близких не одаривал лаской, но и не обижал ни мать, ни детей. Если же порой гневался, то ему старались не перечить. Знали: семь лет отсидел он в каземате у польской шляхты, потом, защищая молодую власть Советов, ранен был на берегу реки Великой [292] и вернулся до хаты калекой, пожил немного и умер...

Рядом угадывал Громыка могильный холмик родной матери. Ее он не помнит. Снесли ее на погост, когда ему, Кондрату, шел четвертый годик, и ее щадящую доброту, заботу не о себе, не о своем здоровье, а только о детях лишь позже додумывал сын в своем воображении.

«Надо бы и на ее могилке поставить крест», — вздохнул Кондрат.

Ехал дальше, подавленный грустными думами. Вот тут, на холмах, под крестами», обшарпанными ветрами, омытыми дождями, или просто в могилах без крестов лежат его родичи, дорогие сябры. Они никогда не встанут, а он, а все, кто снес их сюда, живы и теперь должны уйти, покинуть исконную землю.

Острое, ревностное чувство к земле, в которую врос всеми своими корнями, чувство нераздельности с этой землей, которую где-то уже топчут пришлые захватчики и не сегодня-завтра могут ворваться сюда, — это чувство переворачивало все внутри.

— Я никуда не уйду! Никуда! — вскрикнул он, оглядываясь и как бы давая клятву лежащим под холмами мертвым и незыблемо сторожащим их покой вязам...

На взмыленном коне Громыка прискакал в город под вечер. То, что он увидел, обескуражило его. Горели, рушились дома, и никто не тушил — улицы были безлюдны. Только у Дома Советов суматоха: служащие выносили растрепанные папки бумаг, совали их как попало в кузов крытой машины. К кому ни обращался Громыка, никто не хотел его слушать. Рассвирепев, он подскочил к мужчине, что верховодил погрузкой, схватил его за, плечи.

— Позарез председатель нужен. Где его отыскать?

— Отвяжись! — с силой вырвался тот и поглядел куда-то в сторону ошалелыми глазами: — Окосел, что ли, не видишь?.. Сматываемся!

И бессильным голосом крикнул:

— Жгите остальные бумаги! Отъезжать надо...

Громыка нещадно выругался и погнал коня на окраину, к военным казармам. И еще издали заметил: на месте стройных кирпичных зданий глыбились развороченные [293] бомбами стены и перекрученные железные балки.

«Куда податься? К кому?» — отчаявшись, подумал Громыка и тут же вспомнил, как однажды зимой был в гостях у самого комдива, и завернул в знакомый переулок.

В доме Шмелевых он не увидел никакой сутолоки. Все было на привычных местах — вокруг стола, накрытого бархатной скатертью, аккуратно расставлены стулья, сквозь неплотно затворенную дверку шкафа виднелась одежда, а наверху лежал кожаный чемодан. Это спокойствие и порядок в доме, когда город охвачен тревогой, удивили, даже обрадовали поначалу Громыку.

Вытирая с лица пот, он сдержанно проговорил:

— Значит, никаких сборов. А, извиняюсь, комдива могу я видеть?

Екатерина Степановна смолчала. Алеша узнал Громыку, но тоже не ответил и только выжидательно смотрел на мать.

Громыка переспросил, можно ли ему надеяться увидеть товарища Шмелева, и опять не услышал ответа. «Не верят мне, вот и молчат», — уязвленно подумал он и уже с мольбой в голосе убеждал:

— Поймите... Я же свой... Хочу побачить комдива. Хозяйство на мне лежит, люди... Войдите в мое положение...

Екатерина Степановна ответила устало:

— Ничем не могу помочь. Ничем...

— Боитесь секреты выдать? Но я ж партийный. Вот он, коли ласка, билет мой... — Громыка полез в карман, но хозяйка жестом дала понять, что не нужно доставать никаких документов.

— Мы и так верим, знаем вас, а мужа давно уже нет в дивизии, в тюрьме он...

— Как в тюрьме? Кто мог?.. — вздрогнул Громыка.

Вечернюю тишину вновь вспороли выстрелы. Громыка покосился на дверь, и все бывшие в доме кинулись к выходу.

— Скорее, детки, скорее! И вы... тоже прячьтесь, — в испуге комкая слова, проговорила Екатерина Степановна и открыла в сенцах погреб, втолкнула туда детей. Громыка выбежал на улицу. Перепуганный конь попятился задом и вдруг сорвался с привязи. Но Громыка [294] успел прыгнуть на бричку, подхватить запутавшиеся в колесе вожжи.

Стреляли где-то за лесом, на ближних подступах к Гродно. Лошадь вскачь уносила Громыку по бездорожью в поле. Бричку так швыряло, что Громыка, ухватившись за передок, еле удерживался на ней.

Недолго длилась взбалмошная стрельба. И как только поутихла, лошадь поплелась усталым шагом, прядая ушами и косясь по сторонам.

«В вески!» — было первой мыслью Громыки. Но тотчас же подумал о семье Шмелева. Как это случилось, кто и за какую провинность мог упрятать его? И что будет с его женой, детьми? Несдобровать им, если город займут немцы... Совесть подсказывала вернуться и взять с собой семью Шмелева. Оглянулся на город, понял — отъехал уже далеко, и все же повернул назад.

Подогнал лошадь прямо к двери и еще с порога крикнул:

— Хозяйка! И вы, хлопцы... Собирайтесь, пока не поздно!

Екатерина Степановна выскочила из сенцев, всплеснула руками:

— Ой, куда же нам? Волком все смотрят... Никому я не нужна...

— Не время мешкать. Поторапливайтесь! — сердито оборвал ее Громыка. — Немцы могут дознаться... Детей загубите... Коли ласка, до моей вески! А ежели чего, у нас кругом леса — сховаемся. — Он забегал по комнатам, ища глазами, какие вещи можно взять в дорогу.

Через полчаса груженая бричка темным проулком выкатила на дорогу.

Громыка был озабочен артельным хозяйством; он шел за бричкой и думал: нелегко будет вот так, ночью, созвать колхозников и сказать: «Угоняйте скот в леса... Берите и прячьте жито...» Не уживались эти мысли в голове, а иного выхода не видел.

Рядом с ним шла жена Шмелева. Ее терзали свои заботы. Она сокрушалась, что так быстро потеряла мужа и радость, доставляемую детьми. Злая, ранящая душу судьба...

— Мам, куда мы едем? — в который уж раз спрашивала сидевшая в передке Светлана. [295]

— Домой, дочка. К своим, родная...

Немного поотстав, плелся Алеша. Он был мрачен совсем по-взрослому, молчал и все время держался онемевшей рукой за плетеную спинку брички. Изредка оглядывался на город, вслушивался в отдаленные раскаты. Всплески зарниц на мгновение выхватывали из темноты отрезок дороги... С запада, все нарастая, катился к городу смутный гул.

Глава четвертая

Напряжение этого дня Костров мог превозмочь, усталость свалила его прямо в бронемашине, по пути в отдаленный полк. Услышав храп за спиной, Гребенников оглянулся — свесил сержант голову, покачивается — и не стал будить, только сказал водителю, чтобы сдерживал машину на ухабах и поворотах. «Не сдюжил парень. А крепкий! Целые сутки на ногах...» — подумал полковой комиссар, и опять — перед глазами бомбежка, кровь на траве, девочка с одной рукой...

Все виденное заслоняло его думы о жене и сыне, которые в первых числах июня уехали отдыхать в Анапу. Он жалел, что ему не удалось поехать с ними и провести отпуск вместе, а теперь понял, что, будь семья здесь, она была бы для него обузой.

Подумал он и о раненых детях: куда их увезли? Сумеют ли погрузить в эшелон? «Надо было Кострова направить с ними. Все-таки надежнее», — пожалел Иван Мартынович и решил, что сделать это еще не поздно.

Но как скоро удастся послать на станцию людей, он еще не знал, потому что полк, куда он ехал с намерением выяснить обстановку, мог надолго задержать его, и, обернись дело круто, ни о каком эшелоне некогда будет и подумать. К тому же полк был ближе других к границе и, в случае наступления немцев, первым должен был принять на себя удар.

На прежнем месте, в деревушке, упрятанной в редколесье, штаба полка не оказалось; пришлось ехать по свежим следам, что вели к лесу, в низовье болота. Но здесь путь преградила старая и, наверное, вязкая канава, пахнущая тухлой водой и заросшая ряской. [296]

Гребенникову ничего не оставалось, как загнать машину под лохматые ветлы, а самому идти искать штаб полка. Он осторожно перебрался на ту сторону канавы, подошел к лесу и едва очутился на порубке, как из седого, пыльного орешника выскочил боец, вскинул винтовку с примкнутым штыком.

— Стой! Твоя тут не ходит! — гаркнул он.

Оклик рассмешил было Гребенникова, но, увидев бойца с восточным разрезом глаз, грозно направившего на него винтовку, он как-то сник и не знал, что делать: повиноваться или идти дальше. Иван Мартынович спросил, где размещается штаб полка, но боец не ответил, глядел свирепо.

— Ходи до штаб! — скомандовал он.

И Гребенников подчинился, пошел впереди, чувствуя за спиной свой же, обыкновенный, но непочтительно направленный штык.

У шалаша, куда был доставлен полковой комиссар, над картой, разложенной на пне, сидел командир полка майор Набоков. Он не обратил внимания на пришедших и, казалось, пристыл к карте. Потом, привстав, Набоков, раньше чем разглядеть, кто прибыл, снял и медленно протер очки, так же неторопливо нацепил их дужки и, увидев полкового комиссара под ружьем, остолбенел.

— Неудобно как-то получается... — начал было Иван Мартынович.

— Туйгунов понимает свой служба! — перебил его маленький ростом боец узбек, по-прежнему грозно сверля глазами задержанного.

Командир полка раскатисто смеялся.

Оставшись наедине с полковым комиссаром, Набоков извинился, что так получилось, но тут же заметил, что одного лазутчика уже выловили в лесу: при появлении немецких самолетов он ракетой указывал им объекты для бомбежки.

Гребенников и раньше много раз виделся с Набоковым, порой сердился, находя, что он чересчур флегматичен, живет по поговорке: «Семь раз отмерь, один раз отрежь», — и вот встретился снова, в военной обстановке, и подумал: «Как он себя поведет, не будет ли волынить, когда нужно действовать?»

— Ну что, майор, на военный лад настраиваешься? — спросил комиссар. [297]

— За нами дело не станет. — Набоков вздернул брови. — Появятся — будем лупить и в хвост, и в гриву.

— Скоро? — Гребенников кивнул на дорогу, откуда вероятнее всего было ожидать немцев.

— Противник не слишком почтителен. Не изволит докладывать, — улыбнулся Набоков.

И в словах опять послышалась лихая и спокойная уверенность.

В это время связист, разматывавший провод, остановился и, не разгибаясь, проговорил:

— Эх и заваруха! Нежданно пришла...

Майор смерил бойца глазами:

— А тебя чему учили? — щурясь, с видимой наигранностью в голосе, спросил Набоков: — Форму зачем надел? Чтобы щеголять перед девками или воевать?

Майор сказал это с такой иронией, что связиста ударило в краску. Он поправил на спине карабин, сгорбился и потащил катушку дальше.

— С такими иначе нельзя, — заметил ему вслед Набоков. — Стоит только отпустить вожжи, как повернут оглоблями на восток... А что касается положения, — внезапно вернулся он к прерванной мысли, — то я должен по чистой совести сказать... И думаю, поймете, Иван Мартынович. Нельзя так воевать безрассудно...

Майор распахнул планшет и положил на колено. Под целлулоидом проглядывалась карта. Тыча в нее пальцем, майор пояснил, что немцы уже находятся в двадцати трех километрах, что все дороги и ближние селения подвергаются бомбежке, и, стало быть, срываться полку в эту минуту и куда-то двигаться, по меньшей мере, неразумно.

— А кто вас на это толкает? — пожал плечами Иван Мартынович.

— А-а!.. — махнул рукой Набоков, прежде чем ответить, что толкает на передвижение штаб дивизии, а кто именно — оперативники или сам командир дивизии, — ему пока неизвестно. — Потребовали по телефону немедленно свертываться. Но как можно! — горячился Набоков, вновь протирая очки. — Небо стонет от вражеских самолетов, а я выведу полк, как напоказ, днем.

На лице майора появилось такое злое выражение, что Гребенников невольно побледнел.

— Послал бы ты их к чертовой матери с такими [298] приказами, — резко бросил Гребенников. — Никаких передвижений...

Твердость комиссара, который на свой риск решил не передвигать полк, и его желание остаться с бойцами успокоили майора. Набоков взглянул на часы и сказал, что по времени пора уже обедать, повел его к походной кухне, что стояла в лесу. По дороге Гребенников рассказал ему о трагедии в пионерском лагере.

— Спасли?.. — Майор уставился на него требовательно ждущими глазами.

— Из огня вывезли, только не знаю, добрались ли до станции.

— Плохо, — поморщился Набоков и пристально посмотрел на полкового комиссара.

— У меня у самого скребет...

И предложил:

— Давайте пошлем на станцию команду, пусть помогут отправить детей...

Послать решили Алексея Кострова и еще трех бойцов.

...На станции, куда эти люди приехали в предвечерний час, стоял один-единственный и, как выяснилось, последний эшелон. Здание вокзала с выбитыми стеклами и обшарпанными, точно кровавыми от красного кирпича стенами было разрушено, и вокруг него, в скверике, на путях зияли воронки.

Вагоны были битком набиты, люди висели на подножках. Протискиваясь через толпу, Костров отыскал глазами маленького, с одутловатыми щеками железнодорожника в алой фуражке и спросил, скоро ли отойдет эшелон. Но железнодорожник издал какой-то петушиный гортанный вскрик и указал флажком в сторону семафора, где группа рабочих чинила путь. Поначалу Костров даже растерялся. На него отовсюду смотрели беженцы, на лицах тревога и страх — они боязливо посматривали на небо, опасаясь нового налета вражеских самолетов.

В это время у привокзального сквера остановилась грузовая машина. Алексей Костров увидев в кузове детей, подбежал к кабине водителя и набросился на него.

— Ты что же, стерва, струсил? Везти не хотел, боялся?

— Да я ж, товарищ сержант... Да я ж... Как зачнут [299] бомбить, увезу их, а утихнет, подъеду обратно... — лепетал шофер.

— Гони на платформу! — скомандовал Костров и вспрыгнул на подножку.

Надрывно сигналя и тесня толпу, машина почти вплотную подошла к поезду. Костров протиснулся к вагону, постучал в дверь. Никто не открыл. Он заглядывал в одно окно, в другое, настойчиво звал — никто не откликался. Тогда подскочил к тамбуру со словами:

— Братцы, откройте! Возьмите детей.

Изнутри послышался гогот. Костров начал стучать прикладом в дверь, пытаясь ее взломать. За стеклом показались головы парней.

— Чего тебе? — крикнул один из них, скривив в надменной улыбке рот.

— Откройте! Дети раненые... Возьмите детей...

— Без них тесно... Мест плацкартных не имеется! — картавя, ответил за всех черноволосый, с продолговатым упитанным лицом парень лет двадцати пяти.

Бойцы, помогавшие сержанту, хотели проникнуть в вагон через среднюю дверь тамбура, но она оказалась запертой. Кто-то забрался на крышу, пытался спуститься в окно, его толкали прочь. Черноволосый заслонил дверь своим телом.

Гудок паровоза будто подбросил Кострова. Охваченный яростью, он гаркнул:

— Прочесать!

Угрожающе щелкнули затворы. Парни рванулись из тамбура в вагон. Остался только один черноволосый, нахально скаливший крупные зубы.

— У, харя подлая! — выругался Костров и ударил прикладом в застекленную часть двери.

Посыпалось битое стекло. Костров прыгнул в тамбур, рванул тормозной кран и ударил черноволосого наотмашь. Тот неестественно, как подавившийся петух, вытянул шею и медленно сполз по стенке. Закатив глаза, он что-то хрипло бормотал. Его оттащили с прохода и начали вносить притихших и страшно доверчивых в своей беззащитности детей...

Стоя на перроне, Костров провожал последний эшелон. Над вагонами тянулся длинный седой хвост дыма, стелился по полям и медленно таял в сумерках наступающего вечера. [300]

Глава пятая

Душный комариный звон над окопами, и по-ночному влажно. Пока еще не пригрело солнце, сырой ветер шарит по кустам, листья осинника в мелкой зябкой дрожи. Окопы вырыты в подлеске, в них не то с болота, не то из леса по4 сочащимся жилам родников набралась за ночь вода. Ни прилечь, ни размять затекшие ноги; сиди и карауль дорогу, выползающую серым обрубком из туманной непрогляди.

— Что-то, у меня предчувствие неважнецкое, — говорит Бусыгин.

— А что такое? — спрашивает Костров.

Но Бусыгин не отвечает. Он прислушивается: позади линии обороны, в лесу, начинает куковать кукушка. Голос ее будоражит холодную рассветную тишь.

— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить? — невольно поддавшись искушению детства, шепчет Бусыгин и начинает считать.

Алексей дергает его за рукав, смеется:

— Многовато она тебе посулила.

— Типун тебе на язык! — беззлобно обрывает Бусыгин. — По мне все равно — умирать, так с музыкой... А вот в твоем положении, Алеша, нежелательно...

— Чего?

— Нежелательно, говорю, тебе жизни лишаться, — со вздохом повторяет Бусыгин.

Костров смотрит на него в недоумении и серьезно интересуется, почему же это один может погибнуть, а другой нет, и разве они оба не равны перед опасностью.

— Равны, — соглашается Бусыгин. — Да только слез не оберешься, если коснется тебя пуля.

-А ты поменьше оплакивай. На немцах лучше вымещай свои слезы, — советует Алексей.

— Это верно, — соглашается Бусыгин и добавляет: — Я-то холостой. А вот твоя молодушка может вдовой остаться...

Костров критически оглядывает его, замечает во взгляде товарища озабоченность...

На дороге пока никого не видно, и некоторое время [301] они сидели молча, словно боясь нарушить торжественный покой на земле.

С приметной быстротой наступало утро: распахнулся восточный край неба, задрожала синь, подкрашенная молодым солнцем, и на верхушки деревьев, на гребни холмов, на сонную воду упали еще несмело греющие лучи — и в эту пору все вокруг стало оживать. Где-то крякнула утка, видимо, кем-то потревоженная, взлетела, испуганно покружила над камышами и плюхнулась на чистую заводь.

Костров видит, как у самого его лица раскрыла голубую чашечку слегка придавленная землей былинка льна. Он разгреб землю, выпростал тонкий стебелек и огляделся: цветов очень много, весь подлесок покрылся голубой кипенью. И подумал: как это он раньше не замечал, что вот поднялось солнце и в каждом листике, в каждой травинке затрепетала, началась своя, особенная жизнь?..

Жизнь начиналась с рассветом. И нападение врага тоже ожидалось на рассвете. Но теперь рядом с жизнью шагала смерть. Какая несправедливость! Разве ясное утро приходит за тем, чтобы кто-то мог затмить свет, чтобы небо закрылось дымом, чтобы запахи цветов перемешались с пороховой гарью?.. И все-таки здесь, на позициях, пока стояла тишина. Лишь перекликались, радуясь восходу, птицы да шептались о чем-то листья.

— Знаешь, гранаты какие холодные, — заговорил Бусыгин, держа на ладони ребристо-зеленую ручную гранату.

— Смерть в них заложена, потому и холодные, — ответил Костров.

Они замолкают надолго, встречая рассвет и томясь в ожидании первого боя. А бой неминуемо, надвигается — еще непонятный, неосознанный, но своей невидимой тяжестью он уже наваливался на солдатские плечи. Уже поплыл над лесом заунывный, тягучий звук немецкого самолета. Неуклюжий, раздвоенный, похожий на раму, вражеский разведчик шел медленно, сделал круг и, не снижаясь, отвалил в сторону. Провожая самолет глазами, Бусыгин зло буркнул:

— Обломать бы ему, окаянному, рогулины... [302]

— Гляди, как бы он нам не обломал... — перебил Костров.

— Это как?

— А вот так, доложит своим, и начнется...

И опять притихли. Сидели они в узкой, осыпавшейся при малейшем движении траншее, и каждый по-своему думал об опасности, стараясь скрыть друг от друга леденящее чувство тревоги. Один затягивался едкой махоркой, как бы желая приглушить волнение, другой, не дожидаясь, когда приедет кухня, с хрустом грыз сухари...

...Привалившись к подрубленным корням, с которых еще капала на дно траншеи вода, стоял настороженный Костров. Туман над болотом поднялся, и сквозь его проредь Алексей вглядывался выжидательно. И хотя места эти были ему знакомы, теперь они казались иными, непохожими.

Тревога и грусть окутывали сейчас эту местность. Но, вглядываясь пристальнее, Алексей все больше убеждался, что занятый ими рубеж удобен и выгоден для обороны. По обеим сторонам дороги лежала заболоченная низина. На ней врагу не развернуться для атаки. Разве в объезд направо, где щетинится мелкий сосняк... Но там стоят орудия прямой наводки. «Не будут они забираться туда с машинами, — подумал Костров. — Им нужна вот эта дорога... А она ведет прямо на нас...» И, подумав об этом, Алексей с опаской оглянулся, посмотрел на товарищей, как бы желая узнать, готовы ли они отбить нападение.

Ожидание начинало утомлять бойцов. Они уже хотели, чтобы скорее наступила развязка. Но когда из-за болота донесся шум автомашин, а немного позже на дороге послышались резкие хлопки мотоциклов, все напряженно притихли.

— К бою! — передал ротный Семушкин по траншее, и эта команда обожгла каждого.

Все встрепенулись, уставились на громыхающую дорогу, и не было теперь ни курящих, ни озабоченных грустными думами. Неподвластное разуму чувство страха в одно мгновение сжалось пружиной, готовой вот-вот вырваться для

Плотной вереницей заполонили шоссейную дорогу мотоциклы и, поддерживая равнение, приближались к [303] болоту. Следом за ними двигались автомашины. В кузовах рядками сидели солдаты в лобастых касках, с автоматами на груди.

— Ну и наглецы! — вслух подумал Костров. — Как на параде! Привыкли к прогулочкам по Европе. Думают, и тут им дорожка стеленая... — и закипел злостью, готовый сейчас же косить их из пулемета, и только через силу сдерживал себя, ожидая команды.

Колонна продолжала спокойно двигаться. И когда на повороте, как бы переламываясь, она поползла по бревенчатому настилу через болото, по траншее раздалась команда, и в ответ ей грянули ружейно-пулеметные выстрелы. Колонна еще некоторое время двигалась. Выбирая наиболее важные цели, Костров нажимал на гашетку станкового пулемета. После длинной очереди, увидев, что немцы еще сидят рядками в машинах, вскипел еще больше. Не в силах сдержать дрожь в теле, Алексей вытер тыльной стороной ладони лоб, еще раз поглядел на болото, через которое ползла колонна, лег за пулемет и дал длинную очередь по кузовам машин, по кабинам водителей. Он увидел, как из середины колонны отвалила одна машина и съехала в болото, а шедший за ней грузовик неуклюже развернулся, стал поперек настила, загородив путь остальным.

Колонна остановилась. Под прикрытием огня автоматов немцы суматошно покидали машины, укрывались в придорожных кустах.

Трудно да и не время было Кострову судить, почему немцы поначалу лезли так нахраписто, — может, не ждали встретить здесь, в глухомани, сопротивление русских или хотели одним скачком преодолеть болотную низину, но, видно, почуяли, что с ходу им не прорваться, и вынуждены были залечь в мочажине болота.

Еще какую-то долю минуты пулемет Кострова дышал огнем, клацая и проглатывая змеившуюся перед лицом патронную ленту, и замолк. Приподняв голову, Алексей увидел в машинах трупы немецких солдат: одни лежали на сиденьях, как-то смешно задрав ноги, другие свисали через борта. Отыскав глазами Бусыгина, Костров возбужденно крикнул вдоль траншеи:

— Степан, Степа! Гляди, как мы их навернули. Клочья висят... Пусть знают наших!

В это время сзади к Кострову подошел командир роты капитан Семушкин, положил на плечо руку и предостерегающе заметил:

— Погоди ликовать... Лучше машину свою заправь, — кивнул на пулемет.

От неожиданного упрека Костров прикусил язык. При стрельбе пулемет расшатало, одно колесо вдавилось в песок, и пришлось площадку выравнивать лопаткой, а под колеса станка положить два плоских камня. Костров обнаружил, что ствол пулемета накалился, а воды поблизости нет. Он хотел было ползти к ручью, как услышал голос капитана:

— Приготовиться!

Команда пошла по окопам. Ее повторял каждый. То задорно, будто речь шла о каком-то обыденном и веселом деле, то еле слышно, пересохшими губами.

На миг приподняв голову, Костров увидел по ту сторону дороги, вдоль насыпи, мелькающие лобастые каски. Поспешно начал ковырять лопатой дно траншеи и не успел отрыть лунку, как со стенки траншеи начала сочиться буро-красная вода. Алексею показалось, что она смешана с кровью, и он оглядывался вокруг, ища поблизости раненых или убитых, пока наконец не догадался, что такой цвет придал воде торфяник. Потом он деловито, стараясь унять волнение, залил воду в кожух, вставил новую ленту, на которой ярко блестели медными кругляшками патроны. Пока еще было время, хотел поправить дерн на бруствере, и едва коснулся рукой, как поверх траншеи послышался посвист пуль, затем — чужие, улюлюкающие голоса. Костров припал к рамке прицела и, нащупав цепь атакующих, вспорол воздух длинной очередью. Высыпавшие из-под насыпи немцы осатанело бежали к линии окопов, заливая округу автоматным огнем,

— Давай, давай! — кричал Костров второму номеру, который держал на ладони живо пульсирующую ленту.

В это мгновение ни Костров, ни боец Штанько ничего иного, кроме азарта боя, не испытывали. Им было все равно, сколько немцев движется и что они затевают, — стреляли без устали и думали только о том, чтобы пулемет не заело, да торопливо перезаряжали. Рядом росла куча стреляных, сизо дымящихся изнутри гильз.

Переделал цепь немцев залегла, потом они поодиночке начали отползать за насыпь. Костров увидел, как сбоку от него выскочил из траншеи капитан Семушкин, размахивая над головой тяжелым пистолетом, во всю силу гаркнул:

— В а-та-а-ку! За мно-о-ой!..

Многократным Эхом разбился этот трубный голос над лесом. Задвигалась траншея, словно пружиной вытолкнула из своей утробы всех до единого обитателей. Красноармейцы ходко, с неподрагивающими штыками пошли вперед, ведя неприцельную, скорее для острастки, стрельбу. Немцы, видимо, поняли, что им не миновать штыкового удара, начали отступать, отстреливаясь из автоматов, затем поднялись и, обгоняя друг друга, побежали скопом. Многие свернули к болоту, спеша укрыться за высокими кочками.

Саженными бросками вырвавшись наперед, Степан Бусыгин догнал дюжего, с закатанными по локоть рукавами немца, избоченился и со всего маху ударил его прикладом по каске. Пошатываясь, будто спьяна, немец раза три встряхнул головой и свалился на рыхлый муравейник. Бусыгин глянул на приклад, заметил на нем косую вмятину и побежал дальше. Уже на болоте, на самой трясине настиг еще одного. Немец обернулся, схватился было за автомат, но тотчас истошно вскрикнул: штык с хрустом вошел ему в грудную клетку. Закатив глаза и падая, немец сжал рукой автомат, и он разразился короткой очередью. Пули, не задев Бусыгина, вжикнули и срезали несколько камышинок.

Бусыгин набросил себе на плечо залепленный ряской автомат, презрительно оглядел немца, точно желая еще раз убедиться, что он мертв и больше никогда не встанет, и вылез из болота.

Бой тем временем переместился, схватки разгорелись в двух местах: у леса, куда все же успели прорваться немецкие мотоциклисты, и вдоль насыпи, за овладение дорогой через болото. Бусыгин понял, что ему некогда медлить. Ни минуты. Осмотревшись, он побежал к насыпи.

Но дать полную волю своим разгневанным чувствам ему не удалось. Немцы успели подтянуть к месту боя минометы и артиллерию, открыли такой ураганный огонь, что Бусыгин упал вниз лицом и лежал, ожидая самого худшего для себя... [306]

Переждав, пока разорвались первые снаряды, Бусыгин вскочил, выплюнул набившийся в рот песок и побежал дальше, чувствуя, как гулко колотится сердце. Близко рвущиеся мины принудили его опять искать убежище. Сквозь кустарник он успел разглядеть свежий холмик земли и хотел за ним укрыться.

— Куда тебя несет, ослеп, что ли? — услышал он злой, но страшно знакомый голос и обрадовался, увидев за пулеметом Алексея Кострова.

Осторожно прополз несколько метров и перевалился к товарищу в окоп. Под окоп была приспособлена старая яма, откуда, наверное, раньше выбирали торф. В ней, кроме Кострова, находилось еще пять красноармейцев. Бусыгина они приняли без особой радости, только один Алексей, скупо улыбаясь уголками губ, спросил:

— Ты за какой дичью в болото лазил?

— Застукал там двоих! — ответил Степан. — Вот даже трофей имеем!

Висевший у него на груди немецкий автомат вызвал у товарищей чувство зависти. Даже те, кто поначалу встретил Бусыгина недружелюбно, старались потрогать руками добытое у врага оружие.

— Как же ты сумел отнять? — дивились бойцы.

— Штыком пощекотал, он и выронил, — смеялся Бусыгин.

— Теперь немцы на своей башке попробуют, каковы их автоматы.

— Это уж как пить дать...

Их разговор прервали отдаленные выстрелы гаубиц; раздирая воздух, снаряды с шелестом проплыли высоко в небе и разорвались где-то в тылу, за чертой леса.

— Начинается... — хмуро проговорил Костров и, хотя не знал, как долго будет длиться обстрел, догадывался, что немцы могут предпринять более ожесточенную атаку.

Бой мог разгореться на неуютных, совсем невыгодных для обеих сторон позициях: немцы так и не овладели дорогой, не смогли зацепиться за край леса, а наши бойцы, оттеснив их контратакой, теперь не знали, то ли лежать им в этой гнилой болотной пойме, то ли вернуться на прежний рубеж. [307]

Глава шестая

Стонет, туго и жарко бьется о землю расколотый воздух. Буравят небо снаряды. Вот уже захлебывающийся шум их, похожий на шелест кровельного железа, слышен над головами. Еще мгновение, и взметнутся перемешанные с огнем куски земли. Снаряды беззвучно рвутся далеко за линией окопов, а мгновением позже эхо катится над лесом долгим и тяжким вздохом. Потом к снарядному гулу стал примешиваться зловещий визг падающих на болото мин. С сухим треском все чаще рвутся они вблизи и позади окопов, пронзительно визжат над прижатыми к земле бойцами.

— Н-налет... — заикаясь, еле выговаривает Костров.

У него трясутся губы. Он это чувствует, пытается унять непослушную, возникшую, помимо воли, нервную дрожь: сжимает зубы до боли, так, что темнеет в глазах, и все же губы дрожат. И чтобы не выдать своей слабости, старается не глядеть на товарищей. Никогда, пожалуй, в жизни Алексей не испытывал столь отчаянного страха, как в момент этого обстрела.

Обидное и глупое состояние человека, когда он не может что-либо предпринять и совладать с собой. Такое состояние переживал сейчас Костров. Надсадно и тупо продолжали падать мины, и он все плотнее прижимался грудью к земле, старался всем телом врасти в стенку окопа. И никакой возможности избавиться от этого гнетущего ощущения, никакой надежды уцелеть. Ему казалось, что все мины летят прямо на него, вот-вот грохнет в окопе, и все разнесет на куски...

Уже минут десять бушует огонь, а ни одна мина не упала в окоп, и мало-помалу Костров опамятовался. Улучив паузу между взрывами, он даже высунулся из окопа, и то, что сразу увидел, поразило своей необычностью. Прямо к окопу полз ротный санитар. Полз трудно, упираясь ногами в землю, отталкиваясь локтем правой руки, а левой поддерживая лежащего на спине окровавленного человека.

— Давай, браток, скорее в окоп... Надежнее... — пресекающимся голосом позвал Костров.

Он хотел уступить рядом с собой место раненому, но санитар лишь подтащил человека к кустарнику, положил лицом кверху, даже почему-то выпростал из-под обмякшего тела руки и скрестил их на животе. Потом поправил ему растрепавшиеся волосы и обронил упавшим голосом:

— Он убитый...

— Убитый... — медленно повторяет Костров и сникает, только сейчас опознав в нем капитана Семушкина.

Обстрел опять усиливается... Так часто и плотно ложатся вперемежку мины и снаряды, такой грохот вокруг, что земля сотрясается и, кажется, выворачивается наизнанку. Но теперь, когда, быть может, обстрел достиг наибольшего напряжения, Алексей Костров почему-то не чувствует себя так подавленно, как раньше, — правда, и сейчас вновь непослушно трясутся губы, что-то екает внутри при каждом близком взрыве, и все же он крепится, даже порой рывком поднимает голову и смотрит на кустарник, под которым лежит Семушкин. Костров вдруг увидел, как осколок срезал зеленую ветку, упавшую на бледное лицо капитана, и тут же шлепнулся возле его ног, золотисто поблескивая своими рваными краями. Нахлынувшая воздушная волна лишь шевельнула на голове Семушкина русые волосы, но тело оставалось неподвижным, со сложенными на животе руками, которые, как показалось Кострову, стали необычайно длинными, да и весь он чересчур вытянулся.

«Мертвые не знают страха», — вдруг подумал Костров и при этой мысли почувствовал какое-то внутреннее облегчение.

Немного пообвыкнув, Костров, к удивлению своему, обнаружил, что снаряды и мины, прежде чем взорваться, плюхаются в болотную низину, увязают на секунду-другую и затем взбрасывают кверху густую грязь. Осколки как будто и не летят, только более крупные выметываются из трясины и падают с еле слышным шорохом. И Костров обрадованно подумал, что держать оборону на болоте очень удобно.

Обстрел лютует минут двадцать, может быть, полчаса и наконец глохнет. Только изредка слышится шуршание тяжелых снарядов, рвущихся за лесом. Не проходит и минуты, как из-за болота вырывается натужный звук моторов. Не успев передохнуть, бойцы беспокойно [309] озираются: что бы это могло быть? Воздушный налет? Но в потускневшем от полуденного зноя и дыма небе — ни одного самолета. А моторы так надрываются, что, похоже, немцы подгоняют тракторы, чтобы вытянуть завязшие в трясине автомашины. Но где же они? Дорога, идущая через болото, пустынна. Значит, не тракторы, да и на кой леший им сейчас возиться в болоте!

Осмелевшие бойцы выглядывают из окопов. На опушке леса замечают полкового комиссара Гребенникова. И хотя обстрел возобновляется, он идет, не пригибаясь, спешащим шагом, порой срываясь на бег, и затем прыгает в окоп.

— Всем обеспечены? — спрашивает он.

— Патронов маловато, — отвечают почти хором бойцы.

— И капитан вон убитый, — угрюмо добавляет Костров.

— Знаю... — Насупясь глядит комиссар на лежащего под кустом капитана. — Горячий был...

Иван Мартынович указывает на лесок, справа подступающий к болоту, и хмурится, прикрывая кустистыми бровями глаза.

Повинуясь движению его руки, все поворачивают головы в ту сторону, куда показал комиссар, но ничего не видят.

— Да вон... Вдоль леса ползут! — тычет рукой Гребенников и спрашивает, в достатке ли гранат.

Бойцы молча переглядываются. Костров неопределенно пожимает плечами, не зная, хватит ли гранат и сколько их вообще нужно иметь в таком случае.

— Если они повернут на вас, гранатами отбиваться... связками по три-четыре... А не хватит, подбросим еще, — говорит Гребенников с напряжением в голосе.

Помолчав, добавляет:

— Ваша рота приняла на себя первый удар и сильно пострадала. Погиб капитан Семушкин. Выбыли взводные. Командовать приказываю сержанту Кострову!

— Есть... принять команду!.. — отвечает Костров, чувствуя прилив крови к лицу.

Не попрощавшись, Гребенников вылез из окопа и теперь уже не шел, а бежал в направлении леса, откуда все отчетливее доносилось урчание танков. [310] Костров на время задумывается: надо собрать в единый кулак остатки роты, узнать, чего не хватает. Но прежде всего вязать гранаты и наблюдать, особенно за лесом, за дорогой — чем черт не шутит, немцы могут и отсюда нахлынуть. Роту, пожалуй, следует повернуть фронтом к лесу, откуда нависла наибольшая угроза. Потом спешно надо углубить окопы, выбрать для себя более удобный командный пункт. Кроме того, с самого утра бойцы не держали во рту крошки хлеба; хоть бы галеты и горячий чай в термосе принести... Сколько дел! И как это он, Костров, раньше не знал, что столько забот было у капитана!

Трудно было управиться со всеми делами сразу, но Костров, не теряя ни минуты, как мог, наметил новый участок обороны, указал места для огневых точек; бойцы начали поближе к лесу рыть углубления в воронках, связывать гранаты. Морока была со станковым пулеметом. Костров понимал, что если вражьи танки прорвутся, то следом пойдет пехота. Поэтому пулемет он решил поставить вон у того камня-валуна. Это был огромный, морщинистый, будто иссеченный топором, камень; от времени и тяжести он так осел, что, кажется, наполовину врос в землю. «Если начнут утюжить танки, можно и пулемет спасти и самим укрыться», — смекнул Алексей.

В суете подготовки Костров не заметил, как танки подошли совсем близко. Явственно слышалась их стрельба. Немцы, видимо, намеревались краем леса обогнуть болото, чтобы овладеть единственной в здешних местах дорогой.

Танки вели огонь с коротких остановок и на ходу, но тявканье их орудий перебивалось и все сильнее глушилось ударами наших пушек. Это полковая артиллерия, до поры до времени молчавшая, внезапно обрушила на них свой огонь. Снаряды немецких танков порой долетали до позиций роты, а из-за болота немцы опять начали кидать мины. И все же в эти минуты Костров почувствовал себя в безопасности. Он попросил у Бусыгина закурить и, перехватив с его губ обмусоленную, изжеванную самокрутку, нервно затянулся дымом и отбросил ее.

Полковая артиллерия усиливала стрельбу, и вражеские танки, напоровшись на стену разрывов, начали [311] неохотно пятиться к кустарнику. Один танк подпрыгнул, точно ему отдавили гусеницы, начал крутить башней с намалеванными на ней белыми крестами, и почти следом за ним второй, объятый пламенем и дымом, заметался по кустам, норовя, видимо, ветками сбить огонь.

— Горит! Танк горит! — крикнул Костров.

А Бусыгин до того разъярился, что схватил связку гранат и хотел бежать танкам наперехват. Костров поймал его за рукав:

— Это знаешь чем пахнет?..

— Как так? Да я их, едрена мать!.. — свирепо крикнул Бусыгин.

— Не ворчи! Без приказа не имеем права оставлять рубеж... Врылись, и стой, как столб, пока не свалят или свои не передвинут. Понял?

— Но я же не назад... Супротив танков...

— Перестань храбриться, — перебил Костров. — Будет общий сигнал атаки, вот тогда жми на все педали!

Бой гремел допоздна. И когда темнота укрыла землю, все равно над полем было светло, как днем, от ракет, от взрывов. Горели танки, и местами бушующее пламя с них перекинулось на деревья. Гул уцелевших танков замирал где-то за болотом. Костров понял, что до утра им не придется больше вступать в бой, и велел старшине идти за горячей пищей и чаем.

Затемно в расположение роты опять пришел полковой комиссар Гребенников. Усталый, серый от пыли, он прилег на землю возле камня-валуна и долго молчал.

— А здорово наша артиллерия их умыла! — с намерением вызвать комиссара на разговор сказал Костров.

Он выжидающе смотрел на Ивана Мартыновича. Левой, испачканной рукой Гребенников медленно провел по лицу, потер лоб, точно стараясь разгладить на нем морщинки, и наконец проговорил:

— Умыть-то умыли... Но придется отходить...

— Как? Почему отходить? — удивился Костров.

— Да придется... Такова война.

Лицо полкового комиссара исказилось в недоброй усмешке.

Сгустилась темнота. Стрельбы почти не было слышно. Только нет-нет да и взлетали над болотом ракеты. Зонтики блеклого огня долго висели и мерцали [312] в небе. Костров смотрел на них безразличными глазами, а сам пытался понять, почему же они должны отходить. Разве затем защищали рубеж, чтобы потом без единого выстрела уступить его врагу? И если уйти, то удастся ли скоро сюда вернуться?..

Глава седьмая

Невдалеке от лагеря, где чадно догорали подожженные с воздуха брезентовые палатки и плетневые стенки землянок, на лесной поруби разместился штаб дивизии. Все тут, как бывало и во время недавних учений: раскладные столики, тускло поблескивающая одним выпученным глазом, невесть зачем поставленная стереотруба, регулировщики с красными флажками при въезде, в низине у ручья дымится кухня, повара разделывают на пне бараньи туши...

Печет солнце, изнемогает в томлении лес. Только время от времени стойкое безмолвие нарушает перекличка бойцов-наблюдателей: «Во-оздух!» — и тогда все бросаются в укрытия, опасливо ждут, не кинет ли бомбу немецкий самолет. И когда унылый гул высоко проплывающего самолета удаляется, штабисты вылезают из узких щелей, отряхивают гимнастерки и, поскрипывая ремнями, спешат по своим делам. Это повторяется сызнова, стоит только заслышать однотонно-заунывный звук чужого самолета.

Навязчивое, не дающее ни минуты покоя ожидание бомбежки гнетет и полковника Гнездилова. Заслышав характерный гул немецкого самолета, Гнездилов и сам готов сорваться и бежать в укрытие, но с трудом удерживает себя, не хочет выказать свою слабость. Он сидит над картой под старой, утомительно поскрипывающей сосной и хмуро смотрит на позиции вражеских войск.

Поначалу, когда бой на участке дальнего полка развертывался удачливо, Гнездилов воспрянул духом, уверился, что немцам крепко дадут по зубам, они откатятся назад — и провокации конец. «Мы их проучим. Мы им покажем, как совать свой нос в чужой огород!»

На время Гнездилов даже позабыл о догорающих палатках лагеря, о том, что город подвергся нещадной, опустошительной бомбежке. С часу на час ждал момента, когда поступит из округа приказ, чтобы свертывать дивизию в колонны и безостановочным походом гнать немцев до границы, а потом, переступив рубежные столбы, доконать врага на его территории. Поглаживая пухлые, короткие пальцы, Гнездилов смотрел на карту, где уже наметил вероятные пути движения колонн, время прохождения их через населенные пункты; вызывало досаду лишь одно — общая обстановка на фронте была ему неведома, а сообщений или каких-либо указаний из округа не поступало. Телеграфная и телефонная связь с Минском была нарушена. Полковник Гнездилов выходил из себя, требуя, чтобы радисты искали связь, ловили позывные, и все же округ упорно молчал.

— Что они там себе думают? Как сквозь землю провалились! — гневался полковник.

Неотлучно находившийся при нем начальник штаба майор Аксенов, лет тридцати пяти, но уже тучнеющий, ответил нараспев:

— Боевые действия, Николай Федотович. Война... Начальству, возможно, и не до нас.

— Как это не до нас? — вопрошал Гнездилов раздосадованно. — Мы на своем горбу войну тянем, а им, по-твоему, нет до нас дела?

— Не в том смысле, что нет в нас нужды, — поправился Аксенов. — Нужда есть. Но... — развел он руками. — Война, надо полагать, захватила огромные масштабы, а наши беды, что песчинка...

— Ну, довольно! — оборвал Гнездилов. — Что значит песчинка? Мы тут собственной жизнью рискуем. Мне чтоб немедленно, кровь из носа, а связались со штабом округа.

— Кого посылать? Пеших посыльных? На них далеко не уедешь...

— Теперь поздно об этом... — чувствуя в словах начальника штаба упрек, проговорил Гнездилов. — Бронемашину пошлите. Что? В разгоне? Тогда сажайте начальника разведки на коня, и пусть дует очертя голову. Понятно?

Аксенов кивнул, но сам не пошел к начальнику разведки, который жил в нескольких шагах от штаба, в крайней землянке, а поманил к себе пальцем дежурного [314] по штабу и велел позвать капитана Климова. Ни в движениях, ни в тоне голоса Аксенова не проскальзывало беспокойства или волнения. Он постоянно оставался самим собой, видимо, от природы был таким — каменно-спокойным, невозмутимым, что граничило в нем почти с равнодушием.

«Такого ничем не проймешь», — недовольно подумал полковник Гнездилов. Впрочем, аккуратность и страсть к документации нравились ему в начальнике штаба.

Не будь полковник занят по горло, метнулся бы сам в Минск, чтобы разузнать обстановку на фронте. Вообще, неведение, в котором находился полковник, угнетающе действовало на него. Порывался он перенести свой командный пункт поближе к позициям дальнего полка, и удерживало только одно: не хотел отрываться от двух остальных полков, которые были собраны в ударный кулак и, по его мысли, должны были в удобный момент обрушиться на врага как снег на голову и решить победно операцию.

В полдень пришло донесение от Набокова. Доставил его нарочный — весь в пыли, с воспаленными глазами командир взвода пешей разведки. На вопрос комдива: «Как вы смогли добраться?» — ответил: «На своих на двоих...» — и, не спросясь, присел, так как натруженные и подрагивающие в коленях ноги уже не могли стоять.

С трудом полковник разбирал написанное второпях от руки донесение, в котором сообщалось: «Противник с утра, перейдя в наступление, наседает. Полк завязал бои на участке дер. Малая Речица, зап. опушка леса и рокадная дорога... Немцы беспрерывно атакуют, авиация не дает поднять головы. Полк несет потери в людском составе и оружии. Раненые эвакуированы. Рядовой и командно-начальствующий состав дерется геройски. В одном бою красноармеец третьего года службы, уроженец Сибири Бусыгин заколол штыком несколько фашистов...» Дочитав до этого места, Николай-Федотович обрадованно заулыбался, рассуждая вслух: «Ай да молодец! Ай да герой! Не пострашился грудь с грудью сойтись и штыком орудовал. А еще возражали! Мол, война теперь не та и штык устарел. Липовые пророки! «

Конечно же, он помнил давний спор со Шмелевым и гордился, что на поле боя штык, русский четырехгранный [315] штык, нашел применение, что война развивалась не так, как гадали некоторые, а как мыслил и чему учил он, полковник Гнездилов.

Николай Федотович подозвал к себе начальника штаба:

— Будем держать равнение на героев! — сказал он и протянул Аксенову помятый листок донесения. — Вот почитайте, какие герои в нашей дивизии. На ефрейтора... Да-да, я уже присвоил это звание Бусыгину... На него напала целая группа фашистов, и всех он разбросал, поколол штыком... Немедленно затребуй на Бусыгина данные. Будем награждать. Подвиг этого героя, мастера штыковых ударов, мы должны положить в основу тактики. Немцы не принимают ближнего боя, и это хорошо. Будем навязывать им свою тактику — сходиться на грудки. Да-да, на грудки! — закончил он возбужденно.

Откуда ни возьмись два «мессершмитта» скользнули почти по макушкам деревьев, пропороли воздух очередями из тяжелых пулеметов. Пули ударили крупными градинами, срывая с берез и осинок зеленые ветки и расщепляя стволы. Стрельба над самой головой заставила Гнездилова содрогнуться, но он в укрытие не полез, только прошел под дерево, ища защиты от хлеставших вокруг пуль.

Трижды самолеты делали заходы, прочесывая лес, и когда улетели, Гнездилов неразборчиво зашагал по кустам к столовой ругаясь:

— Растяпы! Какой дурак развесил портянки, полотенца сушить! Сматывайтесь, и чтоб не устраивали мне цирковое зрелище.

Не дожидаясь, пока все уберут, он сорвал веревку, привязанную к деревьям, и бросил вместе с бельем на землю.

— Зачем вы так... товарищ комдив, — со стоном в голосе отозвался стоявший у походной кухни повар.

Гнездилов увидел на нем халат, со спины окровавленный, и сочувственно покачал головой:

— Как же это тебя угораздило?

— Трошки задело. Да заживет. Вот борщ жалко...

— Иди скорее на перевязку.

— Вытечет, боюсь. Котел продырявили, бисовы твари, — сказал повар и одной рукой — видимо, другая, раненная в плечо, не действовала — начал затыкать паклей пробоины, сквозь которые струями пробивалась [316] золотистая жижа, пахнущая луком и разморенной капустой.

Отослав повара в санбат, полковник Гнездилов попросил истопника налить ему миску борща. С утра не державший во рту крошки хлеба, Николай Федотович набросился на еду с жадностью.

Но спокойно поесть ему не удалось. Напрямую по лесу, переваливаясь через муравьиные кучки и трухлявые пни, неслась бронемашина. И едва остановилась у штаба, как из люка вывалился офицер связи.

— Давай сюда! — позвал Гнездилов и отложил в сторону ложку.

— Танки!.. — еле выговорил офицер связи.

— Какие танки, где? — привстал Гнездилов.

— Вон там! — офицер махнул рукой на дорогу.

— Чего всякую чушь мелешь? — набросился на него полковник. — И вообще, разучился по уставу докладывать.

Все еще не в силах совладать с собой, офицер связи, прибывший из полка Набокова, пояснил, что километрах в десяти отсюда движутся танки — немецкие, конечно; своими глазами видел на них белые кресты и черепа со скрещенными костями.

— Много их? — спросил Гнездилов.

— Невозможно сосчитать. Сунулся было в объезд, а фашисты на мотоциклах за мной вдогонку.

— А ты?

— Что же я мог поделать, когда такая сила прет, — развел руками тот. — Завернул — и тягу...

— Башка садовая! — раздраженно проговорил Гнездилов отворачиваясь. — Увидел танки и не дознался, сколько их и куда держат путь. Да какой же ты хрен офицер связи, раз у тебя нюха к этому делу нет и уши ослиные!

Припугнув перевести его в строй, Гнездилов зашагал к штабной крытой машине.

Вражеские танки, их угрожающая близость — всего в каком-нибудь получасе езды! — все это не обескуражило полковника, но и не оставило равнодушным. «Не страшно, если и завернут, — подумал он. — В лесу танк слеп и неповоротлив, как черепаха, — можно укрыться». На всякий случай он дал приказание батарее, стоявшей на охране штаба, выдвинуться к дороге, на прямую наводку, а прибывшего на бронемашине офицера связи [317] послал назад — чтобы не развешивал уши, а следил в оба и докладывал о движении танков.

Еще смеркалось, когда начальник разведки капитан Климов донес: большая колонна немецкой мотопехоты оседлала главную магистраль на Минск, и никакой возможности пробиться в округ нет.

Почти одновременно на взмыленном коне прискакал связной из дальнего полка Набокова. Разорвав пакет, Гнездилов начал читать, и в глазах у него помрачнело: полк ведет кровопролитные, сдерживающие бои с танками... «Не хватает снарядов, на счету каждая граната, пехота не имеет средств борьбы против танков, а враг обходит... Что делать?» — запрашивал Набоков.

Скомкав в кулаке пакет, Гнездилов приказал связному немедленно мчаться назад и устно передать, чтоб полк держался...

— Скажите, что подмога придет. Наши главные силы еще не вступили в бой, развертываются! Мы саданем так, что противник покатится назад сломя голову! — размахивая рукой, кричал Гнездилов.

Он все еще надеялся, убеждал себя, что операция, которую он готовил и которая должна неизбежно завершиться рукопашной схваткой и разгромом неприятеля, произойдет. Но как скоро это произойдет, сказать было трудно, скорее всего завтра на рассвете, когда лихорадка схлынет, полки оправятся от первого удара, чтобы самим перейти в решительное наступление.

Утешая себя этой мыслью, Гнездилов вместе с тем глухо и неясно сознавал, что события складываются не так, как он полагал; на фронте, видимо, происходит какая-то неразбериха. Странным и непонятным ему казалось молчание округа. «Кто же держит фронт? Где наши войска? И почему от окружного начальства ни слуху ни духу — как вымерли... А может, и вправду штаб округа накрыли бомбы, и там не до нас...»

К вечеру положение еще более осложнилось. Пытаясь сопоставить отрывочные, порой противоречивые донесения, чтобы нанести обстановку на карту, полковник Гнездилов хватался за голову. Если верить донесениям — а им нельзя было не верить, — дивизия была уже обойдена, полки находились в мешке, под угрозой полного окружения. Опасность нависла и над штабом дивизии. [318]

По большаку, что огибал лес и подступал к нему вплотную с северо-западной стороны, катился тяжелый железный гул. Двигались танки, пехота на большегрузных автомашинах, резко тарахтели мотоциклы. В сумерках они начали обстрел. С клекотом и воем падали на опушках и лесных вырубках снаряды.

Штабисты ходили с мрачными лицами. Ни за какое дело не хотелось браться, все валилось из рук. Нетерпеливо и угрюмо поглядывали они на комдива, как бы желая подтолкнуть его на единственное решение — отходить, пока не поздно. Но полковник Гнездилов медлил, только приказал все погрузить на машины и повозки, ждать...

А перед самым заходом солнца лес наполнился автоматной трескотней, и комендант штаба срывающимся голосом доложил, что просочились немецкие автоматчики.

— Какого же вы черта пропустили! Зевка дали? Отбить! — приказал Гнездилов. Долго стоял, потупясь и водя подрагивающими пальцами по небритому подбородку, наконец сквозь зубы выжал:

— Свертываемся!

Сборы были уторопленными; следом за двумя танкетками, пущенными вперед на дорогу вдоль просеки, потянулись автомашины, груженные документами и штабным имуществом, армейские крытые фургоны и повозки, к которым были прицеплены ковыляющие на двух колесах походные кухни, чугунные котлы...

То и дело взлетали над лесом ракеты, несколько секунд призрачно-зеленые отблески плясали наверху, и опять все меркло кругом. Вязкая темень летней ночи опутала и лес, и землю; едва угадывалась впереди дорога — узкая, тяжелая, сдавленная тесно обступившими деревьями.

Глава восьмая

Нет ничего горше и трагичнее для бойца, чем ощущение этого скорбного, оброненного с тяжким придыханием слова:

— Отходим!..

И прежде чем встать из окопа, помедлит боец, виновато [319] оглядится вокруг и как бы нечаянно прикоснется задубленным лицом к земле, на которой лежал, которую согревал своим дыханием, ответно греясь земным теплом и защищаясь ее могучей твердью. Тяжкая дума придавит сердце: как же оставлять тебя, земля, если ты полита кровью людской, извечно давала жизнь и хотела, чтобы все, глядя на тебя, радовались?..

Поднимется боец устало, как после болезни, и, угрюмо опустив голову, медленно пойдет прочь, сутулясь, опустив плечи — скорее не от тяжести винтовки и ранца, а от попранной солдатской чести.

Еще час назад никто в полку и не помышлял об отступлении. Дотемна, пока враг не обошел позиции, дрались красноармейцы у болота, защищая дальние рубежи. Казалось, продержись они еще некоторое время, и помощь, которую сулил прислать комдив, подоспеет как нельзя кстати, и наверняка можно будет зайти врагу в тыл со стороны заболоченной низины, совместными усилиями — фронтальной атакой и обходным движением — ворваться в расположение немцев и если не уничтожить их начисто, то по крайней мере проредить их цепи и заставить присмиреть на этом участке. Находясь на пригорке, откуда удобно и широко виделось поле боя, майор Набоков уже зарился нанести этот ответный удар, но с горечью сознавал, что в полку на такую дерзкую операцию не хватит сил, а обещанная подмога так и не пришла. К вечеру полк, сбитый немцами с рубежа, нестройными группами ушел в заросли болота.

Вечером продолжают будоражить округу глухие, скрадываемые плотным воздухом и туманом звуки — где-то за многоверстной далью ухают взрывы, притихнут на время, и опять частые удары, отчего стонет и подрагивает земля; ближняя дорога, запруженная вереницей машин, неумолчно гудит и звякает цепями, а тут, на болотной пойме, ветер точит друг о друга лезвия камыша да зудят комары, столбиками висящие над головами.

Медленно тянется время. Непроницаема темень: шагу ступить нельзя, чтобы не споткнуться. Разжечь костер или чиркнуть спичкой не велено. Кто-то, не утерпев, высек кресалом огонь, чтобы закурить, но тотчас на него отовсюду [320] зашипели:

— Эй, кто там балует? Гаси свет!

— Погодите, братки... — просит боец, пряча кусок ваты в рукаве и, обжигая ладонь, жадно затягивается дымом, потом заминает огонек, аккуратно кладет цигарку за ухо, чтобы докурить в удобный раз.

Час ли, больше лежат красноармейцы в болоте, а ни приказа, ни вообще каких-либо команд не подается. Неизвестность гнетет больше, чем сама опасность. За время, правда недолгое, пока вели бои, многие уже притерпелись к опасности, и теперь не ощущение страха, не боязнь за свою жизнь, а вот эта неизвестность — что случится дальше и долго ли придется лежать в ржавом болоте? — мучает каждого.

А дорога ревет, гудит, вызванивает цепями, словно на нее надели кандалы. И в мерклой, застойной над болотом темноте то и дело взлетают, прочертив в воздухе дугу, ракеты; их синевато-мертвенный свет долго мерцает, и не успеет погаснуть одна, как на смену ей летит другая, шипя и разбрызгивая кровинки искр...

— И как только не надоест немцам пустяками заниматься? — говорит боец, тот, что отвел душу в махорке.

— Почему пустяками? — спрашивает Костров.

— Ну как же... Ракетницей вон забавляются. Как малые дети!

— Э-э, не от хорошей жизни они забавляются! — понимающе цедит Костров. — Это же они со страху.

— С какого такого страху? — вытягивая шею и привставая над кочкой, удивляется боец. «Как же так, — силится понять он. — Немцы зачали войну, прут на всех колесах, и сами же в страхе...»

Кострову приходится объяснять, что враг, хотя и нахально лезет, а все равно боится: земля-то для него чужая, небось из-за каждого куста ждет выстрела, всюду мерещится ему смерть ответная.

— Какого же тогда лешего мы высиживаем на кочках? — вмешивается в разговор Бусыгин.

— Ждем приказа, — отвечает Костров.

— Вдарить бы их ночью — и концы в воду!

Это мнение Бусыгина разделяет и Алексей Костров. Он смекает, что самый раз врага бить в ночное время, когда самолеты не висят над головами и у самих немцев, [321] наверное, поджилки трясутся в темноте да еще на чужой земле.

Кануло еще несколько минут, когда ни о чем уже не хочется говорить и ничто не приходит на ум, кроме желания скорее выбраться отсюда. Как-то внезапно, будто кто сдернул с неба темный полог, посветлело. Неужели близится утро? Это было бы худо... Костров озирается вокруг — совсем отчетливо проступают кусты, на них даже заметна рябь трепещущих на ветру листьев. «Опоздали, черт возьми! Сейчас рассветет, и начнется...» — подумал он и удивился, почему же молчат птицы: они всегда в такую рань возвещают приход утра. Он поднял голову, увидел сквозь разорванную наволочь облаков луну. Полная, с помятым боком, она то нырнет в облака, то снова проглянет и точно улыбается. «Тебе-то смешно, а тут хоть волком вой», — подумал Алексей.

Минуту погодя послышался строгий, низкий, будто из глубины болота идущий голос: «Приготовиться!» Внятно и бережно передается эта команда от плеча к плечу — так же негромко, чтобы не мог подслушать противник.

Идут сборы. Торопливо делается все, что нужно для боя, — подвешиваются к поясным ремням гранаты, чтобы удобнее их брать, перекладываются в карманы обоймы с патронами, вещевые мешки — за спины... Клацают, вгоняя в стволы по патрону, ружейные затворы.

— Придется ли стрелять? — усомнился кто-то.

— Если неохота — сиди на болоте, как тот кулик! — ехидно поддел Бусыгин.

В последний раз товарищей обходит Алексей Костров, которому доверено вести остатки роты.

— У кого какие нехватки, жалобы имеются? — допытывается он.

— Жаловаться не приходится. Патронов только маловато, — отвечает один боец.

Костров разводит руками и говорит, что весь запас, все цинки розданы. Потом вынимает из кармана свою обойму и отдает ее бойцу. Тот кивком благодарит.

Потемнело. Луна скрылась за низко плывущую тучу. Моросит мелкий, как сквозь частое сито, дождик. Скученными группами бойцы движутся окрайкой болота. [322] Дно сухое, вода попадается лишь в мочажинах. Но их обходят. Совершив бросок, залегают. Это понимает и делает каждый потому, что немцы высвечивают местность ракетами, и стоит выдать себя, как болото станет для бойцов гибельным. А немцы, кажется, не догадываются; реже пускают ракеты. И шум на дороге затихает... Перебежки все чаще и длиннее — так скорее можно достичь рубежа атаки. Движению мешает лишь осока. Какая же она острая — режет, как бритвой. У Кострова жжет руки, будто они опалены огнем. Но мешкать не время — перебежка, ползком у кочки, опять же в осоке, — и новый бросок...

Через полчаса, а может и раньше, заболоченная низина кончилась. Под ногами — крутые, поросшие травой борозды. Идти легче. Можно бы и не делать остановок, но требуется передышка, чтобы накопить силы и преодолеть вот это поле.

— Да-да, всего лишь одно поле, и тогда нас не возьмешь голыми руками! — говорит комиссар Гребенников, заставший роту на рубеже атаки.

Не сводя глаз, Костров смотрит на него и внутренне сознает себя сильнее: рядом с ним пожилой, умудренный опытом человек, который отказался от всего привычного, бытового, покойного, на время, может, забыл даже о семье и подвергает себя опасности вместе вот с такими безусыми юнцами...

— Ну, как вы тут живете-можете? В болотных солдат превратились? — спрашивает Гребенников. Костров встает, чтобы ответить, но комиссар кладет на его плечо руку, говорит: — Сиди, сиди, теперь не до этого... Товарищей не покидайте. Смотрите, чтобы раненые на поругание врагу не остались.

— Это уж доглядим! Ежели чего... сообща... вырвемся, — ответил Костров.

На прорыв двинулись почти все сразу. Сотни ног зашагали по полю. И как щедро оно распахнуло перед солдатами свою ширь: только слева прижимает его лесок, да справа гнездятся темные, чуть видимые при лунном свете дома.

Думалось: только бы разгуляться на поле, да не удалось! Немцы повели перекрестную стрельбу. Огонь скоро нащупал атакующих. Трассирующие пули чертят воздух, стелются низко над землей оранжево-светлыми [323] нитями. Алексею Кострову показалось, что вовсе не страшны эти стремительно несущиеся крохотные, как светлячки, пули. Даже чудно: он бежит, а перед глазами, возле самого лица, промеж ног шмыгают точно рассыпанные по ветру искры. А ему совсем не страшно, даже напротив, удивительно бежать и чувствовать, как вокруг тебя снуют острые огоньки...

«Пускай... Мне что? Вперед!» — мысленно подбадривает он себя и бежит по картофельному полю безостановочно, как и его товарищи. Алексей видит их лица, мокрые от пота, они кажутся покрытыми асфальтом.

Мокрые картофельные борозды, по которым, скользя, бежал Костров, скоро утомили его. К тому же ноша: винтовка, противогаз, вещевой мешок — все казалось в беге непомерно тяжелым. Преодолев метров триста, он почувствовал, что выбился из сил. А стрельба участилась. Немцы, как видно, решили не пропустить русских через поле, прижать их к земле и доконать. Они бьют со стороны опушки леса, где, наверное, пролегает линия обороны, и от крайних хат деревни. Неподалеку от Кострова рвется снаряд. Когда вражеская пушка в деревне еще только сделала выстрел и снаряд с тонким посвистом полетел, Костров чутьем угадал, что разорвется он близко, и почти машинально упал. Поднятая взрывом земля комьями посыпалась на его голову. Он услышал, как кто-то вскрикнул и застонал...

Бусыгин подбегает к нему. При вспышках взрывов из-под каски видно его перекошенное яростью лицо.

— Алексей! — задыхаясь, подает он руку. — Немного осталось. Нажмем?

Они бегут рядом, нога в ногу. Костров чувствует — на спине, под правой лопаткой что-то теплое. На бегу потрогал рукой. Да. Тепло и мокро. И вдруг подумалось, что из плеча сочится кровь. «Кажется, крышка... Не перенесу», — мелькнуло в голове Алексея, и он на миг приотстал, посмотрел вслед товарищу большими испуганными глазами.

— Я ранен! — крикнул он не своим голосом.

— Да ты что? — вернувшись, спросил Бусыгин и почему-то потрогал его за плечи.

— Ранен...

Алексей немного отдышался, еще раз ощупал спину — ничего, никакой боли, и крови на ладони не [324] оказалось: просто взмок, и по телу бежали теплые капли пота.

— Фу, черт возьми! А я-то думал!.. — буркнул он, стыдясь самого себя.

Снова по земле текут трассирующие пули. Но теперь они уже не кажутся забавными — наоборот, будто царапают за душу. Гремит, как порожняя бочка, снаряд в воздухе, рвется посреди поля, брызжет осколками и комьями земли. Следом летит второй, третий...

Цепь атакующих залегла. Бойцам не хватает прикрытия. Лежа вдоль борозд, они руками и лопатами роют углубления, чтобы хоть малость укрыться.

Вдруг позади, из-за болота, послышалось, как затявкала пушка. Чья это? Неужели немцы и с болота зашли? Нет, снаряды летят краем поля и рвутся прямо в деревне.

— Наша! — слышатся возгласы, и до слез радостное чувство наполняет каждого.

А пушка тявкает и тявкает беспрестанно. От ее снарядов загорелась крыша сарая, а минутой позже повиделось, как из бушующего огня вырвался немецкий танк, тоже объятый пламенем. Загорелись крыши соседних хат. Видимо, ослепленные всполохами света, немцы прекратили стрелять из деревни.

«Это нам на руку», — лихорадочно шепчет Костров и подзывает двух бойцов, чтобы расправиться с вражеским пулеметом, который гнездится на опушке леса и все еще не дает покоя.

Втроем они бегут к опушке, благо до нее рукой подать. Пулеметное гнездо бешено огрызается, но очереди летят в сторону — наверное, пулеметчиков тоже ослепляет бушующий над деревней огонь. Когда до смутно видимой огневой точки остается метров сто, Костров взмахом руки велит всем ложиться и сам ползет первым. Приблизившись на расстояние броска, Алексей и его товарищи мечут гранаты. После короткой паузы пулемет, точно сменив позицию, снова ожил. «Вот зараза!» — шепотом ворчит Бусыгин и подползает к нему еще ближе. Следом за ним крадется Костров. Разом брошенные гранаты рвутся со страшной силой. Всплеснулся огонь, и на миг показалось, что гранаты накрыли цель.

Поле затихает. Костров и его товарищи бегут назад, [325] в цепь. Но почему все лежат, ведь стрельба ослабла? Разве что случилось? Алексей спрашивает у солдат, но они знают не больше, чем он. К нему подбегает командир полка, плотный, с огромным биноклем на груди, — его легко узнать.

— Что с Гребенниковым? Где комиссар? — лихорадочно спрашивает он.

— С нами был. Все время, — разводит руками Костров, а сам чувствует, как по телу побежали мурашки.

— Где, когда он шел с вами? — переспрашивает майор Набоков.

Костров припоминает, что минуты за две, как залегла под огнем цепь, он видел комиссара рядом. Тогда же взорвался снаряд, и послышались стоны раненого... Вместе с майором Костров и Бусыгин возвращаются на то место. Навстречу попадаются две девушки-санитарки: они волокут кого-то по земле на носилках.

Комиссар? Да, это он. Не стонет. Лежит безжизненный, плетью свисает с носилок рука.

— Иван Мартынович, родной... Да как же это? — встревожился Набоков.

Гребенников не отвечает. С рыданием в голосе девушка поясняет, что у него ранение в голову. Тут же наскоро делают перевязку. В бреду он просит воды. Набоков снимает с ремня свою флягу и подносит ко рту комиссара; раза два глотнул, опамятовался. Забеспокоились глаза его, шевельнулись губы — не осилил сказать. Но его поняли, как будто он приказал им: «В атаку, братцы! В атаку!»

Четверо — две санитарки и Бусыгин с одним раненым бойцом — становятся по углам носилок, бережно поднимают комиссара. На ощупь, осторожно идут нога в ногу.

Над полем слышится раскатистый голос командира полка:

— На прорыв! Вперед!

Деревню захлестнул сплошной огонь. При отблесках света видно, как с земли поднялись изнуренные боями, но не павшие духом красноармейцы и устремились вперед. Они рванулись легко и броско, как будто там, позади себя, навсегда оставили рубеж мучительно гнетущего отступления.

Медленно, боясь причинить боль комиссару, выносили [326] его четверо из зоны обстрела. Над головами прошипела мина и упала с большим перелетом. Вторая мина с треском лопается ближе... Свистя, падают вокруг осколки. Кого-то задело в руку, но он, стиснув зубы, молча превозмогает боль. Строго, почти не шевелясь, плывут носилки; их оберегают четверо, вся рота... Полк отходит, чтобы занять новые рубежи.

Глава девятая

И ни, недели перекипали в сумятливых боях и походах.

Полки дивизии Гнездилова отступали бездорожьем — по лесным вырубкам, через поля, пахнущие жженым зерном, под частыми налетами вражеских самолетов; порой за какую-нибудь высотку или безымянную речку разгорались внезапные и отчаянные схватки, но достаточно было немецким подвижным войскам совершить обход, как линия обороны ломалась, боевые порядки свертывались, и красноармейцы скрепя сердце отходили, целыми сутками не ведая ни сна, ни передышки.

В одну из июльских ночей штаб дивизии отмахал на восток километров сорок и остановился на окраине опустевшего села. На всякий случай полковник Гнездилов приказал размещаться подальше от хат, от ершистого пригуменного ельника, а оперативной группе штаба занять здание школы, что стояла на отшибе. Под окнами школы цвели астры, среди утомленных яблонь белела гипсовая фигура девочки с приветливо поднятой рукой. «Одна тут осталась, сиротка каменная», — подумал Гнездилов, и ему почему-то захотелось погладить одиноко и печально притихшее в кустах изваяние. Шагнул через газон, как вдруг из-под ног выпрыгнул белый кролик. На миг позабыв о скульптуре девочки, Гнездилов уставился на кролика: отбежав в сторону, тот мирно щипал траву возле цветов. Потом, видимо заслышав урчание подъехавшей машины, кролик навострил розовые уши и метнулся под каменный фундамент.

«Долго не проживешь, голубчик. Придут немцы и слопают за милую душу», — усмехнулся Гнездилов, но, точно от булавочного укола; вздрогнул при этой навязчиво возникшей мысли. — Придут немцы... Доколь же, [327] черт возьми, будем отходить? Хватит! Довольно! — вслух проговорил он и обратился к начальнику штаба: — Вот что, товарищ Аксенов. Когда части подтянутся и займут указанный им рубеж, вызови ко мне командиров полков и обслуживающих подразделений... Заодно достань план боя, который я готовил... Помнишь, у лагеря? Дадим ход этой операции. Хватит, черт возьми, отходить, пора и наступать!

— Без нужды теперь эта операция, — высказал сомнение Аксенов.

— Как без нужды? — вперил в него глаза комдив. — Тебе не надоело пятки подмазывать? Откуда такое упадническое настроение?

- — По мне хоть сейчас на Берлин. Но только план устарел. Замышлялся он применительно к той местности и обстановке. А теперь...

— Невелика беда, — перебил Гнездилов. — Можно подновить. Главное — идея заложена правильная, а начертание местности и расчет сил легко исправить. Вот и займись этим, пока есть время. Да, кстати, обязательно нарочным вызови от Набокова ефрейтора... Как его... Ну, который штыком орудовал?

— Бусыгин, — подсказал начштаба. — Наградной лист на него прислали из полка, к ордену хотят, разрешите подать на подпись.

— Успеется, — махнул рукою Гнездилов. — Ты обеспечь мне явку самого Бусыгина, и чтобы в полном снаряжении, понял?

Еще затемно приехав сюда, полковник Гнездилов решил часок-другой урвать для сна. За двое суток, проведенных на ногах, он выбился из сил и едва улегся на заднем сиденье «эмки», как сразу заснул, выставив из приоткрытой двери -ноги.

Утром, когда подтянулись полки и связь с ними была восстановлена, в штаб позвонили. К телефону подошел майор Аксенов. Новость, которую он услышал, обрадовала и обескуражила: в штаб едет представитель фронта. «Теперь будем в курсе всех событий. Но зачем едет? Уж не учинит ли разгон?» — тотчас мелькнула мысль у начальника штаба. Он подошел к машине и начал будить комдива, не боясь на этот раз его потревожить.

— Почему же этот представитель сразу в полку [328] очутился? — озадаченно спросил Гнездилов, когда начальник штаба доложил о приезде.

— По всей вероятности, в пути к полку пристал, иначе бы не сразу отыскал.

Лицо Гнездилова минуту-другую оставалось вялым, бесстрастным; позже, надев гимнастерку и поправив ремни, как-то преобразился, стал собранным, хотя, впрочем, в глубоко сидящих глазах копилась горечь пережитого.

Он поднялся на веранду школы, прошелся по коридору и занял продолговатую комнату, обставленную жесткой мебелью. Пока вносили сейф, устанавливали телефонный аппарат, Гнездилов терпеливо ждал. С подоконника глядел на него пустыми глазницами череп обезьяны. Гнездилов хотел его выбросить в окно, но сдержался. Встав, он заходил по комнате, сам с собой рассуждая: «Ну, отходим... Так ведь не одна только моя дивизия в таком положении! Вся армия отходит, а я — песчинка... Нет-нет, постой... — Он остановился и почесал бровь. — Как это — песчинка? Эге, во мне еще хватит пороху! Я им покажу, на что способен Гнездилов!» Николай Федотович решительно шагнул через порог и приказал дежурному офицеру позвать к нему начальника штаба.

Вдвоем они принялись окончательно доделывать, или, как любил выражаться Гнездилов, утрясать, план будущей операции. Причем комдив, как и раньше, предпочтение отдавал ближнему бою, что, по его мнению, должно было решить исход любой, даже крупной операции. Дело шло к концу, когда к штабу подкатила бронемашина.

— Погоди, — Николай Федотович встал и, на ходу поправляя ремни и одергивая гимнастерку, выбежал из комнаты.

В коридоре он увидел генерала Ломова. Генерал был в комбинезоне стального цвета, с автоматом на груди и в тяжелой, сдвинутой на глаза каске. Весь в пыли, генерал, прежде чем поздороваться, снял каску, вытер худое лицо, свалявшиеся волосы, и глаза его, как и бывало, заблестели тепло, удивленно.

— Рад, очень рад видеть! В такой войне, братец мой, день прожить равно году! — восклицал генерал, обхватив комдива одной рукой, затем, отступив на шаг, пристально оглядел его с головы до ног: — А ты, признаться, [329] мало изменился. Честное слово, расейская в тебе закваска. Да, природная, своя!..

Уступая генералу дорогу, Гнездилов провел его в комнату и кивком головы дал понять начальнику штаба, чтобы тот оставил их наедине. Довольный столь радушной их встречей, Аксенов сгреб документы и удалился, неслышно и плотно закрыв дверь.

— Как вы тут устроились? — спросил генерал.

— Как видите...

— Э-э, брат, положение... — процедил Ломов, сокрушенно качая головой. — Как говорят, дальше ехать некуда. Минск горит. Тонны бомб принял на себя... На дорогах — беженцы, ты это и своими глазами видишь, в какую беду попало население. Думаю, важнее тебе знать о фронте... — Ломов помолчал. — Разрозненные соединения на своих плечах выносят тяжесть борьбы, как вот твоя дивизия...

Услышав столь лестный отзыв, Гнездилов вначале даже не поверил: шутит или всерьез? Перехватив недоуменный взгляд Гнездилова, генерал повторил:

— Да-да, как твоя дивизия!

Николай Федотович, испытывая волнение, не сводил глаз с генерала, радуясь встрече и одновременно сочувствуя ему. Ломов был все тот же: неспокойный, подвижный, только сильно сдал внешне — похудел. Лицо его, некогда розоватое, побледнело, стало маленьким, и во взгляде, в прищуре темных глаз скрывалось нечто такое, что другим было неизвестно.

— Командующий у нас новый, — сообщил Ломов. — Ставкой прислан. С Дальнего Востока, Отдельной приморской армией командовал. Генерал Еременко, дотошный такой, на месте не сидит. Голосом, правда, не удался в командующего, — усмехнулся Ломов. — Ведь прежде всего для командира важно что иметь? Голос. Властный, громоподобный голос! А у него, у нашего командующего, голосок какой-то... соловьиный, что ли, вернее — женственный очень, хотя сам он страстный приверженец сильного, властного голоса.

— А куда же девался Павлов?

— Э-э, брат, с ним история, — продолжал Ломов с необычной для него откровенностью. — Ведь нам, ветеранам, Павлов в ученики годится, а смотри как взлетел: генерал армии, командующий фронтом! Такое не каждому [330] дано. А все с Испании началось, проявил себя там на баррикадах и всплыл, как на дрожжах... А положа руку на сердце не по нему шапка! Он ведь танкист и, наверное, сейчас бы исправно водил танковую дивизию. А теперь... крышка!

— То есть как — крышка? — пораженный, привстал Гнездилов.

Оглядываясь на окна, Ломов вкрадчивым голосом сообщил:

— Арестовали его. На командном пункте — и прямым этапом в Москву. Говорят, в Бутырке сидит, ждет своего часу...

Гнездилов молча передернул плечами.

Они вышли на веранду. Под тягостным впечатлением настроение у Гнездилова было какое-то двойственное. Он чувствовал, что не в духе и генерал. Надо было чем-то занять его. Как раз в это время он увидел возле забора бойца, на котором были навьючены скатка шинели, противогаз, лопата в чехле, набитый до отказа ранец, винтовка, котелок, две гранаты, патронташ...

— Это Бусыгин, — на ухо шепнул комдиву майор Аксенов.

— А-а, весьма кстати, — оживился Гнездилов и повел генерала к забору, говоря: — Прошу познакомиться, это — наш герой! Штыком владеет, как ложкой. В первом же бою знатно отличился: группу немцев на тот свет отправил.

— Как же ты их колол? — спросил генерал.

— А как придется, — нисколько не смущаясь, пробасил Бусыгин. — Ежели грудь подставит, то и в грудь... Только опосля штык, выдергивать маленько трудновато. Способнее колоть в спину али пониже... Ну в эту самую... — слегка покраснев, замялся Бусыгин.

— Что же в это время немец — сопротивляется?

— Он бы, конечно, готов вдарить. Озирнется, норовит аж зубами вцепиться, а его подденешь, как сноп, и через себя.

— Вон как! — удивился генерал, рассматривая высокую фигуру солдата, и кивнул на его огромные кирзовые сапоги. — Какой же размер носишь?

— Сапоги-то? Эти сорок четвертого номера, да чувствительно жмут!

— Значит, прямо через себя кидаешь? [331]

— А чего с ними чикаться? Детей не крестить и на одной улице не жить. Норовишь так вдарить, чтоб и не пикнул! Намедни, правда, одного не доконал. Чудно даже вышло. Прижучил его у дороги. Он нырь в водосточную трубу, гляжу — штаны сымает. Вот, думаю, по нужде собрался. Ждать-пождать, а он не вылазит. И таким, извиняюсь... духом из трубы понесло, что хоть нос затыкай! Пришлось отстраниться.

Окруженный командирами, Бусыгин рассказывал под громкий хохот. Он стоял навытяжку, слегка пошевеливая плечом, — видно, тер ему ремень, и подрагивающий штык отливал в лучах солнца густой, острой синью.

— Какой прием тебе больше всех удается? — не уставал допытываться генерал.

— А любой, смотря с какого заходу колоть. Ежели охота, могу и вещественно доказать, — расхрабрился под конец Бусыгин. — У меня есть мундир ихний.

— При себе носишь? Кто тебе разрешил? — всполошился Гнездилов. — Я же предупреждал, особенно шоферов, не надевать трофейные немецкие мундиры или плащи...

— Начхоз выдал, — объяснил Бусыгин. — Возьми, говорит, пригодится. Может, штыковую заставят показать. Чучела же теперь не сыскать. А мундир самый раз — поглядишь на него, и злость в тебе кипит!

Понимая, что всем и вправду охота поглядеть его уколы, Бусыгин снял ранец, вынул изрядно помятую куртку мутно-зеленого цвета, с бурым кровавым пятном на боку.

— Вешайте вон туда, — указывая на вязок, обратился Бусыгин к рядом стоявшему майору, а сам вдруг принял воинственную позу: глаза его загорелись, брови, и без того колючие, ощетинились, угреватое лицо посинело.

И только майор успел отбежать от вязка, как Бусыгин сорвал с плеча винтовку и, пружиня шаг, подрагивая всем телом, шагнул вперед, со страшной силой нанес удар. Штык так глубоко вошел в ствол вяза, что Бусыгин не мог выдернуть его сразу.

— Ну и силушка! — нараспев протянул генерал и подмигнул комдиву. — Вот ведь земля русская каких богатырей плодит! [332]

Бусыгина отпустили, и он вразвалку, не оглядываясь, пошел к себе в полк прямиком через огороды.

...Вызов командиров в штаб был перенесен на вторую половину дня, так как полки еще не управились с оборудованием позиций на новом промежуточном рубеже. Времени было в избытке, и Гнездилов предложил генералу отдохнуть. Проведя бессонную ночь в разъездах, Ломов ощущал озноб в теле и прилег в той же комнате на деревянном топчане. А Гнездилов, сидя за столом, опять принялся рассматривать принесенный ему план боя.

— Замышляю я одну ловушку немцам. Не хвалясь, должен вас уверить, товарищ генерал, эта операция будет поворотным пунктом на нашем участке фронта. Хватит нам отходить, пора и двинуть в наступление, так сказать, повернуться лицом к опасности!

Говоря это, Гнездилов заулыбался и оглянулся на топчан: генерал, укрывшись с головой шинелью, глухо, с присвистом похрапывал. «Умаялся дорогой! Ну поспи, а потом я тебя удивлю...» — подумал Гнездилов, и его потянуло на сон; он подпер руками голову и задремал.

Его разбудил шум за окном и отдаленная трескотня выстрелов. Не понимая, что произошло, Гнездилов выскочил на улицу. Бледный, перепуганный адъютант доложил, что в лесу немецкие автоматчики. Перебивая все остальные голоса, Гнездилов крикнул: «Отбить!»

Стрельба из автоматов приближалась к штабу. Отдельные немецкие автоматчики, впопыхах принятые за большую группу, уже показались у крайних хат, прочесывали огнем улицу и проулки. Поднятые в ружье бойцы комендантской роты, иные без гимнастерок и разутые, стали жаться к подворьям, отходить к гумнам. Завидев колебание и нерешительность бойцов, майор Аксенов выхватил из кобуры пистолет и, размахивая над головой, побежал к ним. С трудом ему удалось поднять лежавших на картофельном поле бойцов и заставить вступить в стычку, очищать от немцев село. Тем временем офицеры штаба разобрали гранаты, залегли вокруг штаба, приготовившись к круговой обороне. У ступенек веранды, держа на изготовку ППШ, лежал Гнездилов. Боясь оскандалиться и навлечь на себя гнев, он не хотел будить генерала и не заметил, как тот появился на веранде в расстегнутом комбинезоне. [333]

— Эх вы, полковник! — вдруг услышал он за спиной его голос и вскочил, будто подброшенный, с земли, опустил руки навытяжку. — Где были ваши глаза и уши? — строго спросил Ломов.

— Отобьем, товарищ генерал! Заверяю вас, отобьем лазутчиков!

— Где, я спрашиваю, ваша разведка? Эх, вояка! Не дивизией вам командовать, а скот пасти! — плюнул генерал и, не глядя на него, скосил глаза на вязок, где взбалмошно трещали две сороки, прилетевшие, видимо, из разбуженного стрельбой ельника. — Вон сороки и то умнее. На хвосте принесли сведения о противнике, а вы прошляпили. Отбивайтесь теперь, черт вас побери! — обругал генерал и сел в бронемашину.

Невзирая на перестук немецких автоматчиков, бронемашина проскочила по селу и вырвалась на дорогу. Из ельника начали бить минометы. Порой бронемашина совсем исчезала в клубах дыма, но, чудом уцелевшая, скова появлялась и ковыляла полевой дорогой до тех пор, пока не скрылась за дальним косогором.

В это время, когда на штаб дивизии напали немецкие автоматчики, полковнику Гнездилову стоило больших трудов восстановить положение. Но относительное спокойствие держалось недолго. Немцы вновь навалились на боевые порядки дивизии: подтянули артиллерию, подвергли окопы массированному обстрелу, забросили в тыл — чего уж никак не ожидал Гнездилов — подвижные группы пехоты, кочующие минометы и в скоротечном бою прорвали оборону. Теснимая с флангов бронированными вражескими частями, дивизия начала отход...

Всю ночь по глухим лесным дорогам шли потрепанные, усталые полки; пугали тьму осветительные ракеты, ноющие самолеты-ночники, багровые сполохи пожарищ. Тяжелый, леденящий душу гул катился следом за коленной.

— Да-а, дает прикурить немец, — проговорил, скорее издеваясь над собой, Степан Бусыгин. — Эдак можно и до Днепра дотопать. [134]

Бусыгин думал, что, может, кто-нибудь заговорит о нем. Ведь целый день просидел он в окопе, отбиваясь от немцев, и ни с кем не мог обмолвиться словом. Но никто в колонне не ответил ему. У каждого были свои думы...

За головным отрядом на старой «эмке» ехал полковник Гнездилов. После тягостного дня он думал хоть часок вздремнуть, но приходили на ум мысли о пережитом, о несбывшемся плане наступления, о неудачной встрече с генералом Ломовым. «Как все-таки дурно получилось, — досадовал он. — С начала войны не виделись, хотелось доложить о плане, обрадовать... И вот тебе — налет... И что теперь подумает генерал? Чего доброго, в штаб фронта вызовут. В два счета снимут. Да и то сказать: разве я хуже других воюю? В окружение не попал. Полки, слава богу, вывожу...»

Машина как бы ощупью двигалась в темноте, только изредка вспыхивал вкрадчиво свет подфарника. Часам к двенадцати сквозь зубчатую стену леса прокралась луна; стали попадаться раскиданные колеса повозок, воронки с вздыбленными камнями, деревья, опаленные огнем...

В одном месте на обочине дороги лежала убитая лошадь, огромная, с вздутым животом, с поднятыми кверху копытами. Рядом — опрокинутая повозка. Из нее вывалились сундук, подушки, мешок с зерном, вокруг валялись осколки глиняной посуды, и среди этих пожитков, как показалось водителю, мертвая женщина. Он хотел остановить машину, но Гнездилов сказал, чтобы ехал как можно скорее, не задерживая колонну.

За время отхода полковник Гнездилов успел притерпеться ко всяким дорожным ужасам и старался вовсе не обращать на них внимания. Сейчас он сидел, напряженно подавшись корпусом вперед, и единственным его желанием было вывести из-под удара дивизию, занять новый промежуточный рубеж, чтобы оборонять Ярцево. Шифрограмма, принятая под вечер из штаба армии, приказывала удерживать Ярцево любой ценой до подхода свежих сил. Засветив фонариком, Гнездилов снова отыскал на карте Ярцево. Этот небольшой городок, лежащий на пути к Днепру, представлялся комдиву особо важным, решающим, предмостным укреплением. «Значит, не вышел я из доверия, иначе бы не послали [335] на такой сложный участок», — думал он, ободряя самого себя и находя, что не все еще потеряно. Эти мысли тотчас же омрачились, едва вспомнил о конфузе, который произошел при встрече с генералом. «Всё-таки нехорошо получилось. Скверно! — почесывал давно не стриженный затылок Гнездилов. — Из-за этих плюгавых фрицев мог авторитет рухнуть. Хорошо бы не доложил. Ну, а если... Скандала не оберешься».

Машина неожиданно заскрипела на тормозах и остановилась. Круто подрулил мотоцикл. Проворно соскочив с заднего сиденья, начальник разведки капитан Климов вскинул руку к шлему:

— Товарищ полковник, только что вернулась разведка. В Рудне немцы.

— Как? Откуда взялись? — поразился Гнездилов, зная, что дивизия должна пройти через Рудню.

— Час тому назад выброшен десант. Судя по всему, даже с танками.

— Вы точно проверили?

— Чего проверять... — досадливо-обиженным голосом ответил Климов. — Людей потерял... Самого чуть не накрыли...

— Черт вас знает, в суматохе вы могли друг друга покалечить. Садись, поедем! — строго сказал Гнездилов и скомандовал водителю двигаться следом за мотоциклом.

Через полчаса езды выбрались на опушку. Небо уже предрассветно синело; через луг, на взгорке виднелись деревянные дома, разбросанные на огородах фруктовые деревья, каменная заводская труба, похожая на ствол гаубицы, колокольня, вблизи которой горело какое-то строение. С огородов доносилась ружейно-пулеметная стрельба. Сосредоточенно глядя в бинокль, Гнездилов увидел, как вдоль церковной ограды в низину спускается приземистая, похожая на черепаху танкетка, а следом за ней перебегают немецкие автоматчики с засученными рукавами.

— Собачьи души, и сюда успели! Где артиллерия? Артиллерию на прямую наводку! — закричал Гнездилов, но, вспомнив, что пушки двигаются в колонне, приказал подать ему рацию.

После утомительных поисков в эфире он связался наконец со штабом армии и спросил, как быть. Ему ответили, что ввязываться в бой [338] с десантом не следует, так как с ним управятся другие, а немедленно отходить к ранее указанному рубежу. Присев на корточки и разложив перед собой карту, Гнездилов прикинул в уме расстояние до Ярцева и наиболее подходящий маршрут движения. «Если кружным путем, по лесу, — подумал он, — то и время зря убьешь, и людей измотаешь», — и решил двигаться ускоренным маршем по шоссе.

— Дорога-то гладкая, хоть шаром катись, да как бы нас авиация не растрепала, — усомнился подъехавший командир полка майор Набоков.

— Бросьте плакаться в кулак, — оборвал Гнездилов. — На войне дорого выиграть время. Пока они соберутся бомбить, мы уже отмахаем свое...

Медленно всходило стылое поутру солнце; лучи ложились на взгорья, на пепельно-серые от пыли придорожные кусты, пронизывали сквозным светом всю местность, только по оврагам еще лежали глухие тени. Выведя колонну из сухого леса, комдив направил ее в обход Рудни, через кочковатый луг, стараясь сократить расстояние до шоссейной дороги. Еще не прореженный туман висел над лугом, и бойцы, подбадривая себя и на что-то надеясь, шли скорым шагом.

Луг как-то незаметно перешел в поросшую осокорем и ольхой мочажину. Отсюда дорога поднималась на пригорок, прямо к шоссе. Из туманной наволочи, пеленавшей низину, сперва вышла походная застава, которая налегке и как бы ради прогулки гарцевала на конях, потом длинной дугой выползла на пригорок вся колонна.

Полк, в котором служили Костров и Бусыгин, двигался в авангарде, и оба они, шагая по мощенной камнем дороге, невольно любовались окрестными видами. В полукилометре от шоссе, а местами и совсем близко тянулся смешанный лес. Много было молодых елок; выступили они на подсвеченную солнцем полянку и шагали сбоку дороги, помахивая тяжелой зеленью веток, будто провожали, не желая отпускать, таких же молодых, как и они сами, парубков, что поспешно сейчас уходят...

Долго смотрел Бусыгин на сиротливые елки, потом, вздохнув, перевел взгляд на угрюмо шедшего [337] Алексея:

— Чего ты, Алексей, все молчишь? Совсем заважничал!

— Дело не в том, — нехотя отозвался Костров. — Беспокоюсь, как бы нас на этой дороге немец не прижал.

— Куда ему за нами угнаться! — вступил в разговор шедший сзади боец Яриков и плюнул. — Уж надоело сверкать пятками. В глаза людям стыдно глядеть...

Слова эти Яриков произнес бледнея, и легко было понять, как этого, еще безусого, самого молодого в роте бойца ожесточили бесконечные отходы.

— Рубеж удобный займем и тогда дадим немцам внаклад! — ответил ему Бусыгин, затем, обращаясь к Алексею, озадаченно переспросил: — Откуда ты взял, что немец может прижучить?

— Вон, слышишь, гудит, — ответил Костров и поднял кверху голову. В подоблачной вышине действительно кружили самолеты. Маленькие, серебристые, они, казалось, играли, гоняясь друг за другом и сваливаясь на крыло, отчего вспыхивали в лучах солнца так ярко, что слепили глаза бойцам.

— Наши... Чайки, — определил Бусыгин и насмешливо добавил: — Ишь разгулялись, вроде и война для них не в счет.

— Им там в воздухе тяжелее, нежели нам на земле. Фанерные — горят как спички, — посочувствовал Костров.

Внезапно из-за леса вынырнули самолеты. Стрелой скользнула от них тень по дороге, и не успели автомашины разомкнуться, как пикирующие бомбардировщики почти отвесно кинулись вниз. Одна за другой отвалили от них сброшенные бомбы. Бойцы побежали врассыпную — надрывный вой заставил их ложиться где попало. Одни упали прямо на шоссе и второпях заползали под машины, другие залегли в придорожной канаве, а иные, не страшась первых взрывов, еще продолжали бежать и укрывались в ольховой куще.

Перебежав сюда, Костров упал, прижался к кочке, как бы стараясь обвить ее своим телом...

При первом заходе самолетов полковник Гнездилов не вылез из машины, только приоткрыл дверцу и усилием воли сдерживал себя, наблюдая, как бомбардировщики бросались один за другим на колонну. И только близкий свист бомбы заставил его выскочить из машины [338] и лечь на землю. Невзначай ударившись коленом о мощеную дорогу, Гнездилов даже заохал от боли. Сильным взрывом качнуло машину, и по ее бокам забарабанили осколки, камни...

«Тут, пожалуй, и головы лишишься», — воспаленно подумал Гнездилов, сползая в канаву.

Немецкие пикировщики зашли на повторное метанье, и опять грохали бомбы. Упруго качала воздух взрывная волна. Очумевший от грохота, Гнездилов проклинал все на свете, даже утратил осанку, весь внешний вид начальника, которому, по его понятиям, вовсе не пристало поддаваться чувству страха: он лежал в канаве, задыхаясь от оседающей пыли, и боязнь быть убитым росла в нем с каждой секундой, завладевая всем его существом.

Прочесав напоследок колонну из крупнокалиберных пулеметов, пикировщики крутой горкой взмыли вверх и скрылись за лесом. Гнездилов виновато поднялся из канавы и ужаснулся: его машина лежала на обочине, опрокинутая вверх колесами, и горела. Видимо, вспыхнул бензин. Он огляделся вокруг. На дороге никого не было.

— Слушай мою команду! Встать! Бегом ко мне! — во все горло прокричал Гнездилов. Никто не отозвался. Лишь немного погодя медленно стали выбираться из мочажины люди.

Положение Западного фронта все ухудшалось.

Германские войска, преодолевая неорганизованное, но отчаянное сопротивление русских, взахлеб упиваясь выигрышно начатой кампанией, рвались на восток. К середине июля немецкие войска уже колесили по ухабистым дорогам и нескошенным полям Смоленщины. Отсюда, с лежащего на столбовой дороге города, Гитлер хотел еще одним рывком достичь наконец Москвы и завершить давно обещанный соблазненным легкой поживой немцам свой «блицкриг».

Угроза нависла непосредственно над Смоленском. Город охватывали две немецкие танковые группы, которые, нанося удар с двух направлений — с севера [339] и юга, хотели поглотить в огненном, кипящем мешке шестнадцатую и двадцатую армии Западного фронта и таким образом развязать себе руки для удушения красной столицы, как об этом вещал Геббельс.

Прижатые к Днепру, советские войска дробились, рассекались на отдельные группы, но — чудом казалось! — чем тяжелее и опаснее было русским, тем сильнее ожесточались они в своем упорстве и мужестве.

Дороги в это время являли собой суровый и печальный вид: по одной стороне обочины ковыляли в тыл смертельно усталые, с кровавыми повязками, в изодранной одежде раненые. Шли они молча, затаив не прощенную врагу обиду. А навстречу им, может, равные числом, двигались маршевые колонны; эти шли на передовые. Раненые возвращались к жизни, бойцы пополнения шли навстречу смерти. Но в ту тяжелую пору мало кто думал о смерти: жестокость войны и нанесенная врагом обида были столь велики и так растравили русскую душу, что в мыслях и в сердце не оставалось места для страха: это чувство было притуплено, отнято или вовсе не дано природой. Защищая развалины города, никому не нужные ни теперь, ни после войны, под пулями идя в атаку по нещадно вскопанным полям или стойко, по многу часов обороняя расщепленную и разодранную снарядами опушку леса, люди видели в этом большее — свое, родное, отечественное, и, если надо было погибнуть, солдат шел на это последнее, что было отведено ему судьбой, и сама смерть понималась как необходимость.

Глава двенадцатая

Одна из групп, направлявшихся в тыл, медленно двигалась краем дороги, до того медленно, что шедшие, кажется, уже не верили в то, что фронт прорван и им грозит опасность быть отрезанными и расстрелянными на этой тоскливой и печальной дороге. Ни шум боя, ни гремящие по магистрали немецкие танки, которые, обходя советские войска, все шире развивали прорыв, — ничто как будто уже не тревожило нестройные ряды медленно бредущих людей. [340] У них нечем было защитить себя.

Все они, раненые, еще утром, каких-нибудь полтора часа назад, лежали на тесно сдвинутых койках медсанбата; многие из них не успели закончить лечение, иные только что попали со свежими ранами; проспиртованные, пахнущие йодом бинты покрывали головы, плечи, руки, все тело и случись это в другое, спокойное и затишное время, неумолимые медики никогда бы не выпустили их на волю.

Страшное обстоятельство принудило сделать это без малейших колебаний.

Покинув стены надоевшего им медсанбата, они и не собирались возвращаться туда: они меньше всего беспокоились о собственных незаживших ранах и думали только о том, как бы выбраться из этого дышащего огнем котла, скорее попасть в свои роты, полки, дивизии, потому что в крутой обстановке нет худшего несчастья, чем оказаться вдали от товарищей.

Шли они сбивчиво, с понурыми лицами, поминутно озираясь.

— Дотянем, браты... — приглушенно говорил полковой комиссар Гребенников.

Он был старшим среди них годами, званием, пережитой жизнью. Лежа в медсанбате койка в койку с солдатами, он ни за что и ни перед кем не отвечал, а вот теперь, очутившись в беде, по праву старшинства взял на себя команду.

Но верили ему немногие. Изнывающие от ран, безоружные, не имеющие ни винтовок, ни гранат, ни хотя бы ножей, они вообще теряли всякую надежду спастись. И комиссар это понимал. Понимал — и ничего не мог поделать. Слов утешения не хватало. Слова были не нужны.

Подгоняемые частой стрельбой, явственно, до рези в ушах, слыша танковый скрежет, они ускоряли шаги.

Позади них шел комиссар Гребенников. Мужество рождает впереди идущий, по нему равняют шаг все остальные. Теперь ведущим был тот, кто шел сзади; отставал ли кто или падал обессиленный, — комиссар тотчас замечал и спешил помочь. К тому же стрельба подкатывалась все ближе, враг, наверное, двигался по пятам и, неровен час, мог настигнуть, расстрелять в спины. [341] Первым, кто уступал другим свое право на жизнь, был сейчас комиссар Гребенников.

Тяжко и горько было у него на душе, и ни о чем не хотелось думать. Но, бывает, чем меньше думаешь, хочешь совсем расслабить память, тем острее возбуждается мозг, в голову лезут, напластываясь одно на другое, разорванные видения пережитого.

Будоражил воображение, въявь виделся ему искалеченный, мятущийся в огне Смоленск. То, что не погибли ни он, ни его товарищи, было просто счастливой случайностью. Лишенный мнительности, находивший закономерность в каждом, пусть порой скрытом, не сразу объяснимом случае, Гребенников теперь впервые усомнился в этом своем убеждении. «Как это нам удалось выбраться, каким чудом?» — удивлялся он и еще больше переживал трагедию Смоленска.

Гребенников все еще не мог понять, как это случилось, по чьей вине был сдан город. Сколько раз, лежа на больничной койке, слушал он из уст врачей, комиссара медсанбата, наконец, прибывавших с позиций раненых командиров, что наши удержат рубежи, что на пригородных высотах строятся укрепления, что подтягиваются резервы и, если немцы все же посмеют сунуться, им будет дан жестокий отпор.

Этой уверенностью жили многие.

Армейские начальники, порой приезжавшие в Смоленск, местные власти, которые, как и гражданское население, упорно не желавшие покидать обжитые гнезда, и сам комендант, коему было строжайше приказано возглавить непосредственную оборону города, и патрулирующая по мостовым вооруженная милиция — все ждали перелома в войне и решительно были настроены не сдавать Смоленск. Из Москвы шифрограммой Ставка требовала: «Смоленск ни в коем случае не сдавать».

И все это сразу пошатнулось, как только грохот боя подкатился к стенам города. Оказывается, многое, во что верили, на что надеялись, по чьей-то вине было не сделано, упущено или просто-напросто забыто...

«Удивительно, как это медсанбат не накрыли, — поражался Гребенников. — Плохо с этими тыловыми и медицинскими заведениями. Очень некрасиво. Ведь у командира больше уверенности даже в том случае, когда положение оказывается безвыходным. Как-никак, пусть смутно, но командир знает обстановку: противник перед ним... И пусть на передовой гораздо чаще, чем в тылах, подвержены опасности, зато уверенности в себе, в людях больше, — продолжал рассуждать про себя Гребенников. — А их, тыловых работников, извещают лишь тогда, когда необходим отход, смена рубежа, но чаще в кутерьме о них забывают...»

Так забыли и в минуты отхода из Смоленска. Медсанбату пришлось свертываться, когда немецкие танки уже ворвались на южные окраины горевшего содрогавшегося от взрывов бомб и снарядов города. Склады и палатки, хирургический инструмент, скудные, но драгоценные запасы медикаментов, продукты питания — все пришлось сжечь, разбросать. Только и успели сложить, как бревна, раненых на повозки, а способным двигаться велено было выбираться самим...

Гребенников глядел сейчас на раненых, на их странную одежду, и не знал, как и чем облегчить их страдания; многие шли босые, в растоптанных, незашнурованных ботинках, в тапочках, в потемневших от пота нательных рубашках, из-под которых виднелись кровавые бинты. На самом комиссаре была чья-то шинель, рваная, ржавая от высохшей крови, и не будь этой шинели, второпях кем-то накинутой на него в ординаторской, он бы тоже шел вот так, почти нагим.

Вначале, когда выбирались из горящего города, шли торопким шагом, подгоняемые стрельбой и чувством самосохранения. А часа через два силы начали сдавать, сохло во рту, мучила жажда, и уже кто-то заохал, послышались стоны. Иван Мартынович, чувствуя, как эти стоны леденят душу, вышел в середину колонны и, оглядывая уныло бредущих, изморенных людей, сказал неожиданно громко:

— Днепр скоро, братцы. Слышите запах воды?

Люди переглянулись, кто-то вздохнул, кто-то улыбнулся и подморгнул товарищу.

Шаги стали ровнее, тверже, каждый старался попасть в след, идти нога в ногу — так удобнее, так легче. Будто помогает тебе товарищ. И, пусть ненадолго, расправились спины, плечи, исчезли остро выпиравшие лопатки.

Шли дальше краем притихшего леса, шли молча, [343] только слышался шорох сухой травы да теснящихся у тропы кустов и длинных еловых веток.

Позади колонны раздался крик, вынудил остановиться. Все обернулись: боец с забинтованной головой упал, разбросал руки, судорожно цепляясь побелевшими пальцами за траву, дважды вздрогнул всем телом и затих.

Раненые обступили лежащего, хотели поднять, но Иван Мартынович, пощупав пульс, угрюмо сказал:

— Не жилец больше.

Хоронили его наскоро, в скованной молчанием тишине. Могилу было некогда копать, погибшего отнесли к придорожному межевому столбику, пластами дерна обложили тело бойца, а лицо, вдруг ставшее иссиня-бескровным, прикрыли зелеными ветками.

Уходили медленно, поминутно оборачивались, виновато глядели на одинокий, будто отставший от общего строя столбик...

Лес поредел и, словно сделав последний разбег, остановился, не смог взобраться на крутизну бугра. А там, внизу, среди редкого на кочках кустарника сочился родник; бойцы побежали к нему, сбиваясь с ног, припадали, пили, брызгали в лицо или черпали пригоршнями и, не утолив жажды, отдыхали, чтобы опять отведать чистой, обжигающей холодом воды.

Время уже за полдень, жара спадает. Отдохнуть бы здесь, на заросшем травой пригорке, но Гребенников поторапливал:

— Поживее, товарищи! Дотянем до переправы, а там... — не досказав, пропускал мимо себя бойцов.

Перевалили за бугор, пошли бездорожьем, через пахоту, кратчайшим путем к Соловьевской переправе.

Пашня, пашня, пашня...

Глава тринадцатая

Сбитый с дороги, но не давший противнику вольничать на ней, полк майора Набокова, ставший щитом всей дивизии, принял на себя тяжесть последнего заднепровского боя. Основные силы дивизии до полудня дрались на невыгодном рубеже, с открытыми флангами и, чтобы избежать [344] окружения, ушли к Днепру. Полку было приказано продержаться еще три часа, потом незаметно выйти из боя — и туда же, за Днепр.

Лихорадочно, с неумолимой точностью отбивали часы время. Полк отразил шесть, следовавших одна за другой танковых атак. Улеглось трудное, усталое затишье. Похоже, немцы собирались предпринять последнюю, самую жестокую атаку... Понимая это, майор Набоков подозвал к себе сержанта Кострова и, показывая ему на огромные карманные, повешенные на руку часы, сказал.

— Костров... Алексей Дмитриевич!

Нет, майор не ошибся, он был слишком сосредоточен, чтобы в такую минуту ошибиться, и повторил внятно:

— Алексей Дмитриевич... Время кончилось... Полк приказано ради сохранения отвести, а вы... вы должны продержаться... до вечера... — Он снова взглянул на потертый, ставший мутно-блеклым циферблат. — Еще три часа... А если... если придется невмоготу... надо будет умереть...

Они примолкли и стояли неподвижно; взгляд Кострова был до предела напряженным. Он силился не шевелить губами, даже не моргать. Как сквозь даль времени, разделившую их с этого мгновения, майор долго и пристально смотрел на Кострова, стараясь запомнить и унести мысленно с собой и его лицо, обветренное, с белесым пушком на щеках, и широковатые, налитые мягкостью, совсем еще не долюбленные губы, и глубокую складку меж бровей.

— Что же вы молчите, Алексей?.. — с напряжением в голосе и почему-то вдруг сердясь, спросил Набоков и, сняв очки, начал дуть на стекла.

— Ясно, товарищ майор! — кратко и громко выдохнул из себя Костров и отвел взгляд. Голос его был до странности низким, глухим, когда он попросил: — Не забудьте... домой отписать. Моей... — И он протянул майору вынутую из грудного кармана красноармейскую книжку, ставшую теперь ему ненужной.

Они снова помолчали.

— Будете по моим выверять время, — сказал Набоков, снял со своей руки старые часы и застегнул их на руке Кострова. Алексей почувствовал, что металл часов теплый, почти горячий.

Опять наступило молчание, но какое же оно было [345] мучительное и тягостное! Так и не промолвив больше ни слова, они разошлись. Уходил майор сутулясь, опустив голову. Плечи его вздрагивали. Алексей глядел на него напряженно, до рези в глазах. Казалось, обернись в этот момент командир полка, и Костров не сдержался бы, зарыдал. Но майор не оглянулся...

Костров, прежде чем идти к солдатам, долго стоял, что-то обдумывая.

Под его началом были не только остатки роты, но и вон те маршевики, что кучно сбились, как напуганные зверьки, в лощине и ждали своей участи. Что им сказать? Какими словами передать то, что приказал ему командир полка? «Если придется невмоготу, надо будет умереть...», — повторил он, хмурясь, слова майора.

Участок обороны отвели на пологой высотке; правый фланг примыкал к дороге, левый — опускался в овраг, из которого тянуло гнилью застойной воды. И хотя танки не могли пройти через овраг, опасность не уменьшалась.

Трехлинейные винтовки, «максим» на разлапистом станке и два ручных пулемета против бронированного, оснащенного автоматами врага... Костров зажал подбородок в кулаке. Тяжело. А надо что-то говорить — и одну правду. Только правду. Особенно в минуты, когда человеку придется отдать последнее, что есть у него... И нет худшего зла, чем погубить обманутого.

Об этом думал Алексей Костров, идя к бойцам. Завидев его, они недружно поднялись:

— Бойцы, — сказал Костров. — Я ваш командир и буду до конца с вами...

Он помедлил, словно проверяя, какое впечатление произведут эти слова. Один, с разметавшимися по лбу светло-рыжими волосами, загадочно усмехнулся, другой, совсем еще молоденький, с конопушками на облупившемся носу, в шинели, которая каляно топорщилась на его худенькой фигуре, вздрогнул, третий, в ватной телогрейке, испачканной на локтях мазутом, подморгнул Кострову, как бы говоря, что вместе не пропадем; остальные не выразили ни сочувствия, ни понимания, приняв слова сержанта как должное. «А может, не верят и за командира меня не признают», — уязвленно подумал Костров и шагнул ближе к бойцам, чтобы сказать то главное, ради чего они здесь остались. [346]

— Мы должны удержать вот этот рубеж. — Он показал на ржаное поле, которое спускалось по косогору в лощину. — Нас мало, а у фашистов, сами знаете, большие силы — и танки, и минометы, их авиация господствует в воздухе...

Бойцы молчали.

— Нам приказано продержаться три часа, и если придется... — Последние слова Кострова оборвал свист пролетевшего снаряда. Некоторые пригнулись.

Костров посмотрел на часы. И чтобы узнать поближе, с кем ему придется быть рука об руку в этом трудном бою, он подходил к каждому, пристально заглядывал в глаза, будто пытаясь приоткрыть самую душу, и новички, не ожидая от него никаких вопросов, тоже чувствуя, что время поджимает, торопливо докладывали.

— Рядовой Гостев, — представился белобрысый, глядя на командира доверчиво и дерзко.

— Петрусь Одинец, с Гомельщины, — отвечал молоденький паренек и, побледнев, отчего резче проступили, как просо, крупинки веснушек на лице, тихо молвил: — Матку схоронил, была на огороде, и немец с воздуха пристрелил...

— Жалкую по детям. В оккупации остались, — вторил ему сосед в телогрейке. — Потому и в армию подался, чтоб дойти до них скорее, — добавил он, скупо улыбнувшись одними губами.

«У всех на душе муторно, одно горе», — подумал Костров и машинально громко произнес:

— Следующий!

В это время вибрирующий, будто култыхающийся в воздухе снаряд просвистел еще ниже. Многие пригнулись, некоторые, не выдержав, упали.

— Кланяться каждому снаряду не положено, — спокойно заметил Костров.

— Снаряд не выбирает, кто умный... — едко вставил белобрысый. — Шлепнет — и костей не соберешь.

Костров взглянул на него усмешливо.

— Когда над головой свистит, прятать ее незачем, потому как опасность уже миновала. Это закон.

И многие невольно поглядели в ту сторону, куда полетел снаряд; действительно, упал он далеко позади [347] линии обороны, и все были удивлены такому простому и радостному открытию Кострова.

По тому, как немцы вели методический обстрел, чувствовалось: скоро перейдут в атаку. И Костров повел роту на позицию.

— А вы, позвольте знать, откуда родом, товарищ ротный? — подступив к нему и стараясь идти в ногу, спросил Гостев.

— Воронежский, — ответил Костров. — На гражданке работал электросварщиком верхних конструкций...

Белобрысый с радостным удивлением взглянул на него сбоку.

— Земляки, значит...

И добавил озорно:

— Орел — Воронеж — хрен догонишь!

На рубеж обороны, пролегавший по обратным скатам высоты, обращенным в сторону неприятеля, выдвигались поодиночке — ползком, короткими перебежками. Попадая в траншею, каждый с облегчением переводил дыхание, чувствовал себя спокойнее — все-таки земля укроет — и получал винтовку, патроны, гранаты.

С новичками занялся помогавший во всем ротному Степан Бусыгин. Одних, умевших обращаться с оружием, сразу отсылал в оборону, других, которые неуверенно держали в руках винтовку, на ходу учил, как целиться или срывать чеку в момент броска «лимонки».

Каждого заставлял надеть каску — они валялись на земле, помятые, исклеванные пулями и осколками. Каски выставили и на брустверах: пусть противник думает, как много тут русских. Мертвые, чьи каски были выставлены, помогали бороться живым...

Пока Бусыгин возился с новичками, Костров из окопа наблюдал за ближней опушкой леса. Вот он обернулся и крикнул:

— Приготовиться к бою!

Все разошлись по траншее, заняв свои места, а новички жались поближе к Кострову и Бусыгину, веря и не веря, что начинается бой.

На опушку леса, до которой было рукой подать, неуклюже выползали танки.

— В случае чего... танки пропустить... По пехоте вести отсечный огонь, — предупредил Костров.

Он поглядел вдоль траншеи: красноармейцы притихли в напряженном ожидании. Сквозь ползучий гул [348] моторов Костров скорее почувствовал, нежели уловил слухом, как сбоку от него, в траншее, что-то дребезжит. Этот скулящий звук раздражал. Подумалось, звенит некстати кем-то повешенный на стенку котелок. Костров обернулся и заметил, что трясется, дробно стучит о камень каска на голове солдата. Молоденький, с острыми плечами Петрусь Одинец, ежась и кусая побелевшие губы, силился унять эту дрожь и никак не мог взять себя в руки.

— Эк, дружок, как тебя колотит, — не удержался от смеха Костров. — Почем дрожжи?

Боец, не смея встретиться взглядом с ротным, начал раскладывать патроны, пересчитывая их один раз, второй... Утопив несколько патронов в магазине винтовки, он дернул затвором и уставился в поле серьезными, немигающими глазами.

— Идут, товарищ командир, — трудно выговорил он побелевшими губами.

— Не пройдут! — ободряюще крикнул ему Костров и посмотрел на часы: стрелки показывали 18.30.

На этот раз немецкие танкисты, видимо, боясь разделить участь догоравших у подножия высоты машин, повели стрельбу раньше, чем достигли рубежа атаки. Пушки с кратким надсадным звоном метали снаряд за снарядом. Они рвали землю, в которой закопались люди. Ухнувший вблизи снаряд заставил Петруся Одинца и Кострова, обнявшись, свалиться вниз. На них посыпались комья вывороченной глины. Еще висел над траншеей кислый дым взрыва, а Костров вскочил и, стараясь перекричать клекот летящих снарядов, зычно скомандовал:

— Ро-та-а, огонь!

Немецкую пехоту, перебегавшую под прикрытием танков, удалось отсечь ружейно-пулеметным огнем. Она залегла. Но танки наползали на высоту. Их было семь. Медленно ворочая длинными стволами орудий, они как бы высматривали местность, ища добычу. Каждому бойцу пополнения казалось, что только его, а не кого-то другого ищет, выслеживает это дышащее огнем щупальце. И каждый жался к стене окопа или траншеи, мысленно просил, чтобы израненный кусок родной земли спас его. [349]

У подножия высоты танки остановились и начали бить прямой наводкой, точно норовя перевернуть и смешать с землей все, что было на высоте, — и окопы, и людей. Кто-то отчаянно пополз вперед, потом швырнул гранату, и она, помахав в воздухе рукояткой, разорвалась вблизи танка, не причинив ему вреда.

Немецкая пехота вновь поднялась. Солдаты в куцых пронзительно-зеленых куртках, на ходу выравниваясь в цепь, хлынули к высоте.

— Эх, собаки! — услышал Костров голос за спиной и обернулся.

На него глядело полное решимости, необыкновенно строгое в этот миг лицо солдата в телогрейке, того самого, который час назад жалел, что остались в оккупации детишки. Он торопливо совал под телогрейку гранаты, затем полез из окопа, собираясь идти навстречу приближающимся танкам. Костров за ногу стащил его назад.

— Пустите, командир! Нечего меня держать, — огрызнулся тот, и лицо его стало разъяренным, ноздри раздулись.

— Брось эти штучки! Умереть каждый может, да только... — Костров не договорил.

Немецкая пехота почти вплотную подошла к своим танкам.

Наши бойцы явственно различали немцев: у одного рыжие, точно обгорелые брови, у другого — перстень на пальце, у третьего — серебряная вязь шнурка на фуражке. Видимо, этот третий был офицер.

— Огонь! — крикнул Костров и сам взял на мушку фуражку с большим козырьком, потом довел прицел до груди офицера и выстрелил.

Оглушающий звук выстрела и дым помешали ему разглядеть, как вражеский офицер, взмахнув руками, опрокинулся навзничь.

— Убит! Уби-ит! — охваченный радостью, не своим голосом закричал Петрусь Одинец и тоже начал прицеливаться и стрелять.

Отсечным огнем удалось опять положить бегущих в атаку немцев, и танки остались одни, без прикрытия пехоты.

С запада, через разрывы облаков, проглянуло солнце. Вечерние лучи озарили и кромку дальнего леса, и ржаное поле, и высоту; удержанная в бою земля казалась теперь почему-то особенно теплой... [350]

Со стороны противника поддувал ветер, он донес запах жженой соломы. Немцы подожгли рожь. Клубы дыма, лениво переваливаясь над полем, ползли, обволакивая высоту. Каждый понимал, что немцы неспроста подожгли рожь, — они хотят под прикрытием дыма ворваться на высоту.

— Что будем делать? — подползая, спросил Бусыгин.

— Держаться, — ответил Костров и посмотрел на часы. — Нам нужно еще выстоять час пятнадцать минут!

И, уже обращаясь ко всем, приказал:

— Вяжите связки гранат. Танки начнут сейчас утюжить наши окопы...

Никто не проронил ни слова. У солдата в ватнике вдруг пролегла морщина над переносьем. Молоденький Петрусь Одинец, ни на шаг не отходивший от командира, крякнул и положил на ладонь гранату, как бы взвешивая ее.

— Ишь ты... От такой малютки — и горит металл...

Сказал и вздохнул, будто и впрямь эта маленькая граната решала судьбу — и его личную, и товарищей...

Немцы чего-то медлили, хотя было очевидно, что они вот-вот возобновят атаку. Поползав еще минут десять у высоты, танки вдруг начали удаляться. «Что это? Неужели отходят?» — удивился Костров. Немцы, конечно, не могли так просто оставить рубеж, на котором они положили много солдат. Уж не хотят ли идти в обход, окружить и принудить защитников высоты сдаться? Но в каком направлении пойдут танки? Слева — крутой овраг. Скорее всего, попытаются прорваться на правом фланге. «Там дорога, она ведет прямо к переправе», — встревожился Костров.

Танки действительно сворачивают на дорогу. Костров оставляет старшим на высоте Бусыгина, а сам с группой бойцов спешит защитить дорогу. Они ползут по ржи. Бьют по лицам и колют колосья, осыпается на землю крупное, пересохшее на корню зерно.

Неуклюже переваливаясь через канаву, танки один за другим выходят на дорогу. А наперехват им ползет Алексей Костров, рядом с ним — боец в телогрейке, тот, что порывался один сцепиться с танками, и Петрусь Одинец. «Его-то и не стоило брать. Мальчишка еще», — пожалел Костров и хотел завернуть обратно. Глянул, [351] а он уже высунул голову из придорожной канавы и манит к себе пальцем.

— Приготовь гранаты! Танки ведь... Эх!

— Я не умею связывать, — ответил Пётрусь, поднося Кострову, как груши, полную каску гранат.

Вязать было некогда. Костров вынул из сумки связку и отдал ему.

— Умеешь бросать?

— Под гусеницу? — спросил Пётрусь и на всякий случай положил в карман еще три гранаты, потом виновато поглядел на Кострова и заулыбался.

С этой простодушной улыбкой Пётрусь Одинец пополз вдоль канавы навстречу гремящим танкам. Тяжелую связку держал в руке. Вот он уже у танка, в мертвой, непростреливаемой зоне. Наверно, и сам это поняв, Пётрусь выглянул из-за бровки канавы на дорогу; всей громадой наползал лязгающий гусеницами танк.

Улучив момент, Пётрусь кинул связку под днище танка.

Гранаты не взорвались. Видимо, забыл снять кольцо. А взрыва ждал — ждал мучительно, ругая себя. И когда танк прогремел дальше, Пётрусь привстал, поглядел в сторону, где, как ему показалось, ждет Костров, виновато развел руками. Потом побежал, выхватывая из кармана и кидая под танк одну гранату за другой.

Из-под гусеницы полыхнули искры, танк вздрогнул, заскрежетал со свистом и всей махиной сполз в канаву...

Ему перебило гусеницу.

— Товарищ!.. Перемога!.. — воскликнул Пётрусь, и голос его оборвался: шедший сзади второй танк полоснул пулеметной очередью.

Пётрусь упал...

Костров кипел от гнева. Он не мог винить новичка за оплошность, упрекал только себя, что пустил его на тяжкое, смертное дело. Вот уже второй танк подошел. Опираясь коленом в откос канавы, Костров зло сорвал кольцо с гранаты, отсчитал про себя две секунды и бросил связку.

Упруго качнулась взрывная волна, прошлась над головой, сбив непристегнутую каску. Он лихорадочно пополз, остановился возле свернувшегося калачиком Петруся Одинца и схватил его за руку. «Все», — нахмурился Костров.

Третий танк двигался осторожно, как бы ощупывая [352] каждый метр земли. Из приподнятого люка высунулся немецкий танкист и вмиг исчез.

— А ну, получай! — крикнул Костров и бросил скрученные ремешком гранаты.

Раздался взрыв. Плеснулся перемешанный с дымом огонь. Танк повернулся, выпустив из-под себя гусеницу. Чем-то смрадным обдало и Кострова. Он упал. Было совсем не больно, только зудело и почему-то приятно чесалось в ушах. А кругом — пустота, не слышно даже лязга сзади идущих вражеских машин.

Костров достал третью связку, хотел привстать на колено — и не мог. Сил не хватало.

Цепляясь рукой за мелкие кусты, за коренья, упираясь локтем в землю, он медленно подтягивал свое непослушное тело. Метр, еще один... Полз и считал секунды... Из канавы не было видно танка, но Алексей угадывал, что их пути сойдутся вон у того каменного столба... Вот и столб... Алексей потерял счет секундам... Но грохота танка не слышно... Начал подтягиваться на руках, выполз из канавы.

Шагах в двадцати от столба недвижимо стоял третий танк. «С этим управился тот, белобрысый... «Орел — Воронеж — хрен догонишь!» — через силу усмехнулся Костров. И ему вдруг захотелось встать, увидеть и эту дорогу, и ржаное поле, и высоту, и товарищей своих. Оперся руками о землю, трудно привстал на колени, потом во весь рост... Стоял и чувствовал, как к сердцу подкатывает, теснится в горле добытая в горьких муках радость...

А на дороге, будто заарканенные и навсегда укрощенные, стояли немецкие танки. Ребристые, кажущиеся очень холодными, с глиной в пазах, лежали враскид гусеницы.

Вспомнив наказ командира полка, Алексей Костров поднял руку и глянул на часы. Циферблат показывал ровно 21.00.

Глава четырнадцатая

С ночи заволок Днепр да так и не рассеялся поутру плотный туман. Он висел над крутогорьем и в лощинках пойменных лугов, в мокрых кустах, над песчаными загривками берега и над самой водой. И ничто — ни [353] теплынь летнего утра, ни солнце, ни ветер, забредший с поля поласкать реку, — не могло рассеять его.

Иной раз туман мог бы стать помехой для путника или рыбака, а сейчас туману были рады и даже забеспокоились, когда он начал редеть.

В ту ночь и под утро, пока держался туман, последние войска 16-й и 20-й армий переходили через Соловьевскую переправу.

Когда Алексей Костров с товарищами вышел к Днепру, было уже утро, но, к удивлению, ни переправы, ни реки они не увидели.

Густой туман скрадывал звуки — не слышно было ни людских голосов, ни сигналов едущих машин, ни скрипа повозок, все забилось, все растворилось... Алексей силился что-то разглядеть, но ощущал себя погруженным в совершенно иной мир — невидимый и почти невесомый; так, по крайней мере, казалось при виде моря тумана, слившегося с небом. И только песок под ногами возвращал его к действительности, к чувству земли, а пробивающийся сквозь водянисто-сизую пелену оранжевый круг света давал понять, что это, возможно, солнце, и оно выглядело как бы запотевшим и потерянным...

Откуда-то с высоты пробился звук — то замирал на миг, то вновь нарастал и, наконец, проплыл низко над рекой, будто норовя сердитым ревом своим сбить толщу тумана.

Костров не внял этому проплывшему над головой звуку. А Бусыгин зябко передернул плечами, взглянул в ту сторону, откуда еще доносился рев, и обрадовался.

— Ну и туманец! — проговорил он нараспев. — Ты слышишь, Алексей, немец пролетел. Переправу, окаянный, ищет... Чего же мы-то мешкаем? — с недовольством спросил он, дернув Алексея за рукав.

Костров оглянулся в недоумении. Хмурясь и ни слова не говоря, он повел товарищей вдоль берега, где, как ему казалось, должна быть переправа. Не прошли и километра, как наткнулись на дорогу, сползавшую к реке: машины стояли впритык друг к другу, мокрые, с приглушенно урчащими моторами. Догадываясь, что на переправе создалась пробка и не сразу удастся вывести на тот берег своих ребят, Алексей Костров все равно [354] обрадовался: люди, бегающие с хмурыми лицами, вдруг заронили в его душу теплое чувство успокоенности.

И он не обиделся даже в момент, когда, пройдя к переправе, хотел было ради любопытства ступить на мост, но какой-то начальник в комбинезоне с меховым воротником оттолкнул его назад, грозно закричав:

— Куда тебя несет? Помог бы вон!.. — и указал рукой, в которой был зажат наган, на автомашину, развернувшуюся поперек дороги; ее обволакивал пар, выползавший, казалось, из всех щелей кабины, а она все глубже увязала в глине.

Недавно вышедший из боя Алексей Костров мог бы оскорбиться грубым окриком начальника, потрясающего наганом, но сейчас ничто не могло его огорчить или вывести из равновесия. Напротив, он остро почувствовал необходимость своего присутствия здесь, на переправе.

— Ребята! — крикнул он, обращаясь к своим бойцам. — А ну-ка, подналяжем!

Будто единым дыханием и грудью бойцы толкнули машину, и этого было достаточно, чтобы переправа снова ожила, и, стуча по дощатому настилу, двинулись автомашины, орудия, повозки...

Туман поредел, хотя еще и не обнажил всего, что делалось на реке. Немецкие самолеты в поисках переправы то и дело рыскали вдоль Днепра. Теперь слышался не только захлебывающийся в сырой мгле гул, но и можно было различить их сырые, вытянутые тела.

«Хоть бы туман продержался еще часок», — думал Костров. Он остался на переправе один. Комендант переправы, узнав от Кострова, что его товарищи, вышедшие из боя, смертельно устали, посадил их на порожний грузовик, а его, Алексея Кострова, оставил при себе, велел «держать в руках переправу». И теперь, так же, как и охрипший комендант, Костров на кого-то кричал, кому-то грозил расстрелом, чью-то машину, перевозившую старые кресла и столы, не пустил на мост.

Часам к двенадцати туман рассеялся. Перед глазами был вытянувшийся, живой, как нерв, мост, по которому текла вереница машин.

И вражеские самолеты налетели, начали кидаться на переправу один за другим. Оглушенная воющим свистом и взрывами бомб, притихла, замерла переправа. [355] Из-за насыпи Костров увидел, как несколько бомб угодили прямо в переправу. Мост подкинуло, потом он разломился надвое; одну половину уносило течением, а другую, более длинную, развернуло и начало прибивать к берегу.

Костров встал, поглядел на разбитый мост и пошел по берегу, чтобы присмотреть, где можно будет переправиться на тот берег. Днепр был неширок, но мутные воды катились неприветливо. Надо было плыть, и как можно скорее, потому что оставленные на этом берегу машины, повозки были сброшены в пучину или горели, а схватка могла с минуты на минуту перекинуться вплотную к реке.

Алексей присел под кустом, начал раздеваться, и вдруг ему повиделось... Тихая речушка... Мокрые, склонившиеся над водой, пахнущие тиной кусты... Он забрался по пояс в воду, притаился, ожидая, что вот-вот придет купаться Наташа. Сколько прошло времени — час, а может, и больше — ему все равно. Мог бы ждать, кажется, целую вечность. И вот она разделась, входит в воду. Тело у нее плотное, литое, соблазное... И Алексей, чувствуя, как теряет равновесие, падает и плывет к ней из-за куста!.. «Ой!» — вскрикивает она напугано, и завидев его, стыдливо поджимает колени, прикрываясь ладонями... Алексей, как бы не замечая ее, плывет дальше и срывает теплую, пахучую кувшинку... Они садятся на пригретую траву, Наталья держит у лица кувшинку, видит в желтых лепестках капли, и они дрожат... Глаза у нее тоже немножко влажные, с искорками, которые еле заметно вздрагивают.

Низко скользнувшая тень самолета прерывает его воспоминания. Стучат крупнокалиберные пулеметы. Алексей жмется к откосу. Он складывает в один узел кирзовые сапоги, пахнущую потом гимнастерку, брюки с протертыми до дыр коленями, пилотку и скручивает все это ремнем. Винтовку продевает в узел. Поднял, как бы взвешивая на руке, — тяжело, доплыву ли? Но зашел в реку не колеблясь. У берега дно илистое, вязкое. Дальше — песок. Идти бы скорее, а река все глубже, и течение относит. Надо крепче держаться на ногах и идти, идти, потому что опять раздирают небо рев моторов и надсадная стрельба пулеметов. А взглянуть кверху, осмотреться нельзя — того и гляди собьют [356] волны. И чего Днепр разгневался? Хоть бы унялся, поласковее был — ведь так много Алексей сделал для тебя, беспокойная, упрямая река! Утихни, помоги и ему, солдату, в беде. Но нет, Днепр не внемлет голосу, он сердит и хмур и, кажется, не щадит в гневе ни недругов, ни своих...

Подводная стремнина неожиданно толкнула Алексея, закружила на месте и потянула вниз, ко дну. Он хлебнул воды, ушел с головой под воду, но тотчас нащупал дно, оттолкнулся и вымахнул на поверхность. Так он делал не раз и не два. И уже не захлебывался, приноровился: вдохнет глубоко, погрузится — и снова толчок кверху. И виделось ему то небо, будто опрокинутое, то кусок берега, то вновь студенистая муть воды...

Ныряя, он цеплялся пальцами ног за камни, отталкивался и был уверен, что продвигается вперед шаг за шагом, на самом же деле плотная вода удерживала его на одном месте, только относило течением. Боялся, что обессилит, и тогда прибьет его к берегу, ставшему уже вражеским; оттуда доносился частый треск автоматов.

Устал Алексей, понял, что силы покидают его, лег на спину и, отталкиваясь ногами и одной рукой, поплыл. Черт возьми, оказывается, удобнее плыть и напрасны опасения замочить одежду, винтовку. Узел висит на одной руке, хотя и тянет вниз.

Пока он плыл на спине, вода закрывала уши, брызги застилали глаза. И это хорошо. Если бы он слышал и видел происходящее вокруг, — о, насколько стало бы ему труднее! Потому что не один он, а многие переплывали через Днепр, и немецкие летчики, видя барахтающихся в воде людей, спустились низко, будто стремясь расстрелять и реку. И то, что судьба хранила Кострова, было похоже на чудо.

Уже захлебываясь, Алексей ткнулся головой в берег. Вылез из воды, присел, огляделся: над рекой кружили немецкие самолеты, и видно было, как из-под крыльев вырывались маленькие языки пламени. «Расстреливают безнаказанно, стервецы», — подумал он и подвинулся к обрыву, свисавшему над водой. И только сейчас ощутил во рту солоноватый привкус. Прикоснулся рукой к губам — кровь. «Ранен. Где это меня?» Ощупал лицо, голову, но боли не почувствовал, только [357] из рассеченной губы сочилась кровь. «Прикусил, только и всего», — усмехнулся Алексей и еще подумал: «И у Наташи тогда губы были теплые...»

Он поспешил одеться, поднялся и, глядя в небо, где кружили вражеские самолеты, зло погрозил кулаком.

Глава пятнадцатая

С фронтов текли в Берлин победные сообщения.

Все глубже на восток вклинивалась германская армия, ломала, крушила русские позиции. Пронзительно-радостными вскриками фанфар был оглушен Берлин, с остроконечных кирх срывался, плыл по городским площадям и улицам колокольный гул.

Вне себя от возбуждения, Гитлер ходил по кабинету, невольно прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам. Величавым и торжественным... Мысленно он был там, в российских просторах, в колоннах своих армий, которые добивали, по его убеждению, уже разгромленные большевистские войска.

Прошлой ночью ему приснился сон, и поскольку Адольф верил снам, то, поднявшись чуть свет, он попытался восстановить в памяти все, что ему привиделось.

...Черное поле. Дорога. Где-то бьют колокола. В ушах ломит. И слышится хор. Детские голоса тонко, заунывно поют. Потом ему видится крепость. Во мраке она кажется особенно громоздкой и тяжелой. Длинный подземный коридор. И он, Гитлер, идет по нему, гулко стуча каблуками сапог. Хлюпает вода. Она стекает с каменных стен, капает с потолка. Мокро и холодно. Но он идет. Надо скорее пройти этот длинный, мрачный свод крепости. Вдруг глаза ему слепит кровавая вспышка. Все небо кровавое. И сквозь вспышку из самого огня появляются какие-то люди. Все в белом. Тонут в бушующем огне, а ни сами, ни одежда на них не горит. Несгорающие люди. Бегут к нему. Он в ужасе. Он хочет кричать, а голоса нет... Люди в белом, как гигантские птицы, подступают отовсюду, хотят поймать его... Он силится ударить, хочет взмахнуть кулаком, но рука не поднимается, онемела. Люди в белом угрожающе [358] подступают, кто-то сжал ему горло до хрипоты, и он... вскочил, как ошпаренный кипятком. «Бог мой! Что это и почему такой конец?» — лихорадочно подумал Гитлер, потирая лоб и пытаясь успокоиться. Но успокоение не приходило.

Услышав глухой стук в покоях Гитлера, его личный врач Морель, занимавшийся таинственными гешефтами, поспешил на помощь.

— Мой фюрер, — прошептал Морель, взяв его за обе руки, потные и холодные. — Вернитесь к прежнему образу мышления. Сны имеют свои превратности.

Гитлер встал. Состояние у него было подавленное. Чтобы взбодрить себя, принял горячую ванну. И вот теперь ходил по кабинету, ждал звонка Кейтеля.

Звонок раздался в те самые минуты, когда германские войска заняли Смоленск. Последний крупный город, стоящий на пути к Москве. Ворота к сердцу России. И фельдмаршал Кейтель не удержался — поздравил с окончательной скорой победой, потом осведомился, не желает ли фюрер принять парад войск в большевистской столице. Гитлер пообещал прибыть на парад тотчас, как только его солдаты вступят на Красную площадь.

В тот же день, 16 июля, Гитлер пригласил в замок своих приближенных.

Вилла «Орлиное гнездо» — не под стать имперской канцелярии и даже личной резиденции фюрера в Бергхофе — размещена в пещерной глубине скал. Гитлер совещался здесь только с особо доверенными лицами.

Вызванные им в тот день рейхслейтер Розенберг, рейхсминистр Ламмерс, рейхсмаршал Геринг, фельдмаршал Кейтель и Борман уже в пути испытывали напряжение. От Бергхофа асфальтированная дорога поползла в гору, мимо железобетонных казарм, в которых селились никуда не отлучавшиеся отсюда и даже не состоящие в переписке с родителями эсэсовцы из личной охраны фюрера. Тяжел был подъем в горы, настолько тяжел, что сидевшие в машинах невольно чувствовали эту тяжесть.

Дорогу теснили угрюмые громады скал. Наконец показалась ограда из грубо отесанного камня. Она опоясывала террасу и замыкалась только у железных ворот, над которыми возвышался барельеф: свирепая [359] птица держала в когтях свастику. Но это было еще не само «Орлиное гнездо». За воротами дорога вилась все выше в гору и приводила на небольшую площадку. Тут стоял приземистый, как бы выдолбленный в скале, замок с толстыми бетонными стенами и островерхой крышей. Сразу через парадный вход попасть в замок было нельзя, и приближенные фюрера вошли в горловину туннеля, облицованного розовым гранитом. Туннель тускло освещался коваными фонарями на кронштейнах и опускался все ниже, как бы вгрызаясь в твердь скалы. Достигли грота. В гранитной стене слева виднелась дверь лифта с бронзовой решеткой.

Офицер-эсэсовец, хотя и знал приближенных фюрера, оглядел каждого и, не меняя каменно застывшего выражения лица, велел войти. Потом незаметно нажал скрытую где-то в облицовке кнопку электрического сигнала; выждал, пока двенадцать эсэсовцев из личной охраны фюрера не займут места в нижней кабине лифта, затем сам вошел в верхнюю кабину, в которой терпеливо ожидали вызванные к фюреру, и привел в движение лифт. Ствол шахты был глубокий, не менее ста метров, и только отсюда, из пробитого в скале колодца, попали внутрь глухого, изолированного от внешнего мира замка.

Совещание началось ровно в пятнадцать часов. Протокольную запись вел рейхслейтер Мартин Борман. На вид ему можно было дать не больше сорока лет. Полнолицый, с круглым подбородком, кажущийся даже добродушным, а на самом деле грубый и жестокий, Борман питал особую привязанность к фюреру и в свою очередь пользовался у него почти родственным доверием.

«Во вступительном слове фюрер подчеркнул, что он хочет установить несколько основных положений, — записывал Борман. — В настоящее время необходим ряд мероприятий. Об этом свидетельствует высказывание одной бесстыдной газеты из Виши о том, что война против СССР является войной Европы. Таким образом, война ведется якобы в интересах всей Европы. Этим высказыванием газета из Виши, очевидно, хочет добиться того, чтобы пользу из этой войны могли извлечь не только немцы, но и все европейские государства. [380]

— Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это, к тому же, вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим. Ни в коем случае не следует осложнять наш путь излишними объяснениями. Подобного рода объяснения являются излишними, ибо мы можем все сделать, поскольку у нас хватит власти, а что лежит за пределами нашей власти, мы и без этого сделать не можем.

Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений. Мы должны поступать здесь точно таким же образом, как в случае с Норвегией, Данией, Голландией и Бельгией. И в этих случаях мы ведь ничего не говорили о наших намерениях, и мы впредь также будем умными и не будем этого делать.

Итак, мы снова будем подчеркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нем порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и исходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательного регулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы все же будем применять все необходимые меры — расстрелы, выселения и т. п.

Мы, однако, отнюдь не желаем превращать преждевременно кого-либо в своих врагов. Поэтому мы пока будем действовать так, как если бы мы осуществляли мандат. Но нам самим при этом должно быть совершенно ясно, что мы из этих областей никогда уже не уйдем.

Исходя из этого, речь идет о следующем:

1. Ничего не строить для окончательного регулирования, но исподтишка подготовить все для этого.

2. Мы подчеркиваем, что мы приносим свободу.

Крым должен быть освобожден от всех чужаков и заселен немцами. Точно так же австрийская Галиция должна стать областью германской империи.

В настоящее время наши взаимоотношения с Румынией хороши, но никто не знает, как эти отношения сложатся в будущем. С этим нам нужно считаться, и соответственно этому мы должны устроить свои границы. Не следует ставить себя в зависимость от благожелательства третьих государств. Исходя из этого, мы должны строить наши отношения с Румынией.

В основном дело сводится к тому, чтобы освоить огромный пирог с тем, чтобы мы, во-первых, овладели им, во-вторых, управляли и, в-третьих, эксплуатировали...» При этих словах Борман, не отрываясь от бумаг и не глядя на фюрера, заулыбался и продолжал писать: «Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас.

Самое основное.

Создание военной державы западнее Урала не может снова стать на повестку дня, хотя бы нам для этого пришлось воевать сто лет. Все последователи фюрера должны знать: империя лишь тогда будет в безопасности, если западнее Урала не будет существовать чужого войска. Защиту этого пространства от всяких возможных опасностей берет на себя Германия. Железным законом должно быть: «Никогда не должно быть позволено, чтобы оружие носил кто-либо иной, кроме немцев».

Это особенно важно. Даже если в ближайшее время нам казалось бы более легким привлечь какие-либо чужие, подчиненные народы к вооруженной помощи — это было бы неправильным. Это в один прекрасный день непременно и неизбежно ударило бы по самим себе. Только немец вправе носить оружие, а не славянин, не чех, не казах и не украинец. Ни в коем случае мы не должны проводить «колеблющейся» политики. Англичанин всегда отличается равномерным преследованием одной линии, одной цели. В этом отношении мы обязательно должны учиться у англичан; соответственно тому мы не вправе ставить наши отношения в зависимость от отдельных личностей. И тут примером должно служить поведение англичан в Индии по отношению к индийским князьям: солдат ведь всегда обеспечивает режим.

Новоприобретенные восточные районы мы должны превратить в райский сад. Они для нас жизненно важны. Колонии по сравнению с ними играют совершенно второстепенную (подчиненную) роль.

Даже в тех случаях, когда мы оккупируем отдельные районы, мы всегда обязаны выступать в роли защитников права и населения. Соответственно этому уже сейчас нужно избрать необходимые формулировки. Мы не говорим о новой области империи, а о необходимой задаче, выдвинутой войной.

В частности: в Прибалтике район до Двины по согласованию с фельдмаршалом Кейтелем уже сейчас должен быть взят под управление».

Совещание на время прервали… Гитлер позвал своих коллег в чайную, в которой никакого убранства, кроме лежащих на полу тяжелых ковров, не было.

Стол ломился от закусок и старых выдержанных вин, среди которых преобладали французские и балканские. Для каждого были приготовлены блюда по вкусу. Тщедушный, невзрачный Розенберг наслаждался русской икрой, завезенной перед самой войной. Прикрыв тучный живот салфеткой, Геринг охотно ел все, что ему подавали, и особенно любил сосать кости. Мартин Борман, закусывая, то и дело прикладывался к высокому бокалу с пивом.

Труднее было угодить самому Гитлеру. Вегетарианец, он не употреблял ни мяса, ни спиртных напитков; для него готовили тщательно протертые овощные и мучные блюда.

Появилась Ева Браун. С годами поблекшая, утратившая свежесть и красоту, она ревниво, до злости на самое себя, стремилась быть молодой: носила жемчужные ожерелья и бриллианты, красила губы, перевязывала со лба белые волосы бантом, массировала лицо, хотя у глаз и возле губ пролегли усталые морщинки, особенно выделявшиеся при улыбке. Подойдя к Адольфу, она наклонилась, что-то спросила шепотом и капризно поморщилась. Фюрер окинул быстрым взглядом сидящих и велел впустить фотографа.

Раскланиваясь, Пауль Гофман еще с порога щелкнул фотоаппаратом, прежде чем успели гости поправить салфетки. Сняв еще несколько кадров, Гофман, а следом за ним и Ева Браун удалились.

Оставшиеся, Гитлер и его приближенные, заговорили о том, как быстрее и лучше освоить уже завоеванные русские земли. Рейхслейтер Розенберг заметил, что, по его мнению, в каждом имперском комиссариате должно быть разное отношение к населению. [363]

— На Украине нам следовало бы выступить с обещаниями в области культуры, пробудить историческое самосознание украинцев, словом, их надо бы...

— Мы в первую очередь должны обеспечить себя продовольствием, — возразил Геринг.

— Постой, Герман, — перебил Розенберг. — На Украине следует развивать стремление к самостоятельности. И тогда украинцы будут плясать под нашу дудку. Этим можно вызвать раскол и резню между народами в России. Пусть они ненавидят и пожирают друг друга.

Возник побочный вопрос: имеется ли вообще культурная прослойка на Украине и есть ли украинцы, принадлежащие к высшим классам и проживающие вне России, среди эмигрантов.

— Разумеется, — кивнул Розенберг, слывший специалистом по нациям. — Колониями проживают украинцы в Америке, в Аргентине...

— Что ж, по-твоему, заманивать их оттуда золотом? — насмешливо спросил Геринг. — Чепуха! На нас поработает Бандера со своими парнями. Он уже точит ножи против русских. Кстати, — обратился Геринг к фюреру, — намерены ли мы посулить какие-либо районы нашим союзникам?

— Антонеску хочет получить Бессарабию и Одессу с коридором, ведущим на запад-северо-запад, — ответил Гитлер.

— Верно, мой фюрер, — кивнул Геринг и спросил: — Но будут ли надежны румыны? Не придется ли их брать за шиворот и гнать по этому коридору?

— Вполне возможно, — кивнул фюрер и заметил, что мадьярам, туркам и словакам не было дано никаких обещаний. — В случае нужды я буду им бросать объедки со стола, пусть грызутся...

В это время Розенберг удалился в кабинет, где только что совещались, и принес скатанную в рулон карту, развернул ее перед фюрером. Геринг предусмотрительно придержал край карты, а Розенберг вместо указки вооружился ложкой, стал водить по северным областям России.

— Советское государство напоминает мне огромную пустую бочку, — заговорил Розенберг. — Достаточно ударить по обручам — и оно рассыплется.

— Уже разваливается. Советского Союза как такового [364] нет. Это всего лишь географическое понятие, — заметил Гитлер.

— Да, мой фюрер, — согласился Розенберг и продолжал водить по карте. — Вот Прибалтика. Границы ее обширны, подступают к Петербургу у озера Ильмень, затем врезаются клином в земли Московской губернии...

— Это ясно каждому школьнику, — зло бросил Геринг. — Правильнее будет присоединить к Восточной Пруссии различные части Прибалтики, например белостокские леса.

— Вся Прибалтика должна стать областью империи, — растягивая слова, сказал Гитлер.

— Вот именно, — подхватил Розенберг. — Это первый имперский комиссариат, легко поддающийся германизации. Прибалтика когда-то была нашей древней колонией.

— Там были владения баронов Розенберг? — переспросил Гитлер.

— Да, мой фюрер, вблизи Риги сохранился фамильный замок нашей семьи, — Розенберг ткнул ложкой в карту.

— Я дарю их тебе. Правь своими владениями, — сказал Гитлер.

— Благодарю, мой фюрер, — поклонился Розенберг и счел уместным, как министр оккупированных территорий, развивать свои мысли дальше:

— Второй имперский комиссариат охватывает территорию Белоруссии. Третий — самый большой, — Розенберг провел ложкой вдоль границ Украины. — Его мы делим на восемь генеральных комиссариатов. К Украине отойдут Курск, Воронеж, Тамбов и Саратов. Административное управление на Украине возглавляют двадцать имперских комиссаров... И далее Кавказ. Южные народы испокон веков привыкли называть диктаторов своими покровителями. Мы пойдем им на уступки, во главе поставим гаулейтера и назовем его германским покровителем... На Кавказе много различных народностей: грузины, абхазцы, армяне, осетины, сам черт голову сломит, сколько их там развелось!.. Будет неудобно, а политически опрометчиво делать основным, скажем, грузинский язык. Это могло бы вызвать недовольство других народов этих областей. Поэтому стоит [363] подумать о введении немецкого языка в качестве связующего все эти народы. Тем самым значительно увеличится немецкое влияние на Востоке.

— Правильно, — кивнул Гитлер. — Что же касается Крыма, то он должен стать областью империи. Крым с прилегающими северными районами мы, как я говорил, превратим в райскую землю, заселим немцами, а жителей вышвырнем оттуда.

— Мой фюрер, очень правильно. Все для немецкой нации! — вставил Борман, который продолжал вести запись и почти не вступал в разговор.

— Да, ради этого мы и ведем борьбу! — сказал Гитлер. — Волжские колонии тоже станут областью империи, точно так же и Бакинская область. Учитывая важность нефти, мы сделаем Баку немецкой концессией, иначе говоря, военной колонией.

— Насколько мне известно, финны зарятся на Восточную Карелию... — поднял на фюрера вопрошающие глаза Розенберг.

— Они претендуют и на Ленинград, — добавил Гитлер и по привычке нервно покусал ногти. — Но слишком жирно будет. Кольский полуостров возьмем себе. Там большие запасы никеля. Что же касается Ленинграда, то я сравняю этот город с землей, чтобы затем отдать его финнам.

Заговорили опять о партизанах, об усмирении бунтующего населения оккупированных районов. Гитлер встал и разъяснил:

— Гигантское пространство должно быть как можно скорее замирено. Этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд на немца.

— Мой фюрер, — похвалился Кейтель, — я уже отдал приказ за каждого немца убивать 5-10 русских.

— Чушь! — воскликнул Гитлер. — За каждого немца убивать 50-100 человек!

Когда все было оговорено и решено, Розенберг обратился к Гитлеру, сказав, что его очень тревожит один вопрос.

Гитлер насторожился, отодвинув тарелку с балканским перцем.

— Русские территории бескрайни. Сможем ли мы освоить их, мой фюрер? Одних этих средств вряд ли достаточно. [366] Половинчатые меры никогда не приносили победу нашему оружию.

— А что вы предлагаете?

— Я предлагаю, мой фюрер, оборудовать фабрики, чтобы сжигать этих русских, ведущих скотский образ жизни, иначе в удобный момент они нас проглотят.

Гитлер пощипал усы, прошелся по комнате и, остановившись, сказал, ни на кого не глядя:

— Жестокость и еще раз жестокость! Только так мы сможем покорить Россию.

Вошла Ева Браун в легком платье с обнаженными плечами. Окинув зал томным взглядом, она отыскала глазами стоявшего в углу Адольфа, заметила на его лице нервное возбуждение и, не говоря ни слова, дала понять всем, что пора расходиться.

Через две-три минуты комната опустела.

Глава шестнадцатая

Над выгоном проплыла тень коршуна. Бурый, с волнистыми пестринами на груди, он склонил голову, лег на крыло и парил, выслеживая добычу. Он был слишком сильный и брал добычу всегда с лету, не опасаясь разбиться грудью оземь, если в мгновение удара жертва увернется. Его боялись многие. В акации и сирень мелко, как горох, посыпались воробьи и притихли, зная, что там, в гуще кустов, им не страшно. С дороги, все в пыли, кинулись к избам, попрятались в подворотнях куры...

Не всякая птица, завидев хищника, спешила уйти от опасности. На середине двора петух вдруг принял такую отчаянную позу, будто собирался вступить в схватку с недругом. Он застыл на месте с упруго растопыренными крыльями, задевая большим пером о землю, и выжидающе, одним немигающим глазом прицелился на коршуна. «Ну-ка, налетай — померяемся силами!» — как бы говорил его упорный взгляд. И коршун, эта когтистая, злая птица, не посмел ввязаться в драку, только опустился ниже, круто поворачивая срезанной по лбу головою. Ему не взять этого острошпорото, крупного и гордого в своей красе противника — какая досада! Отвалив [367] наконец в сторону, коршун убрался на огороды и уже, взмахивая крыльями, совсем было исчез среди высоких подсолнухов и межевых акаций, а немного погодя опять появился над выгоном. Теперь его большая, круто изогнутая тень скользила по земле; прямым свободным полетом уходил коршун, забираясь ввысь, в поднебесье. И там, в белом небе, стаялись грачи — они не то учили молодняк, не то устроили уже прощальные пляски перед осенним отлетом.

Вот где легкая, сытая пожива! И, не задумываясь, коршун вклинился в потешный, танцующий под самыми облаками птичий хоровод. На какой-то миг грачи рассыпались, словно уступая ему дорогу, но скоро увидели, что гость несвойский, с недобрыми замашками, кинулись на коршуна всей стаей, закружили его и, не выпуская, начали теснить вверх.

Коршун любил порой забраться в подоблачную высоту, но теперь ему было страшно: отовсюду его клевали, точно готовые раздергать по перышку, яростные в своем гневе грачи. И он, будто понимая, что высота для него сейчас гибельна, начал уклоняться и еще долго принимал на себя удары, пока не вырвался из стаи и не свалился камнем на землю.

Упав, коршун распластал крылья, мелко и часто дышал, в ужасе поглядывая кругляшками желтых глаз на небо.

Там по-прежнему гуляли стаей грачи. Они забрались под самое солнце и кружили, то вдруг принимались кувыркаться, то сходились и взмывали один за другим, и парили, точно подвешенные в облаках. А потом, с быстротой молнии, шумно кидались вниз до земли, и в неподвижный, млеющий от жары воздух врывался прохладный ветер...

Ивановка жила день ото дня тревожнее. Правда, как и раньше, по звону щербатого колокола, подвешенного на столбе у амбара, люди спешили поутру на работу, в нетронутой тишине поля дозревали хлеба, пахло яблоками и укропом, а на заходе солнца мычали бредущие с выпасов коровы — все было, как прежде, только письма в первые недели войны ниоткуда не приходили.

Село полнилось сбивчивыми, мрачными слухами. [388] На артельной усадьбе, где за день перебывает больше всего людей, Митяй поневоле наслушается такого, что голова кругом идет. И о чем бы ни толковали — о городах, занятых врагом, о порушенной жизни, — Митяй, слушая, вздыхал, мрачнел. «Это все сына касается, Алексея, а о нем ни слуху ни духу», — думает он и не дождется часа, когда вернутся все лошади, чтобы поставить их на конюшню. Последнее время он все чаще стал наведываться к свату, сердце у него отходило в откровенных беседах с ним. И в душе гордился, что поимел такого дельного, рассудительного, шибко подкованного в премудростях политики свата.

— Э-эх, жизня... — стонал еще на пороге, не спеша пройти в избу, Митяй.

Игнат нацеплял на нос очки, близоруко глядел из-за стола, за которым имел привычку почитывать газеты, а потом вставал, сердито говорил:

— И чего ты взялся жизнь клясть? Опять, гляжу, всякие дурные слухи пускают? Как у них языки не отсохнут!.. Да проходи. Картуз-то вон на гвоздик повесь... Самоварик взбодрим...

И он спешил в чулан, выгребал из печки горячие угольки, засыпал их в самоварную трубу и, возвратившись, садился на лавку, спрашивал:

— Ну что там калякают?

— Про войну-то? Эх, и не приведи бог! Гуторят, будто наши доблестные генералы в штаны наклали, сдают города без бою...

— Ну-ну, — усмехался в усы Игнат, который имел привычку не возражать сразу, если заходила речь о делах важных.

Сейчас он даже отвернулся, скосил глаза в угол, сердито пошевеливая бровями.

— Ходят слухи, на Москву германец ударился, — продолжал Митяй. — Налеты чинит... Да никак в толк не возьму, куда же сила подевалась, войска-то наши?.. И Алексей вестей не шлет... запропал... — трудно выговорил Митяй, в который уж раз за день сокрушаясь о сыне. Он внушал себе, что с Алексеем никакой беды не стряслось, однако и успокоение не приходило — будто лежала на сердце каменная плита, сдавливала грудь, мешала связно говорить и дышать. Порой он даже злился, что сын, может, по своей халатности не дает о себе вестей — и это в такое-то крутое время.

— Нет, неспроста это. Чует мое сердце, — вновь заговорил, [369] точно боясь остаться наедине со своими думами, Митяй, — лежит, наверное, мой сын пораненный и помощи просит...

Игнат уставился на него колючими глазами:

— Ты вот что, Костров, хоть и родней приходишься, а не жалко поругать тебя.

— Шпыняй, ежели по делу...

— Выкинь ты из башки эти страхи.

— Какие страхи? — привстав, спросил Митяй.

— Задурили тебе голову всякими бабьими слухами, а ты за чистую монету принял... «Генералы бегут, Москва пала...» — кривя лицо, передразнил Игнат и всплеснул руками. — Крышка, значит? Конец белу свету...

— И-и, дорогой сваток, да что мне... — терялся в ответах Митяй. — Какая охота беду накликать? А все же муторно на душе. А как в самом деле примется разорять нас...

— Немец на это горазд, потому и войной пошел, простору захотел, — с видимым согласием продолжал Игнат. — Простору у нас много, да только, скажу тебе, на просторе и заблудиться недолго, потом назад путей не найдет...

— И так гуторят, будто война супротив него может обернуться... — Митяй напряженно сощурил глаза. — А позволь узнать, до кой поры ждать этого часа?

Слова эти озадачили Игната. Он и сам в душе не чаял дождаться того времени, когда наши войска наконец остановят врага и погонят его назад. Но всякий раз, когда принимался читать скупые, невнятные сводки с фронта, чувствовал, что желанное это время отодвигается все дальше, и по-прежнему владеют сердцем сомнения и тревоги. Он лишь смутно представлял себе потерянные территории и размеры всех бедствий. И, чтобы не бередить душу свата, Игнат уклончиво ответил:

— Ежели бы я в верхах сидел, государственными делами управлял, то, понятно, доложил бы честь-честью. А так — кто ж его знает...

— Нет, сват, ты мне зубы не заговаривай, — настаивал Митяй. — Ответь прямо, какой оборот война поимела?

— В сводках пишут, отходят наши... Города теряем... Война, похоже, затянется, — рассудил Игнат. [370]

— То-то и оно... — сокрушенно покачал головой Митяй и умолк. Думал о сыне, о потерянных городах и никак не мог доискаться причины, почему же наши отходят, оставляют на поругание землю, беззащитных людей, — неужто немец так силен, что нельзя его обуздать? А может, виноваты наши армейцы, бегут без оглядки, не причиняя урона врагу, — ведь у страха глаза велики! Думая так, Митяй краснел, весь наливался еле сдерживаемой обидой. Словно на что-то решаясь, он озабоченно проговорил: — Дума у меня в голове вертится... Известие надо бы дать Алексею. Все-таки парень еще не обтерся, горячий — может и зарваться...

— Лишнее говоришь, сват, сын он тебе, — возразил Игнат.

— Не об том речь. Я ж ему добра хочу. Отписать надо, как держать себя в бою.

— Этому его командиры научат.

— Не перечу, положим, командиры научат, — согласился Митяй. — А отцовский наказ не помеха. Давай уж, сваток, не посчитай за труд, бери бумагу, отпишем.

Привстав, Игнат взял с полки засиженную мухами чернильницу, поискал в столе ручку и, не найдя, позвал Верочку. Она подала ему свою, ученическую... Игнат обмакнул перо, склонился над бумагой.

— Начнем так, — оживился Митяй. — С поклоном к тебе твой отец Дмитрий Васильевич, и, понятно, кланяется еще Игнат, твой тесть... Живем мы, можно сказать, припеваючи...

— Гм, — усмехнулся Игнат, — не пойму, то на жизнь жаловался, а теперь... Да он не поверит, кто же в войну живет припеваючи?

— Ну, одним словом, отпиши, живы-здоровы.

— А дальше?

— Не торопи, сват, — остановил Митяй. — Давай лучше по-другому... Отпишем ему, как воевать способнее... Ты не смейся, сват! Раз они бегут, то прямо истребуем, по какому праву и кто дал команду, на кого покидают родимую землю. Вот все это нужно отписать. Все! — с твердостью в голосе повторил Митяй. — Он хоть и сын родной, а пущай знает, едрена палка, что я ему не прощу этого позора... И вообще начальникам своим пусть почитает, до какого, мол, места будете пятиться? И куда только глаза их мокрые глядят? Так прямо и пиши, нечего их по головке гладить. Доведись мне, я показал бы им кузькину мать! — разошелся было Митяй, но сват поймал его за руку и усадил. Он подошел к самовару, сердито пыхтевшему жарким паром, и налил в чашки чаю. Заварка оказалась старой, Игнат хотел было разбавить ее кипятком, но подбежала Верочка, всплеснула руками:

— Уж не брался бы лучше, батя. Будто не знаешь, где что хранится. — Она выбежала в сенцы, забралась по лестнице на чердак и скоро принесла оттуда пучок сушеного чабреца.

— А я так полагаю, — отпивая из блюдечка чай, степенно заговорил Игнат. — Нечего нам ругательное письмо отсылать. Расстраивать только будем, им и без того тошно.

— Оно, ежели подумать, то, может, и воздержимся ругать, — согласился Митяй. — А усовестить не мешает. Злее будут.

Отстранив блюдце, снова брался за письмо Игнат и после того, как от имени свата посовестил бойцов, сказал:

— Думается, ругать мы все горазды, а ученье преподать — не каждый способен.

— Какое же ты думаешь, ученье дать? — насторожился Митяй.

— У меня столько в голове всяких ученых мыслей скопилось, что хоть артикулы сочиняй.

— Артикулы учинять всякий горазд, да что толку в них.

Игнат на это возражал:

— Ты, сват, в этом деле, как вижу, не тово... А я в каких только баталиях не бывал. Всю Украину вдоль и поперек пехом исходил. Неприятель такого стрекача задавал, что и на рысях не догнать. А все почему? — спрашивал Игнат и сам себе отвечал: — Да потому, что мы артикулы знали и уставы честь по чести блюли. Вот, положим, артикул 97 Петра Великого. Что в нем сказано?

Митяй пожал плечами:

— Шут его знает.

— А в нем прямо записано, что ежели полки или роты, которые от неприятеля назад побегут, им будет строгий суд учинен. [372]

— Так я ж про то и толковал, — поддакнул Митяй. — Надобно этот артикул Алешке отписать, чтоб они там сообща учили.

Поддавшись искушению блеснуть своими военными навыками, Игнат продолжал, как бы стараясь припереть свата:

— А что тебе известно о плутонгах?

Для Митяя вопрос этот оказался таким каверзно-нежданным, что брови у него на лоб полезли. Стараясь разгадать, что же это такое, он глубокомысленно моргал, что-то про себя шептал и в конце концов, не найдя, что сказать, махнул рукою:

— А бес их знает, твоих плутней! Дюже ты горазд до этих хитростей!

— О нет, сваток, — возразил Игнат. — Ты плутонги не скидывай со счету. В них еще сам Петр толк узрел. И Суворов знал им цену. Вот ежели на тебя целая орава пойдет, что ты станешь делать?

— Знамо что. Приклад к плечу — и в штыковую...

— Э-э, — растянул Игнат. — Это никуда не годится. Тут надобен залповый огонь. Стреляй, пали, чтоб неприятелю тошно стало от пуль твоих.

— Дельно ты говоришь. Давай-ка все сюда и запиши, — ткнул пальцем в лист бумаги Митяй.

Игнат обмакнул перо и опять склонился над письмом, А Митяй смел хлебные крошки, скрестил руки на столе и задумался. «Какого все-таки умного свата мне бог послал! Все-то он знает, всюду вхож. Поглядеть на него со стороны — вроде бы никакой учености. А поди — целые артикулы в голове держит... Бери хоть зараз, надевай на него штаны с лампасами, и полный тебе генерал. Только малость тощеват и виду бравого не имеет. Да и то сказать: в животе ли толк? Иной, поглядишь, как баба на сносях, а постучи ему по башке — пусто, как в барабане».

В избу взбежала Наталья. Она была разгоряченная, сияющая, довольная. Щеки у нее пылали, на шее заметно билась синеватая жилка. Увидев стариков, она засмеялась:

— Вы все пишете?

— Засиделись чуток, — ответил Игнат. — Давай-ка кончать, сват. А то завтра вставать спозаранок. Лутки [373] тесать для сруба.

Игнат свернул письмо, забрал чернильницу, ручку и отнес на полку.

Митяй погладил разомлевшую от жары голову, надел картуз и направился к двери. У порога остановился, взглянул на Наталью. Вытянув по-лебяжьи красивую шею, она жадно пила воду.

«Эх и невестушка у меня, — подумал Митяй. — В целом свете лучше не сыскать».

Глава семнадцатая

|Ш сумерках, когда с реки потянуло прохладой, по Ивановке

на бешеной скорости промчался в кожаной тужурке мотоциклист. Обогнув церковную ограду, он проехал маленькой улочкой и подкатил к белому домику медпункта.

Из окна выглянула повязанная марлевой косынкой Наталья. Завьялов скупо, будто терзаясь чем-то, взглянул на нее, хотел что-то сказать и не мог, только протянул записку и сейчас же нажал ногой на педали, помчался по выгону в сторону сада.

В сухом логу, у куста бузины, он заглушил мотор, поставил мотоцикл и, сняв фуражку, начал прохаживаться взад-вперед по тропинке.

Был конец лета. Деревья, особенно клены, уже роняли пахнущие сыростью листья. Со стороны реки, как из трубы, тянул по ложбине сквозной ветер. Ежась, Завьялов частенько поглядывал то на часы, то на протоптанную через лог тропинку, нетерпеливо ожидая Наталью. Его начинало одолевать беспокойство: «Уж не обидел ли чем? Может, и совсем не придет?»

Завьялов ходил долго, даже женщины и дети, гнавшие с реки телят и гусей, пристально присматривались к нему, точно в чем-то подозревая. Петр зашел за деревья, присел на пенек и закурил. На сучке увидел бабочку. Запутавшись в паутине, она трепыхалась, стремилась вырваться, но все более обволакивалась сплетением нитей. Из корневища выполз и спешил разделаться с ней серый, студенисто-прозрачный паук...

Петр отвернулся, гадливо плюнул.

И в эту минуту он заметил перебегавшую через тропинку [374] Наталью. Она подошла быстрым шагом. Поймав на себе тревожный взгляд Петра, Наталья вспыхнула, приложила ладони к пунцовым щекам и, сверкая горящими глазами, спросила:

— Ты заждался, да? Ну, прости...

Петр помедлил, упорно разглядывая ее. Наталья была в узком, стягивающем в талии пиджаке, в резиновых ботах с каблучками, а на шее висела не раз виденная Петром косынка.

— Немножко заждался, — ответил Петр. — Я уже думал, что-то помешало... не придешь... И вот... пленницу тут увидел, — показал он на бабочку, все еще пытавшуюся вырваться из паутины.

— Ой, бедная! Что же ты ее не выручил?

И она, взяв палочку, разорвала паутину. С минуту бабочка посидела на палке, похлопала зелеными, с черными крапинками крыльями и улетела.

— Ты, однако, жалостлива к чужой беде, — заметил Петр и притянул ее руку к своим губам.

Рука ее была горячая, природно смуглая, и Петр невольно подумал, что и вся она, смолоду вобравшая в себя и морскую соль, и знойное солнце, вот такая горячая и смуглая. И при этой мысли он почувствовал, как его неудержимо, словно магнитом, потянуло к ней.

Петр воровато обвел глазами чащобу Старого сада:

— Может быть, пройдемся?..

— Не поздно?

— Что ты, — возразил он с приметной настойчивостью. — Какая чудная роща...

Петр взял ее за руку, и они пошли по дорожке, уводившей из лога в сад. Пробирались через кусты дикой малины, ежевики. Колючие ветки так больно царапали, что Наталья однажды вскрикнула и долго растирала колено. Выйдя из чащи, они остановились под яблоней. Грустный покой лежал в уже осеннем саду. Яблоки и груши были сняты, но все равно пахло антоновкой и чуть внятным ароматом опалой листвы. «Сказать ей сразу или?.. Нет, не скажу... Обождать надо. Всю обедню испортишь «.

— Ты что-то грустный? — спросила Наталья, заглядывая ему в глаза.

— Осень идет. Прощальная пора, — вздохнул он.

— Почему прощальная? [375]

— Да так...

Они шли дальше в глубь сада и молчали, лишь переглядывались, тая в глазах сдержанное напряжение.

А кругом стояла глушь, только где-то в селе дзенькала балалайка да ворчливо квакали на реке лягушки.

Завьялов увидел в орешнике стожок сена. Они подошли к этому растрепанному, пахнущему теплом стожку и остановились, повинуясь молчаливому желанию. Чувствуя, что никто их здесь не увидит, не потревожит, Петр схватил Наталью в охапку, и она приникла к нему, покорная, только промолвила уже обмякшим голосом:

— Ой, какой же ты... Нетерпеливый...

Над садом изогнулся зеленоватый, с лукавинкой серп месяца, заглядывал под каждый куст, не пугая, однако, никого своим неярким светом.

Возвращались они в полночь, когда редкий в эту пору туман уже стлался над логом, вдоль выгона. Усталая, Наталья шла медленно, опираясь на его плечо. Мучил ли ее стыд после того, что она позволила себе? Немножко... Но по-прежнему она держала себя свободно и была в настроении; порой склонялась к Петру и шаловливо дула ему в лицо. Это выходило у нее так забавно, что Петр, подставляя щеку, просил:

— А ну-ка еще... Мне так нравится! Они вышли из сада.

— Пойдем и дальше вместе, — предложила Наталья.

— Я бы хотел, — шепотом ответил он. — Но пока нельзя... Увидят.

— Боишься?

— Нет. Мне чего же бояться... Тебя могут увидеть.

Встряхнув головой, Наталья поглядела на него с жаром. Волосы рассыпались по ее лицу, и она, остановившись, стала неторопливо укладывать их. А Петр стоял возле нее и чувствовал себя счастливым и одновременно опустошенным. Он знал, что завтра уже не услышит ее голоса, не ощутит на своей щеке ее дыхания, не насладится ее близостью... И Петр, мучая себя этим чувством, испытывал такое состояние, будто что-то отняли у него и сам он оказался потерянным.

Они шли дальше. Петр долго молчал, все еще не решаясь сказать Наталье о том, что завтра он уезжает под Воронеж, в лагеря, а оттуда — на фронт. Наконец не [376] выдержал, подавил в себе чувство досады и обиды. Остановил ее на минуту, взял за плечи и, повернув лицом к себе, опечаленно выговорил:

— Уезжаю, Наташа... И до меня очередь дошла...

Даже при лунном свете было видно, как брови у Натальи вздрогнули, губы мучительно сжались, и она притихла, вдруг стала какой-то жалкой. И в ту же минуту она вдруг обхватила Петра за шею и забилась в безудержном плаче.

Петр не успокаивал ее, знал: человеку бывает легче, когда боль выплакана, когда горе омыто слезами…

Глава восемнадцатая

Верочка шла с поля, где приходилось ей подносить вязальщицам моченые свясла. Шла не по дороге, а напрямик, через приречный луг. Самые ранние воспоминания были связаны с этим лугом — когда-то он казался ей обширным и непонятным, как мир, но всегда было радостно шагать по траве, видеть тихую речушку, темный бор вдали.

Сегодня впервые Верочка прошла здесь, не заметив даже цветов. Не отводя глаз, она смотрела на ту сторону реки, на новый сруб, поставленный рядом с их старой, покосившейся от времени избой, и в душе у нее росло чувство жалости и неведомого ей и от того казавшегося ужасным позора.

Наташа — и что-то гадкое... Нет, это невозможно. На нее это непохоже. Просто вздор, досужие сплетни!

Уже пройдя луг, Верочка вдруг ясно представила Наташу с букетом в руках. Они шли куда-то с Алексеем, Наташа тихо смеялась и прятала лицо в цветах, Алексей осторожно поддерживал ее под руку.

Как он тогда смотрел на нее? Задумчиво-ласково и потом чуточку, совсем чуточку, как на ребенка, как на младшую сестренку, на нее — Верочку. Или это сейчас подумалось?..

Верочка вернулась на луг, нарвала целую охапку ромашек, красноватых метелок щавеля, голубых незабудок... Дома бережно опустила стебли в глиняный горшок с водой, переставляла его с окна на табуретку, на [377] стол — что больше понравится Наташе? Глядела на цветы, а видела нарядные платья танцующих на свадебной вечеринке, устроенной сразу по приезде Алексея и Наташи из Воронежа. Алексей приглашал и ее, Верочку, и они бешено кружились в вальсе. Как было весело! Как любила тогда Верочка их обоих, как все казалось хорошо!

И вот резко, до щемящей боли ожившая сцена: разъяренный отец с кнутом в руке... А накануне Наташа пришла откуда-то под утро, растрепанная, усталая. Синие излучины вокруг глаз не прошли у нее и после того, как она поспала: отец сразу заметил, но не вспылил, как раньше, только вздохнул, покачал головой и отвернулся, шепча: «Лучше бы ты совсем скрылась с глаз долой!»

Верочка и сама переживала, видя страдание на ее лице, в глазах, полных растерянности. «Где она могла быть, с кем?» — уже тогда ее разбирало любопытство. С той поры, как Алексей ушел в армию, она, Верочка, сама того не понимая, негласно и ревниво берегла честь старшей сестры и никогда никому бы не позволила бросить на нее тень. Она и сейчас хотела уверить себя, что ничего страшного не случилось. Можно бы совсем не волноваться, если бы Верочка знала, что сестра задержалась до утра на гулянке, но вторая часть вопроса — «с кем?» — повергала ее в смятение. Верочка решилась выпытать у нее все, что касалось ее отношений с Алексеем, разузнать и про вечеринку, и про синяки, появившиеся под глазами.

Долго стояла Верочка у окна. Все более смутны, призрачны тени, все гуще сумерки.

Ни сестры, ни отца.

Верочка вспомнила про давно отложенный для штопки свой старенький халатик — в нем она обычно возилась у печки. Аккуратно расправила на краю стола порванный рукав, нашла кусочек ситца для заплатки.

Дверь в комнату распахнулась неожиданно. Верочка вздрогнула. Но тотчас же постаралась казаться совершенно покойной и ровным голосом выговорила: «Добрый вечер!»

Но Наташа почему-то быстро подошла к ней, приподняла тихонько за подбородок лицо, потом ласково, молча принялась гладить Верочкины пушистые, цвета бронзовой стружки волосы. Верочка замирала от нежной ласки сестры — Наталья заменяла ей мать, и девочка еще не знала ничего милее этих ласк. А как давно не сидели они так!

Одна половинка рамы была открыта, и в комнату лился посвежевший к вечеру воздух. От Верочкиных цветов пахло так же, как когда-то от Алексеева букета. «Ну погляди, погляди... Это же его цветы, для тебя принесены!» — заглядывая на сестру, просили глаза Верочки. Но чувствуя, как Наталья о чем-то рассеянно и встревоженно думает и не понимает ее, она не выдерживает и плачет.

— Не надо, глупенькая, — нежно и рассеянно просит Наталья, задумчиво всматриваясь в темное окно. Сегодня она чувствовала Петра только издали — в мыслях, а ей так хотелось снова крепко прижаться к его мускулистой, слегка подрагивающей груди, почувствовать сильное объятие.

Рука Натальи машинально перебирает Верочкины волосы: «В ее годы я уже любила. Верочка ровнее и в мыслях и в любви. Как объяснить ей?»

— Наташа, это неправда, да? И отец и я обманулись, да? — прошептала, вздрагивая, Верочка.

— Это надо понять... Понять сердцем, — медленно произнесла Наталья.

Ей подумалось, что совсем недавно она сама не знала себя. Была уверена, что Алексея любит бесконечно, на всю жизнь. На всю жизнь... А потом эта любовь начала затухать. Как костер, в который долго не подкладывали дров. Уехал Алексей служить, прошло время, и вдруг Наталья обнаружила, что в сердце его и не было. Такой бывает обычная, не налагающая обязательства дружба, когда тянет друг к другу, а разошлись — и концы в воду...

В душе она не раз признавалась себе — сначала было немножко страшно, да и стыдно. Но потом Наталья поняла, что любви не нужно стыдиться. И если раньше чувствовала вину перед Алексеем, то сейчас уже трезво спрашивала себя: «В чем же моя вина? Разве только в том, что любовь — настоящая, большая — пришла не тогда, когда я ждала ее? Или в том, что хоть с опозданием, но она все-таки пришла?»

Когда вспыхнула война, Наталья тревожилась за мужа, плакала... И ждала его в письмах, в мечтах... Но чувство Натальи не было достаточно сильным, чтобы [379] вновь разгореться. Костер постепенно затухал. Холодок все более подкрадывался к сердцу.

— Что же ты замолчала? — словно выждав, пока Наталья одумается, переспросила Верочка.

— Я уже не могу его больше любить. Не могу, понимаешь! — с решимостью в голосе проговорила она и тихо прибавила: — У меня к другому чувства лежат...

Отчаяние, обида завладели Верочкой. Она приподняла голову, и в глазах ее застыла оторопь.

— Наташенька, мне страшно!

— Вырастешь, поймешь. А сейчас молчи. Неужели мне легко... — с обидой закончила Наталья.

Для Верочки во всем этом было много непонятного. Не ведала она пока сильных чувств, и не было у нее твердых убеждений — она жила мыслями Натальи, отца, и сейчас, видя, как глаза у Наташи налились какой-то тревожной радостью, Верочка крепче прижалась к сестре.

Громко стукнула входная дверь.

— Вечеряли? Накрывайте на стол, — на ходу бросил Игнат.

Сестры засуетились.

На селе уже ощущалась нужда в керосине, лампу зажигали редко, поэтому спать улеглись рано. Наталья лежала с открытыми глазами, ворочалась, а сон так и не мог одолеть ее до третьих петухов. В голову, разболевшуюся и ставшую тяжелой, лезли безутешные, неспокойные думы. И каждую ночь снились сны. Днем она не могла вспомнить их, но тревожное ощущение не проходило. Порой ей казалось, что минувшей ночью она видела то Алексея, скорбного, сурового, то улыбающегося, довольного Петра.

Наталья только сейчас подумала, что, сколько ни было у нее встреч с Петром и как ни разделяли они чувства, доверчиво отдаваясь друг другу, они никогда с определенной ясностью не говорили, как устроят свою жизнь. Странно — ни она, ни он в таком объяснении не видели необходимости.

Любовь ее к Завьялову уже не была в той поре, когда требовалось проверить, насколько прочны чувства, связывающие их; эта любовь захватила все её существо, стала нераздельной частью ее жизни. И теперь чем сильнее чувствовала свою привязанность к Петру, [380] тем серьезнее задумывалась над тем, как сложится их совместная жизнь.

Когда были вместе, все понималось легко, просто, а после отъезда Петра неопределенность их отношений стала пугать, сжимать сердце ноющей болью. Она не могла и не хотела жить украдкой... Жить дальше так — значило испытывать постоянный страх перед своей совестью.

Глава девятнадцатая

В субботний день, вернувшись с полевого стана засветло, Наталья закрылась в тесной, пахнущей лекарствами комнате медпункта и долго, до поздней ночи писала Завьялову письмо:

«...Расставшись с тобою, думала не писать тебе никогда. Ты холостой, а я замужем. И мне казалось преступлением писать тебе, а сейчас пишу и думаю, что преступно не писать. Пишу тому человеку, которому доверилась, сознавая, что люблю его и любима им.

После твоего отъезда я хожу сама не своя и чувствую себя потерянной, какой-то растрепанной. На душе муторно: война опрокинула всю нашу жизнь. Покалечила, растоптала. Страшно поверить, но это так: в дома уже постучалось горе. Пришло извещение — Витька, сын нашего председателя Лукича (ты, конечно, не знал его, но это был очень дельный парень), погиб где-то под Слонимом. Не просыхают глаза у его матери, и не только одна она обливается слезами: все женщины на селе ходят со скорбными лицами.

Но я креплюсь. Видно, по натуре такая. Даже в беде цепляюсь за краешек радости. И сейчас вспоминаю все доброе, все хорошее, что связывало нас и давало отраду в жизни.

Петенька, родной, что со мной делается!.. Что со мной... Если бы ты знал!.. Расставаясь, все же не предполагала, что будет до такой степени мучительно.

Мне иной раз думается — лучше бы не ведала, что такое бывает на свете...

Думаю о тебе не ежечасно, нет! — каждую минуту, каждую... Я вообще не забываю о тебе, поэтому нельзя [381] сказать, что вспоминаю часто. Все вокруг напоминает, кричит о тебе и только о тебе.

...Припоминаю нашу первую встречу — зимой, на опушке леса. Тогда ты был для меня одним из тех людей, с которыми, здороваясь, стараешься не тратить времени, не обращать внимания.

Ведь тогда я считала себя счастливой...

Алексей — хороший человек, меня любит, и мне казалось, что я его тоже люблю.

Это потому, что я не видела твоих глаз. Встретилась взглядом с тобой — страшная вещь! Ничего похожего никогда не знала. Я не смогла повернуться и уйти. Тянуло, не отрываясь, смотреть, смотреть в твои глаза... Тогда вдруг почему-то впервые захотелось быть меньше ростом, и я даже, разговаривая с тобой, поймала себя на том, что сгибаю колени. Улыбаешься? Ну что ж, улыбайся. Тем более, что я очень люблю твою улыбку...

Как же без тебя мне трудно! Ох, как трудно! И когда же я тебя увижу? Если бы ты знал, как болит душа, как тяжело ничего не знать о тебе! Порой мне чудится, что тебя уже послали на фронт.

Не хочу кривить душой: последнее время нередко вспоминаю и Алексея. Ведь он с первого дня на войне — где он и что с ним? Ты, пожалуйста, пойми это мое беспокойство правильно. Во мне он вызывает сочувствие и тревогу не как близкий и любимый (хотя и доводится мужем), но как человек, очутившийся раньше нас в беде. И не хочу его осуждать. Откровенно говоря, он хороший, честный, и если бы не разлука, не война, то/ быть может, не произошло бы и этого...

Что же касается наших отношений, то они остаются неизменными. Говорят, когда такое бедствие, то не стоит писать о чувствах, о любви. Не верю! Наоборот: никогда, как мне кажется, не обостряются чувства и не переполняют так сердце, как во время горя и беды. Любовь сберегает...

И вот теперь, когда нет никакой возможности хоть на минуту тебя увидеть, вспоминаю об этих днях, и мне кажется, что их прошло больше, чем в жизни с мужем. Удивительно!

До последнего мгновения, проведенного с тобой, крепла во мне уверенность в том, что ты — единственное [382] счастье мое. Уверенность в том, что ты для меня ни с кем не сравним.

Поняла, что нельзя было выходить замуж, не имея такого ощущения. Но откуда я знала...

Весь мой прежний жизненный опыт убеждал меня в правильности взгляда: «О счастье не говорят — его чувствуют».

Чем больше счастливая уверенность заполняла сердце, тем сильнее я злилась, вместе с уверенностью к сердцу подступало нехорошее чувство досады, обиды... Почему такое дано мне переживать не тогда, когда я была девушкой, ждала этого, долго ждала!

Однажды ты впервые сказал: «Где ты была раньше?»?

Я не в силах была ответить — бесконечно горько.

Как я злилась!

Неизвестно на кого: на судьбу, на себя, на тебя...

Временами чувствовала только эту злость. Ничего больше.

Один раз ты произнес: «Теперь надо посмотреть, прочно ли это чувство, постоянно ли?»

Ничего особенного как будто и не сказал. А меня это очень обидело, очень. Не одна неделя прошла, но до сих пор не могу равнодушно вспомнить эти слова.

Мучительное и приятное занятие — вспоминать. А вспоминать есть что!

Помнишь, отдавая мне букет ландышей, ты сказал: «Осторожней». Я тогда со своим сердцем не умела обращаться, милый, а не только с ландышами. Я внушала себе: надо быть твердой, надо убедить, что не могу дать ему счастья. Потом уйти. Тогда он не будет ни подходить, ни даже смотреть на меня. Я тоже возьму себя в руки. Потом буду уважать себя за это.

Но была очень непоследовательна.

Чувствовала себя то беспредельно счастливой, то бесконечно несчастной: все ощутимее было непонятное, глухое чувство чего-то неизвестного. И я пугалась.

Пишу, а мысленно переношусь в сад.

Я не владела собой...

Разрешить тебе все... Разрешить, не имея ничего определенного впереди; разрешить, зная, насколько тускла радость, если желание удовлетворяется сразу, едва возникнув; разрешить, зная: что легко дается, то не ценится... [383] Но я чиста перед своей совестью. Ты можешь спросить, почему же между мной и мужем возникла трещина? Может, помехой тому увлечение? Вот вклинился, мол, Петр, внес разлад, а пройдет время — и все забудется, раны зарубцуются.

Отвечу откровенно. Ни муж, ни ты, пожалуй, в этом не виноваты. Виновата я да сердце мое.

Ты знаешь, у каждого человека можно наблюдать такие маленькие поступки, они могут быть и хорошими и плохими. Хорошие и плохие мелочи. Они характеризуют человека иной раз гораздо больше, чем крупные поступки. В медицинском институте жила я в общежитии с подругой. Принесла нам как-то молочница молока, налила в одну бутылку больше, в другую — меньше. Как только заметила это, я кинулась к бутылкам — взять себе меньше. Но подруга опередила меня и взяла себе... больше. Вот тебе и мелочи. И дружбе конец.

Не знаю, понимаешь ли ты меня?

Я думала, что к любимому надо относиться... непогрешимо. Да. Именно это слово. И так — всю жизнь.

А как прекрасно жить на свете, если ежедневно будет близко от тебя что-то делать, как-то поступать, о чем-то говорить человек, которого уважаешь до конца, человек, в котором ты уверена больше, чем в самой себе.

Мечты...

Но уж если начнем жить, обязательно будем жить втроем с первого часа — ты, я и счастье.

Настоящая любовь может покоиться только на отношениях человечности и честности, только на больших чувствах, только на желании, чтобы он был как можно счастливее (ведь его счастье — это твое счастье), только на постоянной мысли — что еще можно сделать приятного для него?

Это взаимно — и любовь помогает бороться и жить, бороться и побеждать!

Разве когда-либо придет беда в их дом?

Они ведь уже привыкли каждым поступком выражать любовь свою, приносить радость друг другу...

Может быть, я сама наделила тебя качествами своего идеала, и мы не смогли бы жить?..

Я требовательна и непреклонна, когда считаю себя [384] правой. Я не уважаю людей, которые говорят: «Вы правы, но... я пока не могу».

Ты был рядом, и я поверила тебе.

Так ли это? Не солгал ли ты?

И если все же думаешь о нашей жизни серьезно, если все же ты не отказываешься от своих чувств, — взвесь и ответь скорее. И честно. Мне очень тяжко. Сердце я тебе уже отдала. Теперь предлагаю руку. Что можно добавить еще?

Сейчас идет война. Ужасная. Я каждый день тревожусь: а вдруг тебя ранят или... Нет-нет, такое не может случиться. Что тогда станет со мной? Как я это перенесу?

Родной мой, счастье мое, я жду встречи с тобой. Когда бы она ни состоялась, я дождусь. Что бы с тобой ни случилось, я дождусь, встречу и буду всегда, всю жизнь любить тебя, только тебя.

Наталья».

Глава двадцатая

Никогда Наталья не ждала писем, да и не имела привычки сама заводить переписку, а после отъезда Петра ощутила жадную, неодолимую потребность не только самой писать, но и ждать, ждать от него весточки и чувствовать, как все же прекрасно получать строки, написанные его рукой.

Ходила на почту всякий раз, как привозили с Хворостянки запакованные под сургучными печатями мешки, и опять ждала — ей уже просто совестно было туда заглядывать каждый день и спрашивать одно и то же. И вот в один прекрасный день, в начале сентября, почтовый агент старик Акимыч с быстрыми глазами и неизменной добродушной улыбкой на высохшем лице, перебирая пачку писем, остановился на одном, повертел в руках конверт и загадочно крякнул, поглядев на Наталью.

— Ну, молодушка, с тебя причитается. Спляши за свое найденное счастье!

Наталья взяла конверт, и током хлынула по телу радость, отчего даже закружилась голова. Что-то совершенно ни с чем не сравнимое. Как жаль, что Петр не видит ее в этот момент и не может понять, ее чувств: она плакала, и все в ней одновременно пело...

Письмо Завьялова было короткое, сдержанное и каждым словом расчетливое. Будто боясь, что его послание может быть перехвачено и читано другими, он изъяснялся намеками, но меж строк Наталья находила такое, что порождало в ней бурю мыслей, приводило в трепет. «Скоро, видимо в последних числах сентября, предстоит мне дорога далекая и опасная», — читала она и ужасалась, видя Петра в трудном походе, в сражении, и, как ни хотела отмахнуться от мысли, ей даже подумалось, что он уже лежит на поле боя раненый, окровавленный и просит помощи... Наталья даже всплакнула, потом совершенно внезапно пришло ей на ум тотчас собраться и ехать к нему. Она не задумывалась, что какие-то силы могут ее удержать, что отец и сестренка будут противиться, что с работы нельзя уйти так просто, что, наконец, по селу рано или поздно пройдет слух о том, что она потащилась за Петром, — все это ее теперь не пугало; она считала себя обязанной быть рядом с ним в опасности и сделать все возможное, чтобы облегчить его страдания. То, что Петр не звал навестить его и устроить хотя бы короткое свидание перед отъездом на фронт, немного смущало, но не останавливало ее. Она даже пыталась оправдать Петра: не пригласил свидеться потому, что не хотел утруждать ее ни лишними хлопотами, ни горечью расставания...

Глянула в окно, поморщилась: стекла слезились, по ним сползали крупные дождевые капли.

И пока в доме никого не было, начала собираться в дорогу. Уложила чемодан, хотела поднять за ручку — тяжел, что-то надо оставить. «Ведь не навсегда уезжаю, только проведать». Выложила зимнее пальто — ни к чему оно, не нужны и лакированные, с высокими каблучками туфли — там будет не до театра, не до веселья. И зачем тащить с собой все платья, не лучше ли взять два: одно легкое, набивного шелка, другое — шерстяное, темно-синее, которое можно надеть в ненастную погоду. Значит, и чемодан тяжелый не нужен, сподручнее взять саквояж.

Кажется, все собрано, уложено. Но как же она уйдет, ничего не сказав и не попрощавшись с отцом, с сестренкой? Это было бы непростительно, станут искать. Нет, надо дождаться. Но как объяснить отцу? Сказать, что еду в Воронеж, а к кому, зачем? И стоит ли лгать?

Оглядывая избу, как бы прощаясь, она взгрустнула. Обычная, ранее успокоительно действовавшая на нее тишина комнат сейчас пугала. Гул ветра в трубе, надоедливый треск сверчка бередили сердце. «Хоть бы скорее пришли отец и Верочка», — думала она, уже не находя места в опустевшей и как будто тревожно притихшей избе.

В полуоткрытую дверь вошел петух и, подняв шею в багрянце оперения, уставился на нее одним глазом, как бы говоря: «Я тебе уеду!..» — и вспрыгнул на лавку, пытаясь достать со стола кусок хлеба.

— Кшы, кшы, забияка! — крикнула Наталья.

Петух спрыгнул на пол, зашагал из избы, топорща криво изогнутые шпоры.

Грозный вид петуха чем-то напомнил ей отца. Припомнились разъяренные его глаза, рука, полоснувшая кнутом... Она поежилась, точно готовилась принять на себя этот страшный удар. «Но скрывать не могу. Не могу!» — почти вскрикнула она.

И опять ждала, в нетерпении поглядывая в окно. Проглянуло солнышко, дождь, кажется, совсем перестал, и последняя тучка, подгоняемая ветром, торопливо уплывала.

Мимо дома прошли в сторону правления говорливые женщины. Наталья только сейчас вспомнила виденное вчера на дверях избы-читальни объявление о колхозном сходе. Она подумала, что и отец, и Верочка пошли туда же.

С досады оделась и пошла в правление. Шла, а в мыслях, а сердцем жила предстоящей встречей с Петром — как он отнесется к ее приезду и примет ли, не оскорбится ли, увидев ее внезапно, и может, совсем некстати?.. Она и не заметила, как очутилась возле здания правления: под окнами и у двери вороха соломы. Еще с месяц назад собирались перекрыть сгорбленную крышу, заменить сгнившую солому, а до сих пор не перекрыли, только сняли старую солому и обнажили костлявые ребра стропил. «Война. У людей иных забот [387] по горло», — подумала Наталья и устыдилась оттого, что люди заняты делом, а она едет на личное свидание. Остановилась в сенцах; дверь была открыта настежь, из избы тянул, как из печки, сизый въедливый дым самосада. Слух ее улавливал обрывки фраз, хохот, сердитые окрики.

— Мужиков, стало быть, на войну и коней туда же... А время приспичило картошку копать, солому стожить, пары готовить. Стало быть, нам впрягаться? — спрашивала озорно и рассерженно бойкая Христина, и не понять — укоряет она кого или довольна. Всегда она такая: накричит больше всех, и сама же потом работает, как вол, за троих.

— Не колготись! Мы все должны работать на войну, — отвечал ей басом Лукич, уже в войну ставший председателем колхоза.

— Нам не привыкать! — соглашалась Христина. — Да только и мужиков, которых еще не взяли в армию, надобно взнуздать... И к делу приставить! А то у нас лежебок много развелось, прямо срам глядеть...

— Перестань лясы точить, — перебил ее из угла осипшим голосом бригадир Клоков.

— Не тебе говорить, молчал бы уж!.. — бросила в его сторону Христина подбоченясь.

— А кому же? — встав, затрубил на всю комнату бригадир.

— Водку не хлещи! — опять ввязалась в перебранку Христина. — Не тебе ли пьяному, намедни в уши целый пузырек чернил налили ребятишки? Не помнишь? Лежал-то ты, как покойник. Спасибо, на погост тебя не снесли.

Клоков выругался и притих в углу, только слышно было, как сопит в бешенстве.

— Ну, языкастая! — кто-то подзадорил Христину. — Давай, режь правду-матку!

Но Христина, разрядив гнев, села и уже больше не проронила ни слова.

Наталья ждала, скоро ли кончится собрание. Она завидела, как поднялся Игнат, степенно прошел за обтянутую красным сатином трибуну, разгладил усы, чем вызвал хохоток в зале. «Вот еще... Сидел бы лучше», — ревниво подумала Наталья и вся напряглась.

— Я так сужу, селяне. Раз окаянный ворог ломится [383] в двери нашего дома, хочет полакомиться нашими пирогами да пышками... мы ему ответим: не балуй! — грозя пальцем, сказал Игнат. — Получишь синяки да шишки! Да-да!.. — вскрикнул он, потрясая кулаком. Гнев мешал ему говорить. Передохнув, Игнат продолжал: — А что касаемо меня, то хватит в сторожах ходить. Зачисляйте меня в полеводство, и поимей в виду, Христина, мы еще с тобой потягаемся! — сказал он под общий смех.

«Отец, у тебя же такое больное сердце, а ты на тяжелую работу вызвался», — пожалела Наталья и едва удержалась, чтобы не сказать об этом громко.

Задвигались скамейки, люди поднялись и начали выходить из конторы. Наталья метнулась из сенцев и поспешила домой. Только сейчас вспомнила, что обед не сварен, и уже за одно это отец может накричать. Забежала в избу и всплеснула руками: куры забрались на стол, на подоконники, на печку и расправлялись с тем, что попадалось на глаза: клевали краюху хлеба и вчерашнюю кашу из чугунка, что стоял на загнетке, а на теплых кирпичах печки клевали тыквенные сушеные семечки.

Наталья быстро навела порядок в доме, но все равно отец заметил и осерчал:

— Обед даже не сварила. Ни к чему у тебя, Наталья, руки не лежат.

— Некогда было, батя, — извиняющимся тоном ответила Наталья.

— Тебе вечно некогда!..

И велел Верочке достать из погреба квашенку и студень.

Верочка пошла и украдкой моргнула сестре: дескать, скройся с глаз, хватит тебе тревожить отца.

Игнат ел молча, квашеное топленое молоко было тягучим и, навертывая на ложку, чтобы не капать, он осторожно, над ломтиком хлеба подносил ко рту. А Наталья поглядывала на него из-за перегородки и, чувствуя себя как на иголках, терялась, мучилась вынужденным объяснением, «Пожалуй, не стоит говорить, что еду к Петру. Не буду огорчать. Лучше позже... Не все ли равно, когда узнает...» — подумала она. Улучив момент, когда отец собрался было наколоть дров для печки, Наталья подошла к нему, ласково положила ему на плечо руку и [388] молвила:

— Батя, я слышала, как ты на сходе... А у тебя же с сердцем...

Она полагала этим разжалобить отца, а он насупился, со строгостью заметил:

— Что сердце! Переможу. А бывать во всяких сражениях легче? Почему, думаешь, Алексей письма не шлет? Тоже небось смертным боем бьется!.. Мы ведь, как-никак, далече от беды... И негоже в такое время укрываться за всякими болезнями.

Сказав, Игнат вышел в сенцы, выдернул из дощатого паза топор и с маху вонзил его в неподатливо-жилистый пенек вяза.

Наталья зачем-то вошла в комнату, зачем-то переставила с места на место саквояж, и Верочка, заметив это, спросила:

— Куда это ты собралась?

— Выйди, проводишь меня, — шепнула Наталья и с саквояжем в руке шагнула через порог.

— Папа, я уезжаю, — остановившись за спиною отца, проговорила она.

Игнат положил топор, медленно выпрямился, скосил усталый взгляд на дочь.

— Далече?

— В Воронеж мне надо... по делу... посылают за лекарствами. Да я там недолго пробуду...

— Поезжай, раз по делу. Теперь люди без дела не снуют взад-вперед.

— А может, купить чего? Бритву или мундштук? — спросила Наталья.

— Нечего тратиться, зазря деньги сорить, — отказался отец и снова принялся колоть дрова.

За околицей, на мосту, Наталья простилась с Верочкой. В последний миг, как звезды, блеснули глаза младшей сестренки. Не дожидаясь ответа, куда и зачем Наталья едет, но угадывая в этом скором отъезде что-то скрытое и тревожное, Верочка кинулась на плечи старшей сестре, прижалась к ее лицу нахолодавшей щекой. И плакала навзрыд.

— Да будет тебе... Хватит, глупенькая!..

Наталья с притворной строгостью оттолкнула сестренку. И пошла, не оглядываясь, чтобы еще больше не растревожить Верочку. Удалялась медленно, поникшая, жалкая, чувствуя себя совсем одинокой в этом печальном, таком же одиноком осеннем поле.

Дальше