Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Глава первая

В середине двадцатого века в мире накопились смутные и тревожные силы, готовые разразиться большой бедою над Европой. Военные пожары, вспыхивающие то там, то здесь, местами погасли, уже наступило затишье, но было очевидно, что продлится оно недолго.

Сухая гроза, затмившая половину неба и ползущая все дальше, до поры до времени копит в себе страшную энергию, и потому, что заряды еще не разряжены, она кажется особенно опасной. И как неминуемы удары этой грозы, которую уже нельзя предотвратить, так и война, могущая ввергнуть в свой водоворот целые страны и народы, надвигалась неумолимо.

Но схожесть между грозою и войной лишь внешняя; эти явления на самом деле разнятся, как ночь и день. Грозы — стихийное явление — избежать невозможно, [119] потому что человеческий ум не настолько еще силен, чтобы всевластно управлять законами природы; что же касается войны, то она стряпается руками людей, и, стало быть, от стран, народов и правителей государств зависело допустить, чтобы на полях гремели пушки, или, наоборот, заставить пушки молчать.

Была ли сила, чтобы укротить агрессора, и можно ли было избежать войны? На эти вопросы, которые мучили народы и тогда, перед войной, и впоследствии, найти правильный ответ возможно только в самой истории, в событиях и фактах, из которых она слагается.

Всякое действие, доброе или дурное, совершается в определенный отрезок времени, но становится невозвратным и принадлежит истории, которая — как бы ни хотели этого отдельные личности — уже не подчиняется никому и находится вне зависимости от человека. Но если человек не может повлиять на прошлые события, то сама история прямо, непосредственно влияет на него: стремясь постичь историю, проникнуть в ее глубины времен и тайн, человек сильнее обнажает земные пороки и достоинства, как бы возвышается над теми событиями, которые свершались в былые времена.

Потомки, которые будут изучать историю, найдут в наш век столько зверств, провокаций, массовых убийств, закулисных и дипломатических интриг, кровавых столкновений, лжи, обмана и самообмана, такое унижение достоинства и свободы не только отдельных лиц, но и целых народов, что они придут в ужас от всего, что происходило на многострадальной земле. Наверное, их больше всего поразит, что цивилизованные люди, давно сбросившие цепи варварства, вместе с тем волей своих правителей шли на самые гнусные и изощренные преступления, которые по своей массовости и жестокости не уступали жестокостям мрачных времен инквизиции и монголо-татарского нашествия. Как могло случиться, что сегодня, пользуясь днем отдыха, правитель иного государства выезжал в загородную виллу, ласкал своих детей и жену, позировал перед фотоаппаратом, наслаждался запахами цветов, грелся на солнце, подставляя свою, по его убеждению, конечно же мудрую голову под жаркие лучи, — словом, брал от [120] природы все, что она так щедро и доверчиво предоставляла ему, человеку, а завтра этот же правитель, облеченный властью и располагающий орудием подавления, подписывал грязные документы, толкающие людей на преступления, на войну. Как могло случиться, что молодой парень, сын ремесленника, торговца или крестьянина, вчера целовал девушку, застенчиво дарил ей ветки сирени или жасмина, а призванный в армию, брал винтовку и шел на войну и, не моргнув глазом, убивал испанских остроглазых малышей, польских ткачей, югославских виноградарей, лондонских докеров, русских матерей, жен, невест? Как все это и почему происходило? Над этими вопросами не раз будут ломать головы потомки, которые навсегда избавятся от войн, соединятся узами братства, равенства и свободы...

Ненастным вечером 11 марта 1938 года германская армия пересекла австрийскую границу и двинулась на Вену. Этот поход в Берлине называли миссией доброй воли: вот, мол, сами австрийцы пожелали слиться воедино, попросили немцев взять их под свое крылышко, и поэтому Гитлер, протягивает руку братьям из Вены.

Больше того, австрийцы исстрадались в ожидании этого часа, и не потому ли готовы встретить немцев прямо-таки, как милых розовощеких деток. Пока германские части пробирались сквозь поднявшуюся в ночь метель, в Вене шли суматошные приготовления. На улицах гремели оркестры, только звучали теперь не мелодии сказок венского леса, а дробный бой немецкого барабана. Площадь перед ратушей, залитая огнями, готова была принять войска для парада. Под дождем обвисли мокрые знамена с черной свастикой, и устроители парада боялись: а вдруг к утру полотнища не просохнут и будут висеть сморщенными, уныло пряча свастику? Рьяные молодчики уже горланили на улицах — на завтра назначено факельное шествие. Цветочницы в эту ночь беспробудно спали под перинами — им не стоило тревожиться, что букеты за ночь завянут и не будут проданы; фиалки и ветки ранней сирени прямо с корня были закуплены устроителями торжеств.

По виду казалось, что Вена ликует. [121] Но ее оскорбленная душа протестовала.

За месяц до вторжения — 11 февраля — Гитлер вызвал к себе в Берхтесгаден австрийского канцлера Шушнига. Как бы в наказание за то, что Шушниг упрямится включать Австрию в состав «великого рейха», фюрер заставил его целый день ожидать приема. При встрече Гитлер даже не предложил ему сесть. Он потребовал, чтобы Шушниг безоговорочно принял условия.

— Вы не должны обсуждать эти условия, — тоном приказа говорил Гитлер. — Вы должны их принять, как я вам указываю. Если вы будете противиться, вы вынудите меня уничтожить всю вашу систему...

Австрийский канцлер пытался было прервать поток устрашающих слов. Это привело фюрера в бешенство.

— Вы что, не верите мне?! — завопил он. — Я вас раздавлю!.. Я величайший вождь, которого когда-либо имели немцы, и на мою долю выпало основать Великую Германскую империю с населением в 80 миллионов. Я преодолел уже самые невероятные трудности, а вы думаете остановить меня. Моя армия, мои самолеты, мои танки ждут лишь приказа...

Шушниг стоял как оглушенный. Не дав ему опомниться, Гитлер вызвал своего главного военного советника генерала Кейтеля, и тот доложил о числе немецких моторизованных частей, придвинутых к австрийской границе.

— Мой фюрер, они готовы перейти ее по первому вашему приказу, — добавил Кейтель и строго покосился на непослушного австрийца.

Все же Шушниг противился. Он уехал, не подписав соглашения. Торг длился до 11 марта. Австрийский канцлер решил прибегнуть к последнему средству: он назначил на 13 марта плебисцит о независимости Австрии. На это последовал ультиматум из Берлина. За день до того как ответить на тяжелые требования фюрера, Шушниг выступил по радио и сообщил австрийскому народу о своей отставке. Он заявил, что вынужден уступить насилию во избежание напрасного кровопролития.

Итак, ночью сквозь переметенную метельными снегами дорогу пробивались в Вену германские войска. Впереди главных сил громыхала 2-я танковая дивизия. [122] Полк лейб-штандарт «Адольф Гитлер», посаженный на автомашины, замыкал колонну.

Что и говорить, австрийцы питали родственные чувства к немцам, коль этот путь братства прокладывался танками! Движение их поторапливал Гейнц Гудериан — тот самый генерал, который выпустил книгу под устрашающим названием: «Внимание, танки!» На этот раз, чтобы хоть в какой-то мере успокоить перепуганных австрийцев, генерал велел украсить танки флажками и зеленью.

Вместе с войсками вторжения, боясь поделить с кем-то лавры славы, спешил в Австрию и Гитлер. Конечно же, встречающие всегда найдутся. Прибытие фюрера в Линц — первый австрийский город — ожидалось к 15 часам. Момент встречи заранее был разыгран по нотам. Здесь уже находился: начальник гестапо Гиммлер, умеющий всюду проникать и всех подозревать. Одновременно в Линц примчался из Вены новоиспеченный канцлер Зейсс-Инкварт.

Дорогу, по которой должен был проехать Гитлер, а также рыночную площадь оцепили танки и солдаты главных сил. Ожидание затянулось до вечера. Наконец, встреченный приближенными еще на окраине, Гитлер триумфально въехал в город. Погода была мокрая, стояла сплошная грязь, но угодливый Зейсс-Инкварт бросился в ноги фюреру, и потом оба они — Гитлер и его ставленник — вытирали на глазах слезы...

После того как Гитлер с балкона ратуши произнес речь, он приказал войскам двигаться на Вену. Факельное шествие назначалось там на субботу 12 марта. Однако встречать было некого. Немецкая моторизованная армада все еще гремела в пути, и дорогу от Линца до Вены загромоздили застрявшие немецкие танки и автомашины; стояло их так много, что Гитлер, проезжая мимо, невольно пришел в гнев и обрушился на своих генералов с руганью. Лишь при мысли, что Австрия досталась ему без кровопролития и в Вене уготовлено для него пиршество, он успокоился. Что же касается трудовых австрийцев, которые при виде чужих войск прятались от страха, то это нисколько не удручало фюрера. Главное — комедия слияния с Австрией сыграна, триумфальный въезд для него открыт, а заставить людей молчать помогут ему войска. [123]

...Еще бороздили немецкие танки землю униженной Австрии, а Гитлер уже намечал на карте направление нового удара. Его давней мечтой было прибрать к рукам Судетскую область, а заодно с ней — территорию всей Чехословакии. Но как это сделать? Ведь Чехословакия заручилась поддержкой Франции, имеет пакт о взаимопомощи с Советским Союзом. Если пойти напролом, то можно потерять и голову. Армия Чехословакии — одна из лучших и сильных в Европе. Само географическое положение республики очень выгодно: в случае военного столкновения немцев с французами чешской армии очень удобно бить с тыла по Германии. Советский Союз тоже не будет сидеть сложа руки и может занести мощный кулак для удара с востока.

Гитлер побоялся сразу напасть на Чехословакию. Он предпочел пока не ломиться в открытую дверь. Надо успокоить своих западных противников обещаниями о «крестовом походе на Восток», припугнуть их. Глядишь, и поверят, пойдут на уступки. К тому же речь пока идет о Судетской области, и навряд ли западные державы, Франция и Англия, рискнут на большую войну из-за какой-то «чешской окраины». Не лучше ли предположить другое: западные державы, а заодно с ними и Америка, вынуждены будут принести в жертву ему, Гитлеру, малую страну, чтобы попытаться направить на Восток его дальнейшее наступление.

И Гитлер начал действовать. Он отправил личное послание английскому премьер-министру Чемберлену, чтобы тот не связывал ему руки и унял Францию. Это послание привез в Лондон 18 июля 1938 года адъютант Гитлера. И буквально на другой день английский представитель вместе с королевской четой прибыл в Париж. Совещания велись в обстановке глубокой тайны. Многое из того, о чем там говорилось, осталось в секрете. Что же касается «болезни» чехов, то им предлагалось одно лечение: безоговорочно передать Германии Судетскую область. Пугливые соглашатели, сидевшие в английском и французском правительствах, открыто заговорили, что Чехословакия своим упорством может вызвать всеобщую войну в Европе. Чтобы избежать этой катастрофы, они принуждали Чехословакию пойти на уступки Берлину.

Удивительно легко заполучив согласие своих западных [124] противников, Гитлер потирал от удовольствия руки. Он почувствовал, что теперь никто его не сковывает, и это придало ему достаточно храбрости. Теперь можно идти с открытым забралом. 12 сентября Гитлер выступил в Нюрнберге с речью. «Не для того всемогущий создал 7 миллионов чехов, — неистово провозглашал фюрер, — чтобы они угнетали три с половиной миллиона судетских немцев!..» Тут же он заявил, что 28 мая отдал приказ всемерно увеличить мощь германской армии и авиации и выстроить «гигантские укрепления» на западной границе Германии.

Сентябрь — погожий, золотой месяц и в Чехословакии, но настроение у чехов и словаков в ту пору было мрачным: в их дом стучалась беда. Чтобы запугать чехов, правители Германии заняли демонстративно устрашающие позиции. В ряды армии были призваны запасные. На западных границах Германии спешно сооружались новые укрепления. Для нужд армии немецкие обыватели сдавали теплые вещи. Над территорией Чехословакии непрерывно летали германские самолеты. Отпуска государственным служащим в Германии были отменены. Объявлена была регистрация врачей и сиделок. Германские механизированные колонны и танки Гудериана уже стояли наготове, чтобы совершить прыжок через границу в Чехословакию...

Но чешские патриоты упорствовали.

Они верили в свои силы и надеялись, что на помощь придут Франция и Советский Союз, которые связаны с ними договорами о взаимопомощи. Что касается чешско-советского договора, то в нем было указано, что СССР выступит на помощь Чехословакии в том случае, если и Франция одновременно сделает то же самое. Видимо, чувствуя, что совесть жжет глаза, правители Франции еще в начале сентября обратились к правительству СССР с запросом, какова будет его позиция, если Чехословакия подвергнется нападению.

Ответ Советской страны был ясен и прям: мы готовы защитить Чехословакию, давайте немедленно выступать вместе. Ведь к этому нас — русских и французов — обязывают договоры, нарушать которые равносильно измене.

Дело, таким образом, за Францией. Но в этот драматический момент правители Франции и ее генералы [125] будто заткнули ватой уши. Они выжидали, держа нос по ветру. Что же касается самого пакта о взаимопомощи с Чехословакией, то они рады бы давно его похоронить. И в этом помогли французам правители Великобритании.

15 сентября 1938 года дряхлый, 70-летний английский премьер Чемберлен набрался храбрости впервые в жизни погрузиться в самолет. Курс был взят не на Прагу, чтобы помочь чехам в беде, а на Берлин, чтобы поклониться Гитлеру. В тот же день Чемберлен был принят германскими правителями в Берхтесгадене. Гитлер без обиняков потребовал, чтобы население Судетской области, якобы тяготеющее к немцам, было присоединено к Германии; после этого, когда в область будут введены германские войска, можно устроить и плебисцит. Скорее ради приличия Чемберлен пытался защищать интересы Чехословакии, но тут же согласился с требованиями фюрера. Он лишь попросил недолгой отсрочки, пообещав, сразу как вернется в Лондон, убедить также и членов своего кабинета и французское правительство.

Немного позже фельдмаршал Геринг вызвал к себе английского посла Гендерсона. Почесывая пухлые руки с перстнями, Геринг заметил, что империя вообще тянуть больше не намерена... «Если же Англия начнет войну против Германии, — пригрозил Геринг, — то трудно представить исход войны. Одно только ясно, что до конца войны не много чехов останется в живых и мало что уцелеет от Лондона».

Затем Геринг привел Гендерсону точнейшие данные о числе зенитных орудий в Англии и об общей неподготовленности ее к войне. Тут же Геринг заметил, что германские вооруженные силы превосходят любые западные армии и непобедимы.

Британский посол, уходя, трясся от страха, а после его доклада Чемберлен вынужден был снова лезть в самолет и вторично лететь на поклон Гитлеру.

На этот раз свидание произошло в Годесберге-на-Рейне 22 сентября.

Учтиво улыбаясь, Чемберлен доверительно сообщил Гитлеру, что все улажено, все согласны, все, чего требовал фюрер, сделано. Он ожидал, что берлинский притязатель, насытившись добычей, поблагодарит или хотя [126] бы молча согласится. Но увы! Гитлер чуть-чуть помолчал и неожиданно заявил: «Очень сожалею, но теперь это нас не устраивает».

По показанию Гендерсона, в этот момент Чемберлен выразил «удивление и негодование». Видимо, он не был подготовлен к столь откровенной бессовестности и наглости фюрера.

В гостиницу «Петерсберг», отведенную для английской делегации, Чемберлен ушел удрученным, не зная, как унять аппетиты Гитлера. Эта гостиница стояла на возвышении, из окон открывался широкий вид на долину Рейна. И пока жил в ней Чемберлен, по долине грохотали немецкие танки и тягачи, двигались железнодорожные эшелоны с зенитными орудиями и пулеметами. Конечно же, это для устрашения силой. И Чемберлену было явно не по себе.

В то же время по другую сторону Рейна, в гостинице «Дрезден», Гитлер диктовал грубый ответ Чемберлену на его запрос, будет ли немецкий канцлер придерживаться своих прежних намерений мирно разрешить чехословацкий вопрос. Письмо было закончено, когда вошел Риббентроп.

— Я знаю мистера Чемберлена. Он сдастся, — сказал Гитлер, подавая ему письмо.

— Разумеется, мой фюрер, — кивнул Риббентроп и не преминул вспомнить одну из своих первых встреч с англичанами. Когда это было? Уже давно, летом 1935 года. Германия тогда еще задыхалась под бременем Версальского договора, хотя втайне и готовила себя к войне. И вот Риббентроп со своими коллегами отправился в Лондон. Ему надо было заручиться поддержкой Англии в строительстве военно-морского флота. Переговоры начались в старинном кабинете адмиралтейства. По одну сторону стола восседали немцы во главе с Риббентропом, по другую — англичане: заместитель министра Крэйчи со своими приближенными. Во время разговора гости обратили внимание на небольшую стрелку, укрепленную на стене. Стрелка приметно колебалась.

— О, это наш знаменитый флюгер! — похвалились англичане.

Оказывается, еще в эпоху парусных судов адмиралтейство, ни к кому не обращаясь, точно узнавало направление ветра. Для этого флюгер, укрепленный на [127] крыше адмиралтейства, был соединен со стрелкой в зале, и английские адмиралы были всегда прекрасно осведомлены, куда дует ветер.

— Мой фюрер, вы помните, нам тогда без особого нажима удалось заключить морской пакт... Мы получили право строить военные корабли, подводные лодки, не уступающие по тоннажу флоту Британской империи. Думаю, что и Чемберлен понимает, куда дует ветер! — добавил, улыбаясь, Риббентроп.

Да, Чемберлен понимал, но для отвода глаз упрямился. Обратно в Лондон он возвращался очень раздраженный и встревоженный. Буквально на другой день кабинет министров объявил о приведении флота в боевую готовность. Военная лихорадка охватила и Францию — здесь было взято под ружье полмиллиона резервистов.

В Берлине эта возня никого не пугала: отсюда грозили войной.

Тогда же, в беспокойном сентябре, Чемберлен написал Гитлеру пространное любезное письмо, доказывая, как нехорошо воевать, когда ему ведь и без войны все дают. Сэр Горас Вильсон, коему английский премьер поручил отвезти письмо лично Гитлеру, прибыл в Берлин. Но тут возникла новая помеха: «...лишь с трудом можно было уговорить г. Гитлера выслушать письмо Чемберлена», как об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Гендерсон. Дело в том, что Гитлер не пожелал сам прочесть письмо. Его пришлось упрашивать послушать. Во время чтения, не дослушав до конца, Гитлер вдруг встал и воскликнул: «Нет никакого смысла вести дальнейшие переговоры!» — и удалился из комнаты.

Посланцы Чемберлена были до крайности удивлены: такое теплое, дарственное письмо — и не хочет слушать!

На другой день все же уговорили Гитлера дослушать письмо до конца. Потом, когда Вильсон пытался затеять беседу, фюрер вышел из себя. Несколько раз он повторил: «Я разгромлю чехов!» Переводчик Шмидт перевел эту фразу на английский язык, и глагол «разгромить» произнес тоже с особым, пронзительным, ударением.

Кстати, не один Гендерсон, но и другие дипломаты [128] уловили эту странную манеру: немецкие переводчики не говорили ровным голосом, а принимались как-то неестественно визжать, рычать и голосить всякий раз, когда доходили в своем переводе до тех фраз, которые только что выкрикивал сам фюрер. Так было заведено для пущего запугивания своих противников. Тогда же, во время беседы, Гитлер заявил, что если Англии и Франции угодно воевать, то он, Гитлер, готов. «Сегодня вторник, в будущий понедельник мы будем в войне с вами».

Вильсон поспешил в Лондон.

Выслушав разыгравшуюся в Берлине сцену с его письмом, Чемберлен побледнел. Британскому старому «льву» совсем изменила воля. Он пугливо вздрагивал. Пришлось Чемберлену в третий раз — 29 сентября — лететь в Германию. С визитом в Берлин пожаловали и итальянский дуче Муссолини, и французский премьер Даладье.

Съехались в Мюнхен. Совещания велись в Коричневом доме при закрытых дверях. Французы и англичане сидели за столом с потускнелыми и грустными лицами. Их настораживали военные притязания немцев. Вчера прибрали к рукам Австрию, сегодня требуют отдать Чехословакию, а что будет завтра? В Европе не так уж много стран, чего доброго и до Франции доберутся, до Британских островов...

Нет, Чемберлен и Даладье должны показать свою твердость. Нужно прощупать почву. И если Гитлер, по обыкновению, начнет угрожать, то этим он только усложнит дело и внесет раскол в западный мир. Даладье убежден, что французская армия сильнее немецкой, а флот Великобритании был и остается господствующим на морях.

Так чего же хочет господин Гитлер?

Вот он встал, заговорил о всемогущем боге, который вверил ему, фюреру, империю и судьбу немцев. Нет, не только германскую империю. Он прямо заявил, что волей провидения он стал канцлером, чтобы защитить западные страны от тирании с Востока...

Неподвижно сидевший Чемберлен пошевелился. Вздохнув, он мысленно перекрестился и не заметил, как рука непроизвольно дотронулась до груди... В этом жесте Гитлер уловил выражение согласия и, потрясая кулаками, [129] заговорил о красной опасности, о революционном брожении рабочей черни, о большевистской России, которая, если ее не остановить, может пожрать всю Европу.

— Поверьте, господа! — чуть не вскрикнул Гитлер, взглянув полными страдания глазами в потолок. — Цель моей жизни, дарованной Германии, — направить свои усилия и великую империю на уничтожение красной опасности, надвигающейся на европейскую цивилизацию с Востока... Чехословакия нужна мне как свободный коридор. В нужный час я замахнусь и нанесу такой удар, от которого большевики не смогут и опомниться. Дранг нах Остен — вот смысл моей борьбы!

Старый Чемберлен выпрямился и, посмотрев на французского премьера, кивнул ему головой. Даладье в свою очередь выразил на лице успокоение и даже слегка улыбнулся. Гитлер еще долго говорил, но те мысли и идеи борьбы, которые он выражал, уже не занимали гостей.

Переговоры, которые велись в строжайшем секрете и надолго оставались тайной Коричневого дома, закончились около двух часов ночи.

В свои столицы Чемберлен и Даладье въезжали, как триумфаторы. Еще бы! Чемберлен вез домой скрепленную им и Гитлером декларацию: «Мы, германский фюрер, имперский канцлер и британский премьер-министр... согласились в том, что вопрос об англо-германских отношениях имеет первостепенную важность для обеих стран и для всей Европы. Мы считаем, что соглашение, подписанное вчера вечером, равно как и англо-германское морское соглашение символизируют волю обоих наших народов никогда впредь не воевать друг с другом».

Во Франции встречали Даладье овациями, восторгались, что он избавил свою страну от страшной военной опасности. Восторги эти не имели границ, и в честь Даладье даже решено было выбить медаль.

Только об одном миротворцы умалчивали — о проданной несчастной Чехословакии. Оттяпав Судетскую область и пограничные районы, немцы вовсе не собирались унять свой аппетит. Гитлер потребовал приезда в Берлин нового чешского президента Гаха и министра иностранных дел Хвалковского. Но теперь фюрер и его [130] министры Геринг и Риббентроп видели перед собой не представителей независимой республики, а вроде бы подсудимых, которым заранее уготован смертный приговор. Гитлер грубо заявил им, что сейчас не время для разговоров. Он вызвал их лишь для того, чтобы получить от них подпись на документе о том, что Богемия и Моравия включаются в состав Германской империи. «Всякий пытающийся сопротивляться, — заявил им Гитлер, — будет растоптан». После этого Гитлер поставил свою подпись на документе и вышел.

Двое чехов остались в пустом кабинете одни, словно заключенные.

Берлинскую сцену описал в донесении своему правительству французский посол Кулондр:

«Между двумя чешскими министрами и тремя немцами произошла трагическая сцена, — сообщал он. — В течение нескольких часов Гаха и Хвалковский протестовали против учиненного над ними насилия. Они заявляли, что не могут подписать представленный им документ. Они говорили, что если сделают это, то будут навеки прокляты своим народом. Гаха со всей энергией, на которую он был способен, восставал против протектората, который должен был распространиться на чехов. Он заявлял, что никогда люди белой расы не ставились в такие условия. Но германские министры были безжалостны. Они буквально не отставали от Гаха и Хвалковского; они бегали за ними вокруг стола, на котором лежали документы; они вновь и вновь клали их перед чехами, они совали им в руки перья; они твердили, что если министры будут сопротивляться, то завтра же половина Праги будет лежать в развалинах от воздушной бомбардировки. Но это будет только начало: сотни бомбардировщиков ожидают лишь приказа ринуться на Чехословакию; этот приказ будет дан в 6 часов утра, если к этому времени чешские представители не поставят своих подписей на документе. Президент Гаха был в состоянии такого изнеможения, что несколько раз ему пришлось прибегать к помощи врачей, которые во все время переговоров находились тут же, под рукой. Чешские представители заявили, что не могут принять предлагаемого им решения без согласия своего правительства. На это они получили ответ, что имеется прямой телефонный провод, по которому они [131] могут связаться с министрами, заседавшими в это время в Праге: таким образом, они могут немедленно с ними переговорить... В 4 часа 30 минут утра Гаха, находившийся в состоянии полного изнеможения и поддерживаемый только впрыскиваниями, решился наконец поставить свою подпись. Уходя из канцелярии, Хвалковский заявил: «Наш народ будет проклинать нас, но мы спасли свое существование. Мы предохранили его от страшного истребления».

...И снова громыхали германские моторизованные колонны — теперь уже по дорогам Чехословакии.

В то время когда жители Праги с ужасом смотрели на марширующих солдат со свастикой, в Берлине праздновали победу. Это совпало с пятидесятилетием со дня рождения фюрера. 20 апреля был устроен грандиозный парад. Специальный батальон со знаменами «третьего рейха» приветствовал фюрера. А фюрер стоял на балконе имперской канцелярии и радовался, видя, как единым взмахом рук немцы выражают ему доверие. Эти устремленные вперед руки звали фюрера и его генералов на новые военные походы. И он, Гитлер, находясь в зените славы и веря в свою непобедимость, вместе с приближенными генералами спешил в имперскую канцелярию, в штабы, чтобы на карте мира наметить новую жертву.

Глава вторая

В пограничном местечке Пшешу, в ресторане «Добжее шляхетство» стоял дым коромыслом; взахлеб пиликали скрипки, звенели медные тарелки, ухал барабан, и в сизом чаду табачного дыма офицеры инспекции польской кавалерии лихо отплясывали веселый краковяк. Майор Скрижевский, изящный, с тонкими, вздыбленными кверху усиками, склонял голову на плечо красивой дамы с открытой до половины грудью и умиленно ворковал:

— Але, пани! Я кажу пржиятельски, разбоя быть немамо... Но ежели пан Гитлер нас затроне, мы вшистко едно победим! О, наша кавалерия знает шлях через Бранденбургские ворота!

И он, притопнув ногой, [132] будто готовый расколоть паркет, снова закружился в неудержимом вихре танца.

...А в это время неподалеку от пограничного немецкого города Глейвица, в глухом лесу, большая группа людей торопливо напяливала на себя польские мундиры. Почему прячутся эти люди? Зачем они ночью через болото тащат тюки с польским обмундированием — кого им бояться? Неужели носить польскую военную форму запрещено? И это в то время, когда Германия открыто требует присоединить к себе «Польский коридор» и портовый город Данциг? Разве эти парни, суматошно надевающие военную форму, решили постоять за интересы вольной Польши? Не лучше ли в таком случае прийти на призывной пункт — ведь в Польше уже объявлена мобилизация. На худой конец, не прятаться по кустам — не будут же польские пограничники стрелять по своим жолнерам! И уж совсем непостижимо — зачем надевать польские мундиры и четырехугольные конфедератки с козырьками, окованными медью, не у себя дома, а на германской пограничной территории! Уж не рехнулись ли эти отчаянные парни, которые решились подставить свои спины под пули немецких автоматов?..

Переодетые незнакомцы, воткнув за пояса ножи, гранаты, с карабинами на изготовку пошли в атаку. Грохот стоял неимоверный; рвались фугасы, слышалась отчаянная пальба. Немцы встретили их ружейно-пулеметным огнем в упор и буквально выкашивали и без того редкие цепи атакующих безумцев.

Услыхав пальбу, польские пограничники развели руками: что происходит, кто дал приказ жолнерам нарушить немецкую границу да еще атаковать? Всполошенно названивали в воинские гарнизоны, стоящие поблизости от границы, справлялись — уж не по воздуху ли заброшены обреченные на гибель парни!

Польские штабисты и дежурные отвечали, что никто и не помышлял о каком-то десанте, да и вообще не снаряжал этих невесть откуда взявшихся солдат. Майор Скрижевский из кавалерийской инспекции, всю ночь прокутивший в ресторане, бурчал в ответ воинственно:

— Что? В атаку перешли? Я так и знал! Пора и нам седлать коней! [133]

Между тем на поле, неожиданно ставшем кровавым, продолжалась жестокая свалка. Противники — солдаты в немецких и польских мундирах — сходились врукопашную, нещадно били друг друга прикладами, расстреливали в упор...

После упорной потасовки небольшой группе одетых в Польскую форму солдат удалось захватить радиостанцию в Глейвице. В эфир на чистейшем польском языке понеслось воззвание, что началась война и польская шляхта именем Речи Посполитой клянется довести эту войну до победного конца, если германские войска заранее не сложат оружия...

В полдень, в самый канун событий в Глейвице, Гитлер возбужденно расхаживал по кабинету имперской канцелярии. Верблюжий ковер, застилавший паркет, придавал его движениям приятную легкость. Подойдя к глобусу, который приходился ему по самые плечи, фюрер вперил глаза в Польшу. Постоял немного, подумал — в который уже раз! — об англичанах и французах: «Неужели они посмеют из-за какого-то чужого коридора и Данцига вступить в войну на стороне Польши?»

Гитлер отошел от глобуса, задержался у проема окна. Поглядел на Бранденбургские ворота. Кони, впряженные в колесницу, будто готовы соскочить сверху и мчаться дальше, по Унтер ден Линден. Фюрер перевел взгляд на эту широкую, обсаженную липами улицу. По ней прогуливались горожане. Одна женщина вела на ремешке ребенка. Неуверенно и трудно ступая, ребенок то и дело падал, но мать удерживала его на поводке. Это были первые детские шаги...

На мгновение у Гитлера мелькнула жалость. «Война. Не отнимет ли она у этого ребенка начатую жизнь?» — подсказал ему какой-то чужой голос, но фюрер отмахнулся от этой мысли. Все-таки фортуна ему улыбнулась. Никому и в голову не придет так ловко одурачить своих противников. Еще бы! Риббентроп едет в Москву, а в это время — 22 августа — он, фюрер, собирает у себя в Берхтесгадене генералов. Что он им сказал? Ах да, вот что: «Я дам пропагандистский повод к войне... Победителей не спрашивают, была ли это правда или нет. При развязывании и ведении войны важно не право, а победа... Наша сила — в подвижности [134] и жестокости. Чингисхан с полным сознанием и легким сердцем погнал на смерть миллионы детей и женщин. Однако история видит в нем лишь великого основателя государства. Мне безразлично, что говорит обо мне одряхлевшая западная цивилизация...» Короче говоря, он, фюрер, тогда закончил свою речь словами: «Польша будет обезлюжена и населена немцами. А в дальнейшем, господа, с Россией случится то же самое, что я проделаю с Польшей... Итак, вперед на врага! Встречу отпразднуем в Варшаве!» — Гитлер видит, какое впечатление эти слова произвели на генералов. Герман Геринг вскочил на стол. Как он, толстый, мог так мгновенно прыгнуть! И плясал. Плясал как одержимый, выкрикивая слова благодарности. Лишь немногие молчали. «Шут с ними! У них нет такой воли, как у меня, фюрера», — вновь подумал Гитлер.

Перебирая в памяти события этих дней, фюрер испытывал душевное удовлетворение. Он вновь подошел к окну, поглядел на Бранденбургские ворота. Отсюда Германия всегда начинала победные марши, войны. Вспомнилось Гитлеру, что и в день его прихода к власти — 30 января 1933 года — нацисты устроили факельное шествие через Бранденбургские ворота. И ему вдруг привиделось, что вздыбленные кони не отлиты из металла, а живые, и по его велению скачут с колесницей победы.

Он вернулся к столу, раскрыл блокнот и твердой рукою вывел заголовок приказа:

«Распоряжение № 1 по ведению войны».

Торопливо, едва поспевая за ходом собственных мыслей, писал:

«После того как исчерпаны все политические возможности для устранения мирным путем нетерпимого для Германии положения на восточной границе, я решился на то, чтобы разрешить этот вопрос силой. Западную границу ни в одном месте на суше не переходить без моего специального разрешения...» Он опять подумал об англичанах и французах: «Чудаки, я же пока не собираюсь с вами ссориться. Вот даже в приказе отмечаю. Дайте же мне выход через Польшу к русской границе!»

Фюрер отвернул листок настольного календаря и жирным кругом обвел дату — 1 сентября 1939 года. Довольно [135] медлить! Решено! И бросил карандаш так, что он, подпрыгнув на столе, отлетел в угол.

Покончив с делами, Гитлер не уехал из имперской канцелярии к себе в замок. Он ждал вестей из Глейвица. Ждал допоздна, нервно покусывая ногти. Почти одновременно ему позвонили начальник гестапо Гиммлер и военный советник Кейтель. Они сообщили, что штурмфюреры из батальона «Бранденбург-800» доставили польские мундиры и снаряжение на границу, что специально отобранные в тюрьмах лица, напялив на себя эту форму, ловко и бесшабашно напали на немецкую радиостанцию в Глейвице.

Фюрер поблагодарил за столь хитро проведенную операцию, а уголовников, инсценировавших начало войны как дело рук поляков, все же надо убрать. Никаких следов оставлять нельзя. Только мертвые молчат...

В тот же вечер министерство пропаганды Геббельса пустило по свету телеграмму:

«Германское телеграфное агентство. Бреслау, 31 августа.

Сегодня около восьми часов вечера поляки напали и захватили радиостанцию в Глейвице. Ворвавшись внутрь здания, поляки успели прочитать воззвание по радио. Однако через несколько минут они были атакованы и разбиты полицией, которая вынуждена была применить оружие. Среди нападавших имеются убитые».

Некоторое время спустя, для пущей достоверности, пошла вторая телеграмма:

«Нападение на радиостанцию в Глейвице было со всей очевидностью сигналом для общего наступления польских банд на германскую территорию. Как удалось установить, почти одновременно поляки перешли германскую границу еще в двух местах. Передовые отряды, видимо, поддерживаются польскими регулярными частями.

Отряды полиции безопасности, несущие пограничную службу, вступили в бой с захватчиками. Ожесточенные боевые действия продолжаются».

Первого сентября германские войска начали вторжение. Не желая ни с кем разговаривать, кроме как со своими приближенными, Гитлер уединился в своем [136] замке и оттуда продолжал управлять событиями. В воскресенье его побеспокоил Риббентроп, передал, что британский посол вручил ультиматум: если сегодня до одиннадцати утра Германия не прекратит боевые действия, Великобритания будет считать себя в состоянии войны с ней. Через час раздался второй звонок: с таким же ультиматумом прибыл французский посол.

Риббентроп был обескуражен. Нервничал и главный военный советник Кейтель. Фюрер успокаивал их: объявить войну это еще не значит начать ее. Он знал, что Великобритания и Франция не захотят проливать кровь из-за Польши. Британский и французский кабинеты напоминали фюреру две перезревшие дыни на грядке, прижатые одна к другой; поднять их с земли невозможно — расползутся. Вести боевые действия у них нет никакого желания, и если они объявили себя в состоянии войны, то это лишь для отвода глаз. На всякий случай Гитлер решил припугнуть оба кабинета. В присутствии Далеруса, пронырливого богатого шведа, который как частное лицо никого не представлял, но самозванно навязался в посредники между Англией и Германией, рейхсканцлер вышел из себя. В пылу гнева Гитлер вскрикнул: «Я буду драться хоть десять лет!» — и начал размахивать кулаком, согнулся настолько, что кулак почти коснулся пола.

Так началась вторая мировая война...

Глава третья

Париж 1940 года. По утрам на улицах раздавались заливистые голоса юных разносчиков газет:

— Боши топчутся у границ Франции! Ни один нацистский солдат не пройдет через железный барьер! Линия Мажино — это стальная стена, о которую разобьет лоб Адольф Гитлер! Покупайте газеты! Покупайте газеты!

Вперемешку с этими бойкими выкриками слышались более степенные; уверенные голоса пожилых, видимо, лучше понимающих толк в военных делах:

— Новая победа нашей стратегии! Французский ученый высчитал, что, продвигаясь такими темпами, боши [137] могут пройти через линию Мажино только за 989 лет и 4 месяца!.. Невиданная сенсация! Спешите читать вестники!

Парижане раскупали утренние, пахнущие краской газеты и шли пить кофе. Они верили старому, умудренному опытом маршалу Петену, его генералам, которые еще в первую мировую войну разбили бошей и заставили побежденную Германию заключить перемирие в Компьенском лесу.

Вера рядовых французов покоилась на заверениях политиков и генералов. Линия Мажино как военное укрепление, рассчитанное на то, чтобы в нужный момент сдержать и обескровить врага, должна была до поры до времени представляться противнику загадочной, непонятной и внушать ему если не страх, то чувство опасения. Но французские генералы, пренебрегая правилами секретности, не хотели держать противника в неведении, любезно открывали перед ним свои карты. Линию Мажино они рекламировали столь же широко и усердно, как парижане свои моды.

Сотни туристов — и, быть может, не столько французов, сколько иностранцев — буквально зазывались на линию Мажино. Среди них, конечно же, терлись и немцы, получавшие задания лично от Канариса, начальника имперской военной разведки. Им, германским агентам, совсем не надо было рисковать, чтобы попасть на линию Мажино и оглядеть систему укреплений. Правда, не хватало путеводителей, но их более чем успешно заменяли словоохотливые гиды — французские офицеры и генералы. Языки у них были подвешены не хуже, чем у Петена.

Экскурсия на линию Мажино обычно начиналась в Вервейне — небольшом прифронтовом местечке, где размещался штаб французской Девятой армии. Тут расхаживали офицеры, подолгу простаивали у каменных оград под каштанами в окружении миловидных, глазастых вервейнских девиц. О чем они так шумно и весело говорили? Ну, ясно о тоске по девичьим глазам, о сердечных муках, о войне, которая длится вот уже без малого восемь месяцев. Впрочем, на позициях французы и немцы так сжились, что ходили друг к другу, обменивались сигаретами, вином, и дали этой долгой, спокойной войне меткое название: «странная». [138]

Туристов нередко встречал сам командующий армией генерал Корап — человек преклонного возраста, лишенный военной выправки, потолстевший, похожий на огородника или мелкого торговца. Путешественников из Парижа, особенно журналистскую братию, генерал не отпускал до тех пор, пока они не отведывали его любимого блюда — пулярки и не распивали с ним по стопке-другой выдержанного коньяку. Захмелев, генерал неизменно начинал припоминать свои былые военные походы, похвалялся, как геройски воевал во время подавления восстания риффов в Северной Африке и лично сам, вот этими руками, пленил Абу эль Керима и как этот вождь племени благодарил его, тогда лейтенанта Корапа, за то, что попал к нему в плен.

— То была настоящая война! — восклицал генерал. — А сейчас что? Так себе — сушим суконные обмотки да танцуем румбу с девицами!

— Что вы, мосье генерал, — как-то возразил ему один из гостей, высокий человек в темных очках. — Весь мир удивлен вашей стойкой обороной.

Генерал медлил, стараясь разглядеть выражение глаз собеседника, укрытых теменью очков, — не шутит ли? — и отвечал с достоинством:

— В самом факте нашего стояния заключена недоступность и честь французского оружия.

Туристы улыбались.

— Извольте проследовать за мной на передовые позиции. Вы увидите современную оборону, — предложил генерал, прищелкнув шпорами.

Всеми своими манерами принимать гостей и вести беседы генерал выказывал редкую для военных вежливость.

Пронырливые туристы залезали в машины и спешили на укрепления. Некоторые, словно не веря глазам своим, побаивались: ехали все-таки в места, где постреливают. Но чем ближе до переднего края, тем спокойнее чувствовали! себя. Оказывается, на передовых позициях стояло полнейшее затишье, ни единого выстрела не раздавалось, и если бы не солдаты, ходившие там и сям вразвалку, с засученными по локоть рукавами, терялось бы всякое ощущение фронта.

Останавливались у одинокой крестьянской усадьбы. За садом, огороженным плитняком, змеилась, уходя все дальше, траншея. А возле усадьбы солдаты поливали [139] грядки салата и лука. Один солдат, широкоспинный, с крупными ладонями, елозил на корточках вдоль канавы и рвал траву.

— Эй, Мишель, — кричали ему товарищи, побрасывая в него мелкими камушками, — скоро ли ты угостишь нас кроличьим рагу?

Туристы пришли в крайнее удивление, когда у старой, разваленной стены сарая увидели нанизанные друг на друга три клетки. В двух клетках лежали самки, под ними копошились крольчата с еще розовыми, не покрытыми пухом тельцами, а в третью, самую нижнюю, отделили самца; заметив людей, он заметался по клетке, то и дело фыркая и стуча лапами о проволоку.

— Ничего не поделаешь, — глубокомысленно заметил генерал Корап. — Привычки и слабости детства иногда берут верх над жестокими солдатскими обязанностями. Мы, однако, позволяем. Пусть лучше кроликов выводят, чем без дела слоняются...

Потом ехали в район Монмеди. Тут до позднего вечера туристы шныряли по траншеям, любовались длинными, в несколько рядов, противотанковыми надолбами, в лифте спускались глубоко под землю, ходили вдоль главного тоннеля, неожиданно, с замиранием сердца останавливались, видя несущиеся навстречу электрические вагонетки; шли дальше, разглядывали в нишах и выступах бетонных стен цинковые ящики, легкие орудия, спаренные пулеметы. С помощью учтивого Корапа они много узнавали, а утром, когда генерал собирался приглашать туристов к завтраку, оказывалось, что и след их давно простыл.

«Неспокойный народ, — отмечал про себя генерал. — Вечно суетятся».

Военным обитателям линии Мажино некуда было торопиться. Они и не помышляли, что немцы посмеют когда-нибудь напасть на них, французов.

Правда, на заседаниях Верховного военного совета, объединявшего англо-французские штабы, теоретически допускалась мысль о возможности немецкого наступления. Но желание воевать у французов и англичан было невелико, и лучше, если бы ограничилось дело этой «странной войной». Ломая головы над будущей кампанией, французские генералы, а заодно с ними маршал Петен и начальник генерального штаба Гамелен [140] убедили самих себя, что если наступление и состоится, то противник вторично применит старый план фон Шлиффена 1914 года. Но кому-кому, а немцам-то известно, чем кончилась тогда их затея. Вояки первой мировой войны и посейчас не оправились от старых ран. Помнят, наверное, Верден. Обладая двойным превосходством в пехоте и четырехкратным в артиллерии, немцы в шестнадцатом году десять месяцев штурмовали укрепления, так и не сломив железного упорства защитников Вердена. Более шестисот тысяч германских солдат сложили тут свои головы.

Памятуя об этом, ветеран первой мировой войны Гамелен уверился, что если немцы снова совершат неверный, опрометчивый шаг, то их ждет участь бесславно погибших. Генерал Гамелен твердо стоял за позиционную оборону. Эти его расчеты хорошо знали даже в стане неприятеля. Немцы были удивлены, что французское главное командование не использовало удобный момент для наступления осенью 1939 года. А ведь, по признанию самих немцев, их можно было крепко поколотить: германские сухопутные силы, и особенно бронетанковые войска, завязли тогда в Польше. Наступление французов было бы равносильно удару ножом в спину. Но французских генералов и их штабы будто кто держал на привязи. Они медлили, гадали, надеялись, что беда минует их спокойный и веселый очаг.

Но война жестоко и неумолимо ломилась в двери. Французы ждали ее с парадного входа, со стороны линии Мажино, которая пролегла от швейцарской границы до Люксембурга на протяжении семисот пятидесяти километров, а она нежданно-негаданно подкатила с черного хода.

На рассвете 10 мая 1940 года германские войска без объявления войны вторглись в пределы Бельгии, Голландии и Люксембурга. Уже на четвертый день голландская армия сложила оружие. Ровно через две недели перестали сопротивляться вооруженные силы Бельгии, и вместе с солдатами в плен пошел король Леопольд П. Через несколько дней танковые колонны фон Клейста и вездесущего Гудериана вырвались к французским границам.

«Странная война» окончилась. [141]

Днем и ночью наступали германские войска. Железный гул катился по дорогам, дробя камни мостовых. Тяжелая пыль и пороховая гарь оседали на виноградных плантациях, садах. Перехваченные ремнями, в кожаных шлемах и темных масках-очках мотоциклисты наводили ужас на жителей. Перед солдатами со свастикой закрывались ставни, угрюмо затихали селения.

Только в Париже еще крепились. Оттуда по проводам неслись злые приказы Гамелена: «Пора наконец остановить поток германских танков!» Но кому это приказывал прозевавший войну генерал? Молчали обойденные неприятелем форты и бастионы укреплений, стояли в парках незаправленные французские танки — их, как уверял раньше военный министр, свыше четырех тысяч!

Тем временем немецкие войска уже прорвались к побережью Ла-Манша. В Дюнкерке, кишащем солдатами английского экспедиционного корпуса, пустили ядовитый слух, что немцы вот-вот предпримут массированную танковую атаку. Поднялась страшная паника. Англичане бросали танки, гаубицы, тягачи, автомобили и валом валили на пристань; у посадочных трапов толчея, давка, ругань:

— Сволочи, предали!

— Черчилля сюда! Пусть поплавает на бревнах!

— Прикуси язык, Джонс! Премьер спасает нас!

Да, новый премьер Уинстон Черчилль, так ненавидящий нацистов на словах, все же не набрался смелости выступить против них с оружием. Это оружие с нерасстрелянными патронами и снарядами пусть валяется на пыльных дорогах, под заборами, в порту — надо спасать людей. Сейчас ему не было дела до обреченной Франции. Каштаны из огня лучше таскать чужими руками. И пусть французы на защите Дюнкерка постоят денек-другой, пока англичане не унесут ноги. Что же касается истории, которая может заклеймить позором, то он, Черчилль, первым в своих мемуарах назовет эвакуацию из Дюнкерка величайшей победой. Это будет нечто новое в военной доктрине: бегство выдавать за победу!

Немцы пощадили: не стали топить беглых английских солдат в проливе. Гитлер как бы намекал мятущемуся Черчиллю: не тревожься, твои войска не [142] трону, я даже издал строжайший приказ остановиться перед Дюнкерком, но попомни — не мешай мне разделаться с французами, а потом идти на восток.

Германские танки из Дюнкерка повернули на Париж. Город был объявлен открытым. Парижские министры набивали чемоданы золотом, бриллиантами, акциями и на лимузинах мчались на юго-запад Франции. Маршал Петен обещал им создать независимую автономию или, в крайнем случае, помочь сесть на пароход и податься в колонии. Но многие из министров не успели даже упаковать вещи. Германские колонны уже громыхали по улицам Парижа, и пьяные немецкие солдаты, размахивая бутылками бургундского вина, горланили. «Германия превыше всего!..»

Катастрофа Франции завершилась в Компьенском лесу. Сюда приехал Гитлер, с ним неразлучный оруженосец Кейтель. Пока искали, кто может подписать акт о капитуляции Франции, германские правители забавлялись. Пили французские вина, кто-то пытался играть на пианино; не беда, что походный инструмент расстроен... Наконец привели генерала Хютцингера. Он представлял Францию. Церемония происходила в том же Компьенском лесу и в том же салон-вагоне, где почти четверть века назад битые немецкие генералы подписали акт о капитуляции Германии. Роли меняются: на месте некогда разгромленных и покорных немцев теперь стояли, склонив головы, побежденные французы.

Глава четвертая

Германская империя разбухала. Подобно гигантскому осьминогу, она охватила своими щупальцами многие страны и земли Европы. Этот осьминог всасывался в воды Атлантического океана, одна часть его щупалец лежала вдоль франко-испанской границы, другая простерлась на восток, вплоть до советского Бреста.

Чем шире раздвигались пространства империи, тем все больше шалели от радости немцы.

В летние дни 1940 года Берлин закатывал шумные военные торжества. Депешами, короткими приказами, отбиваемыми на телеграфных лентах, срочно сзывали [143] в столицу утомленных в походах, но чувствующих себя вселенскими победителями генералов, которые и ходить-то стали иначе — задрав кверху голову, никого и ничего не видя.

Вскоре после поражения Франции — на 19 июля — было назначено заседание рейхстага. Туда пригласили многих генералов. Мчались они в курьерских поездах, летели на самолетах из Франции, Польши, Венгрии, Болгарии, Румынии, Норвегии, Дании...

Собрался цвет германского воинства. И Гитлер, кому принесли они лавры победы, не жалел для генералов ни наград, ни званий. Перед тем как выступить в рейхстаге, фюрер присвоил высшие звания многим генералам. Фельдмаршалами стали Кейтель, Клюге, Рунштедт, Браухич... Гудериан, или, как называли его, быстроходный Гейнц, получил звание генерал-полковника.

Когда со званиями покончили, в имперскую канцелярию внесли ящики с орденами. Тут же к парадным мундирам привинчивали железные кресты с серебристыми ободками, золотые Дубовые листья, Рыцарские мечи.

Пока раздавали ордена, Гитлер нетерпеливо похаживал по кабинету, порой останавливаясь в углу возле глобуса.

Чинно выстроившиеся вдоль стен фельдмаршалы и генералы не сводили глаз с фюрера. Каждому хотелось, чтобы он смотрел не куда-нибудь в сторону, и даже не на соседа, а именно на него. Перехватить хоть бы мимолетный взгляд фюрера почиталось за высокую честь.

Не дождавшись, пока нацепят всем ордена, Гитлер решительно прошел через залу. Потайная дверь вела в сад, и через нее фюрер вышел из имперской канцелярии, сел в «Майбах», доставивший его к зданию рейхстага.

Спустя некоторое время он произнес речь; как всегда, бурно говорил о нации, чистоте германской расы, о третьей империи, которая наконец-то стала великой и непобедимой...

После выступления фюрера заседание прервалось. Депутаты рейхстага и военные поднялись и покинули высокий гулкий зал. Многие облепили широкие окна, а некоторые спустились вниз, на каменные плиты парадного [144] входа. Площадь тонула в тяжелых полотнищах знамен и флагов. Строгие квадраты воинских колонн шествовали под грохот барабанов и пронзительные звуки флейт. Батальон знаменосцев прошел со знаменами вермахта.

Обступив здание рейхстага, обыватели безумствовали. Кому-то с улицы показалось, что вон там, на балконе рейхстага, у огромного глазастого окна стоит человек с продолговато-сухим лицом и щеточкой усов под самым носом. Прибой голосов как бы на миг откатился, затих, чтобы снова хлынуть шумной волной, но в этот миг безумный женский голос опередил:

— Хайль Гитлер! Хочу фюрера!

Ожидаемая волна приветствий не подкатилась, точно уступила этому женскому похотливому голосу. Обыватели неожиданным своим молчанием как бы хотели доставить фюреру удовольствие, чтобы он услышал это, никого не смутившее, желание немки. И, будто соперничая с ней, другие берлинки стали наперебой кричать:

— Хайль Гитлер! Хочу ребенка от фюрера! Хайль Гитлер!

Эрих фон Крамер, офицер по особо важным поручениям у фюрера, только что получивший чин полковника, стоял сейчас возле колонны, держа под руку фрау Гертруду. Она склонила белокурую голову на плечо мужа и громко прошептала:

— Я тоже хочу... фюрера...

— Это же неприлично, Гертруда! — всполошился Эрих.

Гертруда бросила на него злой взгляд. На лице ее вмиг проступило еще больше веснушек.

— В чем ты находишь неприличие? В чем? — настойчиво повторила она. — Как будто не знаешь, обожать нашего фюрера — долг каждого немца.

Эрих огляделся вокруг и, боясь нечаянно быть подслушанным агентом гестапо, смолчал. А глаза Гертруды были непроницаемы. Она ждала ответа. И, не желая обидеть ее, Эрих улыбнулся, принужденно кивнул. «В конце концов это только выражение преданности фюреру. Ей же не удастся исполнить желание», — подумал Крамер.

А женщины продолжали выкрикивать свое, пока их [145] голоса не заглушили поплывшие над площадью мощные звуки оркестра.

Мимо Крамера, слегка задев его плечом, прошел генерал-полковник Гудериан. Близко знающие друг друга, они обменялись взглядами и после общепринятых приветствий разговорились.

— Так где же теперь судьба нас сведет? Куда направим колеса? — спросил Гудериан, для которого хоть малейший намек приближенного фюрера был верным прогнозом.

— Не терпится, дорогой Гейнц? — в свою очередь спросил, улыбаясь, Крамер.

— На военных мирное стояние действует разлагающе.

— Мы это учитываем. Да-да, учитываем... — отвечал полковник Крамер неопределенно.

Простившись кивком головы, Гудериан направился к стоянке автомобилей, сел в свою бронированную машину, в которой он колесил не только по полям войны, но и демонстративно приехал с фронта в Берлин, как бы давая понять, что броня, танки, за которые он так ратовал, восторжествовали.

По дороге к дому он опять мысленно возвращался во Францию, откуда не так давно приехал. Там он жил на широкую йогу. Вначале он занимал номер в отеле «Ланкастер», потом переехал в шикарный особняк, что неподалеку от тенистого и задумчивого Булонского леса. Все было к услугам генерала: вино, музыка, податливые француженки... Только не устраивало его перемирие. Он был твердо убежден, что после поражения Франции немцы могли бы навязать ей другой, более жесткий режим. Надо было полностью разоружить французов, создать такой оккупационный режим в стране, чтобы они и дохнуть не могли, отобрать у них все, вплоть до военного флота и колоний. И уж коль Рубикон перешагнули, необходимо поставить на колени и Великобританию, а не топтаться у берега Ла-Манша и ждать у моря погоды. Если не удалось разделаться с Англией дипломатическим путем, следовало бы немедленно навалиться на нее всей военной мощью. «Да, только так. Не дорубленный лес вырастает», — гневно сказал сам себе Гудериан.

Он повернул голову и посмотрел в оконце. Над аккуратно [146] подстриженными липами, тянущимися сбоку улицы, неслись обагренные закатным солнцем дымные разрывы облаков. Похоже, невидимые пушки выбрасывали ржавый дым из раскаленных стволов.

«Пока не остыли стволы, надо продолжать войну», — подумал Гудериан, чувствуя, что и в ставке что-то замышляют. Недаром штаб его танковой группы срочно перебрасывают в Варшаву. Видимо, на очереди Россия. Подумав об этом, Гудериан вспомнил, что, будучи во Франции, он осматривал музей Наполеона в Мальмезо. Старый, державшийся немного свысока хранитель музейных реликвий все же оказал ему почтение, водил по залам, наполненным каким-то тленным запахом. «Военные приходят сюда, чтобы унести с собой частицу его сердца», — кивая на бюст Наполеона, многозначительно заметил на прощание хранитель музея.

Да, он, Гудериан, не прочь походить на Наполеона, он даже мысленным взором окидывал его военные пути-дороги. Ему не нравился печальный конец французской армии, ее бегство из Москвы по старому Смоленскому тракту. «Нет, нет, я не хочу разделить его судьбу. Не дай бог!» — отмахнулся Гудериан. Он — генерал побед, поистине быстроходный Гейнц! И если что принял бы от Наполеона, так это устремление на Россию.

Глава пятая

Орел-стервятник предпочитает забираться на высоту. Гнездовьем для него обычно служат скалы, расщелины, выступы каменных глыб, свисающих над пропастью.

Эта птица прожорлива. Зоологи доказывают, что за день стервятник поедает гораздо больше, чем весит сам. Добыв пищу, он съедает ее разом и все равно остается ненасытным, беспрестанно думает, как бы напасть на новую жертву. До поры до времени он выслеживает свою добычу, сухо пощелкивая изогнутым клювом. Когда же немигающие глаза его узрят поживу, он весь наливается злобой и бесшумно срывается вниз, бьет свою жертву с лету.

Выбирая для себя виллу, рейхсканцлер Гитлер не гнушался уподобиться этой хищной птице. Напротив, [147] смысл своей жизни и борьбы он видел в том, чтобы устрашать всех в мире. Лучшие, отборные части фюрера служили в дивизии «Мертвая голова». В охранных отрядах каждый носил на петлицах две вышитые молнии — эмблему СС. А это напоминало о цели охранных отрядов — молнией разить всех, кто противится нацистской Германии. На документах, которые исходили из имперской канцелярии, из различных фашистских организаций и военных штабов, была выбита в верхнем углу эмблема — орел, держащий в когтях свастику.

Личный замок Гитлера громоздился на самой вершине горы. Отсюда рукой подать до Бергхофа — постоянной резиденции, место для которой фюрер тоже избрал в глуши альпийских скал.

У подножия гор, в долине теснились дома Берхтесгадена. Этот курортный городок по-прежнему выглядел уютным, зеленым, был наполнен чистейшей горной прохладой. Раньше он был местом паломничества больных, страдающих астмой и сердечным недугом, туристов и любителей острых ощущений, но с той поры как в скалах возвели замок для фюрера, все реже и реже рядовые немцы навещали Берхтесгаден. Коренные жители ходили молча, прижимаясь к домам с узкими окнами, задраенными плотными жалюзи, посматривали друг на друга украдкой, тая в глазах страх и подозрение; теперь никого не манили ни эти шикарные кургаузы и отели, ни полосатые тенты и плетеные корзины, ветром поддуваемые на берегу реки, — все это выглядело сейчас, как останки вымершего города. Если же и заходили в ресторан четырехэтажного отеля «Кайзергоф», так это были в большинстве своем тайные агенты. Им было дозволено многое. Прикидываясь туристами, они заходили в номера отелей и частных пансионатов, поселялись там и потом, сидя в ресторане, подслушивали разговоры обитателей города. А по ночам устраивали облавы, или, как про себя шутили агенты, производили изъятия душ. Люди исчезали бесследно. И скоро среди горожан прошел тревожный слух, что сам дьявол ниспослал на их город невидимые, сверхъестественные силы, которые превращают земные существа в тлен...

Зато вольготно себя чувствовал уединившийся в скалах Адольф Гитлер. Тут он ощущал подоблачную [148] высоту и, мысленно подчиняя ее себе, представлял, что лежащий внизу Берхтесгаден всего лишь создание слабых рук, не что иное, как расставленные игрушечные домики, и даже вся Германия — узкая, слишком тесная, всего лишь крохотная заплатка на огромном глобусе. Думая обо всем этом, он испытывал чувство неудовлетворенности и хотел видеть неизмеримо больше — весь мир, покоренный им.

Шум берлинских улиц действовал на него удручающе. Нервы постоянно были взвинчены. Гитлера мало устраивала просторная, с садом под окнами, имперская канцелярия. Там можно было подписывать уже готовые решения, во всеуслышание произносить речи о победах, награждать генералов, вернувшихся завоевателями с поля боя, а здесь, в глуши диких скал, легче и удобнее замышлять походы.

В летний день 1940 года, когда Гитлер окончательно решил воевать с Россией, он встал очень рано. Ночью его мучила бессонница. Чтобы взбодрить себя, он по обыкновению принял горячую ванну.

В окно зала, куда вскоре одетым в форменный костюм, в остроносых лакированных ботинках вошел Гитлер, лился мягкий полумрак наступающего утра. На письменном столе лежали книги о походах в Россию шведского короля Карла XII и Наполеона. Последнее время фюрер необычайно терпеливо изучал историю этих походов, и то, что в конце концов русские жестоко побили шведов под Полтавой, а французские войска, еле унося ноги, замерзали и гибли в снегах Смоленщины, — никак не поколебало его решимости.

Расхаживая по залу, Гитлер в который раз подумал, что если кто и мешает достигнуть величия Германии, так это только большевики. Советская Россия вообще опасна для германской империи. В течение целого поколения в России стоят у власти большевики. Они многое сумели. Главное, воспитали народ, особенно молодежь, в' духе коммунистической идеологии. Советы создали огромную армию, по данным его разведки, поставили под ружье более миллиона человек. Зачем им держать столько войск? Уж не для того ли, чтобы в подходящий момент напасть на Германию? И Гитлер, которого, как тень, преследовал призрак [149] красной опасности, серьезно считал: русские намерены завоевать всю Европу.

Правда, никаких подтверждений, что русские что-либо замышляют, фюрер не получал; напротив, они ведут себя спокойно, не дают никакого повода к ссоре, строго придерживаются нейтралитета. Но Гитлеру казалось, что в этой умеренности русских тоже таится угроза: в нужный момент большевики могут показать жало…

— Вздор! Вздор! — проговорил он, выйдя из замка и направляясь в горы, где, как ему казалось, легче наедине думать. — Я нанесу удар по русским раньше, чем они смогут напасть на Германию. Я ликвидирую угрозу большевизма на Востоке и завоюю для империи жизненное пространство!..

По узкой каменистой тропинке он стал подниматься на самую высокую скалу. Несмотря на жаркое лето, воздух тут был свеж и прохладен. Тропа вилась между старых буков с пепельно-серой корой. Кое-где по стволам ползли тонкие ветви хмеля, унизанного почти воздушными, прозрачными шариками. В складках гор лежали белые облака, они словно нежились, подставляя утреннему солнцу пухлые бока. Прекрасны и удивительны были горы, и деревья, карабкающиеся наверх по кремнистым скалам, и высокое небо над ними, но ко всему этому Гитлер был равнодушен.

Мысли его целиком были поглощены войной.

Нет, он не будет ждать, в нужный час даст приказ войскам ликвидировать угрозу на Востоке, разбить силы большевизма. Расстраивала его планы опасность войны на два фронта. До недавнего времени он надеялся принудить к перемирию Англию, но, когда эта возможность рухнула, фюрер все же не отказался от похода на Восток. «Я не пойду на уступки и никогда не капитулирую!» — вслух подумал он.

Эти размышления перемежались с воспоминаниями о прожитых годах, и Гитлер сожалел, что не все в его жизни шло гладко, душа его была нечиста, и это ранило самолюбие, вынуждало гневаться.

Когда-то в компании злоязыких дружков Адольф подвергался всеобщим насмешкам. Сын сапожника, он в армии еле выбился в ефрейторы. Конечно, говорилось [150] это шутки ради, но попробовал бы кто-либо теперь таким образом острить — стер бы в порошок!

Никто ни словом не намекал ему уа пороки, и все же гадкие, лезшие, помимо воли, мысли не давали ему покоя; он стыдился своего прошлого.

Впрочем, что касается происхождения, то Адольф не помнит, занимался ли когда-нибудь сапожным делом его отец, Алоиз Шикльгрубер. Возможно. Но, видимо, делал это из-за денег, ради карьеры сына. Так что же в этом зазорного! Во всяком случае, когда Адольф подрос, отец уже имел приличный достаток, служил таможенным чиновником и презирал рабочий люд в спецовках, комбинезонах и замасленных кепках. Скрипя зубами, он говорил сыну, что готов эту чернь потопить в помойной яме. Корысть, себялюбие, кипевшие в душе Алоиза, передались Адольфу. Смолоду он стал членом национал-социалистской партии, рвался к власти.

Перебирая в памяти прожитое, Гитлер думал и о том, как стал во главе рейха. Нелегко далась ему власть. Много было у него недругов. Он стоял, вот как теперь, перед пропастью. Поддержали его, не дали свалиться с обрыва гаулейтеры, личная бурная энергия, ловкие сделки с власть имущими, открыто провозглашенная им идея борьбы за «жизненное пространство» Германии.

Эту программу Гитлер изложил еще в 1924 году в книге «Моя борьба». Уже тогда он провозгласил «Drang nach Osten», что не исключало похода на Запад. А это значило — надо вернуться на путь старых рыцарей, завоевать Европу, дать жаждущим немцам жизненное пространство. Ох, как эти проповеди пришлись кстати и помогли Гитлеру!

Припомнил: массивное здание клуба промышленников в Дюссельдорфе. Холодный февраль 1932 года. Непогодь не помешала обладателям капитала со всех уголков Германии прибыть на свой съезд. Речей было много, и, пожалуй, промышленникам особенно пришлась по душе будто начиненная динамитом речь Гитлера. Он заверил участников съезда — если они помогут ему прийти к власти, то он завалит их такими военными заказами, какие никогда и никому не снились. [131] Тотчас один из руководителей съезда, крупнейший рурский промышленник Фриц Тиссен вскочил и ответил на это возгласом, ставшим потом железной клятвой: «Хайль Гитлер!»

Да, с промышленниками у него нерасторжимая связь, круговая порука. Вспомнил Гитлер, как однажды пришли они в имперскую канцелярию целой делегацией. «Что это — бунт против меня?» — кольнуло сомнение, но тотчас он обрадовался, увидев, как все они — упитанные и тощие, длинные и коротконогие, лысые и седые — склонились в едином поклоне. Кто-то протянул обрубок стального каната, перевитого в узел. «Мы, рурские промышленники, связаны с вами вот так же, как этот узел. Никто наш союз не расцепит, не порвет», — заверили они.

Где теперь этот стальной узел? Кажется, в музее... Хорошо, пусть глазеют иностранцы и знают, что вся Германия идет за мной, фюрером.

Перед его силой склонилась покоренная Европа.

У немецких солдат гудели в походах ноги, не просыхали куртки, а он, Гитлер, все торопил, подхлестывал свои войска. Пала Франция... На очереди — Англия. Она огрызается огнем зенитных орудий, щупальцами радарных установок. Ее приходится брать измором, глушить с воздуха.

Не рискуя пока вторгнуться на Британские острова, Гитлер уже изготовился к прыжку на Восток. «Я знаю, что я долго не проживу. Я не должен терять времени. Мои преемники не будут обладать такой энергией, какой обладаю я. Им трудно будет в силу своей слабости принять серьезные решения. Такие решения должны быть приняты сегодня. Все это я должен сделать сам, пока жив!»

Его размышления нарушил вблизи свалившийся камень; зарокотал, ударяясь о выступы скалы, сорвал и увлек за собой другие камни. Фюрер прошелся краем скалы, заросшей лишайником. Остановился, прищурился, разглядывая горы. Нет, поблизости никого не обнаружил. Может быть, адъютант Шмундт где-то прячется, он ревниво несет службу, ни на шаг не отходит от него. «Но чего ему здесь-то меня оберегать, когда и так кругом охрана», — подумал Гитлер и на всякий случай окликнул своего адъютанта. [152]

— Мой фюрер, это я! — откуда-то снизу отозвался слабеющий голос.

Ухватившись за выступ камня, Гитлер свесил голову и взглянул в пропасть. На скале, среди зарослей кустов, увидел фотографа Гофмана. Видимо, при падении он успел схватиться за ветки, иначе бы полетел вниз. Пряча в глазах усмешку, Гитлер подождал, пока Гофман щелкнул аппаратом и взобрался наверх.

— Пауль, какой черт тебя притащил сюда! — с неожиданной резкостью набросился на него Гитлер. — И откуда упал камень?

— Мой фюрер, — взмолился Гофман, почесывая ушибленное колено, — я хотел вас заснять... как удобнее... Чтобы вершина чувствовалась. И вы стоите на ней!

— Это верно, Пауль, — ответил Гитлер и строго добавил: — Но я стою перед великим решением, и всякое падение гнетет... Недобрая примета!

— О, храни вас бог! — взмолился Гофман. — Упал-то я сам. И разве может предчувствие, пусть и недоброе, одного человека передаться другому? Нет же! Клянусь своей жизнью, и если постигнет беда, то только меня лично...

Гитлер усмехнулся, вспомнив, как еще во времена, когда жил в Мюнхене, познакомился с Паулем Гофманом. Словно предвидя будущее, Гофман охотился за Адольфом Гитлером, передавал портреты в немецкие газеты, расклеивал на витринах Мюнхена.

Как-то проходя мимо ателье, Адольф загляделся на свой портрет и зашел в лабораторию Гофмана. Пауль, узнав, чего хочет заказчик, велел подождать. Не прошло и часа, как еще не просохший снимок вынесла лаборантка.

Это была белокурая Ева Браун. Ее гибкое, как лозинка, тело, точеные икры ног и большие глаза, в которых угадывалась похотливая податливость, сразу покорили Адольфа. Покосившись на портьеру, будто кого-то боясь, Браун доверчиво уставилась на посетителя и затем сказала:

— Прошу вас, господин, заходите к нам... — и медленно подала снимок.

Гитлер захаживал частенько. Пауль Гофман догадывался, что это неспроста. Адольфу явно нравилась лаборантка Ева. Правда, Гофман сам преуспевал в любовных связях с Евой, иначе бы какой смысл держать ее в лаборатории. Но изворотливый Гофман мудро порешил: когда судьба сулит превосходную карьеру, — не теряйся, заводи знакомство с сильными мира сего. И Гофман ловко свел Еву с Адольфом Гитлером.

Время показало, что сделка блестяще удалась. Гитлер стал рейхсканцлером, а он, мелкий мюнхенский фотограф, благодаря своей бывшей любовнице вошел в доверие к фюреру.

— Ну-ну, Пауль, ступай, — сказал Гитлер, дав себя еще раз снять на вершине «Орлиного гнезда».

Оставшись один, фюрер снова, как бы в последний раз, поглядел на остроугольный выступ скалы. Оттуда стремглав сорвался вниз орел-стервятник. Лег на крыло, долго парил над долиной и, выследив добычу, камнем кинулся вниз. Гитлер проследил за тем, как могучая хищная птица тяжело поднималась в горы, в свое гнездовье, неся в лохматых когтях жертву...

* * *

Дел у генерала Франца Гальдера, занимающего пост начальника генерального штаба сухопутных войск, было невпроворот. Давно ли завершился разгром Франции и немецкие войска, выйдя к побережью Ла-Манша, со дня на день ждали приказа, чтобы начать вторжение в Англию, а перед генеральным штабом уже стояла задача куда более масштабная и заманчивая: разработать оперативный план похода на Восток.

День ото дня Гальдер все больше погружался в работу, находя в ней истинное удовлетворение и зная, что это сулит ему завидную карьеру и почести от самого фюрера. Уже теперь рейхсканцлер Гитлер благоволит ,к нему, доверительно приглашает на самые секретные совещания, и это особенно приятно сознавать Гальдеру, бывшему артиллерийскому офицеру, который наконец-то приобщился к большим государственным и военным делам. Ради этого он жертвовал покоем, отдыхом, по нескольку суток напролет проводил в кабинете за планами и картами. [154]

Генеральный штаб помещался в Цоссене — типичном баварском городке с широкими улицами, просторными серыми домами и низко подстриженными кустарниками, похожими на зеленые топчаны. Мало кто знал, что под черепицей укрывались вторые, железобетонные крыши, а островерхие башни, напоминавшие минареты и разбросанные там и сям по всему поселку, были бомбоубежищами. Они уходили глубоко под землю, куда вели узкие бетонные коридоры с лесенками. Под штабными зданиями Цоссена года два назад были сооружены многоэтажные казематы, могущие выдержать удары бомб самого крупного калибра. Правда, генералу Гальдеру еще не приходилось спускаться в подземелье. Рейхсмаршал Геринг заверял, что ни одной неприятельской бомбы не упадет на Германию. «Уже падают», — озлился Гальдер, зная о налетах англичан.

Порой он и собой был недоволен; нести ношу, которую взвалил ему на плечи фюрер, было трудно, просто не под силу одному. Разработка плана восточной операции велась медленно. А ведь не из вторых рук, а из уст самого фюрера получил Гальдер указание, что надо торопиться; поход на Восток должен быть продолжением уже ведущейся войны. Правда, в том, что еще нет окончательного варианта оперативного плана, виноват генерал-майор Маркс. Этого начальника штаба 18-й армии специально вызвали в Цоссен, но, как видно, не по его силам оказалась столь грандиозная операция. «Вот Паулюс — этот потянет. В нем ум стратега», — подумал Гальдер, довольный тем, что фюрер лично назначил этого образованного, прошедшего истинно прусскую школу генерала обер-квартирмейстером.

С часу на час Франц нетерпеливо ждал приезда Паулюса, который отныне становился его первым заместителем в генеральном штабе сухопутных войск. Желая сразу, как говорят, с места в карьер пустить Паулюса по нужному пути, Гальдер готовился к разговору с ним. Чтобы не упустить что-то важное, имеющее прямое отношение к восточной проблеме, Гальдер достал из тяжелого сейфа свой служебный дневник и начал перечитывать записи:

«30.6.1940 г. (Берлин)... 11.00. Беседа с Вейцзекером:

а) мы можем успехи этой кампании (имеется в виду [155] кампания против Франции. — В. С.) закрепить только теми средствами, которыми они были завоеваны, т. е. военной силой;

б) для устройства мира еще нет никаких реальных предпосылок;

в) взоры обращены на Восток;

г) Англия нуждается, по всей вероятности, еще в одном доказательстве нашей военной мощи, прежде чем она уступит и даст нам тем самым возможность устремиться на Восток, не беспокоясь за тыл...»

Вспомнил Гальдер, с каким упоением он записал тогда эти хлесткие, как бич, слова. И все-таки сейчас они выглядели неполными, немножко устаревшими. Полистав дневник, Гальдер остановился на одной пространной записи. В тот день он удостоился высокой чести быть приглашенным в личный замок фюрера. И все, о чем там говорилось, Гальдер записал со скрупулезной точностью, втайне надеясь, что его дневник станет историческим, будет оставлен для потомков.

Сосредоточенно, стараясь как можно реже дышать, он читал:

«31.7.1940 г. (Бергхоф)... Фюрер:

...Россия является фактором, на который особенно рассчитывает Англия. В Лондоне что-то произошло. Англичане совсем было пали духом, теперь они снова воспрянули. Подслушанные разговоры. Россия недовольна быстрым развитием событий в Западной Европе. России нужно только сказать Англии, что она не хочет видеть Германию слишком великой. Этого достаточно, чтобы англичане уцепились за это заявление, как утопающий за соломинку, и начали надеяться, что через 6-8 месяцев дела обернутся совсем по-другому.

Если Россия будет разбита, у Англии исчезнет последняя надежда. Тогда господствовать в Европе и на Балканах будет Германия.

Вывод: на основании этого заключения Россия должна быть ликвидирована. Срок — весна 1941 года.

Чем скорее мы разобьем Россию, тем лучше. Операция только тогда будет иметь смысл, если мы одним ударом разгромим государство. Одного захвата известной территории недостаточно. Остановка зимой опасна. Поэтому лучше подождать, но потом, подготовившись, принять твердое решение уничтожить Россию. Это необходимо [156] также сделать, учитывая положение на Балтийском море. Существование второй великой державы на Балтийском море нетерпимо. Начало — май 1941 года. Срок для проведения операции — пять месяцев. Лучше всего было бы уже в этом году, однако это не даст возможности провести операцию слаженно.

Цель — уничтожение жизненной силы России...» — Гальдер на этих словах прервал чтение, откинулся на спинку кресла, задумался.

Вошел адъютант и доложил, что генерал Паулюс ждет приема.

Гальдер взглянул на часы: прибыл точно — минута в минуту.

— Поздравляю вас, мой дорогой коллега, с высоким назначением, — после взаимных приветствий сказал Гальдер, улыбаясь тонкими губами. — Я искренне рад иметь в вашем лице своего ближайшего помощника. Фюрером на нас возложена почетная миссия, и я надеюсь, что мы достойно выполним ее.

— Благодарю, господин генерал, за оказанную честь, — ответил Паулюс, слегка сгибая высокое, тощее тело и выражая на красивом остром лице учтивую улыбку.

Гальдер, в ком легко уживались деловитость и сухость, присущие многим военным, счел удобным сразу повести разговор о службе. Вначале Паулюс даже огорчился, узнав, что круг его обязанностей весьма ограничен; в сущности, полновластно замещать начальника генерального штаба придется лишь в то время, когда Гальдер будет находиться в поездке, а в обычные дни — выполнять отдельные оперативные задания. Заметив на лице Паулюса некоторое разочарование, Гальдер вышел из-за стола, подозвал его к приколотой на стене карте Восточной Польши и пограничных областей России.

— Впадать в уныние, дорогой коллега, не имеет смысла. Вам предстоит выполнить задание особой важности.

Подергав хрящеватым носом, Гальдер помедлил и потом заговорил голосом, в котором слышалась властная убежденность:

— В скором времени эти районы станут театром военных действий. Фюрер намерен сокрушить Советскую Россию. Война, которую мы начнем против большевиков, будет носить быстротечный, [157] я бы сказал — молниеносный характер. По примеру кампаний, которые мы так триумфально провели в ряде европейских стран, Поход на Восток предварительно намечен на весну 1941 года, и, уверяю вас, Россия не выдержит нашего натиска, рухнет!

В первый миг Паулюсу как-то не верилось: неужели придется воевать с Россией, с этой обширной, сильной державой, с воспитанными в большевистском духе солдатами? Он стоял поджарый, бледный, силясь хоть осторожным намеком заронить в душу собеседника сомнение, но Гальдер даже не дал ему заикнуться, продолжал развивать замыслы, услышанные от самого фюрера. Оказывается, война против России не только замышляется и оттого может быть еще несбыточной, а имеет под собой реальную почву; на этот счет уже есть директива № 21, операция названа планом «Барбаросса». Сообщив об этом, Гальдер добавил:

— Первоначально план имел другое наименование, а именно «Фриц». Но посудите сами, к чему так называть? Не слишком воинственно! И я предложил фюреру назвать план именем Барбаросса. Ведь Фридрих Барбаросса воплощает наши вековые устремления на восток. Мы пойдем по пути великого рыцаря... Фюрер остался доволен моим предложением.

— Это название содержит в себе динамичность, — согласился Паулюс.

— Вот именно, — кивнул Гальдер, довольный, что обер-квартирмейстер разделяет его мнение и, как видно, охотно отдаст свою энергию и обширные познания тому делу, ради которого и был назначен в генеральный штаб.

Гальдер вынул из массивного сейфа папку, надел пенсне, бегло полистал черновые наброски оперативного плана.

— Это неоконченный вариант, — заметил он, передавая папку с бумагами Паулюсу. — Вам надлежит в первую очередь взяться и завершить разработку плана нападения.

— Мне одному? — удивился Паулюс.

— Ну вот, а сперва затосковали, — скупо усмехнулся Гальдер. — Думали, без дела придется сидеть. Видите, как быстро ваши представления о характере работы изменились!.. Эге, мой коллега, поработаете, и вас отсюда пушкой не выбьешь! — рассмеялся Гальдер и, помедлив, продолжал: — Итак, что важно учесть в плане? Прежде всего необходимо произвести анализ возможностей наступления на Советскую Россию. Эту проверку нужно произвести с точки зрения анализа рельефа местности, в отношении использования сил, возможностей и потребностей в силах...

Когда приходилось отдавать распоряжения или приказы, Гальдер был строг и не допускал вольностей. Сейчас он говорил однотонно, не повышая и не понижая голоса, а Фридрих Паулюс, сознавая значимость этого разговора, записывал: в качестве основы плана «Барбаросса» взять цели и намерения фюрера — во-первых, уничтожение находящихся в западной России русских войск и пресечение возможности отступления войсковых частей в глубь России; во-вторых, достижение линии, которая сделала бы невозможными эффективные налеты русских военно-воздушных сил на территорию германской империи. Конечной целью является достижение линии Волга — Архангельск. Исходить из расчета 130-140 дивизий, которые будут двинуты для решения операции по вторжению...

— Минутку, — прервал Паулюс своего шефа, — а какие же меры оборонительного характера предусмотреть в плане?

— Что вы имеете в виду? — насторожился в свою очередь Гальдер.

— Я имею в виду оборону, как компонент любой войны. Не исключено, что наша империя тоже может подвергнуться нападению извне.

— Со стороны русских? — сняв пенсне, прищурился Гальдер.

— Хотя бы...

— О нет, — подняв руку, перебил Гальдер. — Могу вас заверить, возможность нападения на Германию исключена. Никаких сведений, которые могли бы свидетельствовать об агрессивных намерениях Советской России, от разведки не поступало. Наш военный атташе в Москве Крепе сообщает, что русские не верят в военное столкновение. Они ослеплены договором о ненападении. А мы... — Гальдер приподнял крепко сжатый кулак и ударил им о стол. — Мы нанесем им поражение внезапно. Побеждает тот, кто первым наносит удар.

А наш удар должен не только ошеломить, но и повергнуть в прах большевиков. Поэтому никаких оборонительных мероприятий, могущих в душах немцев посеять только сомнения и страх. Блицкриг — это новая, истинно германская стратегия, которая целиком уже оправдала себя в Чехословакии, в Польше, наконец, во Франции, эта стратегия принесет победу Германии и в войне с Россией.

По обыкновению хмуроватый, замкнутый, что подчеркивали даже его плотно сжатые губы, Гальдер на этот раз разохотился, говорил почти без умолку и возвышенно. Слушая, Паулюс, однако, не переставал сомневаться. «Да, Советский Союз не ведет против нас военных приготовлений, — думал он. — Русских, как видно, сдерживают договорные обязательства. Но, а как же быть с Англией? Ведь у нас разработана операция «Морской лев» и мы открыто ведем подготовку к вторжению на Британские острова... Теперь же спешно планируем нападение на Россию. Не обернется ли против нас война на два фронта? На два фронта...» — мысленно повторил Паулюс и нахмурился. Он собрался было прямо спросить у начальника штаба — кому-кому, а ему-то, конечно, все известно, но Гальдер поглядел на часы, поморщился и сказал:

— Ну что ж, мы засиделись. Время повелевает нам прервать даже эту, столь значительную беседу. Жду от вас, дорогой коллега, успешной работы на трудном и сулящем счастье посту.

Они расстались.

Длинный, сверкающий лаком даже в темноте лимузин «Хорьх» увез начальника генерального штаба из Цоссена. Кажется, впервые после долгих месяцев Гальдер позволил себе точно соблюсти часы отдыха. Он велел шоферу ехать к дому.

Его особняк находился в Целендорфе, в глубине подстриженного садика. Подкатив к парадному подъезду, Гальдер торопливо вылез из машины, которая тотчас стала заезжать в гараж. Тем временем ее хозяин взбежал на каменные ступеньки и нажал кнопку звонка, прикрытого металлическим щитком. Прежде чем впустить в особняк, горничная включила внутренний свет, в окованной железом двери вспыхнул зеленоватый глазок. [160]

Гальдер застал жену и детей спящими; они в такой час не ждали его приезда и, как всегда, очень рано легли спать. Не желая будить супругу, походил по залу, остановился у трельяжа; в зеркале предстал он таким, как есть — невысокого роста, плотный. Сняв фуражку, он погладил торчащие ежиком волосы, прикоснулся почему-то к бархатному стоячему воротнику, обшитому кантом, и снова напялил на затылок фуражку с выгнутым козырьком. «Ничего, недалек день, когда будем шагать по Москве!» — подумал Гальдер и, довольный собой, ладонью погладил крутой раздвоенный подбородок.

Глава седьмая

Еще налиты свинцовой тяжестью облака, еще стынет сумрачный лес и по ночам вьюжит поземка, — в эту самую пору, бывает, займется весна-ранница, и не в лицо, а в самое сердце пахнет тоскливо-жданным запахом пробудившейся земли, повеет необъяснимо волнующим теплом ветер. И на полях, возле дорог, на припеке лесных вырубок с тяжким вздохом оседает ноздревато-рыхлый, будто исклеванный лучами, снег. А сосновый бор, а задумчивая по весне даль уже дымятся зеленым туманом...

Только по ночам еще держится, поджимает мороз, нехотя скрипят обледенелые деревья, а воздух тугой, недвижимый, обжигающий...

Но сквозь редеющую мглу короткой ночи все смелее пробивается рассвет, горизонт перед восходом становится жгуче-синим, необычайно высоким, и пламенеет небо, играет и смеется в палевых лучах вешнее утро.

Лед на реке взламывался бурно.

Под утро прошел теплынный дождь, и ручьи, ломко похрустывая и звеня льдинками, разбежались на дорогах. Пока еще крепкий, не размытый водой лед на реке пучился, как бы вздыхал, ворочался. К полудню, когда под лучами пекливого солнца разнежилась земля и забурлили вешние потоки, река насытилась водой, и лед начал горбиться, затрещал. Там и тут зеркало ледяного поля мгновенно, как молнии, рубцевали зеленые расщелины. Теперь уже лед не поглощал воду. А через недолгое время зашевелились, тронулись, сбивались кучно, терлись друг о друга льдины...

Пока крепилась, была неподатлива санная дорога, проложенная зимой прямо через реку. Снег лежал на ней серыми заплатами. Солнце лило и лило потоки жарких лучей, съедающих снег, и дорога, кажется, тоже не выдержала — медленно стала поворачиваться...

Это было так дивно, что Марылька взбежала на откос и долго смотрела, как суетливые льдины уплывали все дальше, скрываясь за изгибом поросшего ольшаником берега. Вот уж и дорога оторвалась от прибрежного изволока и поплыла, чуть покачиваясь, на огромной льдине.

Марылька учила детей младших классов и каждое утро зимой ходила по этой дороге в школу, что стояла за рекой; вон даже и теперь виднелась на льдине ветка, воткнутая однажды в снег, и ей стало немножко грустно провожать уплывающую дорогу.

Сама не зная почему, Марылька пошла берегом, не сводя глаз с причудливо плывущей дороги. У моста путь льдине преградили, ощетинясь острыми ребрами, металлические брусья ледолома. Льдина наскочила на них, приподнялась и со скрежетом сползла назад, бултыхнулась в воду с тяжким вздохом.

Из-под насыпи выехала лодка, и девушка вскрикнула, увидев, как в одно мгновение на льдину прыгнул человек в военной форме. В крутоверти разлива льдина неуклюже повернулась, опять навалилась на рельсы, обламывая свои талые бока. Марылька боялась, что льдина совсем раскрошится и человеку не выбраться из этого страшного водоворота. Но военный — это был Алексей Костров, — словно бы не замечая опасности, прошел на середину ледяного поля и начал деловито долбить лунку. Продолбив, он опустил туда какой-то ящик. Потом привязал к ящику шнур, заложил лунку кусками льда и пошел на край льдины. Лодку подвел другой сидевший в ней военный, и Костров прыгнул в нее.

Отплыли подальше, к насыпи. [162]

— Эх, красавица, шагала мелко. Юбчонка узка — помешала! — озорно обронил в сторону девушки Бусыгин. — Прозевала свою дорогу. Придется заночевать!

Марылька смутилась от этих слов, но ей было так интересно, что она поборола в себе чувство неловкости и промолвила:

— Может, перевезете?

— Пока нельзя. Прячьтесь! Будем рвать! — ответил Костров.

Перепугавшись, Марылька хотела было перебежать по мосту, но Костров окликнул ее и велел скорее укрыться. Она забежала за насыпь и в смятении ждала чего-то ужасного и для себя, и для них, военных.

Прошла трудная минута. И вдруг раздался глухой взрыв. Эхо раскололось по реке громом, и невдалеке от моста взметнулся белый столб. Марыльку обдало холодными брызгами. С насыпи к ее ногам покатились камушки. Марылька поглядела на место взрыва: огромной льдины не было, вместо нее крутились куски, и под мостом вода неумолчно шумела, пенилась.

«Где же военные?» — встрепенулась Марылька.

А в это время Алексей Костров, выпрыгнув из лодки, уже поднимался по насыпи. Марылька догадалась, что он идет к ней, и вдруг чувство смятения так захватило ее, что она готова была бежать, но, как нарочно, ноги словно пристыли к земле, и она не смела ступить шагу назад. «Да что это со мной? Чего я робею?» — упрекнула себя Марылька и гордо, стараясь никого не замечать, стала глядеть вдаль, туда, где лежал низкий луг и вышедшая из берегов река заливала его водой.

Сразу вот так, запросто, Костров не подошел к девушке. Кажется, тоже оробел. Взобравшись наверх, он походил взад-вперед, будто желая убедиться, не размыта ли насыпь, и, как бы между прочим, заметил:

— Разлилась — удержу нет!

Марылька точно бы ослышалась, тихо спросила:

— Что вы сказали?

— Красиво, говорю, весной в половодье... Вон даже кусок дороги унесло, — показал на санный путь, концы которого обрывались в реке.

— А хаты не затопит? — спросила девушка.

— Боитесь? — улыбнулся Костров. [163]

Девушка поежилась и с сожалением промолвила:

— Боюсь.

— Чудная, — Костров встряхнул прядями волос. — Ничего не случится. Побушует, а там, смотришь, за ночь утихомирится. Да и мы вот посланы усмирять ее, — добавил он озабоченно. — Видели, как рвем льдины...

— А вы смелый! — не удержалась Марылька. — Видела, как вы на льдину прыгнули. Она же могла разломиться, и тогда...

— А если бы взаправду тонуть начал, — перебил Костров, — что бы вы тогда стали делать?

Марыльку этот вопрос озаботил, и все же, не задумываясь, она ответила:

— Позвала бы людей.

— Но поблизости никого нет?

— Тогда бы сама взялась помочь. Не оставлять же в беде! — сказала она смущаясь.

Костров подивился ее решимости. Узнав, что она возвращается из школы в свою деревню, он пожалел, что половодье снесло тропинку через реку, хотя в душе радовался случаю, который свел его с Марылькой.

Одета она была налегке — в синюю вязаную кофту с вышитыми белыми ромашками на груди; голову ее слегка покрывала кокетливо взбитая на макушке шапочка, тоже вязаная.

Ее чуть-чуть скуластое лицо было смуглым; всего красивее у нее длинные косы, одна коса лежала на груди, и девушка легким движением руки откинула назад тугой виток пшеничных волос. В глазах у нее стояла синь, будто заронили в них да так и оставили навсегда головки цветущего льна, — эти глаза, казалось, могли заглядывать в самую душу человека, к тому же в них легко угадывалась доверчивость.

Бывают минуты, когда человек в увлечении своем может забыть о многом... Такое состояние испытывал сейчас Алексей Костров. Мучительно долго не заглядывал он в такие вот милые глаза, не чувствовал теплоты девичьей руки, не прикасался к мягким косам — и в эту минуту, казалось, запамятовал, что есть у него где-то жена, — он так увлекся, что позабыл обо всем на свете.

— А вы долго у нас собираетесь быть? — неожиданно спросила Марылька. [164]

— Да вот к вечеру, надеюсь, разворошим лед у моста и обратно.

— Так скоро? — Марылька, сожалея, подняла брови.

— Ну, если понравится, то можно и задержаться маленько. Как привечать будете, — улыбнулся он, блеснув кипенно-белыми зубами.

— Ой, что вы! Заходите. У нас тут в каждой хате красноармейцам рады.

— Раз так, заглянем.

— А вы шлях к нам найдете?

— Смотря какие ориентиры укажете, — отшутился Костров, заставив девушку смутиться.

— Нас расшукать зараз легко, — помолчав, ответила она и показала рукой. — Попадете вон в ту веску, там справа четвертая хата. Поперед окон криница...

В это время со стороны моста послышался голос:

— Товарищ сержант! Пора!

Оба — Алексей и девушка — взглянули на реку: берега уже потонули в воде, их очертания угадывались только по ивам, которые как бы сгрудились посреди разлива и оробело вздрагивали, метались, то пригибая, то расправляя под напором воды тонкие, покрытые пушистыми сережками, лозинки.

Откуда ни возьмись, в полынью плюхнулась серая кряква. Следом за ней грациозно опустился селезень. Но то ли ей не понравилось, что разводье было маленьким, то ли боялась своего преследователя, утка взбалмошно закричала и поднялась. «Потешные. Им гнездиться одно раздолье», — отметил про себя Костров и повелительно сказал:

— Красавица, быстрее в лодку. Пока большой льдины нет — проскочим.

— А успеем? — встревожилась она, хотя ей тоже хотелось в чем-то показать себя смелой и уж, во всяком случае, не уронить девичьей гордости в глазах парня.

— Дорогу унесло. Вы теперь нам подчиняетесь, — ответил за Кострова Бусыгин и подал сержанту холодную цепь.

Бусыгин тоже был не прочь везти девушку, но лодка, шаткая и легкая, как перышко, опасно погрузилась в воду, и он уступил Кострову, сказав, чтобы держались подальше от льдин. [105]

— Пока я съезжу, толовый заряд приготовь! — крикнул Костров и, оттолкнув лодку, прыгнул в нее.

Бусыгин не сводил с лодки глаз. А вокруг нее похрустывали, наваливались друг на друга и неуклюже кувыркались льдины. Костров отталкивал их веслами.

Выбрались на середину разводья, и Костров надбавил сил. И вправду — только бы скорее: на стремнине льду стало просторнее, течение убыстрилось. Река шумела, суматошно несла вспухшие мутные воды.

Громадная, с вмерзшими камышинами, льдина двигалась наперерез лодке. Двигалась неторопко, как бы вовсе не повинуясь стремнине. Костров греб молча, в тревожном ожидании. Льдина того и гляди могла увлечь с собой лодку, притиснуть ее. Он прикинул: ждать, пока льдина пройдет, уже поздно, и возвращаться ему не хотелось. Бусыгин засмеет, да и не развернешься на стремнине быстро, льдина подойдет, подхватит лодку и унесет невесть куда. Что же делать? Спросить у Марыльки? Но она притихла, ей, кажется, не до этого, в душе, может, ругает себя, что согласилась ехать.

Что-то истошно кричал Бусыгин с берега, но Костров, упираясь в слани ногами, гнал и гнал лодку навстречу пучине. Вот уже и льдина рядом, виден ее изрытый и грязный верх. Что-то треснуло, надломилось и рухнуло вниз. Костров сквозь воду увидел, как под самой лодкой прошел, похожий на акулу, кусок льдины.

Марылька сидела с побелевшим лицом, но, поймав на себе взгляд сержанта, вмиг улыбнулась виновато, и, кажется, еще сильнее проступили на ее лице веснушки.

«Пронесло!» — с облегчением вздохнул Костров и только теперь почувствовал, что опасность миновала: лодка подходила к берегу.

Глава восьмая

Одно окно хаты Янки Коржа выходило во двор. Днем дядюшка Янка, мастер портняжных дел, пропадал в мастерской, а под вечер, придя домой, снимал затрепанный, с глубокими карманами халат, обнажался [166] по пояс и плескал на себя деревянным черпаком прохладную воду. После он лежал на топчане, давал отдых мозолистым, со скрюченными пальцами рукам и спине, которая все чаще ныла от многолетнего сидячего положения.

Перед заходом солнца, следуя давней примете, что в эту пору спать вредно, дядюшка Янка вставал и совершал короткие шествия по пригуменью, а чаще, в ненастную погоду, почитал за удовольствие сесть у распахнутого окна, что выходило во двор, и вдыхать густой, пропитанный запахами прелых листьев и трав, воздух, глядеть на предзакатное солнце, которое, будто на приколе у деревьев, долго висело, не желая уходить за горизонт.

Когда Марылька прибежала с реки, Янка лежал на топчане и дремал. При каждом вздохе сизые усы его потешно отдувались.

— Папаня, слышишь? Встань! — потеребила за плечо Марылька. — Сам же наказывал будить... Солнце заходит!

— Ой, что это со мной? Заспался.

И, приоткрыв один глаз, поглядел на румянившееся окно, вяло, со стоном приподнялся.

Обычной домашней одеждой Янки были белая посконная рубаха и такие же белые, плотно облегавшие костлявые ноги штаны, которые делали его похожим на старого отставного гусара. Но теперь, едва принялся он шнурками из сыромятной кожи засупонивать свои грубые башмаки, как дочь подбежала к нему, велела надеть новую куртку и синие брюки, которые он обычно заправлял в краги. Янка запротивился было, заявив, что такое добро даже и в престольные праздники жалко носить, но Марылька с крайним нетерпением метнула на него укоряющий взгляд, сказала, чтобы не срамился при людях.

— При коих людях? — ворчливо спросил Янка. — Что мне, в костел, на громадянский сход топать?

Марылька, однако же, не ответила. Сняв со стены под образами деревянную шкатулку, она отыскала ключ, открыла им высокий, обитый полосками жести сундук и с охапкою своих нарядов убежала в смежную комнату.

И оттуда, как ручеек, зажурчал ее [167] голос:

- Пойду, пойду, Ясю милый,
Пойду замуж за тебе.
Буду я тебе любити,
Буду дуже целовати.

Скоро Марылька вернулась и стала посреди прихожей: вот, мол, полюбуйся, какая нарядная!

Платье на ней было вышито цветами, рукава повыше локтей собраны в букет. Похоже: те самые ромашки и голубые колокольчики, что растут летом у них на приречном лугу, были перенесены на ее наряды.

— А матуля где? — спросила вдруг Марылька и, узнав, что мать ушла к соседке, в хату председателя колхоза Громыки, наказала отцу, чтобы сидел у окна и как только появятся важные гости, немедля дал об этом весть.

— А я пойду Громыку предупрежу, — добавила она и выпорхнула из хаты.

«Птушка», — улыбнулся вслед ей старый Янка, а потом подумал: «Кому же забота идти до нас? Чудно даже! Но ежели пожалуют, то, понятное, дело, не какие-нибудь паны ясновельможные, а свои сябры... Им-то наша доля не чужда. Нехай едут, побачат, как мы живем-можем».

Но все же он принялся стягивать с себя узкие штаны, чтобы облачиться во все новое.

Погодя немного скрипнула сенная дверь, и Янка, на миг позабыв, что стоит почти нагишом, в одной рубахе, произнес второпях:

— Заходьте до нас, коли ласка!

На пороге появились двое в серых шинелях, и старик на миг оторопел, но по звездочкам на ушанках понял, что свои, червоноармейцы, и почтительно зазвал в хату, извиняясь за свой несуразный вид.

Переодевшись, он зазвал стоявших у порога бойцов в переднюю комнату. «Покуда какой-то там чин заявится, угощу-ка я братков чаем с липовым медком», — решил Янка и быстро растопил железную печку-времянку, поставил чайник.

— Сидайте, хлопцы, поближе к огоньку, — сказал Янка и от стены передвинул к самой печке лавку.

Время тянулось медленно. Да Янке и не хотелось, чтобы оно убывало: он совсем запамятовал, что ему велено сидеть возле окна и поджидать каких-то важных [168] гостей. К тому же дядюшке Янке страсть как хотелось излить свою душу таким вот свойским парням, которые и слушать охочи, и сами, видать, смыслят в мирских делах.

«Вон какие хлопцы. Все хотят знать. И про житье-бытье, и бачил ли я панов... А у моей егозы только о нарядах думка», — отметил про себя дядюшка Янка, потом, потирая меж бровей морщинки, точно стараясь разгладить их, неторопливо вслух стал припоминать житейские истории.

...Смолоду Янке внушали, что жизнь — это темный бор, и бедных людей постигает то же, что и неокрепшие деревья: тянутся они к свету, ищут для себя волюшку, но погибают, задавленные другими — сильными, цепкими и могучими.

Семи лет Янка остался без отца, утонувшего во время сплава леса. Вскоре нужда свела на кладбище и мать. Янка пошел по миру просить милостыню. Кажется, нет такой вески, где бы не ступала нога бедного Янки. В конце концов ему надоело простаивать под окнами да терпеть обиды.

Однажды, проходя мимо панской усадьбы, Янка набрался решимости встретить самого пана, поклониться ему в ноги и попросить хоть какой-нибудь работы.

Целый день простоял Янка на дороге, ведущей из усадьбы, но пана так и не увидел. А в особняк боялся идти. Со своими громоздкими каменными надстройками, решетками на узких окнах, высокими чугунными воротами особняк был похож на крепость. Янке лишь удалось подсмотреть, что от железных ворот через палисадник тянется шнур, и стоило кому-либо с улицы дернуть за этот шнур, как звенел колокольчик. Из флигеля выходила девушка, встречала гостя. «Попробую и я позвонить, хуже беды не будет», — отчаялся Янка.

Выждал, пока свечерело. Пошел мелкий холодный дождь. Янка приблизился к воротам, дернул за шнур, замирая от страха и ожидания. Скрипнула во флигеле дверца, вышла девушка и второпях, даже не спросив, кто пришел, открыла калитку. Она увидела сгорбившегося, мокрого парнишку, который показался нищим, и захлопнула дверь.

Но Янка не ушел, позвонил опять. «Пустите! Мне к пану Ясинскому!» — сказал он таким спокойным и твердым [169] голосом, точно доводился знакомым пану или прибыл к нему с важным поручением.

Служанка впустила его.

Янка немного постоял у ограды, глядя то на лесенку, которая круто взбегала на высокий балкон, то на девушку, слегка вздрагивающую под дождем. С мольбой в голосе попросил ее, чтобы дозволила немножко обсохнуть, прежде чем идти к пану Ясинскому.

Поначалу служанка колебалась, но сжалилась над парнем и отвела его в маленький флигель.

Он сидел в углу, диковато озирался и подергивал носом. «Ой, да вы совсем босой и простужены!» — покачала головой Ядвига, достала из-под кровати и подала ему свои постолы.

Янка надел их и сразу ощутил какую-то приятность в теле, будто девушка передала ему свое тепло, и незаметно для себя заснул за столом, положив голову на руки.

Утром Ядвига велела обождать, а сама сходила к пану и уговорила его взять в имение Янку, своего, как она уверяла, родственника — послушного хлопца.

С той поры Янка исправно делал все, что ему поручали: задавал корм скоту, чистил псарню, разносил по округе почту со штампом ясновельможного пана Ясинского. И все это он почитал за благо, потому что не мерз, как раньше, под открытым небом, не стоял под окнами чужих хат с протянутой рукой, выпрашивая сырой бульбы. К тому же Янка нашел во флигеле свою радость. Белокурая, совсем еще юная Ядвига тянулась к нему сердцем, и, хотя была довольно сдержанна, скупа на слова, все равно рдели ее щеки при виде Янки. До этого ни одна девушка еще не обнимала, не целовала Янку — вся горячность первой любви вырвалась у него из груди.

Но радость оказалась столь же мимолетной, как и тающий поутру туман.

Кто-то донес ясновельможному пану о любовных проказах во флигеле.

Собрав всю дворню, пан приказал гадкого парнишку вышвырнуть за ворота имения, а пустой девчонке Ядвиге всыпать дюжину розг.

Ядвига не могла снести позора, убежала из особняка той же ночью, следом за Янкой... [170]

— Эх, и помаялись, — вспоминал, вздыхая, дядюшка Янка. — Но, кажут, хоть спина гола, да своя воля. Люба мне Ядвига, и вдвоем-то вроде нужды не чуяли... Чекайте малость, — сказал наконец Янка, беспокоясь, почему так задержались и жена и Марылька.

Он встал, надел было кожушок, чтобы сходить к соседям, и едва переступил порог, как столкнулся в сенцах с дочкой.

Марылька вбежала в хату, увидела знакомых красноармейцев, в сердцах заметила отцу, почему вовремя не позвал и заставил парней томиться в ожидании.

— Тебя, дочка, наши мужчинские дела не касаются, — буркнул в ответ Янка. — Скажи, где твои гости? На волах едут?

От этих слов Марыльке стало весело, и озорные смешинки в ее глазах выражали: «Ничегошеньки ты, батя, не понимаешь!» Легко и живо бегала она по комнате — то сливала воду на руки бойцам, то накрывала стол новой скатертью, — по всему хозяин хаты догадался, что этих-то хлопцев и ждала дочка.

Вошла Ядвига, еще не старая, полнолицая; раскланялась и поставила на край стола тарелку с блинами, пахнущими льняным маслом. Потом она внесла кринку с простоквашей, кусок сала, моченую антоновку.

Когда садились вечерять, к столу подоспел Кондрат Громыка.

— Ваш комдив мне вроде бы сродни. Уж больно душевный! — похвалил Громыка. — Как он поживает? Костров уклончиво ответил:

— Да ничего себе... поживает…

— Передайте ему поклон, от сябров наших... От всего щирого сердца, — сказал Громыка и обратился к Янке: — Ну что ж, без этой самой жидкости и за стол неудобно сидать. Да и хлопцы намерзлись — погреть резон.

Дядюшка Янка достал из чулана бутыль, отмотал тряпицу, и забулькала из горлышка в стаканы густая темная настойка.

— Не обделяй и дочку, — видя, что отец налил только в четыре стакана, сказал Громыка.

— Дите еще малое, — отмахнулся Янка.

— Прямо уж! Сняли только с люльки! — обиделась Марылька и украдкой поглядела на Кострова.

— Налей! — настаивал Громыка и, чокнувшись со [171] всеми, опорожнил стакан, понюхал кусочек ржаного хлеба, сказал, ласково глядя то на Марыльку, то на солдат: — Вот кончат службу, и выбирай себе любого. Так я говорю, хлопцы?

Гости переглянулись. Костров промолчал, чем-то обеспокоенный. Бусыгин, наоборот, крякнул от удовольствия и сказал под общий смех:

— В таком деле зевать нельзя!

Потом говорили о делах артельных, которые, кажется, одинаково заботили и хозяев и хлопцев-бойцов. Но — удивительное дело! — даже когда Кондрат Громыка сыпал цифрами и вместо костяшек счетов загибал пальцы обеих рук, доказывая выгоды артельной жизни перед единоличной, даже в это время в хате не переставал гулять ветерок «провесни», пробуждая в душе все то молодое, чистое и далекое, что до сих пор было где-то глубоко скрыто, а теперь вырывалось наружу с первым дыханием весны.

Вон поглядеть на Марыльку — и не узнать, точно ее подменили! Вся, как струна. Подарит ласку синих очей батьке своему, Янке, а заодно, как бы между прочим, вмиг переглянется с Костровым... Или отойдет к печке, в тень, и то ли грустит, то ли радостно о чем-то мечтает, перебирая тугие пшеничные косы. Потом снова подойдет к столу, встанет за спиной матери, склонит ей на плечо голову и хоть делает вид, что слушает, глаза озабоченные — совсем как у взрослой! — а все равно уловит момент и улыбнется опять же ему, Алексею Кострову...

Степан Бусыгин уловил, как они переглядывались, поревновал в душе, а ничего не мог поделать: воля девичья — кому захочет, тому и подарит сердце...

Спать красноармейцев положили на хозяйской половине, куда Марылька отнесла свое пуховое одеяло и горку подушек. Она пожелала им спокойной ночи и, прикрутив фитиль в стенной лампе, тихо удалилась.

А утром, после завтрака, бойцы уходили на станцию, чтобы на рабочем поезде добраться до городка. Провожать их вызвалась Марылька.

Шли они краем пущи, по тропинке, прихваченной за ночь легким морозцем. Нога в ногу шагали они, мешая друг другу помечтать вслух. Поэтому, словно для отвода глаз, Алексей Костров заговорил о погоде. [172]

— И у вас такая весна? — с живостью спросила Марылька, будто только и ждала этой минуты.

— Наша весна не похожая... Пошумит с недельку, а там, глядишь, и дороги подсохнут.

— Где же такое бывает?

— В степях воронежских. На моей земле.

— У вас матуля есть и батька? — допытывалась Марылька. — Наверное, дня не пройдет, чтобы не вспомянули?

— Думать есть кому. Не одним старикам, а и моей... — Костров не договорил, так как Бусыгин дернул его за рукав, мол, помалкивай, бес тебе в ребро!

Но и с одного этого намека Марылька поняла; побледневшая, с каким-то потерянным выражением лица, она притихла и ступала, не поднимая глаз. У тропинки, которая уходила от леса к дороге, Марылька остановилась, подала лодочной сложенную, совсем холодную руку:

— Мне пора. А вам тем шляхом... До свиданьица!

Оставшись наедине, Бусыгин пнул ногой мерзлый ком земли и сухо сказал:

— Дернуло тебя с женой соваться! Костров побагровел, но взял себя в руки:

— По-твоему, врать? Я на такие штучки не пойду!

Бусыгин передернул плечами. Намеренно отстал, плелся сзади, разминая с хрустом ледяшки, потом снова поравнялся и уже в шутку сказал:

— А все-таки растерялись вы, товарищ сержант. При вашем положении я бы...

— При каком таком положении?

— Да как же, видел давеча: девица льнула к тебе, как веточка в ветреную погоду. Протяни руку — и твоя, — пустился было в лирику Бусыгин, но с той же веселостью Костров его перебил;

— Да нет, брат, она же к тебе какой-то деловой вопрос имела!

Бусыгин махнул рукой:

— Э-э, где мне! Не везет по женской части! И все нос мой портит, будь он неладный!

Притворно удивляясь, словно впервые Костров рассмотрел его нос, усмехнулся:

— Да, брат, того... крупноват!

— В прошлую субботу, — продолжал свое Бусыгин, [173] в клубе чуть было одну совсем не сманил. Да поглядела она на свету и эдак говорит: всем ты, молодец, хорош, только нос дюже непривлекательный... Ну, в общем, как я ее понял, с толкушкой схож...

— Ничего, Бусыгин, главное в человеке — душа, а все остальное приладится.

— Такую деваху упустил. Такую деваху! — снова завздыхал Бусыгин и оглянулся: тяжелым, серым жгутом уползала в лес тропинка, по которой ушла Марылька.

Придя на станцию, они долго лазали под вагонами, искали нужный им рабочий поезд. У одного длиннющего состава Алексей Костров остановился, подозвал Бусыгина и указал на надпись, сделанную на двери вагона: «Советский Союз — Германия».

— А что мы везем туда? — спросил Бусыгин.

— Неужто не видишь? — Костров наклонился и показал на жирную россыпь золотисто-отборной пшеницы под вагоном. Набрал полную пригоршню, понюхал зерно, пахнущее теплом земли.

— Наша, русская…

Бусыгин поморщил нос, покачал головой и тяжело вздохнул:

— Да... Нашли кого подкармливать...

Глава девятая

Уже третий месяц о Шмелеве не было ни слуху ни духу. И чем дольше тянулась эта неизвестность, тем чаще о нем вспоминали. Полковник Гнездилов, заняв пост командира дивизии, в узком кругу командиров заявил, что Шмелев арестован как чуждый элемент, и приказал строго пресекать всякие сочувственные разговоры. «Выкорчевывать будем эти вредные настроения!» — пригрозил он. А гулявшие по дивизии самые противоречивые слухи все равно от этого не унялись. Одни открыто презирали бывшего комдива, другие считали его арест случайной и жестокой ошибкой и в глубине души надеялись, что он вернется.

Для Ивана Мартыновича Гребенникова арест комдива явился тяжелым ударом. Его вызывали в следственные [174] органы, требовали объяснений, почему он, полковой комиссар, проглядел, вовремя не разоблачил Шмелева, хотя не раз бывал у него на квартире. Впрочем, Гребенников меньше всего беспокоился, что брошена тень и на него; не мог Иван Мартынович отречься от товарища и откровенно тревожился за его судьбу.

«В чем он мог провиниться? — спрашивал себя Гребенников. — Ну, предположим, был резок, рубил напрямую... Генералу уступки не давал. Наговорил лишнего в присутствии представителя генштаба... Но все это не могло служить поводом для ареста... Ведь в спорах рождается истина. За что же тогда? Не согласился сдать оружие, нарушил приказ? Но его могли вызвать в округ, дать взбучку, в конце концов снять, но чтобы арестовывать... Нет, не могу поверить!»

Шмелев был тем человеком, с которым трудно сойтись, но так же трудно и расстаться. Иван Мартынович знал о нем, может, больше, чем сам Шмелев о себе, и поэтому тщетно пытался найти, что бы могло опорочить комдива. «Многим он был недоволен, и это недовольство было вызвано страстным его желанием видеть справедливость в жизни», — думал Гребенников и вновь терзал себя мучительно тяжким вопросом: «Но почему, за какую провинность упрятали человека в тюрьму?»

Тревожила Гребенникова и судьба семьи комдива. Он старался облегчить страдания его жены, детей: сразу же навестил их, как только узнал, что Шмелев арестован. Гнездилов потребовал, чтобы семью Шмелева убрали из военного городка, но полковой комиссар на свой риск настоял этого не делать.

Екатерина Степановна с детьми по-прежнему жила в том же домике, но теперь он выглядел осиротевшим: калитка была постоянно закрыта, детские голоса не оживляли его притихшую печаль, а по вечерам, когда соседние окна заливал свет, этот дом, ставший никому не нужным, чужим, погружался во мрак. «А может, с детьми что случилось?» — беспокоился Гребенников, и однажды, проходя мимо, решил зайти в дом. Еще более странным показалось, что и калитка, и даже сенная дверь были не заперты, а просто прикрыты.

В холодных, продуваемых сквозняком, сенцах Гребенников нечаянно споткнулся о ведро, и оно, дребезжа, [175] откатилось в угол. С тревожно бьющимся сердцем он открыл дверь.

— Дома есть кто?.. Вы живы? — почти испуганно вскрикнул он.

Долго ли еще в доме висела стойкая тишина, полковой комиссар не помнит. Только услышал, как заплакал ребенок, и неожиданно, сам того не сознавая, обрадовался живому голосу.

— Это я, Екатерина Степановна... Дайте же свет, — сбивчиво промолвил Гребенников, услышав медленные шаги по комнате.

Некоторое время они молчали. Еще совсем недавно Екатерина Степановна выглядела в свои сорок два года очень живой и женственной. Но жестокий удар так скоро пригнул ее, что от ее живости не осталось и следа: впалые и бледные щеки, в глазах, как будто не просыхающих от слез, была заметна оторопь и вместе с тем затаенная, едва теплившаяся надежда. Да, теперь она верила, пожалуй, только самой себе. Она провела эти недели в горе, одна, без свидетелей и утешения других. Сейчас — Иван Мартынович поежился от ее отчужденного взгляда — она смотрела исподлобья, потом перевела взгляд .на стул, где висел мундир мужа. Глаза ее, на миг ставшие ясными, опять помрачнели, и она отвернулась, пряча, казалось выдавленную сердцем, слезу.

— Да что вы, в конце концов!.. Заживо себя хороните! — запротестовал Иван Мартынович.

В этот момент из смежной комнаты вышел Алешка и, нелюдимо косясь на полкового комиссара, шагнул к матери, сказал напористым голосом:

— Не надо, мама! Не плачь, слышишь!

Подбежала и Света, уцепилась за мамину юбку, таращила глаза на военного. Гребенников неловко нагнулся к девочке, подтянул ей штанишки, сползшие на пухлые коленки, и взял ее на руки. Девочка косила строгие глаза куда-то в сторону; она, казалось, успела отвыкнуть от доброты и ласки. Иван Мартынович ощущал, как трепетно бьется под его рукою крохотное сердечко.

— Гулять ходишь? — спросил он.

Девочка упрямо молчала, глядела на мать, и та помогла ей преодолеть робость. [176]

— Светлана любит на санках кататься, — сказала она вздохнув. — Но теперь не до веселий. К тому же, на дворе такие холода, что даже в комнату, вон видите, мороз забрался! — Екатерина Степановна указала на углы, будто выстеганные игольчатым инеем.

— Ну, дочка, тебе пора спать. Сними только лифчик, когда ляжешь в кроватку... Да и тебе время, — обратилась она к сыну, заставив его недовольно поморщиться. — Да-да, и не вздумай за книжку браться. Свет не позволю включать и ставни закрою. Иди, иди, родной. — Впервые за время разговора улыбка тронула глаза матери.

— Это мне нравится, — заметил Гребенников, тоже улыбнувшись. — А то гляжу... просто лица на вас нет.

— Ох, Иван Мартынович, — вздохнула она. — За эти дни я столько пережила, что, кажется, и жизни бы не хватило. Да вы разденьтесь, посидите, — предложила она и помогла ему снять шинель.

Екатерина Степановна засуетилась, хотела пойти на кухню, что-то приготовить, но Гребенников упросил ее не хлопотать. «Небось и так посадили себя на скудный паек», — подумал он, и Екатерина Степановна, заметив в его глазах жалость, возразила:

— Не беспокойтесь, он же припас на зиму много овощей, как чувствовал...

И опять взгрустнула. Долго молчала, пока наконец, задыхаясь, не выдавила из себя:

— Не могу... Так тяжело! Когда Николая забрали, надо бы и мне уйти за ним. Пусть и дети...

— Нельзя так, — перебил Гребенников. — Куда это годится себя надрывать! И детям отравлять жизнь.

— Она у них уже отравлена, — простонала Екатерина Степановна и посмотрела в темный провал окна. — Для меня на свете есть один Шмелев. Только один. И где он, может, уж совсем...

Она не договорила, пошатнулась. Гребенников успел поддержать ее, помог сесть на стул. Ему хотелось тотчас возразить ей, но нужных слов не нашел. Да и как можно возразить? И хотя Иван Мартынович не переставал думать, что история с арестом Шмелева — грубая ошибка, он понимал, что могло произойти и худшее.

— Я все-таки верю. Люди разберутся, кто прав, а кто виноват, — с твердостью заметил он, стараясь хоть как-то утешить ее. [177]

— Разберутся, — упавшим голосом отозвалась она. — Может быть... Только ведь и среди людей есть звери! Как угодно судите, но меня вынудили так думать. С арестом Шмелева слишком многое для меня умерло. Я теперь никому не верю, — повторила она безразлично, совсем не повышая тона. — Но если бы я потеряла веру и в него, в Шмелева, честное слово, я сошла бы с ума... Даже пусть и дети... На свете был только один Шмелев. И что бы с ним ни сделали, я верю... Верю ему до конца! Он был честен, поймите мое сердце! А те, кто состряпал против него дело, будь они прокляты! — о гневным ожесточением вскрикнула она.

Гребенников встал и, прежде чем ответить ей, долго стоял притихший, словно оглушенный.

— Вы мне об этом не говорите, я сам знаю его, — наконец, принужденно сдерживая себя, заговорил он. — Николай Григорьевич для меня так же ясен и чист, как глаза вашей дочери. Я вовсе не собираюсь отрекаться от него... Я убежден, долго это не продлится, дойдет дело до большого начальства, разберутся, выпустят... — Он раздумчиво помедлил. — А если нет, будем жаловаться, до ЦК дойдем! Кстати, вы никуда не обращались?

— Писала, — поспешно ответила она и с горечью добавила: — Да что толку? Теперь все отвернулись...

— Неправда! — возразил Гребенников. — Нужно поехать самой в округ. Добиться приема у прокурора. Я тоже приму все меры!

Неожиданно Гребенников перешел на «ты», как бы подчеркивая этим свою верность другу.

— Не думала пойти работать? В работе, как говорят, и горе не так гложет. И вообще, Екатерина, нельзя так травмировать себя. Встряхнись!

Она помолчала.

— Я связистка. Эта работа мне по душе, но куда поступить — пока не знаю.

Гребенников оглядел комнату и снова увидел на стенах темные потеки, иней.

— Насчет дров я улажу. Завтра подвезем, — пообещал он.

Время было уже позднее. Иван Мартынович надел шинель, собрался уходить. Пожав ей руку, добавил [178] участливо:

— Только не вешай головы. Не сиди затворницей, а то по вечерам даже без света... Нехорошо так.

— Ничего не поделаешь, я ночами не смыкаю глаз, хоть и боязно... Поджидаю, а вдруг придет он...

Проводив гостя до калитки, она вернулась. Чем-то хотела заняться, но руки ни к чему не лежали. Медленно походила по комнате, увидела на стуле мундир с обвислыми плечами и, будто подкошенная, упала на кровать, уткнулась лицом в подушку, заливаясь слезами.

Глава десятая

По весне Игнат и Митяй все чаще подумывали строить молодоженам дом, и давний их спор — в каком месте его ставить — решился, как только сошла талая вода и наладились дороги. Усадьба у Митяя обширная, нашлось бы место для новой избы, но пораскинули умом и решили ставить рядом с Игнатовой — все-таки у реки сподручнее: глину месить и кирпичи делать — нужда в подвозе воды совсем отпадает. А главное — ежели Алешка и Наталья пожелают вести хозяйство, то, конечно, не обойдутся без уток и уж обязательно будут выращивать вилковую капусту.

Чисто практические эти соображения заставили Митяя смириться с желанием Игната иметь по соседству молодую чету, и однажды, сидя на завалинке, Игнат и Митяй ударили по рукам и сразу принялись судить да рядить, с чего начинать.

— Фактически мне бы надобно махнуть в Грязи, а то и в самый Воронеж! — сказал Игнат.

— Куда тебя понесет в такую даль, — возразил Митяй, зная давнюю страсть свата к лихим странствиям.

— Сомнения надо упрятать, сваток! — отмахнулся Игнат. — Не думай, что в городе буду толкаться зазря или лишний целковый прожигать. С коей поры в рот не беру разного зелья.

Игнат помолчал и добавил:

— А поехать надобно. Гвоздей купить, кровельного железа...

— Это другой коленкор, — заметил Митяй. — За такими вещами и я бы не прочь съездить. Все-таки шестой [179] десяток живу, а, окромя Хворостянки, ни в каких местностях не был.

— Перечить не стану, можешь ехать, — согласился Игнат, а сам, не желая уступать свату, решил его припугнуть: — Только ведь в городе и потеряться не мудрено... Но во что б ни стало нужно купить и гвоздей и железа... Окромя того, стекло привезешь...

— Куда же такую тяжесть, — взмолился Митяй. — Такое и на повозку не уложишь.

— Хлопотно! — поддакнул Игнат. — И, веришь, тебя жалеючи, хочу поехать. К тому же, в городах я пообтерся и с багажом имел дело. А так бы в жисть не решился.

Игнат, нагородив кучу всяких трудностей, был в полной уверенности, что сват откажется ехать. Но Митяй не поддавался на уловки и, чтобы не обидно было, предложил бросить жребий. Вынул из кармана медный пятак и, означив, кому падет решка, а кому — орел, подкинул его с ноготка пальца в воздух.

Поездка выпала на долю Митяя.

— Так и быть, счастье твое, — вынужденно согласился Игнат.

...Шесть дней Митяй был в отъезде. За это время Игнат, желая удивить свата, разобрал и перенес на задворки сарай, а на его месте, где намечено было заложить избу, вырыл яму для извести, разметил колышками площадку. В пору бы засучить рукава и класть стены, но Митяй как в воду канул. Игнат все чаще поглядывал в сторону околицы, на взгорок, откуда сползала к мосту дорога, захаживал к его жене, Аннушке, справлялся, нет ли от муженька вестей, а по вечерам прислушивался, не грохочет ли телега, и в мучительном ожидании начинал высказывать сомнение: «Уж не приключилась ли с ним беда?» И когда терпению совсем пришел конец и он было решился навести справки в милиции, прибежала Верочка и сообщила:

— Батя, кажись, они прибыли!

Минут пять выжидал Игнат, потом схватил шапку и дробной рысцой побежал прямиком через выгон к избе Митяя. Еще издалека, к досаде своей, Игнат увидел свата, который свесил ноги с шарабана и о чем-то полюбовно толковал с Левкой Паршиковым, с этим гулящим лоботрясом. [180]

— Мое почтение, сват! — впопыхах откланялся Игнат.

Митяй протянул ему руку, соскочил с телеги и кивнул Паршикову.

— Слыхал, каким образом поджать решили? — и погрозил в воздухе скрюченным указательным пальцем. — Прямо не могли, так за глаза шпынять начали. Критика моя поперек горла им стала... Я им покажу! Покуда спокойно указывал, а то не такую критику наведу! Меня в области теперича знают!

— В чем дело? Чего ты разошелся? — не понял Игнат.

— Косточки мои на правлении перебирали. За спиной-то они готовы к ногтю прижать. Не выйдет! Кишка у них тонка! И ты, сваток, тоже хорош! — Митяй косо поглядел на Игната.

— В толк не возьму, какая тебя муха укусила! — развел руками обескураженный Игнат.

— Гм... Вроде бы ты в сторонке стоишь, — прищурился Митяй. — Нет, сваток, так дело не пойдет. Родня она тогда бывает, ежели и в беде остается родней. А так, пожалуй, лучше врозь нам держаться.

— Ежели наскучило, то можно и врозь, — рассерженно ответил Игнат и со строгостью посмотрел на парня:

— Наговорил, басурман? Поссорить захотел?

— Да я, дядя Игнат, про ваше родство даже подумать дурно не смею.

Паршиков приложил руку к груди и поглядел в сторону Митяя, с видимой озабоченностью добавил:

— А когда тебя на заседании костили и хотели записать в протоколе отдельным пунктом, то я вступился...

— На каком таком заседании? — недоверчиво перебил Игнат.

— Да наплюйте вы на это! — махнул рукой, стараясь замять разговор, Паршиков и опять обратился к Митяю, заулыбался во все лицо: — Дозволь мне коней отогнать, а потом, конечно, урву часок-другой... загляну... — И он заговорщически подмигнул Митяю, явно намекая на то, что не мешало бы раздавить белоголовую по случаю его приезда.

Митяй, кажется, совсем было согласился, передал ему вожжи, вынул из-под сиденья сверток, пахнущий [181] чесноковой колбасой, отчего Паршиков даже прищелкнул языком. Но их затею пресек Игнат.

— Проваливай-ка, пока холку тебе не намылили! — пригрозил Игнат и отнял у парня вожжи, а на свата поглядел с неотразимым укором: — И ты брось потакать! Иначе, клянусь, могу разойтись с тобой на все времена!.. Уходи, Паршиков! Уходи отсюда с глаз долой!

Парень скривил лицо в усмешке, с минуту еще постоял в нерешительности и поплелся домой.

Игнат смотрел ему вслед, жуя со злости губы.

— Чего ты взялся пригревать этого кобеля! Намедни он к Наталье нашей приставал... Так я его огрел промеж лопаток палкой!

— Ай-ай-ай! Сукин сын! — сокрушенно покачал головой Митяй и спросил: — Неужели и насчет правления он утку пустил ?

— Ясное дело, подмазаться хотел. Защитник нашелся, едрена палка! — сердился Игнат. — Я же при конторе сторожем... Все речи на правлении слышу с порога. Тебя хотя бы одним дурным словом упомянули, одно сочувствие... Гонца хотели слать...

— Зачем?

— Как же, уехал и целую неделю вестей не подавал. Вроде мы тебе и не родня! — незлобливо пощунял Игнат и стал расспрашивать, как съездилось, что купил.

— Всего привез сполна.

Митяй сдернул с повозки рогожу: в ящике блестели гвозди, а под ним лежали листы кровельного железа. Разворошив сено, Митяй показал аккуратно сложенную в телеге горку кирпичей.

— Ай да молодец! Ай сваток! За такое в пору расцеловать! — рассыпался в похвалах Игнат и покосился на задок телеги, где рядом с дегтярной лагункой был привязан пучок ветвей: — А зачем хворост вез?

— Какой хворост? — в удивлении крякнул Митяй и заулыбался. — Это же яблони. Редких мичуринских сортов! Прямо из ботанического сада!

— Ого! Где это раздобыл? — Игнат сделал неопределенный жест, точно собираясь в чем-то уличить свата.

Но Митяй отвечал с чувством превосходства:

— Захожу к ним, то есть к самому главному. Говорю, так и так, мол, желаю иметь мичуринские сорта. [182] Ну, главный порасспрашивал, откуда родом, и насчет наших земельных угодий пытал, потом и говорит: «Это вы, товарищ Костров, правильно решаете вопрос, по-научному, что продвигаете мичуринские породы». И, понятно, отпустил мне аж двадцать кореньев!

Митяй смолк, подсчитал что-то в уме и сказал:

— Откровенно говоря, сам хотел ухаживать за яблоньками, да уж поделюсь, чтоб не обидно...

— Ты бы, сват, поспешал малость, — сетуя на его жадность, заметил Игнат. — Отведи коней, пора дать им покой.

Митяй подхватился, кое-что из вещей снес в избу, а с остальной поклажей поехали они к Игнатовой усадьбе.

— А стекло не привез? — спохватился Игнат.

— Э-э, сват, со стеклом получилась заминка.

— Разбил в дороге?

— Не, по другой причине лишился стекла.

— Бракованное всучили?

— Не спрашивай, сват! — отбивался Митяй и авторитетно заверял: — Но стекло будет! У меня ж отныне в области широкие связи. Зазывали почаще приезжать. Хоть за стеклом, хоть... Одним словом, ежели порешим, целый сборный дом можем купить. А что, не веришь?

Игнат не ответил.

В манерах Митяя, так же как и в словах его, замечалось теперь некое превосходство, то самое превосходство, которое до последнего времени выгодно отличало на селе Игната. Откуда успел набраться этой гордости безвыездно проживавший в селе Митяй, осталось для Игната загадкой.

Они въехали во двор.

— Хоть верь, хоть нет, — не переставал дивить свата Митяй, — а меня без билета пустили в цирк. Вот нагляделся чудес! И про стекло временно забыл... Сижу, значит, в первом ряду на стуле этом самом... Как он прозывается?

— Приставной, — пояснил Игнат, пряча усмешку.

— Ну да, который для гостей, то есть для меня подан. Сижу, стало быть. Выходит на этот самый круг циркач. Гляжу на него, и меня даже пригибать начало к этому стулу. Грудь у него колесом, мускулы... Ой, ты бы только поглядел, какие у него мускулы! Думаю, попадись [183] такому в руки- не пикнешь! Прошелся эдак важно по кругу и говорит, чтоб ему подали как ее... штангу, кажись. Лежала она у прохода, возле моих ног... Вышел один служивый, тоже упитанный, здоровый. Нагнулся, хотел эту штангу поднять, да кишка слаба. Кряхтел-кряхтел и отошел... Э-э, думаю, мой черед. Глядят на меня со всего цирка, и даже служивый подтрунивает: дескать, попробуй тряхнуть стариной! Ну и решился я. Встаю, значит, скидаю пиджак, чтобы не мешал, а в цирке тиха-а... Поплевал я на руки, взялся за штангу, поднатужился и — раз! И, конешно, перебросил ее через этот самый плюшевый забор. Ну и хлопали мне, хоть уши затыкай! А циркачу тому, поверишь, все представление сорвал. Жидко ему опосля хлопали. Дюже жидко! — Митяй расхохотался, да так громко, что копавшиеся под дрогами куры испуганно закудахтали.

— Ты чего? — спросил Игнат, но, видя, что свата разбирает пуще прежнего, и сам поддался искушению, тоже засмеялся.

Митяй насилу унялся, потом оглянулся как-то подозрительно и шепотом промолвил:

— Может, и грешно, а скажу тебе по секрету. Знаешь, кого я повидал в цирке? Ну, этих голых... Ну, в чем мать родила... Выходит одна, на лицо — икона писаная, а стыда никакого. Стоит и смеется. Ей хлопать зачали, а она не то чтобы укрыться, по кругу пошла, вроде напоказ людям. Потом подходит к ней циркач, лягавый такой, тощий... И давай они номера откалывать! Уж как она на него прыгала: и сзади, и спереди, и через голову. Потом вроде бы нечаянно, а может и всурьез, толкнул ее от себя. Упала, бедная. Но не заплакала. Нет. Присела эдак, ноги развела этим самым... как его — циркулем, сидит и ручками пошевеливает, вроде плыть собирается... И глазом я не моргнул, как она кинулась к нему обратно. Обвилась вокруг него, и они давай скакать по кругу... Вот, думаю, любовь до чего доводит, изломал всю, а она все равно льнет! Кончилось тем, что посадил он ее себе на шею и понес через весь цирк! Умора, как выкобенивались! — рассмеялся Митяй.

Он собрался было еще что-то рассказать, но подошли Наталья и Верочка, и вчетвером они начали переносить [184] к плетню листы железа, кирпичи. Потом отец велел дочерям отогнать повозку. Митяй, однако, не согласился, сказав, что надо самому в конюшню честь честью поставить коня и сдать сбрую.

— Зайду, покалякаем, — пообещал Митяй и сунул свату белоголовую бутылку с буханкой ситного и колбасой.

Под вечер Митяй опять пожаловал к Игнату. Сваты за рюмкой водки толковали о новом доме, а когда стемнело, решили напоследок проветриться и, держась друг за друга, спустились по тропинке к реке. Небо было чистое, точно умытое дождем, крупно мигали над головами зеленые звезды.

— Доброе мы, сваток, место выбрали. Благодарить будут, — возрадовался Митяй.

— Самый раз для овощей. И рыбы тут — кишмя кишит. Опять же подмога в хозяйстве, — ответил Игнат и снова пожалел, что не удалось достать стекло.

— Да я ж тебе говорил, осечка получилась, — ответил Митяй.

— Обжулил кто-нибудь?

— Брось! Меня на мякине не проведешь! — возразил Митяй, зашел вперед и в упор поглядел на Игната:

— А тебе кто, сват, донес? Насчет этого жулика?

— Тьфу, голова садовая! — сплюнул себе под ноги Игнат. — Стало быть, и вправду обдурили. И сколько же ты отвалил?

— Молчи, сват. Молчи... — зашипел Митяй и, чувствуя, как горло чем-то сдавило, поперхнулся.

— Э-э-э, хотел было на все стекло выдать... Да сумление появилось... Так я ему малый задаток... четвертной…

— Не пойму, как это тебя поймали на удочку! И много их было?

— Да всего один, — сокрушался Митяй. — На вид, можно сказать, доверие внушал. В кожаном плаще. Усы вверх закручены. Только глаза шустрые, они-то и навели на подозрение. А то бы и сотняжку всучил.

— Где он тебя перехватил?

— А прямо на улице, — с видимым прискорбием отвечал Митяй. — Подходит ко мне испрашивает: «Вам резиновая обувь нужна? Скобяные изделия? Стекло?» — «Все, [185] говорю, нужно, а только стекло нужнее». — «Так пойдемте на склад, пока у меня время есть. Выпишем наряд — и пожалуйте!» Иду за ним, поспешаю... А он обернулся на ходу, дал мне сигаретку и спрашивает: «Сколько вам листов?» — «На четыре окна». — «Ясно. Только задаток положен. Ваш брат, простите, умеет плутовать. Выпишешь товар, а он помнется и уйдет. Только накладные портишь». Ну, как тут было не поверить? — спросил свата Митяй и развел руками. — Поверил. Даю ему четвертной. Подвел меня к высоченному дому, велел обождать у ворот и ушел. Я ждать-пождать, две цигарки сжег... Смотрю, раз прошел возле меня милиционер, другой раз и начал ко мне бочениться.

«Ты чего, гражданин, ждешь?» — спрашивает. «Да вот по причине стекла задержка», — отвечаю. «Какого стекла?» — «Склад, говорю, в этих воротах». — «Какой тебе склад? Поймал, старый леший, дурную болезнь, так плутуешь!» — сказал милиционер. А я все стою, потому как четвертной уплывает... Отошел я в сторонку, выждал, пока милиционер ушел, и бочком-бочком в самые ворота. Подхожу к лестнице. Четыре ступеньки ведут наверх, к двери с табличкой. Стучусь. Открывает мне старичок со стеклышками в глазах. Провел меня в комнатушку, усадил возле умывальника, на котором разные пузырьки, и эдак пальцем указывает, чтобы я снимал штаны... У меня очи на лоб повылазили. Так вот какие тут болезни лечат! Схватил я кожушок да шапку — и тягу... Все боялся, милиционер зацукает! В общем, нагрел меня этот окаянный, и веришь, даже стеклу был не рад.

Игната так и подмывало расхохотаться, но, пересиливая себя, отвечал он с видимым сочувствием:

— Понимаю тебя, сваток, понимаю. Благодари бога, что милиционер попался свойский. А так бы по причине такой болезни протокол мог составить.

Молча вернулись они назад.

— Ты уж, сваток, Аннушке моей — ни-ни… — умолял Митяй. — Иначе со свету сживет. А избу мы с тобой сложим. На диво сложим! — добавил Митяй и, низко кланяясь, распрощался. Игнат тоже пожелал ему доброй, спокойной ночи. [186]

Глава одиннадцатая

По изложинам мокрого берега, с брезентовой сумкой, набитой медикаментами и висящей на ремешке через плечо, Наталья шла неторопко. Был утренний час, солнце плавилось в спокойной реке, покрытой в заводях круглыми листьями кувшинок.

Одета Наталья была совсем по-летнему — в платье с большим вырезом; от сырого тумана, пластающегося вдоль реки, ее чуть-чуть знобило.

Наталья была рада, что с наступлением полевых работ вырвалась наконец из тесного, пропитанного запахами лекарств медпункта, из дома, где всегда тяготили ее стирка белья, уборка и бесконечно-нудные причитания да вздохи по причине их разлуки, которая, видите ли, чем дольше тянется, тем прочнее свяжет ее с мужем. Такое говорили соседи, внушал отец. «Наивные люди, — усмехнулась Наталья. — Ничего не понимают. Как будто сами не были молодыми».

Она твердо уверилась в том, что пора молодости скоротечна, поблекнет, как вон отцветающая в сухом логу одинокая яблоня, и жалела, что так проходит эта молодость, что ее никогда не вернуть.

Давно ли шумела по лощинам и оврагам полая вода, набухали почки на деревьях да на пригорках осторожно, словно боясь нежданного мороза, пробивалась трава? А теперь уже завяли сережки на ветлах, метелью осыпался белый цвет с яблонь, груш, и на листьях, поначалу изумрудно-зеленых, уже въедливо лежал налет дорожной пыли. «Тай и моя молодость. Не успеешь оглянуться, как улетит», — комкая в горле обиду, думала Наталья.

Но что поделаешь? Ей ничего другого не оставалось, как ждать Алексея. Ждать... Странно: со временем чувства к нему как-то поостыли, притупились. Бывало, его письма — каждая строчка — волновали, а теперь, хоть и не растратил он еще пылкую страсть в письмах, эти его бесконечные заверения в любви и наказы хранить верность только раздражали ее. Не потому ли стала она нервной, вспыльчивой; даже когда отец объявил, что вместе с Митяем сложит им новую избу, Наталья приняла это без особой радости, а в душе подумала, что хотят [187] скорее от нее избавиться. Может, и не следовало так думать, но душу грызло это сомнение...

Тропинка отвалила от реки на сухую, прижженную солнцем дорогу.

Минут через пять Наталья услышала сзади резкий треск мотоцикла. Не обернулась, шла валкой походкой краем дороги. Мотоцикл поравнялся, круто подвернул, обдав ее ноги теплой пылью.

— Ой, это вы! — увидев Завьялова, воскликнула Наталья нежданно послабевшим голосом.

Метнула на него изломанные от удивления брови и, почуяв, как жарко вспыхнуло лицо, отвела глаза в сторону. Петр унял надоедливо-резкую дрожь мотора и поглядел на нее озорно. Низовой ветерок с реки шаловливо оголял смуглые икры ног. Платье на ней белое, легкое, а вырез вокруг шеи так глубок, что проступали литые, волнуемые частым дыханием, груди. Чуть пониже шеи Петр успел разглядеть шероховатое пятнышко родинки.

Она стояла, смущаясь, а Петр рассматривал ее, и глаза его в этот миг, казалось, горели. «Точно огнем жгут, и я не могу...» — стыдливо подумала она, но, словно опомнившись, проговорила:

— Мне пора идти. В бригаде ждут. — Она поправила сползший с плеча ремешок брезентовой сумки.

— В клуб не ходишь... танцевать?

— Какие теперь танцы, все севом заняты, — ответила она и притворно улыбнулась: — Мне и одной не скучно.

— В душной-то хате... Затворница!

— Откуда вы знаете, затворница ли? Я и так на улице... в амбаре сплю.

В это время от моста выкатилась повозка с бочкой и, расплескивая воду, затарахтела по дороге. Завьялов плутовато-жадными глазами взглянул на Наталью, потом резко завел мотоцикл и уже на ходу обернулся, помахал рукой.

По ухабистой дороге, взбадривая пыль, помчался мотоцикл. Наталья еще какую-то долю минуты стояла, провожая его тоскующим взглядом. Вдоль кочкастой поймы реки курились редкие туманы. А к горизонту, насколько хватал глаз, уходила синяя степь, и дорога вихрем уносила Петра все дальше и дальше, пока он совсем не растаял в синеве. [188]

Глава двенадцатая

Оставшись одна, Наталья свернула на дорогу, уводившую в поле, и зашагала, ощущая прилив радости от встречи с Петром. И пусть до обидного коротким было свидание, все равно душа ее пела. Словно внемля ее настроению, высоко поднял свою песню жаворонок. Наталья, запрокинув голову, восхищенно следила, как эта добрая пташка мелко трепыхалась на одном месте и, точно по невидимой лесенке, забиралась все выше, в бирюзовое поднебесье...

Повозка с бочкой наконец догнала ее. Впереди, прислонясь к бочке, стоял Паршиков. Взглянув на него, Кострова слегка смутилась, подумала, что он, конечно, наблюдал за их встречей, но Паршиков как ни в чем не бывало уступил место на передке и пригласил сесть.

— Забрызгаешь. Больно-то охота мокрой быть.

— А мы потише, — упрашивал Паршиков и щерил зубы, не скрывая чувств. — Куда нам, Наташка, спешить? Правда? Вдвоем-то...

Наталья улыбнулась, как показалось Паршикову, с видимым согласием, но сесть на повозку не захотела, шла сбоку.

Левка Паршиков слыл первым парнем на селе: был ловок, статен, крупные голубые глаза и спущенная на лоб прядь волос делали его совсем красавцем. Не по летам рано начал он ухаживать за девушками, и, как сказывала Верочка, некоторые по нему с ума сходят.

«Молоко еще не обсохло на губах, а уже липнет ко всем», — подумала Наталья и вновь насмешливо поглядела на парня.

Паршиков по-своему оценил ее ухмылку и небрежно спросил:

— Сулится приехать твой ненаглядный?

— Пока еще нет. Обещается к осени...

— Ждать небось моченьки нет? — не отступал Левка, скаля крупные зубы, среди которых одного переднего недоставало.

— Кто это тебя... зуба лишил? — все так же наигранно спросила Кострова.

— Фью! — присвистнул он, отмахнувшись, и — свое: — Давно бы подыскала себе. [189]

— Кого?

— Это уж твоя воля. — Паршиков посмотрел на нее и заулыбался. — Хотя бы меня. Чем не пара? А?

— Тоже мне ухажер! И не стыдно к замужней липнуть?

— Мне? — ткнул он себя в грудь. — Да разве я... Девчат, как на ярмарке, любую возьму... А вот тебе... Эх, не приведись! Одна голодуха!

— Коль таким успехом пользуешься у девчат, то и гуляй.

— Те обождут. Никуда не денутся, — продолжал он грубоватым голосом. — Хочу тебе навстречу пойти.

— Слаб в коленках, — оборвала Наталья. — Научился бы человеком быть, а потом...

— Но-но, поосторожнее. Могем. Все могем! — похвалялся Паршиков. — Так что, если охота, приходи... Уделю внимание...

— Нахал! — гневно бросила Кострова и не успела отстраниться, как Паршиков с силой рванул вожжи.

Лошадь испуганно шарахнулась с дороги, бочка качнулась на ухабине, и вода, плеснув, окатила Наталье спину.

Она готова была броситься на него с кулаками и, окажись он близко, надавала бы тумаков. Но едва отошла от повозки, как заставила себя успокоиться. «Что с него взять? Лучше не связываться с дурнем!» — подумала она.

Дорога потянулась через яровое поле. Наталья подивилась: и недели не прошло, как посеяли тут пшеницу, а зерна уже проклюнулись, дали ростки, пока еще не зеленые, шелковисто-красные.

К яровому клину примыкал другой; его засевали сейчас просом. Дорога взбежала на пригорок, и отсюда Наталья, как зачарованная, окидывала взглядом привольную, уходящую к самому горизонту, равнину. Гудело поле, звенел сам воздух, и далеко разошлись, гуляли из края в край в затканном маревом просторе тракторы с сеялками.

На подножках сеялок в цветастых платьях и косынках стояли женщины. Когда один трактор, сделав прогон, стал разворачиваться, Наталья не вытерпела, поднялась на приступку сеялки и начала ворошить зерно.

— Доченька, и ты пришла пособлять,- окликнула [190] маленькая, сухощавая, с родинкой возле носа Аннушка, доводившаяся Наталье свекровью.

— Ой, мама! — воскликнула Наталья. — А я вас и не узнала!

— Богатой станет, — поддакнули женщины.

— Куда уж мне на старости лет... Зачем богатство? Пускай они вот себе наживают, — кивнула Аннушка на невестку, и Наталья, догадываясь, что сейчас начнут пытать да выспрашивать об Алексее, перевела разговор, спросила, нет ли больных.

— Кажись, нет, — ответили женщины и опять с вопросом: — Как служивый твой, отписывает весточки?

— Служит. И письма шлет, — скупо ответила Наталья.

— Вернется с армии — блинами будем угощать, — сказала Аннушка.

— Как знать, мама, — неопределенно проговорила Наталья.

— Знамо, — не поняв ее, поддакнула та. — Раз дождики теплые пошли, возьмется в рост, доброе уродится просо.

— А что это у вас? — неожиданно встревожилась Наталья, увидев у нее ссадину на руке.

Она уже хотела дать знак выглядывающему из кабины парню, чтобы остановил трактор, — надо же перевязать, но Аннушка велела ехать дальше, сказав, что беда не велика, до завтрака потерпит.

Действительно, до завтрака оставалось мало времени. Все сильнее припекало солнце, а небо было чистое, будто залитое хрустальной синью. Нагретая земля нежилась, млела, дрожала в зыби теплого воздуха. Следом за трактором по свежим бороздкам домовито, важно ходили грачи. То и дело откуда-то поодиночке прилетали скворцы и с трепыхавшимся в клюве червяком тут же улетали.

Трактор сделал еще один круг и остановился вблизи полевого вагончика.

— Ну-ка, покажите, мама, свою болячку.

Наталья повернула ее руку и нахмурилась:

— Ой, да у вас опухоль! А вдруг заражение?

И тотчас достала из сумки флакончик спирта, обмыла ранку и завязала.

Женщины расселись на лужайке в кружок и принялись завтракать. На корзинах, на обрывках газет и просто [191] на коленях раскладывали узелки с едой — вареные яйца, печеную картошку, творог, соленые огурцы, куски сала, аккуратно завернутые в тряпицы, и одаривали друг друга.

За едой судачили о всякой всячине: и что привезли в кооперацию, и какого лучше материала взять на рубашонки детям, и почему на прилавки редко выбрасывают самый ходовой товар — ситец. Потом заговорили о сынках и дочках, которые в наш-то век совсем отбились от рук; не успеют повзрослеть, как разлетаются по свету, — все норовят в город, и разве только агрономы да учителя оседают в родимых местах.

— С образованием, вот и едут, — заметила Наталья. — На это обижаться не приходится.

— Да уж и правда. Нам-то, темным людям, езда была и невдомек, — проговорила Аннушка, отпила из бутылки молока, вытерла уголком платка губы и продолжала: — Бывалыча, на соль денег не хватало... Хлеба, почитай, до весны не дотягивали, хоть зубы на полку клади... Теперь и в хлебе нет нужды, и работа ладится...

— А чего ж твой Митяй недовольство выражает? — поддела Христина, слывшая на селе языкастой и норовистой.

— Не городи, кума, — отмахнулась Аннушка. — Уж я-то муженька с коей поры знаю... — Она повременила и, видно, не удовлетворенная своим ответом, добавила: — Мой-то охапку сена обчественного не возьмет. А ежели и взял кого на заметку... Вот хоть бы тебя... чтоб сено не растаскивали... так за такое нужно не ругать, а премию давать.

— Я бы ему дала премию!.. — бойко, с каким-то непонятным намеком ответила Христина и расхохоталась.

— Свою премию вон жеребцу под хвост снеси! — оборвала одна из женщин, заставив Христину прикусить язык.

В это время где-то за вагончиком нежданно грохнул выстрел из ружья. От испуга Наталья даже опрокинула недопитое в бутылке молоко. Вихрем взметнулись с поля птицы, и только один грач затрепыхался на пашне.

Не помня себя Наталья подхватила сумку, побежала. С трудом поймала отчаянно бившегося грача. [192] У него с узловато-сизой ноги медленно стекали бусинки крови. Грач глядел испуганно и даже в беде не выпускал из клюва червяка.

— Бедный, птенцам своим нес, — погладила его Наталья.

Она колебалась, не зная, что с ним делать. «Отнести домой, выходить, но у него же птенцы, они ждут и могут погибнуть с голода... А если перевязать? Честное слово, перевяжу и выпущу!» — улыбнулась Наталья, радуясь своей наивной мысли.

Присела на корточки и едва прикоснулась к окровавленной ноге, как грач нацелился глазами и больно клюнул ее в палец. «Глупый, да я же хочу тебя спасти...» — шептала Наталья и, слегка прижав под мышкой голову птицы, начала бинтовать ногу.

Сзади послышались чьи-то шаркающие шаги.

— Ощипала? — услышала Наталья злорадный голос и обернулась: перед ней стоял Паршиков.

— Кто стрелял? — строго спросила она.

— Ясно. Умеем! — засмеялся Паршиков, шевельнув плечом, на котором висело ружье.

— Эх, ты!..

Паршиков с недоумением поглядел на нее.

— Подумаешь, птица! Вредителей — с поля вон!

— Сам ты вредитель! Уйди с глаз долой! — резко оттолкнула его Наталья.

Перевязала ногу, потом расправила поломанные на левом крыле перья, осторожно посадила грача на пашню и отошла. Грач посидел немного, раза два клюнул себя в ногу, стараясь сорвать повязку, потом неловко сделал короткий разбег и полетел низко, над самой землей. Может, впервые в его жизни этот полет был мучительно трудным. Он все тянул и тянул через пашню, держа направление в сторону зеленеющего бора. Оттуда доносился птичий галдеж, и Наталье почудилось, что это маленькие, головастые и безобидные грачата ждут своего кормильца с пищей...

Не в силах заглушить в себе жалость, Наталья подошла к женщинам и сказала:

— Грач пользу дает людям, а он, поганый, чуть не сгубил.

Женщины согласно закивали в ответ, кто-то даже выругался, назвав Паршикова живодером, а Аннушка ласково улыбнулась невестке, проговорила:

— Гляжу на тебя, дочка, и себя вспоминаю... Тоже вот так норовила за всем доглядеть, — отвечала она. — Всякую живность жалела. Прилетят, бывало, пташки из дальних краев, зачнут напевать да гнездышки вить — вот-то моя радость!

Слушая, Наталья все больше проникалась к ней чувством и пожалела, что раньше относилась без особой теплоты. Уважать уважала, а не любила. И сама не знала почему. Видимо, если бы сразу перебралась к ним жить, могла бы сродниться.

Приумолкшая было степь опять наполнилась веселым гомоном, возгласами, рокотом моторов. Из края в край гуляли тракторы, то и дело подъезжали повозки, люди торопливо относили к сеялкам зерно.

К вечеру отведенный для проса клин был засеян, и тракторы перегонялись на новый клин, выделенный под кукурузу. Понимая, что на поле ей делать больше нечего, Наталья раньше всех направилась в село. С дороги она свернула опять к реке, на которую во все времена не могла наглядеться, но теперь вид реки, залитой, точно расплавленной лавой, предзакатными лучами солнца, не возбуждал в ней радостного ощущения. Мысленно перебирая в памяти виденное днем, она уже не могла чему-то горячо радоваться или печалиться чужой беде — как-то враз посвежела, встряхнулась, побывав на поле, но тяжелее стало на сердце. Безутешная грусть закралась в душу и, казалось, осела там, отдавала ноющей болью.

А вокруг нее — и этот раненый, отчаянно бившийся на пашне грач, и зерно, брошенное в землю, и весенняя даль просини, и ласково греющее солнце — все, решительно все стремилось к тому, чтобы дать кому-то новую жизнь. И Наталья, виновато укоряя себя, то ли прошептала, то ли вслух спросила: «А я? Кому я дала жизнь? Лечу больных... Но это же не то!»

И, распаляя себя чувствами, ставшими тяжкими и горькими, Наталья впервые с грустью подумала, что у нее нет ребенка. Ей хотелось чувствовать его в своем сердце, потом растить, как птенчика, забавлять с материнской нежностью. Думая о ребенке, она вместе с тем и пугалась этого желания. [194]

Глава тринадцатая

Во все окна Верочка глядела, поджидала сестру. Уйдя без завтрака, Наталья как нарочно припозднилась, не пришла и к обеду. «Ну и вредная! Уйдет, так ровно на целую вечность!» — сердилась Верочка.

А как хотелось именно сейчас, в эту минуту, подивить сестру! Во-первых, получено письмо от Алексея, плотное такое — не иначе, карточка вложена. Наташе это доставит немалую радость. Во-вторых... Тут Верочка замолкала, чувствуя, как щеки обдает жаром. Несколько раз любопытства ради порывалась она спросить, как быть, если приглянулся парень, и что ей, Верочке, в таком случае делать? И можно ли согласиться, если он приглашает посидеть наедине и зовет даже пройтись в сад? Правда, совсем чудно сидеть там под старой грушей и слушать, как щелкает в кустах соловей. Да только можно ли быть вдвоем, к тому же ночью?..

Все это столь же волновало, сколь и смущало Верочку. Как всегда, поверяя свои нехитрые тайны старшей сестре, Верочка не могла ее дождаться и сомневалась, успеет ли обо всем поговорить. Ведь у нее прорва дел — отец велел воды в кадку налить, да загнать в катух корову, овец, да накормить наседку с выводком крохотных цыплят, тенькающих в кошелке, а за окном густеют сумерки, того и гляди звуки гармони покличут на вечеринку.

С улицы послышался голос Натальи, и Верочка метнулась к ней козочкой. Жгуче-синие, как утреннее небушко, спокойные, слегка выпуклые глаза Верочки доверчиво лучились.

— А я ждала-ждала тебя, — нараспев протянула она и вдруг, заметив на лице сестры озабоченность, забеспокоилась: — Чего такая невеселая?

— Да так просто... устала.

— Хочешь, я тебя обрадую? Ну, скажи, хочешь?

— Смотря чем.

Повернувшись на каблучках, Верочка убежала в комнату, взяла с подоконника письмо и, озорно сверкая глазами, сказала:

— Ну-ка, пляши. Вот здесь... сию минуту! [195]

Наталья пыталась взять письмо без лишних церемоний, но сестренка отступила на шаг и спрятала дрожащий в руке конверт за спину.

— Отдай. И охота тебе домогаться, — попросила Наталья и как бы невзначай спросила: — От кого письмо-то?

— Странно: от кого же, как не от Алешки? И карточку, видать, вложил. — Верочка подала письмо, не сводя с нее восхищенных глаз. Наталья надорвала с уголка конверт, вынула сдвоенный листок, быстро пробежала его взглядом, потом с минуту подержала в руке карточку. За время, пока она читала письмо и разглядывала фотоснимок, ни один мускул на ее лице не шевельнулся и глаза не загорелись, по обыкновению, утешающей радостью. «Что это с ней? Вроде и недовольна?» Верочка взяла со стола только что отложенную карточку, долго рассматривала, гладила пальцами глянцевитую бумагу, на которой Алексей Костров был заснят в полный рост, перепоясанный ремнями; выражение его лица было задумчивым, слегка грустным.

— Если бы не доводилась мне сестрой, я бы никогда тебе не простила! — запальчиво проговорила Верочка.

— Почему?

— Такой видный парень! А для тебя вроде бы чужой...

Борясь с собой, Наталья помимо воли ответила:

— Ах, ничего ты не понимаешь...

Подивилась Верочка, изумленно посмотрела ей в глаза: не шутит ли? Нет, она говорила вполне серьезно. И Верочка с обидчивой усмешкой спросила, едва выговаривая:

— Как ты смеешь? И не стыдно? Жена...

— Перестань! Не твоего ума дело, — перебила Наталья и удалилась в закуток.

Вынула жестяную заслонку, поддела рогачом чугунок, из которого пахнуло вкусным, душистым паром. Потом налила в тарелку щей, порезала мелкими ломтиками черный хлеб. И пока ела, Верочка успела сбегать к колодцу за водой, загнала приученных ходить вместе на выгон корову и двух барашков. Зайдя в избу, Верочка увидела сестру сидящей на кровати; сбоку, на постели лежали и карточка и письмо. «Значит, поладили», — смекнула Верочка обрадованно. [196] Как бы в ответ на ее мысли Наталья улыбнулась.

Отношения между сестрами были необычными. Верочка тоже рано лишилась родной матери, и поскольку Игнат, как, впрочем, и многие отцы, не расточал особых нежностей, да и не умел этого делать, то все заботы и ласки взяла на себя Наталья, которая оказалась отменно щедрой на чувства и в какой-то мере сумела заменить ей мать. И не потому ли Верочка льнула к сестре, почитала ее и горячо прислушивалась к советам и наставлениям? И если и случались размолвки, то это было очень редко. К тому же Верочка не обижалась, по характеру была очень отходчивой. Вот и сейчас — не успело остыть чувство обиды, как Верочка запросто подошла к сестре, спросила:

— А в чем мне выйти погулять?

— Куда ты собралась? На вечеринку? — в голосе Натальи послышалось удивление, сменившееся согласием: — Ты уж взрослая. Надень новое платье, то, что с ромашками. Незачем его жалеть.

— Это правда? Я взрослая, да? — зардевшись, переспросила Верочка, а про себя подумала: «Вот и хорошо. Вот и поспрашиваю сейчас, как это можно нравиться парню и что делать, если кого-то любить хочется?»

Наталья улыбнулась и, помедлив, тихо вздохнула.

— У тебя, Верок, все впереди, — ласково проговорила она. — И любовь, и счастье... А мне уже двадцать четвертый... Прошла молодость, отшумела, как кленовый листок по осени.

— Наговариваешь на себя, — заметила ей Верочка и присела рядом, обвила ее шею совсем еще по-девичьи, неумело и порывисто.

Они помолчали, испытывая тихую, уединенную радость.

— Ната, скажи... — прерывающимся от волнения голосом заговорила Верочка, — ну вот, когда любишь... Как поступить? Просто не пойму... — Вся пылая, она закрыла глаза.

Лицо Натальи приняло выражение озабоченности, в темных зрачках вспыхнул и враз потух игривый блеск; как-то по-новому, осуждающе смотрели эти глаза на младшую сестру. «Но я же сама путаюсь в своих чувствах. И смогу ли, имею ли право советовать, как любить?» — на миг ужалила Наталью мысль. Хотя и не [197] поддаваясь чувству раскаяния, она по-прежнему глядела на сестренку серьезно, с выражением упрямой требовательности.

— Верок, милая, тебе об этом пока рано думать.

— Не понимаю, что же тут плохого? — тоскующим голосом отозвалась Верочка. — Любят же другие... И сама, неужто не любила?

— Мое дело спетое, — вздохнув, проговорила Наталья.

В ней боролись чувства осуждения самой себя и строгой ревности к ней, к Верочке.

— А ты еще мала. Вот окончишь школу... И поймешь, во многом будешь сама разбираться. А пока не забивай себе голову...

— Значит, и на вечеринку не идти? — Верочка обиженно поджала чуть припухлые обветренные губы.

— Сходи. Но только, чтоб никаких шалостей... Подальше будь от парней, слышишь? Подальше! — повышенным тоном сказала Наталья.

Без особого усердия, кое-как Верочка свила волосы в две косички, заплела в них синие ленты. Потом осторожно сняла ставшее непомерно узким платье, надела новое. Наталья поглядывала на нее, а мысленно, быть может помимо желания, унеслась туда, на дорогу, где свиделась утром с Завьяловым. «Какие у него глаза... Просто горят! И я не могу... Не в силах владеть собой!» — в невольном забытьи прошептала Наталья и вздрогнула, поймав, как показалось, Верочкин укоризненный взгляд.

— Я что-нибудь сделала не так, да? — в свою очередь полушепотом, застенчиво спросила Верочка.

Наталья не ответила. Уставилась глазами в пол, в одну точку, боясь выдать смятение, и только чувствовала, как щеки ее полыхали огнем, хотя в темноте вряд ли могла заметить это младшая, совсем еще не искушенная в любви, сестренка.

Глава четырнадцатая

Мятежна весенняя ночь, не скоро тихнут ее звуки, до самой зари полнится шепотом и говором полюбовным; охватывают душу страстные, необузданные желания, и, кажется, не найдется такой силы, которая могла бы [198] унять их или хоть на время заглушить... И бывает, даже неверная любовь порой в увлечении своем мгновенном прекрасна...

Наталья рано улеглась в амбаре, а не спалось ей: то гремели подойниками бабы, то с грохотом въехала на мост телега, скрипя несмазанными колесами, то волновали сердце забористые девичьи припевки. Гармонист увел стайку девчат куда-то за околицу, а звуки ночи так и не смолкли. С ближнего поля начала вещать перепелка. «Спать пора! Спать пора! — невольно передразнила ее Наталья и усмехнулась: — А почему сама-то не хочешь спать?»

Ночь стояла теплая. От крыши амбара пахло слежалой, видимо изъеденной мышами, соломой. Единственное в амбаре маленькое оконце, выходившее на гумно, было разбито, только снизу торчал невыпавший косяк стеклышка, и через прореху сквозило резкой свежестью ночных трав. Эти запахи волновали, как бы возвращали к утраченной девичьей волюшке, и Наталья не могла заснуть. Ей чудился приезд мужа; она силилась представить Алексея, но, кроме гимнастерки на нем да ниспадающих на лоб волос, ничего не видела. Некогда близкое, милое лицо теперь казалось каким-то расплывчатым, неясным, встающим словно из тумана, и она ужаснулась, что не могла вспомнить, какие у него глаза. «Как будто карие... Нет, светлые. Похоже, ячменные».

Но только ли память была тому виной?

С горечью сознавала она, что муж стал для нее каким-то чужим, и не могла, не в силах была совладать с чувством холодности и отчужденности, которое отваживало ее от мужа. Она пыталась разобраться: что же было причиной? Время? Да. Непрочность отношений в их совместной короткой жизни? Тоже верно. Ведь так мало они пожили, даже как следует не привыкли друг к другу! Но было и что-то другое, о чем она не могла никому сказать. И это другое все сильнее заполоняло ее сердце и толкало на мятущуюся, неверную, но, как искра, разгорающуюся любовь, — тоска по мужской ласке.

Она подумала о Петре, и в ее воображении предстал его облик, до того зримый, совсем живой, что она даже привстала, протянула руки в ночи, точно желая приблизить [199] его к себе. Как наяву видела слегка подавшуюся вперед его рослую фигуру, пересыхающие губы, которые он имел привычку часто облизывать, и глаза — о, как поражал он ее силой своих упрямых глаз!

«И чего я упрямилась? Ведь он же звал пойти на танцы, а я спать...» — с досадой подумала Наталья и прилегла на жесткий, набитый сеном тюфяк. — Ну, а что толку? Я же не могу... не могу перешагнуть через совесть, — продолжала она рассуждать, но тотчас опять в ней взыграли чувства: — Да и он какой-то! Ни разу не расстроил... Тюлень мой! — усмехнулась она, невольно подмигнула, вообразив его перед собой.

Тяжелая и грустная темнота прикорнула в амбаре — ей казалось, что уже близко к рассвету. Она укрылась с головой одеялом, быстро согрелась и начала засыпать.

Несколькими минутами позже услышала осторожные шаги под оконцем, потом стук в дверь.

Она открыла глаза в спокойном ожидании, зная, что в такую пору иногда приходит с игрищ Верочка и, прежде чем идти спать, заходит к ней на минутку поделиться секретами. И хотя секреты у нее до смешного наивные, Наталья все равно была рада в разговоре с ней отвести душу. «Но почему она молчит? Ах, шутница, напугать захотела!» — подумала Наталья и. окликнула ее.

— Наташа, открой! — услышала в ответ мужской голос, приведший ее в оцепенение.

Стук в дверь повторился, и следом — негромкий, умоляющий голос:

— Не бойся. Это я, Петр! Отвори...

Вскочила, свесила Наталья с шаткой кровати ноги, а в душе — смятение. Впустить или нет? Ведь только сейчас думала о нем, коротая свое одиночество, а чего-то боялась... Она убеждала себя, что Петр не решится тронуть ее, но в мыслях она же дозволяла ему и большее... А вот теперь он стоял за дверью. «Слава богу, что Верочка не пришла. А так бы... ужас какой!»

Она еще колебалась.

— Наташа, да ты что в самом деле? Не узнаешь?

— Чего тебе?

Тишина. Долгая, надломная тишина.

— С тобой хочу... побыть...

Вдруг она представила его глаза. Огнисто-горящие... [200]

Упорные... В трепетном ожидании чего-то она подошла к двери, секунду-другую еще колебалась, обжигаемая стыдом. «Нет, нет... Что я делаю! Не надо», а рука между тем машинально тянулась к щеколде. Вот она слегка коснулась холодного металла. «О, господи... Прости меня», — и наконец с решимостью отдернула щеколду.

Блеклый свет луны воровато прокрался в амбар, выхватив ее из темноты — нагую, в короткой сорочке. Ее широко открытые, ждущие глаза встретились с его взглядом, и не успела опомниться, как очутилась в его объятиях, сильных, сдавивших дыхание.

Наталья вся исстрадалась в мучительно сладком томлении и сама вдруг прильнула к нему, обнимая теплыми руками и целуя. Петр обхватил ее, приподнял и, нежданно покорную и обмякшую, снес на скрипучую кровать...

Разомлевшая и усталая, Наталья до самого утра еле крепилась, не смыкая глаз. Она еще не сознавала, что украденное ею счастье мимолетно, но хотела, чтобы продлилось и это тепло, и эта приятность лежать с ним и чувствовать его близость. И когда сквозь оконце прокрался дремный рассвет и на крыше амбара волнующе заворковали голуби, она спохватилась, начала будить его.

Дергая за плечо, Наталья шепотом просила:

— Петенька... Встань! Как бы нас не увидели...

Поднялся он в одно мгновение. Быстро надел сапоги и, виновато прощаясь, взглянул ей в глаза, — в них стояла такая печаль, что Петр с трудом подавил в себе жалость. Тихо ступая, он вышел из амбара.

В лицо ему дохнула свежесть пробудившегося утра. Все блестело, все играло. На подсолнухе, в шероховатых складках листьев, крупными слезами лежала роса.

Позади двора Завьялов перелез через забор и побежал по росистой стежке.

У речки остановился, бодрый, довольный, будто впервые ощутив, как все цветет, пробуждается и, кажется, сам воздух звенит. Под ракитой, растрепанно свисавшей над темным омутом, плеснулась рыба. С невольным увлечением он склонился над берегом — мелкие рыбешки, словно прокалывая гладь воды, подпрыгивали, [201] носились стайками, вспыхивали блестками серебра.

Побагровел, все гуще стал кровянеть восточный край неба, и кажется — вот-вот вырвется оттуда солнце и расправит над землей свои огненные крылья.

«Жалко, черт возьми. Семью разрушаю, — беспокойно подумал Петр, чувствуя, как царапнула внутри совесть. — Да, собственно, чего жалеть? Подвернулось счастье — бери его, пока другой не перехватил!» — и Завьялов бросил в реку ком земли.

Вода разошлась мутными кругами.

В ночь пала на травы да так и продержалась до утра, до высокого солнца холодная седая роса.

После ночного дежурства в сторожке Игнат вернулся и, не заходя в избу, прошелся на гумно, чтобы наломать хвороста для печи. Держась краем забора, он поглядел на межевую траву, которую обычно косил, и остановился как вкопанный, увидев следы на росе. Позабыв о хворосте, Игнат заспешил к амбару, навалился плечом на дощатую дверь и сдернул пальцами задвижку.

— Батя, куда же ты ломишься! — вскрикнула Наталья, еще не одетая.

— Что ж ты спишь допоздна? — спросил Игнат, нацеливая на нее прищуренные глаза.

— Утомилась, батя...

— Знамо... Выдь-ка, объясни мне, кто наследил, — с настойчивостью потребовал Игнат.

— Где? Да какие могут быть следы? — испуганно спросила Наталья и, чувствуя, как хлынул к щекам стыд, отвернулась.

Еле владея собой, она кое-как оделась, сунула ноги в босоножки и, не застегивая ремешки, медленно и пугливо последовала за отцом.

— Вон, погляди... Что это, я спрашиваю, такое? — уставился на следы Игнат.

Наталья стояла с непокрытой, растрепанной головой, держала под мышками мелко вздрагивающие руки, чувствовала обжигающий все нутро холодок. Лохматый щенок, подскочив, начал ластиться и тереться у ее ног, и Наталья неожиданно громко [202] рассмеялась:

— Да это животина прошла!

— Какая тебе животина! — возмутился отец. — Ровно не видишь. Следы-то не копытные...

— Ну, а кто же, батя? Кто? — ледяным тоном спросила она, поглядев на отца с непокаянной смелостью.

Игнат, не отвечая, вздохнул, не стал дальше пытать и смиренно заковылял к забору, возле которого лежала куча мокрого хвороста.

Глава пятнадцатая

С того дня, как взялись строить избу, Игнат не ведал ни сна, ни покоя. Придет с ночного дежурства, часок-другой подремлет на топчане в темных сенцах, где мало беспокоят мухи, и встанет, поломается с недосыпу, прихватит инструменты и идет строить.

Спокон веку заведено у крестьян обходиться в хозяйстве без пришлых мастеров. В одном человеке легко уживается и землепашец, и плотник, и печник. Подобных умельцев, которые горазды на любое дело, в каждом ивановском дворе сыщешь. Находились тут и свои жестянщики, и резчики по дереву, и даже каменотесы. «Мы сами с усами», — говаривают они, имея при этом в виду, что их древние родичи сложили и вон ту высоченную колокольню с бинтовыми внутри лестницами, и церковь с причудливыми сводами и расписным потолком, а сами в недавнем прошлом, как вступили в колхоз, сообща построили и конюшни, и гараж, и здание магазина на высоком фундаменте, и ветряную мельницу...

И не удивительно, Игнат, сызмала приученный еще покойным дедом, также имел свой талант. Он был отменным мастером на все руки — знал толк в плотничьем деле, научился в кузнице отбивать сошники, гнуть подковы, делать гвозди, закаливать металл, а потом, когда буйные желания унесли его на Черноморье, Игнат пристрастился к рыбному промыслу и с той поры лишился разума, грезя даже в своей безымянной речке наловить необыкновенных щук и линей... И если по весне еще не урвал время, чтобы наловить этих линей да пудовых щук, то только потому, что торопился поскорее [203] сложить избу. Поскольку, известно было, что срок службы у Алексея кончается, Игнат порешил сразу вселить молодых в новый дом: пусть себе поживают в счастье да уюте.

Нанимать плотников либо каменщиков Игнат и не думал. Он сам орудовал топором, лопатой, стамеской, фуганком не хуже заправского мастера — ловко и споро. Даже сегодня, хотя нежданно похолодало и дул со степной голызны сиверок, Игнат работал без устали, позабыв про обед и строго ограничивая себя в минутах отдыха. Он поджидал Митяя, норовя уже теперь класть стены. Занятый на конюшне, Митяй дважды на дню урывал короткие часы: до обеда и в полдень, когда все лошади были в разгоне. Но сегодня, как назло, Митяй долго задерживался и приплелся только к вечеру.

— Я уж по тебе заскучал, — улыбнулся Игнат, протягивая ему шершавую от мозолей ладонь.

— Бывает... — неопределенно буркнул Митяй, не выразив на лице ни малейшей почтительности.

Игнат смерил его взглядом, понял: чем-то недоволен сват. Однако докучать не стал, а сразу позвал Митяя пройтись по новой усадьбе, чтобы подивить его своими дерзкими соображениями.

— У меня, сваток, думка засела в голову, — говорил Игнат. — Ежели порешились класть избу, то надобно удивить всех. И соседей, и самих себя! Ну, по правде говоря, на кой черт нужна обыкновенная изба? Хватит их, натыкали вон — курам на смех! Надо такую сложить, чтобы не только соседи, а начальники приезжие пялили глаза да приговаривали: «Ай да сваты, с понятием, башковиты! Ишь какой домище отгрохали!» Так что давай строиться на городской лад. Видел, какие там дома, а?

Игнат ждал, что на это ответит Митяй. Но тот стал почему-то молчаливым и встревоженным; глаза прищурены, и не понять — то ли подозрение, то ли недовольство закралось в них. «Не хочет раскошелиться. Боится в долги по уши залезть», — подумал Игнат и решил жалостью пронять свата, поведя речь с другого конца:

— Ну, ей-богу, есть же у нас люди... Добрые, щедрые — прямо человеки! Для своих деток не токмо денег, а жизнь не прочь положить. Вот и мы с тобой, сваток. Ну, потратимся маленько... Ну, поднатужимся... [201] А разве дети не вспомянут нас добром, не оценят наше радение? Еще как оценят! Придет из армии Алешка, и он для тебя станет самым родным, самым пригожим во всем свете сыном. Просто не сын будет, а ангел!.. И ежели всурьез посудить, то все мы бодримся, пока ноги нас носят да руки кормят. А случись несчастье... Не смейся... Лишимся того и другого — старость ведь не за горами! — кто будет тогда кормить да поить? Кто, я спрашиваю? Дети! Они не бросят на произвол судьбы, не обидят нас обоих. Но эдакого почета и уважения надобно заслужить у деток. Давай-ка и мы, пока не поздно, похлопочем о старости, а? — Игнат довольно погладил колючий, с неделю небритый подбородок и посмотрел на свата: тот будто и не слышал, стоял, глядя на крапиву, под которой сидела глазастая жаба.

— Откуда она, дьявол, взялась! — цыкнул Митяй и запустил в крапиву ком глины. Жаба как-то мокро пискнула и уползла.

— В сторожке за ночь я такую планировку обдумал, — не унимался Игнат. — Стены будут, как и задумано: низ кирпичный, а верх кизяковый. Но крышу погодим на эти стены класть. Приподнимем их вроде бы пирамидой. На юге я их видел, эти пирамиды. Сложу в точности... А в той пирамиде комнатку отделаем. Поверь мне, благодать-то какая будет, взлезешь туда — и хоть любуйся местностью, либо чаек попивай с вареньем! И еще... На кой леший простая печь? Много она места отнимает в избе, да и вечно чадит. Заместо ее мы сложим голландку, кафелем облицуем. Совсем иной уют, прямо на городской лад! Понимаешь, сваток? — Игнат подступил к нему, хотел было по рукам ударить, а Митяй, как нарочно, отошел, мрачно поглядел куда-то вверх. «Что это с ним? Белены, что ли, наелся? Или заважничал?» — Игнат подошел вплотную, потеребил Митяя за рукав.

— Ты чего, сват, такой несговорчивый? — громче обычного, под самое ухо, спросил Игнат.

— А, перестань! — отмахнулся Митяй.

— Сват, да ты что — осерчал?

— Отвяжись! Прицепился, как репей.

— В чем дело? Какая тебя муха укусила?

— Не муха, а змея! — сердито поправил Митяй, болезненно скривив лицо. [205]

— Так, извиняюсь, откуда же они взялись, эти самые змеи в наших краях? Окромя ящериц, вроде бы никакие гадюки в садах не водятся, — развел руками Игнат.

— Водятся.

Митяй пронзил свата своим серым глазом, выпалил напрямую:

— Чем твоя Наталья промышляет? Стыд потеряла!..

Игнат хотел было спросить что-то, но голоса не получилось.

— Ка... ка-ак? — через силу выдавил он.

— А так! — громко ответил Митяй, косясь на Игната. — Спуталась с этим гусаром... И шито-крыто... Но шила в мешке не утаишь!

— Ты, сват, чего-то умничаешь, — насмешливо поддел Игнат. — Гусары встарь водились. При Екатерине, положим...

— Ты меня не отсылай к своей Екатерине. На хрен она сдалась! — отрубил Митяй и снова покосился на Игната гневно сощуренным глазом. — А Наталье своей хвост прищеми! А то — ишь снюхалась с этим военкомовским гусаром! Вся деревня заговорила. Гадючьи слухи ползут... И ты, сват, хорош... Нет чтобы пресечь, так норовишь потакать.

В это время на стройку прибежала Верочка. Легко, босыми ногами она пробежала по толстой слеге, подошла к отцу и сказала:

— Идите уж полудновать, что ли?

— Погоди, дочка, делом заняты, — уклончиво ответил Игнат.

— Все погоди да постой, — посетовала Верочка и, враз позабывшись, стала прохаживаться по бревну.

— Батя, а где же они будут спать? — по простоте душевной спросила Верочка.

Отец посмотрел на нее злыми глазами.

— Кому сказано — не мешай! Убирайся вон! — указал он рукой, и Верочка, опустив голову, нехотя побрела в избу.

Оставшись наедине, Игнат и Митяй глянули один на другого, вздохнули и разом отвернулись, будто догадываясь, что добрая их затея пошла насмарку. Впрочем, Игната, видно, теплилась надежда, что дело еще поправимо.

— Я с нее востребую! По всем статьям востребую! — погрозился он кулаком в сторону старой избы, а свату [203] сказал миролюбиво: — Ты поменьше слухай... Собака лает, ветер носит! Много у нас пустомель, языки бы им поотрубать!.. Наталья моя хоть и, по правде сказать, внутренний огонь имеет, а вольности не позволит. А ежели — не дай и не приведись! — оступится, так я ее сумею поставить на место. — Потом тяжко вздохнул и добавил: — Значит, разлад у нас? Супротив стройки идешь? А я-то думал, чего это стекло не привез... Про разные мне болезни толковал... Тоже хорош сват!

— Не возводи тень на плетень, — ответил Митяй. — Строить я согласный, и даже супротив пирамиды не встану. Только глаз не спускай с молодайки...

— Говорю тебе, хвост прищемлю! — сердито буркнул Игнат. — А ежели не слажу, тебя позову. Вдвоем-то управимся! Сообща суд учиним! — После таких грозных слов, долженствующих положить конец всяким разногласиям, Игнат взял в руки топор и начал тесать бревно. Но теперь работа подвигалась медленно. Покалывало спину, зудели от усталости натруженные руки. К тому же вечер наступал стылый, совсем не весенний.

За Митяем скоро пришла жена. Зябко кутаясь в черную шаль, Аннушка обвела сватов пытливым взглядом и вдруг всплеснула руками:

— Мужики, да вы окосели? Пожар вон, а они...

— Брось беду накликать, — буркнул Митяй. — Похолодание идет, солому жгут на бахчах, чтоб не померзло.

— А я-то думала — пожар, — немного остепенясь, сказала Аннушка и, точно бы в свое оправдание, продолжала: — Бывалыча, коль пожар — так чисто праздник. По улицам — тройки с колокольцами да бубенцами. Со звоном. На передней сам начальник: «Эй, граждане, выходи пожар тушить!» — Аннушка передохнула. — А нынче не пожары, а черт те што! Проедут, а куда едут — никто не знает. Может, сосед горит, а ты спишь, тебя не тревожат. Нервную систему берегут. А что мне нервы, если телок в хлеве сгорит...

— Ну, хватит, мать, хватит. Пойдем рассаду прикроем, — перебил Митяй и как можно вежливее попрощался с Игнатом, ушел.

Погода и вправду испортилась. Низкий, со степи дующий ветер был колючим, острым. И травы, будто чуя холод, свертывали в трубочки листья, клонились к земле. [207] «Того и гляди, ударит мороз», — тревожно подумал Игнат, чувствуя озноб и видя, как на бревна, на травы ложится мглисто-седая пелена поздних заморозков.

* * *

Из-за дальнего косогора, подсвеченного на хребтине блеклыми лучами затухающего солнца, крутыми волнами накатывались вихри. Холодный, пахнущий разнотравьем ветер гнал по околице кутерьму пыли, мотки сохлого бурьяна, перекати-поле. С крыши Игнатова амбара сорвал клок соломы и, разметав над огородом, понес через задворье. На какую-то минуту ветер стих, присмирел, точно надоело ему сдирать с крыш вислые стрехи, но вдруг снова налетел с бешеной силой, вырвал у Игната из-под пояса холщовую рубаху, вздул ее парусом и погнал самого, прижимая к забору.

В сенцах Игнат пошарил вдоль стены, некстати под рукой оказалось решето; чертыхнувшись, Игнат запустил его на чердак.

Куры, дремавшие на шесте с подсунутыми под крыло головами, всполошились, закудахтали. Петух вскинул шею, сердито клюнул соседнюю хохлатку, словно пытаясь унять переполох. Жердь не выдержала его воинственных движений, и петух грузно упал в провал темноты, совсем не радея о своей жизни. Но ему прямо-таки повезло: он угодил на спину хозяина и, спрыгнув, захлопал крыльями, опрометью бросился через лаз. Игнат сопроводил его бегство ядреным словом и продолжал искать то, без чего сейчас не мог обойтись. Наконец нащупал в потемках кнут, размотал витой, с бахромой у рукоятки, ремешок. Для полноты гнева ему не хватало теперь Натальи.

Он шагнул в избу, широко расставил ноги и застыл на месте, увидев в смежной комнате Наталью. Она стояла у окна, спиной к нему.

— А ну, повернись!

— Чего, батя?

— С кем вожжалась? [208]

Наталья с притворным удивлением посмотрела на отца, усмехнулась.

— За-по-рю-ю! — заклокотало в груди у Игната, и, хрустя челюстями, он замахнулся кнутом.

Наталья метнула на него дерзкий взгляд, потом шагнула вперед, выпятив правое плечо и слегка обнажая из-под кофты грудь. Обжигая отца пылающими угольками глаз, она бросила с непокорной гордостью:

— Бей! Чего же медлишь?.. Я вся тут!

К отцу подскочила Верочка, бледная, дрожащая.

— Цыц! Сикуха! — хлобыстнул кнутом Игнат.

Верочка увильнула вовремя, и на перегородке, оклеенной розовыми обоями, остался грязный витой след. Отец вяло опустил руки. «Значит, все правда. А еще сваливала на скотину...» — подумал он, имея в виду недавний след на траве.

Грозно озираясь, он помедлил, все еще перекипая в гневе, и, ссутулясь, вышел. Долго гремел опять в сенцах.

— А, черти, совсем от рук отбились! — доносилось через незахлопнутую дверь. — Податься от вас! Глаза бы не глядели!

На ночь в избу не вернулся, хотя и дежурить не пошел. Взял кожух, ушел на погребицу, где с незапамятных времен лежала изъеденная мышами пакля. Не засыпал, многое передумал. Вспомнил первую жену свою, потерянную на Черноморье. «Да уж, чему суждено, тому и быть. Не дай бог, ежели и Наталья свихнется. Худо будет. Совсем худо».

Не спали и дочери. Верочка чувствовала непонятную обиду и, уткнувшись головой в подушку, рыдала.

— Ну, чего ты дала волю слезам? Не надо! — успокаивала Наталья, гладя ее мокрое лицо, растрепанные волосы.

— А батя бросит нас, да? — всхлипывая, спросила Верочка.

— Да ты что?.. Никогда! Он же без нас дня не может прожить.

Разобрав постель, Наталья легла вместе с сестренкой, хотела успокоиться, но не могла совладать с собой и лежала с открытыми глазами.

По сей день Наталья помнит, а что не припоминала, старалась представить силой своего горячего воображения, как ее мать сошлась с чужим дядей, у которого [209] и глаза, и волосы, и даже лицо были сизо-черными, как угли. И одежда на нем была черная. Заходил он в дом вечерами, задаривал ее, маленькую Неллу, леденцами. Потом мама уходила с дядей, а ее оставляла домовничать. Девочка натерпелась страхов, сидя в пустой хате и прислушиваясь к завыванию в трубе. Мать нередко заставала ее спящей за столом или в старом, обшарпанном кресле. Однажды дочка не захотела остаться одна, пошла, крадучись, за ними следом. Возле каменной ограды, что спускалась прямо к морю, она притаилась, довольная тем, что мама и дядя рядом и ей, Нелле, совсем не страшно!

А когда мать возвращалась, девочка опередила ее, прибежала домой, хотела забраться под одеяло и не успела. Мать спросила совсем ласково: «Ты чего, доченька, не спишь?» — «А я была с тобой...» — «Как? Ты за мной шла?» — побледнела мать и отодрала ее за косички, пригрозила, что если еще раз поплетется за ней или словом напомнит про дядю, прогонит ее из дому.

И дочка испугалась. Но дядя опять появлялся, и мама с ним уходила, кажется, туда же, к морю... А перед тем как отцу приехать с рыбного промысла, мать навьючила узел, ушла и больше не вернулась... Много лет спустя, живя в Ивановке, Наталья однажды пооткровенничала с отцом, спросила: «А ты любил маму?» — «Любил и теперь люблю», — ответил он с тоской в голосе. «А почему же она ушла?» — не поняла дочь. «Блудная, вот и ушла». Тогда Наташа вытаращила глаза: «Как это... блудная?» — «Тебе этого не надо знать! — перебил отец и строго заметил: — Но ты не будь такой... Боже упаси!» Ей невдомек было, почему же дочка не должна походить на мать, и она допытывалась: «А почему ты говоришь так? Боишься?» — «Схожа ты с матерью. Вылитая. Одних кровей...» — вздохнув, отвечал отец.

...Припоминая теперь это давнее прошлое, Наталья сомневалась, во всем ли была виновата мать. Отца она не осуждала. К нему Наталья относилась доверчиво, потому что он из сил выбивался, чтобы дать ей образование, и был всегда ласков, добр. Даже сегодня у него не поднялась рука побить ее. А стоит ли винить мать? Ведь она тоже была добрая, и если бросила ее, то, наверное, [210] потому, что не захотела жить с отцом. И откуда знать, почему они разошлись. Этого же никто не знает, даже отец. Может, тот моряк был ей люб. «А я похожа на нее. Одних кровей... И почему я должна идти против желания? Ведь сердцу не прикажешь?» — подумала Наталья, стремясь хоть как-то оправдать свое поведение.

Глава семнадцатая

Лагерь пробуждался рано — в пять часов, когда еще робко трепетала холодная и в летнюю пору заря, раздавался сигнал горна. Звуки лились бодро, зазывно и настойчиво, прогоняя всякую надежду еще немного поспать, и дежурный, увешанный снаряжением, поддерживая рукой сумку с противогазом, торопился от палатки к палатке, заглядывал внутрь и зычно провозглашал:

— Падъ-е-ем!

Жалко было покидать согретую койку, но Алексей Костров перемог сон и с привычной готовностью вскочил. За ночь гимнастерка и брюки отсырели. Одеваться сразу не хотел; выбегал, как и все обитатели палаток, наружу и, неловко ступая, боясь уколоть босые ноги о прошлогоднюю наваль еловых иголок, становился в строй. Гимнастика, короткий бросок, а потом умывание на берегу реки, поросшей осокорем, — и за каких-нибудь полчаса дремную вялость как рукой снимало, в организм вливалось столько энергии, что казалось, ее хватит на целую жизнь.

Еще до завтрака проводилась политинформация. Для Кострова это было самое подходящее время; сиди себе на деревянной, вкопанной в землю скамейке и слушай, что в мире делается, а так как этот мир все время неспокоен, полон военных очагов и конфликтов, то ему, Кострову, пожалуй, лучше и не тревожить сердце. На какое-то время, будто в забытьи, он мысленно покидал oи этот класс, и лагерный городок. Его глаза смотрели поверх колючего ельника, и думалось, что где-то там, в стороне дальней, затерялась родная Ивановка, живут земляки, жена...

Он видел Наталью, да так близко, что казалось: протяни руку, и коснешься ее смуглого лица, ощутишь [211] тепло ее тела. Когда он думал о ней, он всегда вспоминал речку, ракиту, из-под которой озорно выбросился на разводье, к Наталье.

Ему все в ней было любо — и ум, и живость движений, и глаза — темные, как переспелые, с синеватым налетом сливы.

Голос команды оборвал мысли. Костров встал, машинально одернул гимнастерку, огляделся по сторонам: кому отдают честь? Но в лагере тихо, начальства еще нет. Просто он замечтался и не заметил, как дежурный громко объявил конец информации.

Брали алюминиевые ложки, котелки и шли завтракать. Ели опять же под открытым небом, на грубо сколоченных из жердей столах. Пищу разносили сами бойцы. Бывало, когда Кострова назначали рабочим на кухню, он уставал больше, чем в поле. Мыть посуду, на сотни людей чистить картошку, резать хлеб, отсчитывать порциями куски сахара, делить на ровные дольки рыбу, потом разливать суп в котелки — крутишься как заведенный и за сутки до того устаешь, что еле волочишь ноги и засыпаешь как убитый. Правда, с того времени, как Алексею дали звание сержанта, его уже перестали назначать рабочим на кухню, а если и посылали, то старшим команды. «Командовать легче, чем исполнять», — думал в таких случаях Костров.

Но, как всех бойцов, воинская служба не щадила Кострова.

С утра забирали винтовки из пирамид, шли на учебное поле, в обнесенный колючей проволокой городок. Примерно в эту пору являлся полковник Гнездилов. Он имел привычку останавливаться возле кудлатого вяза, под которым на пьедестале возвышался бюст Суворова, садился на скамейку так, что головой почти касался этого каменного изваяния. «Правит службу», — глядя на полковника, говорили некоторые острые на слова подчиненные.

И действительно, беспокойные и строгие глаза полковника не пропускали ни малейшей неполадки. Вон рота Семушкина повзводно тренируется в ближнем бое: одни мечут гранаты из окопа, другие наносят штыковые удары в сплетенные из хвороста чучела. Кажется, [212] опять не везет капитану Семушкину. Чего это бойцы мешкают?

Комдив Гнездилов велел позвать к себе Семушкина, и тот прибежал, запыхавшись, начал было докладывать запальчиво, комкая слова, и тотчас сник от энергичного жеста, не допускающего возражений:

— Довольно, и так вижу! Боец должен владеть штыком, как вилкой за столом. Помните — перед вами не чучела, а враг, которого надо ненавидеть всеми фибрами души. А у вас?

Гнездилов приподнялся и зашагал к штурмовой полосе, приговаривая:

— Не штыковая схватка, а игрище... Повторите прием!

Через штурмовую полосу сызнова пропускались бойцы. И все усердствовали, знали: не ублажишь полковника — значит, дотемна не отпустит. Как всегда, выручил Бусыгин. Одним прыжком махнув из окопа, он взял винтовку наперевес, крупными шагами приблизился к чучелу и со страшенной силой нанес удар штыком так, что врытый в землю столб, на котором торчало чучело, повалился.

— Вот это я понимаю — работа! — оживился полковник, и не будь столь свирепого вида у бойца, Гнездилов охотно расцеловал бы его.

Тяжело дыша, Степан Бусыгин вытер пот.

— Дозвольте вон ту срубить, — попросил он, указывая на соседнее чучело.

— Хватит, — махнул рукой Гнездилов.

Он доволен, но вовсе не хочет не в меру расточать восторги. «Чрезмерная похвала портит людей», — подумал он и озабоченно спросил, что, должно быть дальше по расписанию.

— Тактика, — ответил капитан и кивнул в сторону высотки. — Будем штурмовать.

— Штурмуйте. Понаблюдаю, — согласился Гнездилов и, выждав, пока рота пройдет, зашагал к высоте.

По дороге ему встретился полковой комиссар Гребенников. Он шел откуда-то из лесу, помахивая веткой; гимнастерка и сапоги на нем были залеплены паутиной и колючками репейника.

— Пойдем, комиссар. Покажу тебе атаку, — позвал Гнездилов, на ходу протягивая ему пухлую руку.

Не прошло и получаса, как рота заняла исходное положение. То и дело поднося к глазам бинокль в медной [213] потертой оправе, капитан Семушкин отдавал приказы. Он сообщил сведения о «противнике», наметил ориентиры, причем пальцем указал, что вон там, на гребне высоты, есть дзот, чуть левее, у кустарника, — пулеметное гнездо, на обратных скатах высоты размещены три миномета, а перед передним краем, по лощине, тянется проволочное заграждение в три кола... Голос Семушкина срывался на тревожные ноты, и хотя то, о чем он сообщал, было условно — на голой, лысой высоте и в помине не было «противника», — все равно — и рядовые, и сержанты, и сам полковник Гнездилов внушали себе, что высота укреплена, брать ее сложно, придется идти даже на жертвы...

— Что и говорить — жертвы! — усмехнулся Гребенников.

— А как же ты думал? — спросил Гнездилов.

— Думаю, вот сюда бы хорошую пулеметную очередь, и пиши приказ о погребении... — вполголоса сказал Гребенников.

Николай Федотович не ответил, только кивнул капитану, дескать, начинайте наступление.

Для бойцов настал свой час. Они вынули из чехлов лопаты, начали долбить затверделую после дождей глину. Кто-то ради удобства встал на колени, но полковник дал новую задачу:

— Противник ведет артобстрел позиций!..

Пришлось залечь и копать, держа лопаты понизу. Пот выступил на лицах. Взмокли, просолились гимнастерки. И дышать стало нечем, приходилось глотать скрипевшую на зубах пыль.

Рота начала движение: одни перебегали, другие ждали и, как бы целясь, уткнули стволы винтовок в воздух. После каждой перебежки опять грызли лопатами землю. И так до самого подножия высоты.

Но вот по рядам пронеслась команда: «Назад!» Что бы это могло быть? Ага, кто-то пренебрег строгими правилами наступления. Кажется, левый фланг держался слишком кучно. Иначе чего бы вмешиваться самому комдиву, отчитывать Семушкина? Роту завернули обратно. Всю роту.

Приемы повторяются сызнова: залегание, окапывание, перебежки. Воинские законы тверды и неумолимы. Костров думал: «Перерыва, видимо, не будет. Конечно, [214] не будет! И поблажек не жди. Виноваты сами. Куда их сунуло — лезть очертя голову!» — сердился сержант на бойцов с левого фланга.

Медленно, но неукротимо двигались к высоте. За их действиями строгим оком следил полковник Гнездилов.

— Я научу по всем правилам. Мне чтоб ни сучка, ни задоринки, — говорил он, обращаясь к полковому комиссару.

Гребенников был настолько погружен в раздумья, что, кажется, не расслышал того, о чем сказал ему полковник. «Кто же прав? — спрашивал он самого себя, тщась найти истину. — Шмелев горел идеей маневра. Он считал, что маневр — душа будущей войны. По его мнению, это будет война моторов, брони... И не терпел позиционных форм борьбы, называл это куриным топтанием на месте... А вот он, Гнездилов, иначе смотрит на вещи. Требует владеть штыком, как вилкой за столом... Елозить на животах. Зарываться в землю. Это тоже надо. Земля укроет от пуль. Какая бы ни была война, а без этого не обойтись. Но кто видит дальше?» — размышлял он, пока не раздались громовые раскаты «ура».

Капитан Семушкин подбежал к комдиву и, не переводя дыхания, доложил:

— В тринадцать ноль-ноль энскую высоту атаковал!

— Вижу! — заулыбался Гнездилов и, кажется, впервые был доволен капитаном Семушкиным, протянул ему ладонь. Постоял немного и заговорил: — Глядел на вас и вспоминал себя... Мы вот так в гражданскую... на юнкеров ходили. Накапливались под обстрелом. А как пробил наш час, двинулись штурмом... И давай орудовать штыком да прикладом. Свет белый померк, как дрались!

Николай Федотович потер руки и потом, показывая на высоту, подмигнул Семушкину:

— Ну-ка, дорогой, жми туда быстренько и подай вводную: «Справа — юнкеры, то есть... пехота неприятеля, слева — конница!»

И, проводив Семушкина, стремглав побежавшего к бойцам, полковник погладил подбородок, усмехаясь своим мыслям:

— Гм... Как теперь вижу... Только мы разделались с юнкерами, тут бы кисеты -по рукам или кашу из общего котла... смотрим — из-за леса конница на нас ринулась. Прямо лавиной. Сперва не то чтоб паника — мелкая дрожь взяла... Тучей неслись беляки. Сабли наголо... [215]

Нервы, понятно, не выдерживали, но мы стояли. Подпустили их поближе — и давай шпарить из винтовок да картечью сыпать из пушек. Одолели, заставили хвосты показать... И мы не имеем права, просто вред нанесем, если не научим, не передадим молодняку традиции. Понимаешь, Иван Мартынович, о чем я речь веду? И это наша цель, — добавил он, не дождавшись ответа, как человек, убежденный в правоте своих суждений.

— Да-да, — продолжал он, потирая складки на покатом лбу. — Это наше кровное дело! Мы авторитет себе там, на полях гражданской войны, горбом завоевывали! У настоящего авторитета мозоли на руках, гимнастерка, потом высоленная, и лысина... Да-да, она тоже — показатель ума...

Иван Мартынович слушал и улыбался, припоминая новогоднюю размолвку, но в глазах его, слегка встревоженных, не было одобрения. В них таился отголосок какой-то давно разыгравшейся бури, и она еще жила в нем, готовая вырваться наружу. Гребенников и в самом деле подумал о стычке в шалаше, неоконченной борьбе мнений, и то, чем сейчас похвалялся Гнездилов, понуждало его самого продолжить эту борьбу. Иван Мартынович подумал, что культ старых, в сущности отживших, традиций гражданской войны и безудержная похвальба былыми заслугами мешают нашим начальникам, таким, как Гнездилов, стать настоящими командирами. И он не выдержал, сказал, что думал:

— На традициях гражданской войны далеко не уедешь, Николай Федотыч. Скорее наоборот — сползешь назад и людей загубишь.

— Это почему? — с вызовом спросил Гнездилов и надвинул на глаза покоробленный на дожде козырек фуражки.

— Больше того, — вроде бы не слушая его, не унимался Гребенников. — Если командир будет опираться только на опыт старых войн, скажем, гражданской войны, то он напобеждается до поражения, до собственной гибели.

Гнездилов побледнел, презрительно глянул на собеседника из-под козырька. Неподвижными глазами он словно бы пожирал его.

— Как ты смеешь? — багровея, спросил [216] Гнездилов. — Гражданская война кровью нам досталась. А ты хочешь перечеркнуть все!

— Дело не в том. Мы склоняем головы перед знаменами гражданской войны, перед павшими, — строго ответил Гребенников. — Но нам пора поспевать и за развитием техники, военной мысли. Времена совсем другие. Враг может навязать нам войну моторов. И твой предшественник был прав...

— Ты о ком? — хмуро покосился Гнездилов.

— О Шмелеве.

Гнездилов вздрогнул, но взял себя в руки, поглядел под ноги. Промолчал. Уже идя по дороге назад, он с иронией поддел:

— Поэтому и дровишки возил? Кого взялся обогревать?

Чувствуя в этих словах скрытый смысл, Гребенников еле сдерживался, чтобы не нагрубить. Он напрямую ответил, что действительно помог привезти дров семье комбрига Шмелева.

— Теперь уже не комбриг, а чуждый элемент. — Морщась, Гнездилов пренебрежительно плюнул. — Вредил нам. И оставил нас, вообще всех... с носом, как ротозеев!

— Неправда!

— Тем хуже для вас, — перейдя на официальный тон, намекнул Гнездилов. — И вообще, я бы вам не советовал выгораживать его.

— Совесть мне советует. Но, к сожалению, я еще недостаточно смело защищал.

— Зато квартиру посещаешь. Дровишек подбросил... — вновь поддел Гнездилов.

— У него же дети... Жена горем убита.

— Кто вас вынуждает быть сердобольным? — допытывался Гнездилов.

— Как кто? — удивленно спросил Гребенников и на миг остановился, в упор глядя на Гнездилова. — Да ты знаешь, они советские люди! И что скажут о нас, когда вырастут? При чем они? Зачем их-то травмировать, отравлять души ядом недоверия? В конце концов... да что там говорить!..

Иван Мартынович махнул рукой и после паузы заговорил:

— Доверие... Доверять людям нужно. Это чувство доверия должно жить в каждом: и. во мне, и в тебе, и в наркоме — буквально в каждом! [217] И это не просто пожелание. Нет. Без доверия жить невозможно, как без солнца, обогревающего землю... А что касается защиты Шмелева, то я приготовил письмо в ЦК.

Гнездилов посмотрел на него с удивлением, словно желая убедиться — неужели это всерьез и куда он лезет?

— Вам не мешало бы ознакомиться, чтобы потом не сеять напрасные подозрения, — в свою очередь добавил Гребенников.

Гнездилов потупил взгляд, увидел облепленные глиной сапоги, начал мыть их, суя носками в наполненную водой лунку. И пока нарочито оттягивал время, думал, как удобнее поступить. Он вообще рад бы прекратить всякие разговоры на эту скользкую тему, если бы не опасался: случись что с Гребенниковым (а вдруг пособником окажется), тогда по всей строгости накажут и его, командира дивизии.

— Пойдем, — бросил Гнездилов.

— Я не неволю, — чувствуя в его голосе недовольство, сказал Гребенников, но тот, словно опамятовавшись, заулыбался и уже примирительно заметил:

— Оно, конечно, похлопотать нужно. Только органам виднее...

Молча направились они в штаб. Молча зашли в кабинет. Прежде чем слушать, Гребенников прошелся к выходу, убедился, плотно ли закрыта дверь, и вернулся к столу, подпер руками подбородок.

Иван Мартынович начал внятно, стараясь быть спокойным, но голос, помимо желания, дрожал от волнения:

— «Обратиться в ЦК с этим письмом меня побуждает долг коммуниста и совесть товарища.

Вот уже четвертый месяц, как был посажен командир вверенной нам дивизии комбриг Шмелев Н. Г. Думалось, что это случайная ошибка, разберутся, выпустят, но из округа неофициально передали, что он арестован как враг народа.

Знаю Шмелева, он кристально чистый партиец, умный и опытный командир. Во время финской кампании, возглавляя полк, Шмелев смело действовал в прорыве линии Маннергейма. Был ранен осколком мины, и я помню, с каким трудом уговаривали его, окровавленного и потерявшего силы, покинуть поле боя. И вообще вся жизнь Н. Г. Шмелева (я не побоюсь и сейчас называть его товарищем) — это жизнь человека пролетарского происхождения. Отец его, революционный моряк, принимал участие в восстании на «Потемкине», сам Николай Григорьевич, 19-летний юноша, бок о бок с красногвардейцами штурмовал Зимний дворец. А потом — гражданская война, борьба с кулачеством на Тамбовщине...

Больно подумать, что выходец из народа, проливший кровь за народ, за Советскую власть, и вдруг... враг народа!

Меня, как начальника отдела политпропаганды дивизии, могут спросить: а не высказывался ли Шмелев в антисоветском духе? Не водилось ли за ним что-нибудь крамольное?

1. Н. Г. Шмелев, по натуре честный, не любящий кривить душой, высказывал опасения, правда в узком кругу начсостава, что вот-вот может разразиться война с немцами. Какие у него были доводы? Слишком подозрительное скопление фашистских сил возле нашей границы, устные доклады перебежчиков-поляков, частые нарушения воздушного пространства, проще говоря, нахальные полеты немецких летчиков в нашем небе, над военными городками и аэродромами, поимка диверсантов... Вот из этих и подобных им тревожных фактов Шмелев и делал выводы о близости войны.

2. Шмелев был ревностным сторонником подлинной перестройки армии. Он, например, не раз с болью в сердце говорил: «Мы же громоздки и неподвижны. Напоминаем телегу с горшками; медленно ехать — опоздаем, а быстро — растрясем поклажу. Вот что такое наша дивизия». Его страшно возмущало, почему так произошло: мы еще в 1932 году первые создали танковую бригаду, а на ее базе — танковый корпус, дали ему имя красного героя Кастуся Калиновского, но потом сами же отказались от формирования крупных танковых соединений. Мы отказались, а немецкие генералы, и в частности некий Гудериан, перехватили нашу инициативу и теперь таранят Европу бронированными клиньями...

3. Да, Шмелев был резок, но справедлив. Он не терпел рутины и косности в армии. Он учил подчиненных [219] действовать смело, без оглядки, развивал у них самостоятельное мышление. Он говорил: на что это похоже — все, что диктуется сверху, принимается за истину. А вот бы послушать низы, да и согласиться, что мы тут неправы, ошибаемся, а вот такой-то товарищ прав, хотя он сидит не в Москве, а где-нибудь в Кушке... Нет этого. Тормозные колодки расставлены на пути к мыслям из низов. Ну, а случись война, так тебя тоже будут держать на поводке или водить за руку? Нет, придется самому столкнуться один на один с трудностями борьбы. Так разве добудешь малой кровью победу, коль в мирное время у тебя не развивают самостоятельное мышление, если тебя сковывают по рукам и ногам!

Резонно спросить: кто же прав — Шмелев, коему были дороги интересы государства и армии, и ради этого он был нетерпим, требователен, или те, кто...»

— Хватит! — перебил Гнездилов. Он уже стоял, отмахиваясь рукой, как от пытающейся ужалить пчелы.

— Дослушайте, — попросил Иван Мартынович и взглянул на Гнездилова. Глаза у него остановились, были страшны в своей неподвижности. Он взял фуражку, нахлобучил низко на глаза и, ни слова не обронив, тяжелым шагом направился к двери.

Оставшись в кабинете, Гребенников на миг почувствовал себя одиноким. Поглядел в окно на догоравший закат. От деревьев на землю ложились длинные тени. Под - окном прошел Гнездилов, дважды оглянулся, словно кто-то гнался или следил за ним, и, заметив это, Иван Мартынович сжал кулак:

— Ничего. Пусть дрожит... А я буду бороться. За товарища, за правду.

Глава восемнадцатая

Но временем Алеша стал замечать, что люди стараются что-то скрыть от него, обманывают, не хотят тревожить печальными слухами об отце. Даже мать и та угрюмо молчит и, как сказала Светлана, держит рот на замочке.

Мать запретила Алеше бывать у соседей, но он все [220] равно тайком навещал знакомых ребят, пока не почувствовал, что все от него отворачиваются, не хотят знаться. А сегодня под вечер Алеша пришел весь в слезах и еще с порога спросил, тая в глазах упрек:

— Наша папа арестован, да?!

— Что ты, сынок, — встревожилась мать. — Кто тебе сказал?

— Ребята не дают проходу. Без конца пристают, куда отец девался...

Екатерина Степановна поджала губы и отвернулась, боясь расплакаться. Напряженно глядела невидящими глазами в угол, где потухали отблески лучей заходящего солнца. И ей казалось — вот так гаснет ее надежда. Она знала, она слишком хорошо знала, что муж не вернется, а сердце протестовало, не хотело с этим мириться. Как и раньше, она была убеждена, что муж ни в чем не виноват, но вернуть его оттуда было выше ее сил. Она испугалась этой мысли. Вздрогнула. Заставила взять себя в руки и прижала сына к себе, судорожно ощупывая пальцами его не по летам вытянувшееся, худенькое тело.

Ей стоило больших трудов разобрать постель, молча, не сказав правду сыну, уложить его в кровать, и только позже, перед самым сном, она прошептала: «Спи родной! Завтра поедем искать папу...»

Поутихло в доме. Спит, разметавшись на постели, Света, а мама ушла в переднюю комнату и занялась делом; кажется, штопает носки или собирается гладить рубашку — ведь завтра в дорогу. «Значит, только и всего — куда-то поехать, и можно найти папу, — думает, лежа с открытыми глазами, Алеша и улыбается. — Вот будет здорово! Я им покажу, этим задирам, какие мы арестанты!..»

Окна пеленает темнота, снаружи доносится посвист ветра, как будто кто-то скребет по стеклу, то и дело хлопают незакрытые ставни. Порывы ветра усиливаются. Слышно, как шумит лес. Тот самый лес, куда вместе с отцом Алеша ездил зимней порой на охоту. Шли они тогда краем дороги по запорошенному снегом бурьяну и вспугнули зайца. Прытко, с подскоками убегал зверек, и если бы не папа, если бы не скинул он резиновых сапог и не побежал вдогонку, заяц конечно бы удрал... [221]

Как радостно было вдвоем с папой ходить по зимнему лесу... Лежит Алеша и чувствует: подступает к горлу обида, вот-вот разрыдается, и только завтрашняя поездка успокаивает, не дает воли слезам. А ветер за окном шумит гулко, тревожно. Совсем издалека, наверное, с самого края горизонта, докатывается гром. Но это вовсе не пугает Алешу. Пусть будет дождь, даже если разразится ливень, все равно он пойдет искать папу. Ничто не сдержит, лишь бы наступило утро — и ехать, ехать, чтобы скорее увидеть папу...

Заснул Алеша в полночь. Сквозь сон слышал удары грома, и, не боясь молнии, Алеша шел по дороге, и неожиданно преградила ему путь большущая расщелина. Будто земля раскололась. Он порывался шагнуть прямо через пропасть, а ноги не повиновались и кто-то держал его сзади. Увидел на той стороне отца, он звал его к себе, но перейти нельзя, и Алеша навзрыд плакал.

Проснулся от легких толчков в плечо. Над ним склонилась мать, ощупала мокрое лицо, потрогала пропитанную слезами наволочку и горестно вздохнула, сказав, чтобы еще поспал. Но лежать уже не хотелось. Ветерок залетал в открытую форточку, и комната полнилась утренней свежестью. Не помня сна, только смутно чувствуя тревогу ночи, Алеша проворно вскочил и начал одеваться. Рубашку с кармашком на груди, вельветовые штаны, потертые на коленях и не по росту короткие, надевал торопливо, а в мыслях был с отцом; думы о нем цепко овладели сердцем. Он встретится, непременно встретится с папой! Но об этом пока никому ни слова: вернутся они вместе домой, и пусть тогда все увидят, какой добрый и честный его папа...

По дощатому забору кто-то слегка постучал палкой. Алеша подскочил к окну, увидел девушку-письмоносца и вприпрыжку побежал во двор.

— От папы, да? — искристо улыбаясь, спросил он громко.

— Заказное, мальчик, — ответила письмоносец, держа в руке потрепанную разносную книгу. — Взрослым полагается вручать. Для порядку.

В смущении Алеша убрал протянутую руку, оглянулся: подошла мать, С непроницаемо-сдержанным видом она взяла письмо и не успела прочитать обратный [222] адрес, как сын из-за плеча матери разглядел конверт, нахмурился.

— А я думал, от папы...

— Ничего, мальчик, жди. В другой раз будет и от папы, — успокоила девушка.

Как ни огорчительно было для Алеши, все же не утерпел прочесть письмо: бабушка своим крупным и неторопливым почерком отписывала, что в доме скучно и сиротливо без внучат, звала всех погостить, потому что на рынке появились фрукты, свежие грибы, даже южная завозная черешня продается, и к тому же в Ленинграде наступили диковинные белые ночи, без света можно читать и писать; в конце она посылала многократные поклоны и как бы между прочим намекала, чтобы не забывали, почаще слали письма, а то вся извелась в тоске и у нее, старой, по той причине болит сердце...

— Съездим за папой и сразу ответим, — сказал Алеша.

— Напишем, сынок, напишем, — кивнула мать. — Достань-ка папин охотничий рюкзак. Продукты уложим.

— Нам так далеко ехать? — не то обрадованно, не то с недовольством спросил Алеша.

— Не так далеко, но, может, придется заночевать.

Света ни в какую не хотела оставаться у каких-то Гребенниковых, придумывала всякие страхи, вплоть до того, что у них гусак больно кусается, и ее пришлось долго уговаривать.

Уже когда вышли на дорогу, Екатерина Степановна раза три останавливалась и мокрыми от слез глазами глядела на дом. Кому-кому, а ей было понятно, что идут они вовсе не за тем, чтобы свидеться с мужем, а лишь бы узнать, что с ним, куда его увезли.

Желая попасть в город пораньше, пошли они прямиком через лес. Спешить приходилось и потому, что небо снова, как и ночью, заволакивалось тучами. Косо надвигалась с запада темно-сизая полоса дождя. Мелкая дрожь волновала листву осинника. Проглянувшее с утра солнце спряталось в рвани облаков, и вот уже первые капли дождя похолодили лица. Екатерина Степановна с сыном не стали укрываться и пережидать в лесу, пока кончится дождь, — вышли на дорогу, побрели по мягкой, прибитой дождем пыли.

По дороге их подобрала крытая брезентом грузовая машина.

В Минск въезжали по умытому дождем и слегка дымившемуся паром асфальту. Шумно было на улицах, нарядны и веселы горожане, но от этого настроение у Екатерины Степановны не поднялось; радость окружающих еще больше удручала ее.

Сойдя с машины в центре города, она вдруг заколебалась, не зная, куда идти и у кого навести справки. Решилась пока зайти в штаб округа — где же, как не там, знают о судьбе мужа-командира? И когда позвонила из пропускного бюро в приемную командующего, назвалась женой комбрига Шмелева, адъютант отнесся к ней учтиво, пообещал сразу доложить. Но прождала больше часа, а пропуска так и не дали. Позвонила снова, теперь адъютант говорил сухо, будто кто подменил ему голос, и отказал в приеме, посоветовал идти в прокуратуру. «Теперь никому нет дела до моего мужа», — подумала она, вешая умолкшую трубку.

На прием к прокурору ей тоже не удалось попасть. Дежурный с безразлично-скучающим взглядом нехотя выслушал ее, отвел в комнату для посетителей, велел сидеть и ждать. Томительно долгим было это ожидание, гнетущим.

Под вечер в комнату вошел дежурный. Екатерина Степановна встала. Поднялся и Алеша. Глаза его сияли. Дежурный подал ей узкий листок бумаги с отбитым на машинке текстом. Трудно, давясь воздухом, читала:

«Гр-ке Шмелевой Е. С.

Настоящим уведомляется, что ваш муж Шмелев Н. Г., год рождения 1898, находится под стражей...» Глаза ее остекленели, лицо перекосилось, и по щеке, бледной, как прихваченный морозом кленовый лист, скатились крупные слезы. Подкосились ноги, в беспамятстве опустилась на жесткий стул, только в руке ее дрожала бумажка.

— Мама, не надо... — просил Алеша, кривя от обиды губы.

— Видишь, сыночек, что пишут...

— Не надо, мама, не плачь! Это неправда... Неправда! Наш папа никакой не враг! — почти выкрикнул [224] он, и мать взяла его за руку — их руки были одинаково маленькими, но в глазах сына она впервые увидела упрямую суровинку...

Глава девятнадцатая

С весны 1941 года началось ускоренное передвижение германских войск к рубежам Советского Союза. Ранее переброшенные с западного, притихшего театра военных действий крупные штабы и отдельные дивизии размещались пока в удалении от русской границы — в Варшаве, Познани, в Восточной Пруссии...

Весной же штабы и войска сосредоточились вблизи русской территории. Через Польшу один за другим беспрерывно двигались эшелоны, на платформах, крытых брезентами, громоздились танки, бронетранспортеры, тяжелые орудия, инженерно-саперное и дорожное имущество, мостовые конструкции; старые и вновь проложенные шоссейные и грунтовые дороги были забиты вереницами автомашин, повозок, кавалерией, солдатами маршевых пехотных частей — все двигалось, все прибывало к месту назначения по строгому графику, скрупулезно разработанному в стенах генерального штаба.

Многомиллионная германская армия, переброшенная на восток, насчитывала в своих рядах 190 дивизий, огромное количество бронированной и механизированной техники, армады самолетов. Тремя армейскими группами, которые именовались «Юг», «Центр», «Север», фашистская Германия обложила советские рубежи от Черного до Баренцева моря.

Истинную цель переброски войск на восток германское верховное командование и генеральный штаб тщательно маскировали. Поскольку скрытое передвижение такого количества войск исключалось, то еще 3 февраля Гитлер дал указание заведомо путать карты своих противников. Стягивание сил для операции «Барбаросса» якобы ведется для нападения на Англию, а также на Югославию и Грецию. В соответствии с этим указанием главный штаб в феврале издал специальную директиву по дезинформации. В ней отмечалось, что на первом [225] этапе, примерно до апреля, сосредоточение и развертывание по плану «Барбаросса» должно объясняться как обмен сил между Западом, Германией и Востоком и подтягивание эшелонов для проведения южной кампании против Югославии и Греции. На втором этапе (с апреля до дня вторжения) стратегическое развертывание должно быть представлено как «величайший дезинформационный маневр», который якобы проводится с той целью, чтобы отвлечь внимание от приготовлений для вторжения в Англию.

Ложные слухи ужом выползали из стен генерального штаба и разведцентра Германии.

Тем временем Гитлер и его окружение втайне готовились напасть на Россию.

Пронзительными сиренами был оглушен с самого утра Берхтесгаден, дробили его тишину мчавшиеся «Опель-адмиралы», «Хорьхи», «Майбахи» и, взвинченно ревя моторами, забирались в горы, подкатывали к главной штаб-квартире рейхсканцлера. Еще при въезде в Бергхоф обладатели машин предусмотрительно поправляли на мундирах стоячие плюшевые воротнички, форменные галстуки и, ни секунды не ожидая, открывали дверцы, соскакивали на ходу, спешили в особняк.

Каждый, кто удостоился чести быть приглашенным на совещание, до последнего момента не знал ни его участников, ни того, о чем будет вестись речь. Гитлер взял за правило вызывать в свою резиденцию нужных ему людей неожиданно и ошеломлять их столь же неожиданными замыслами.

В приемной, за длинным столом обычно сидел личный адъютант фюрера — полковник Шмундт. Он редко когда вставал, но входившие фельдмаршалы и генералы почтительно приветствовали его взбросом рук навытяжку. И каждый, напрягая память, ум, старался сказать ему что-то приятное.

Сегодня, однако, не пришлось мучительно подыскивать изящные слова для адъютанта Шмундта. Его, кстати, и не было в приемной. Посреди зала ходил, неуклюже ставя ноги, Герман Геринг. На нем, как всегда, обувь была несуразная — красные юфтовые ботфорты с позолоченными шпорами. Заложив за спину руки с [226] массивными кольцами, в которых сверкали драгоценные камни, Геринг подходил к стоявшим по углам вазам, бесцеремонно пощелкивал по ним пальцами.

На лице Геринга было выражение надменности. Увидя генерал-полковника Гудериана, вошедшего и отдавшего честь, воскликнул:

— Здоров, танковый туз! Ха-ха!.. Э... Ну, как у тебя там... после люксембургских дорог колеса не рассохлись?

И, не дожидаясь ответа, повернулся к Геббельсу, ковылявшему через зал, остановил его:

— Слыхал твою музыку! Ловко поешь! Ха-ха... Насчет зверей удачно. Как это у тебя?.. — Геринг помедлил, потирая лоб. — Ах да... Зверинец разбежался от моей авиации. И зарычали львы, леопарды в югославской столице...

Геббельс задержал на нем взгляд, но не обиделся, приняв слова Геринга за шутку. Прихрамывая, он пошел к двери, что виднелась в дальнем углу. Являясь как бы частью резного орехового шкафа, упрятанного в стене, эта дверь вела на второй этаж в малый личный кабинет фюрера. Навстречу ему вышел, ступая на цыпочках, адъютант Шмундт.

— Прошу вас, господа, занять места.

Все встали и чинно направились в большой кабинет. Каждый предусмотрительно садился на то место, которое отвечало его должности и положению. Первым важно прошел Геринг, за ним едва поспевал Геббельс. Оба они намеревались подняться на второй этаж, но уже не было времени. Геринг по привычке сел отдельно в кресло, у южного окна. В своем Ярком голубом мундире, увешанном регалиями, в красных сапожках, Геринг явно позировал. Искоса глядя на него, генерал-полковник Гудериан, по натуре суховатый, сразу не ответивший на колкости, теперь зло подумал: «Придворный шут, глотатель шпаг!»

Посреди кабинета за массивным столом, зеркально отражавшим лица, рассаживались представители родов войск, командующие округами, штабные генералы. Почти одновременно, гуськом, предупредительные и вежливые, вошли в кабинет и сели Рунштедт, Милх, Браухич, Лист, Клюге. В один день, после победы над Францией, получили они высшее звание фельдмаршала и почему-то старались быть вместе. Только Кейтель держался от них особняком. Мундир фельдмаршала [227] он заказывал с ними в один день, но как поразителен был его взлет! Даже фон Браухича, главкома сухопутных войск, коробило от зависти, когда он думал о карьере Кейтеля. Ему, Браухичу, чтобы дослужиться до такого чина и занять положение, когда все стали признавать в нем стратега, потребовались многие годы; не оттого ли совсем белыми стали его короткие волосы, а на лице, огрубелом и будто высохшем, обвисли дряблые складки?

А ведь подумать только — Вильгельм Кейтель в свои пятьдесят лет был всего-навсего майором! Его, недалекого в военном деле, больше занимавшегося административными делами, давно бы надо списать со службы, а вот поди же — вошел в доверие к фюреру и за несколько лет преданной службы уже стал фельдмаршалом!

Входя в зал, Кейтель никому не поклонился, хранил на лице выражение строгой озабоченности; в руке держал папку. Конечно же, приготовил доклад фюреру — недаром Кейтель состоит при нем главным военным советником и начальником штаба ОКБ. «Выскочка», — подумал о нем Браухич и отвернулся, чтобы не видеть, как Кейтель прошествует мимо него вперед и займет кресло вблизи фюрера.

Рядом с Кейтелем сел Йодль, начальник штаба оперативного руководства вооруженными силами. Туда же нацелился было генерал-полковник Гальдер, но рядом свободного кресла не оказалось, и он прошел за общий стол. Прежде чем сесть, педантичный и аккуратный Гальдер оглядел полужесткое кресло, пожалел, что на донышке была кожа. У себя в штабе сухопутных войск он всегда на кресло подстилает суконный коврик, чтоб не лоснились брюки.

Последними, уторапливая шаги, вошли в кабинет Паулюс и Хойзингер...

Ожидание нарастало, когда появились Борман, Гесс, Риббентроп, Розенберг, Гиммлер. Они прошли легкой походкой, кивая военным, облаченным в пышные мундиры, и сели в глубине кабинета, справа от стола фюрера. «О чем они шептались?» — уязвленно подумал Геринг, жалея, что не поднялся на второй этаж, в малый кабинет; рейхсмаршал терпеть не мог, когда какое-либо дело затевалось без его участия. [228]

Напряженная тишина завладела залом. В дверях показался Гитлер. На миг он задержался, не переступая через порог, покосился на лацканы своего пиджака, будто ища на них пылинки, и затем стремительно вошел в кабинет. Задвигали стульями, все разом поднялись и в едином порыве выдохнули возглас приветствия. Гитлер, слегка склонив голову, быстро прошел к столу, жестом усадил всех и начал говорить без каких-либо вступлений.

— Когда я в 1919 году решил стать политическим деятелем, мной владел дух борьбы против надвигавшейся красной опасности. Униженная Германия была урезана, ей нужно было жизненное пространство, без этого большой народ обречен на гибель... Эта мысль, господа генералы, мной была определенно высказана еще в «Майн кампф». И того, кто забывает об этом, я не признаю за немца...

— Мой фюрер, вашей книгой мы дышим, — не удержался Герман Геринг. — Это святое евангелие для нас. Мы дарим «Майн кампф» новобрачным.

Гитлер принял это за должное, слегка кивнул и продолжал:

— Земля, на которой мы живем, не была даром, который небо послало нашим предкам. Они должны были завоевать ее, рискуя жизнью. Также и в будущем, то есть теперь уже в настоящем, — уточнил Гитлер, — наш народ не получит территории и вместе с ней средств к существованию, не получит ее в качестве подарка от другого народа. Он должен будет завоевать ее силой торжествующего меча. Я считал незаслуженным ударом судьбы, что родился на этой планете. Мне было грустно, что жизнь моя должна пойти по мирному пути... И еще я говорил задолго до того, как был дарован нации и империи, став канцлером. Я говорил...

Гитлер на миг запнулся, прохаживаясь по кабинету и скользя глазами поверх сидящих, потом продолжал:

— Единственная возможность для Германии проводить правильную территориальную политику есть политика приобретения новой территории в самой Европе... Если новая территория должна быть приобретена в Европе, она должна быть приобретена главным образом за счет России. И снова германская империя должна пойти по той же дороге, по которой прежде шли тевтонские рыцари, [229] на этот раз для того, чтобы приобрести земли для германского плуга с помощью германского меча и таким образом добыть для нации ее хлеб насущный... Поймите, господа, я это предвидел еще в 1924 году! — воскликнул Гитлер.

То, о чем говорил фюрер, не было для сидящих в зале неожиданным: он повторял самого себя из «Майн кампф». Поражало другое — способность фюрера увлечь, заразить, наэлектризовать своими идеями, хотя бы и не новыми, стертыми, как бывшие в долгом употреблении монеты.

Приближенные Гитлера заприметили в нем одну, редко кому доступную манеру оратора: выступая, он почти не заглядывал в записи, а гнал напропалую, вовсе не считаясь с логикой. И при этом ходил. Ходил все быстрее. Это были угловатые движения нервического человека. Все было угловато в нем — движения, взмахи рук, резкие повороты головы...

Во время выступлений он в одно мгновение умел преображаться, становясь то кротким, тихим, говорящим почти шепотом, то вдруг вспыльчивым и страшным.

Вот и теперь фюрер излагал свои идеи, требовал орала сменить на мечи, чтобы добыть хлеб насущный и жизненное пространство. Наконец не выдержал, сорвался:

— Довольно! Я не потерплю большевистской России! Она мешает мировому господству великой империи. Поэтому я принял решение вновь вручить судьбу Европы в руки наших солдат. Мои директивы изложены в плане «Барбаросса». И когда придет час, я двину армию вторжения и все смету с лица земли! — Гитлер взмахнул кулаком, потом резко понизил голос, начал пространно излагать цели и задачи русской кампании.

Фельдмаршалы и генералы внимательно слушали. Глаза сияли, каждый старался не издавать нечаянного шума, не двигаться, если даже немела спина или затекали ноги, — всем существом своим они выражали покорность фюреру»

Фельдмаршал Кейтель, слушая, осторожно потянулся к папке и сделал для себя заметку; «В приказ — жестокость и жестокость. Требование фюрера». Слегка склонясь к Йодлю, он протянул ему служебную [230] книжку с пометкой. Щуря маленькие глаза, Йодль быстро прочел и в ответ покивал, выразив на сморщенном, без единой кровинки лице согласие.

Оба, не сговариваясь, поглядели на фельдмаршала фон Браухича. Представитель старой прусской школы, штабист до мозга костей, он сидел в глубокой задумчивости. Ходили слухи, будто Браухич отговаривал Гитлера от войны с Россией. Верно ли? Может, хотел застраховать себя, а потом, в случае неудачи, выйти чистеньким из этого рокового положения? «Хитрец. Но фюрер его раскусит», — подумал Кейтель и опять приосанился, важно запрокинув подбородок.

Укромно сидящий в углу Эрих фон Крамер испытывал щемящее чувство зависти. Судьба не обделила его, приблизив к фюреру, однако ему тянуться да тянуться, чтобы достичь высокого положения и чина. Что же касается войны, то он был не против обеими руками проголосовать за нее, только побаивался за себя. У него широкобедрая, белокурая Гертруда, меблированная квартира на Фридрихштрассе, своя загородная вилла, машина «Опель-капитан». На кой черт ему подставлять свою голову под русские пули? Он невольно припомнил, как однажды его тесть заметил ему: «На Россию во все времена зарились ее противники, да только никому никогда не удавалось покорить ее». Эриха эти слова покоробили, он дал понять старому Курту, что в нем отсутствует дух нации, на что тесть ответил, не моргнув глазом: «Если, не дай бог, пойдете на Россию, то из вас дух выбьют».

«Вот тебе и война», — мрачно усмехнулся фон Крамер. В глубине души он побаивался русских, как говорят, еще диких, неприхотливых в жизни, но очень храбрых и стойких. «Во всяком случае, если мне и предложат идти на фронт, то буду проситься в танковые войска, к быстроходному Гейнцу», — опять подумал фон Крамер и отыскал глазами Гудериана. У того лицо было каменно-неподвижным, только в глубоко запавших глазах проглядывала задумчивость.

Думал Гудериан о том, как однажды сидел рядом с фюрером. Это было незадолго до нападения на Польшу. Место для приема избрали совсем необычное — сад Риббентропа. Чтобы вместить больше гостей, разбили две большие палатки, образовавшие одну общую [231] крышу над садом. Под вечер погода резко ухудшилась, похолодало. Все же прием не отменили. Палатки пришлось протопить. Было темно. Фюрер велел зажечь факелы. Его развлекали легкими сценическими представлениями, танцевали Гепфнеры.

Смысл приема для Гудериана по сей день остался неизвестным. Поговаривали, будто кто-то хотел предостеречь Гитлера от войны. «Глупые умиротворители! Теперь в его руках Европа трепещет, как пойманная птица», — усмехнулся Гудериан и поглядел на Гитлера.

В этот момент фюрер заговорил о бронетанковых войсках, которые, по его мнению, обеспечат внезапность удара и сокрушат красные силы в быстротечной кампании. Слушая, Гудериан кивал головой. Сколько он отдал энергии, какую беспощадную борьбу вел со старыми генералами — приверженцами пехотного шага, чтобы проложить дорогу броне, маневру, внезапности!.. «Старые штабные болваны, так знайте же: молниеносность кампании решу я!» — мысленно сказал Гудериан, вовсе не желая кому-либо уступать славу в войне с русскими. Даже фон Паулюсу, которому было доверено разработать стратегический план войны.

Но генерал Паулюс тоже никому не хотел уступать. Когда Гитлер выдал оперативный план «Барбаросса» целиком за свою идею, Паулюс, ночи не спавший над этим планом, не выразил ни малейшей обиды. Его личный труд, воля, ум пришлись по душе фюреру. Это прекрасно! И то, что Гитлер принял окончательный вариант «Барбаросса» лишь с малыми изменениями, вдвойне его радовало. «Мой стратегический замысел принят. Вы слышите — принят!» — готов был воскликнуть генерал-полковник, и на его сухощавом, костистом лице появилось горделивое умиление.

И будто угадывая его настроение, Геринг встретился с ним взглядом, кивнул и потер от удовольствия руки. Он, в сущности, второй фюрер в империи, ему безраздельно подчинен военно-воздушный флот. Когда же настанет час вторжения в Россию, рейхсмаршал Геринг займется и делами экономики восточных земель. Его экономические штабы и гаулейтеры двинутся следом за наступающими войсками, чтобы управлять обширными промышленными районами, вывозить в Германию ценное оборудование, металл, хлеб... «Я из этой [232] матушки Руси все соки выдавлю», — подумал Геринг. Надеялся рейхсмаршал получить и личную выгоду: страшно любил он коллекционировать картины художников, драгоценные камни, антикварные вещи. Однажды в Восточной Пруссии он посетил старинный замок и, задумчиво созерцая картины, воскликнул: «Великолепно! Я теперь человек эпохи Возрождения. Я люблю роскошь!» Он не замедлил построить свой дворец «Карингаль». Залы уставил произведениями искусства, бесцеремонно вывезенными из разных стран мира. Недоставало только русских картин, и об этом сейчас, слушая длинную речь фюрера, мечтал Геринг.

А иные были озабочены тем, чтобы запечатлеть себя для потомков. Вон Гальдер. К своим деяниям полководца он упрямо хотел прибавить монументальные труды сочинителя мемуаров. День за днем усердно вел он записи. И пока сидел на совещании, слушая речь фюрера, успел исписать много листков в дневнике. На руке взбугрились синие жилы, а он все продолжал писать, стараясь в точности передать то, о чем говорил фюрер.

«...Борьба двух идеологий. Огромная опасность коммунизма для будущего. Мы должны исходить из принципа солдатского товарищества. Коммунист никогда не был и никогда не станет нашим товарищем. Речь идет о борьбе на уничтожение. Если мы не будем так смотреть, то, хотя мы и разобьем врага, через 30 лет снова возникнет коммунистическая опасность. Мы ведем войну не для того, чтобы законсервировать своего противника.

Будущая политическая карта России: Северная Россия принадлежит Финляндии, протектораты в Прибалтике, Украина, Белоруссия.

Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции. Новые государства должны быть социалистскими, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы образовалась новая интеллигенция.

Война с Россией будет резко отличаться от войны на Западе. На Востоке жестокость является благом для будущего. Командиры должны пойти на жертвы и преодолеть свои колебания...» — еле поспевал записывать Гальдер. [233]

Тишина в зале наступила внезапно. Сразу не поняв, что случилось, но и не в силах выпрямиться — затекла, совсем онемела спина — Гальдер еще какую-то долю минуты ждал, потом приподнял глаза.

Гитлер кончил говорить. По заведенному обычаю, после его речей никаких прений вести не полагалось. Усталый, изморенный, с потускневшим лицом фюрер покинул кабинет первым. Сопровождаемый адъютантом и свитой охраны, он сел в громоздкий «Майбах», поехал на вершину, в замок.

Глава двадцатая

Особняк покидали кучно. И едва перешагивали через порог, как все, о чем шла речь в ставке фюрера, не вспоминали, держали язык за зубами, настраивались говорить о чем угодно, только не о служебных делах.

У бетонированной лестницы, спускающейся со скал, Гудериан повстречался с Эрихом фон Крамером. Приветствуя друг друга взмахом рук, они остановились, видимо, желая сообщить что-то важное, но оглянулись оба — их разговор Мог подслушать стоявший сбоку на лестнице эсэсовец из личной охраны фюрера — и молча начали спускаться к машинам.

— Какие новости? Как чувствует себя фрау Гертруда? — спросил наконец Гудериан.

Фон Крамер неопределенно пожал плечами, про себя подумал: похвалиться или нет, что совсем недавно фюрер соблаговолил позвать его, Эриха Крамера, к себе в имперскую канцелярию и велел продолжать разведывать русские пограничные войска? «Прощупайте, что делают большевики, не собираются ли они напасть на нас?» — доверительно просил фюрер.

Крамера так и подмывало поделиться столь важным делом с Гудерианом, удерживало только одно: задание тайное, исходит от самого фюрера, значит, надо молчать. Но Гудериан ждет. И будет невежливо оставить его участливый вопрос без ответа. Крамер подумал, что у него в доме серьезно занемогла собака, породистая, умная овчарка, и, зная, что генерал-полковник, страстный [234] охотник, поймет, разделит с ним горе, проговорил с сожалением:

— Нет, она уже не может выжить. Ей так плохо, бедняжке...

— Кому? — невольно остановившись.

Гудериан взглянул испуганно. Крамер помедлил, будто желая этим вызвать у генерала еще большее сочувствие.

— Несчастье у меня в доме, — проговорил Крамер и отвернулся, глядя отсутствующими глазами на куце обрубленные грабы, сползающие по горному склону вниз.

— Что случилось, Эрих? — нетерпеливо потребовал Гудериан.

— Собака у меня тяжело заболела... — скрипучим голосом сознался Крамер.

— Ха-ха! Пустое дело, — отмахнулся Гудериан. — Стоит ли из-за какой-то дворняжки печалиться.

— В том и дело — редких кровей. Помесь овчарки с волком. А вы знаете, что это такое? Вы бы только посмотрели на лапы!..

Упоминание о породистой собаке вызвало в душе Гудериана тоску по охоте. Когда он последний раз бродил по лесам? Давно. Уже забыл. Ах, да, самая памятная и добычливая охота была у него во время польского похода 1939 года. Германские войска были уже за Вислой, и, несмотря на отчаянное сопротивление польских жолнежей, он, Гудериан, поселился в чудесном дворце графов Дона-Финкенштейн. И не утерпел, решил поохотиться. Правда, леса были столь же заманчивы, как и беспокойны, могла наскочить польская кавалерия, и на всякий случай генерал выставил усиленное круговое оцепление.

В разгар охоты егери нагнали на него крупного оленя. Гудериан выждал, пока олень чуть ли не наскочил на него грудью, и одним выстрелом свалил. Жертвой оказалась самка. Она лежала, закатив немигающие глаза, и от нее пахло парным молоком и кровью...

— А может, выживет овчарка? — спросил Гудериан.

— Вряд ли. Вчера был врач, сказал — не сегодня-завтра кончится... [233]

— Жалко, жалко, — вздохнул Гудериан. — И потомство не оставила?

— Есть. Два щенка. Если желаете, могу предложить вам одного.

— Спасибо, мой дорогой Эрих, к четвероногим я питаю самое близкое расположение. Почту за честь! — оживился Гудериан и заметил, что, если овчарку действительно постигнет тяжкая участь, надо будет похоронить ее по всем правилам, и изъявил желание вместе пойти на кладбище.

Они расстались, сев в свои машины.

А на другой день траурный кортеж — шесть машин, одна за другой впритык — медленно двигался к Берлинеррингу. На передней, на постаменте, увитом черным крепом и венками, стоял цинковый гробик. Во всю длину полутораметрового гробика были аккуратно выведены слова: «Верному другу — от нас».

Когда последние окраинные строения кончились, кортеж совсем замедлил движение и начал сворачивать влево, на заросшую поределым кустарником пустошь.

При въезде на кладбище машины остановились. Из кирпичной конторки вышел могильщик. Глаза у него были заспанные, он то и дело отдувался, сердито топыря обмяклые щеки. Отворилась калитка. Цинковый гробик осторожно подняли на руки. Гудериан шел сзади. На левой руке он нес толстого, подрагивающего щенка с серой шерстью и зеленовато-огнистыми глазами.

Служащий похоронного бюро взял паспорт собаки, записал ее родословную, кличку, год, месяц рождения и кончины. На вопрос гробовщика, от чего умер пес, домашние Крамера в один голос ответили, что овчарка подавилась костью. Только после того, как были сделаны записи в большой и нещадно потрепанной книге, гробик отнесли к могиле.

На кладбище погребений было много. Могилы, заросшие худосочным пыреем, жались друг к другу рядками. А некоторые были в уединении, в них, видимо, покоились собаки знатной родословной, и похоронены они были чопорно и богато. Над могилами поставлены почти однотипные памятники. Лишь один отличался от всех других громоздкостью и смелой выдумкой скульптора: на камне, изготовившись к прыжку, стоял гранитный [236] бульдог с мускулистой грудью и свирепой мордой. Этот монумент стоял при въезде на кладбище.

— Как это мы проглядели, — кивнул на скульптуру Гудериан, поглаживая ладонью не перестающего дрожать щенка.

— Господин генерал, обратите внимание на надпись,- заметил Эрих Крамер. — Там, как видите, сказано: «Лучшая защита дома — это нападение».

— Эта эпитафия содержит здравую мысль, — согласился Гудериан.

— Овчарку опускали в могилу бережно и трогательно. Как-то все вокруг почтительно притихло и потускнело. Склонились росшие между могилами ветки мирты, сирени, лавра, шиповника... И мысли о суете сует, о бренности жизни уступили ощущениям горя и невозвратной утраты. Думалось только о собаке и ее безвременной кончине.

— Мне с тобой совсем было не страшно, когда муж меня оставлял одну, а сам воевал, — глядя в могилу со слезами на глазах, шептала Гертруда.

Рядом, на комьях мокрой глины, стоял Эрих. Голова его была опущена, брови насуплены. Он думал: «Не было для меня более верного друга, как ты...» — и при этом перед его взором всплыла Франция, куда он возил с собой овчарку. Она обладала удивительным чутьем, и однажды, когда Крамер после утомительного марша крепко заснул в поместье, овчарка настороженно лежала на пороге и никого не впускала. Даже хозяина особняка, учтивого, добродушного француза, который пытался позвать Крамера к столу, овчарка встретила невежливо: набросилась на него, едва не задушив...

— Прощай... — низким голосом промолвил Крамер.

Гудериан задумался. В этот момент щенок сорвался с руки и метнулся в кусты. Боясь, что он убежит и его не найдешь среди могил огромного кладбища, Гудериан кинулся за ним вдогонку, запутался в колючках боярышника, еле выбрался, настиг беглеца. Подкравшись, Гудериан хотел было схватить щенка за уши, но он, зло оскалив зубы, тяпнул его за руку.

Гудериан отпрянул назад.

— Настоящая овчарка! Чувствуется! — наконец придя в себя, провозгласил он и подержал на весу палец с каплями крови. [237]

Глава двадцать первая

Сразу, как выехали в летние лагеря, полковник Гнездилов собирался дать банкет. Сегодня утром он ходил по лагерю и не мог нарадоваться: густой, терпкий запах хвои, посыпанные зернистым песком дорожки, газоны с пахучим табаком, в белых чашечках которого еще сверкали капли росы, и даже полинялый, обшарпанный ветрами деревянный грибок, под которым каменно застыл часовой, — все вызывало в его душе умиление.

Ему хотелось, чтобы личную его радость разделили подчиненные. Следом за ним, почтительно держась сбоку, ходили по лагерю офицеры штаба, командиры, комендант лагеря, увивались адъютант и начпрод дивизии.

— Какое сегодня меню? — спросил Гнездилов, проходя мимо красноармейской столовой.

— Обычное, товарищ полковник, — отвечал начпрод.

— Не умеете вы праздники обставлять. Не умеете! — повторил Гнездилов, незлобиво шевеля бровями. — Что ж, по-вашему, начсостав соберется на банкет, а бойцы будут губы облизывать?

В это время со стороны поля к опушке лагерного леса длинно и утомленно втягивалась рота. Каждый боец был захомутован скатанной шинелью, мешавшей не только двигаться, но и дышать. Усталые, с задубленными лицами, бойцы еле волочили ноги, и только когда поравнялись с полковником, раздалась команда «смирно» и бойцы отбивали нарочито бравый шаг.

— Молодцы! — сказал полковник, выслушав рапорт командира. — Много отмахали?

— Шестьдесят с гаком! — ответил тот.

- — Совсем чудно! — похвалил Гнездилов. — Как настроение людей? Отставшие есть?

— Никак нет! — отчеканил Семушкин и смущенно добавил: — А что касается настроений... Заминка вышла.

— В чем?

Поглядев на уходящую роту, капитан Семушкин крикнул сержанту Кострову, чтобы тот вел людей в казарму, а сам, как-то вымученно улыбаясь, [238] доложил:

— Заминка, может, она и пустячная, но была. На марше, когда краем березняка шли, так бойцы роптали, дескать, в походе одним достаются пышки, а другим — синяки да шишки.

- — Кому это? — насторожился полковник.

— Ягодки помешали, — не гася деланную улыбку, ответил Семушкин. — Двое взводных шли обочиной, по травке, ну и ягоды по пути собирали. А бойцы шли по дороге, в пыли задыхались...

— Что же для них, перины выстелить? — нахмурился Гнездилов и поглядел вслед бойцам, хотел было остановить и потолковать перед строем, но глянул на часы, помедлил и обратился к капитану: — Сегодня же соберите людей и от моего имени скажите им: «Вы два года отслужите и вечно с ягодками будете, а командир марширует пожизненно. И жены не видит... У кого будут вопросы?» Понял, как нужно влиять? — добавил полковник.

Он взглянул на часы и велел подогнать стоявшую под аркой машину, но сразу не сел, прохаживался по лагерю, отдавал то одно, то другое распоряжение. Для банкета отведен был летний клуб, покрытый дранкой. Чтобы создать гостям уют, полковник приказал выстелить подъезд и земляной пол в клубе кленовыми и березовыми ветками, а на окна и столы поставить вазы с цветами.

— Где же набрать столько ваз? — развел руками начпрод.

— А женушки наши — это же заядлые любительницы цветов. Вот и мобилизуйте! Подходец нужен, смекалка...

Гнездилов шагал дальше, а следом за ним, жуя шинами хрусткую, перемешанную с песком речную гальку, двигалась машина.

— А это что такое? — спросил он, указав пальцем на кучу валежника под вязами. — Убрать, чтобы не портил вида... Я отбуду сейчас в укрепрайон за генералом, а вы мне... — обратился он к коменданту лагеря, — наведите порядок в лагере, чтобы глаз радовало! — Гнездилов ввалился и машину и поехал по главной аллее.

На старую границу, которая после сентябрьского похода 1939 года осталась в тылу, полковник Гнездилов [239] приехал в обед. Он полагал, что на станции Негорелое ему удастся найти штаб укрепрайона, а там помогут быстро отыскать генерала Ломова. Раньше этот район усиленно охранялся, сюда не мог попасть даже он, старший командир, но теперь — и это особенно поразило Гнездилова — никто не спрашивал у него документов, даже не обращал внимания на прибывшую невесть откуда покрытую дорожной пылью машину. Навстречу ему медленно волочилась подвода, груженная только что нарубленным в болоте ольховым сырцом. Наверху, в ворохе хвороста блаженно лежал ездовой. «Где же укрепрайон?» — беспокойно подумал Гнездилов. В переулке он увидел человека в зеленой фуражке. Тот сидел на мотоцикле возле перекошенного дощатого забора и силился завести мотор. Гнездилов поманил к себе пальцем пограничника.

— Как мне попасть в штаб укрепрайона? Тот в недоумении скосил глаза на петлицы Гнездилова:

— Штаба, как такового, товарищ полковник, нет... Есть группа по демонтированию.

— Вот-вот, это мне и надо, — пробасил Гнездилов и обрадовался, узнав, что пограничник спешит туда же.

Километров семь проехали они вдоль вспаханной полосы. Когда-то эта полоса бороновалась чуть ли не каждый день — не только следы нарушителя, а даже еле приметные следы птицы или зверька замечались дозором, а ныне на этой полосе земля затвердела и заросла лебедой, лопухами...

Комдив застал генерала Ломова возле дота с развороченным подземным ходом. Генерал был одет легко — в защитного цвета комбинезон с застежкой «молнией» на груди. В руке он держал лопату. Быстрым взглядом генерал окинул Гнездилова и, перехватив левой рукой лопату, подал ему правую.

— Поразмяться решили, товарищ генерал, так сказать, предаться немудреному труду дедов и отцов, — заметил Гнездилов, не тая покорной улыбки в глазах.

Лицо генерала на минуту стало подобревшим, живым, но небритые щеки и подбородок выдавали его усталость.

— Какая, к черту, разминка! — сказал он, воткнув в землю лопату. — Впрягаться приходится... [240]

Генерал посмотрел на пушки, навалом, как металлолом, лежащие у подножия насыпи, пощурил глаза на солнце, томящееся в полуденной вышине, зевнул и повел Гнездилова к одному из рубленых домиков, тесовая крыша которого поросла изумрудными чешуйками мха.

Поднимаясь по ступенькам, Гнездилов обратил внимание, что этот легкого типа деревянный домишко стоит на громоздком фундаменте из бетона, почти укрытого от взора вьющимися по изгороди цветами и кустарником. Дом пустовал, в комнатах пахло плесенью, стойкой нежилой сыростью, только над окном вились, попискивая, ласточки — они-то и оживляли угрюмый покой.

— А куда же делись жильцы? — поинтересовался Гнездилов.

— Тут, наверху, никто и никогда не жил, — ответил Ломов, загадочно прищелкнув языком, и провел его в чулан.

Вдвоем они с трудом приподняли стальную крышку люка. Первым начал спускаться вниз генерал, и когда Гнездилов растерянно замешкался, тот взглянул на него с укором:

— Да ты что, разве не бывал в таких катакомбах? Смелее! — и поддержал его за руку.

Глубинный круглый лаз был освещен, но, несмотря на это, Гнездилов опускался медленно, с непривычной робостью нащупывая ногами металлические скобы, вмазанные в бетонные стены. И чем дальше спускался вниз, тем все больше вид подземного оборонительного сооружения — блокгауза, как пояснил генерал, — вызывал у Гнездилова какое-то смешанное чувство беспокойства и удивления.

Вот они наконец спустились на самое дно подземелья. Генерал с минуту возился у стены, то нажимал, то поворачивал рукоятки запоров, и Гнездилов увидел, как, издав тяжкий вздох, медленно поплыла, скрываясь в стене, двойная дверь из стальных плит.

Вошли в складское помещение, где пахло порохом и чем-то соленым. На одной половине были аккуратно уложены штабелями деревянные ящики со снарядами, цинковые — с патронами, а на другой — горки консервных банок, мешки с сухарями и ящики из цветной жести, видимо с маслом.

— Как же отсюда подать, скажем, вот эту чушку? — спросил [241] Гнездилов, показав на ящик, в котором лежал снаряд с золотистой головкой,

— О, это мы мигом!

Генерал нажал кнопку в стене, и зубчатый подъемник рванулся вверх.

— Автоматика, только успевай накладывать.

Отсюда они уже другим, запасным, ходом поднялись наверх, прямо в боевое отделение — серое помещение с толстыми глухими стенами, с острыми глазницами амбразур, сквозь которые крался снаружи свет. Железо и бетон как бы подчеркивали суровое мужество того дела, которое могли здесь совершить люди в военное время. У стены на стальной тумбе стояла пушка, она была повернута коротким стволом на запад и как бы ждала сигнала, чтобы выплеснуть из себя огонь. Возле других стен прикорнули спаренные и счетверенные пулеметы.

— Гитары, — усмехнулся Ломов, проведя пальцами по стылому вороненому металлу. — Придется убирать! Отслужили свое на этом рубеже...

— Время ли разрушать? — усомнился Гнездилов.

Генерал понял, куда клонит Николай Федотович, но сразу не ответил. Они спустились этажом ниже, в жилое помещение, обставленное небогатой мебелью. Здесь были железные кровати, стулья, длинные столы, вешалка вдоль стены. Удалившись в маленькую кухню, генерал достал из посудного шкафа бутылку коньяка, две пластмассовые рюмки, разложил на алюминиевые тарелки ломтики колбасы, сыра, воблу. Свежего хлеба, видимо, не оказалось, и генерал подал сухари, велев слегка размочить их чаем из термоса.

— Павел Сидорыч, так что ж получается? — умоляющим тоном произнес Гнездилов. — Прибыл вас позвать на банкет, а тут...

— Ничего, ничего, — перебил генерал. — Перекусим маленько. Так сказать, для настроения. К тому же, у вас сосет под ложечкой, не правда ли? — прищурился генерал.

Гнездилов не сразу понял намек, а когда догадался, пожалел, что высказал сомнение, удобно ли демонтировать сейчас старый укрепрайон. И Ломов, как бы отвечая его мыслям, заговорил повышенным голосом:

— Старый, прогнивший мир раздирается противоречиями. Капиталисты грызутся между собой, как цепные [242] псы. Они боятся кризисов, ищут рынки сбыта, вытесняют и пожирают друг друга. — Встав, Павел Сидорович сделал широкий жест, как бы приглашая полковника к висевшей на стене карте, и продолжал: — Вот видите, как Гитлер перекроил Европу. Почти все страны стонут под кованым прусским сапогом. Не сдержала фашистскую машину и линия Мажино. Пока правители Франции строили антисоветские козни да молчаливо похлопывали по плечу фюрера, он, не дав опомниться французам, смял все их линии и укрепления.

— Поглотил армию, как удав! — поддакнул Гнездилов, для которого мысли генерала были не только правильными, но и рассеивали его сомнения.

— Но это еще ничего не значит. Да, не значит! — с твердостью в голосе повторил Ломов, заставив на миг смутиться полковника. — Мы не позволим гитлеровскому удаву ужалить нас. Нам на руку капиталистические противоречия, пусть себе грызутся... И пока Гитлер будет зариться на британские острова, пока соберет силы для прыжка через Ла-Манш, мы успеем создать свою укрепленную линию. Советскую неприступную линию, о которую разобьет себе голову любой враг. Да, разобьет! — Генерал налил в стаканы коньяку и, чокнувшись, поспешно выпил.

Они помолчали, закусывая.

— Значит… насколько я понимаю... — раздирая зубами и проглатывая кусочки сухой воблы, заговорил Гнездилов, — главная наша задача — построить сильный укрепрайон на новой границе? Так, выходит?

— Только так, — спокойно, как о давно решенном деле, сказал генерал.

— Но тогда позвольте, Павел Сидорыч, выяснить еще один лихорадящий нас вопрос. — Лицо Гнездилова опять приняло выражение крайней озабоченности. — Скоро ли будет война?

— Война? — переспросил Ломов, и глаза его под жесткими выгоревшими бровями изумились: — Против кого? С кем?

— Ну, как бы сказать, не могут ли пойти на нас войной немцы?

— Эти слухи сорока на хвосте принесла? — спросил генерал.

— Как на хвосте? — не понял сразу Гнездилов. Голос [243] его по-прежнему не скрывал тревоги. — Слухам, конечно, веры нет, — как бы оправдываясь, заметил Гнездилов. — Но куда денешься, когда допекают. Даже комиссар заражен и на каждом шагу твердит, что надвигается гроза. А намедни привели ко мне в штаб... И знаете кого? Поляка. Мокрый, трясется. Неман переплыл ночью, с той стороны... Ну и прямо заявил, что в ближайшие дни ждите нападения немцев, мол, и солдаты ихние и техника подведены к самой границе.

— Как же вы отнеслись к этому сообщению? — поинтересовался Ломов..

— Как и положено, — ответил Гнездилов, недовольный явным безразличием генерала к его сообщению. — Вызвал представителя контрразведки, сняли допрос и с нарочным отправил донесение в округ. Если надо, пусть по команде доложат в Центр.

— Дорогой мой комдив, не советую... Не надо...

Ломов положил руку на округлое плечо Гнездилова. Он видел, что полковника не покидает сомнение, и, желая раз и навсегда избавить его от гнетущих мыслей, сказал властным голосом:

— У страха глаза велики. А мы с вами закаленные, меченные огнем и не должны, не имеем права поддаваться на уловки!

Он прошелся к двери, потрогал ее, плотно ли закрыта, вернулся к столу и доверительно, под строжайшим секретом, сообщил, что слухам и донесениям подобного рода не верят и в округе и в Центре. Для вящей убедительности генерал счел уместным привести, как он выразился, убийственный факт. Когда командующий Киевским особым военным округом Кирпонос написал пространное донесение, доказывая в нем неизбежность скорого нападения немцев, то его сообщение велено было упрятать в долгий ящик, а самого командующего изобличили в паническом настроении.

— И знаешь как ответил на донесение товарищ Сталин? — таинственно, понижая голос, спросил генерал, нарочито выждал и ответил: — Товарищ Сталин, прозорливость и гений которого никогда не ошибались, сказал: очередная провокация... Империалисты хотят стравить нас с немцами, чтобы загребать жар чужими руками. И мы не должны, не имеем права поддаваться [244] на уловки! Очередная про-во-ка-ция. Так-то, дорогой мой комдив! Понимаешь?

Гнездилов тяжело вздохнул, будто свалил с плеч многопудовый груз. Он настолько был потрясен доверенной ему новостью, что у него захватило дыхание.

— Поедем, Павел Сидорыч, — выпалил на радостях Гнездилов. — Такой бал дадим, земля будет гудеть!

Про банкет, который собирался дать Гнездилов в честь своего назначения, Ломов уже знал, но сейчас он развел руками.

— Дорогой мой, к чему такая спешка? Ну к чему? Вот кончим, взломаем старую границу, развяжем себе руки — и гуляй. А?

— Ради вас я готов перенести... — улыбнулся Николай Федотович.

Ломов вызвал кого-то по телефону и строго наказал, чтобы из дота, в котором они сейчас сидят, к утру были убраны пушка, пулеметы, а лежащее у холма вооружение погружено на платформы.

Они вылезли из подземной крепости, и яркий дневной свет ударил им в глаза.

Глава двадцать вторая

Утро 14 июня было не жаркое и не прохладное. В штаб Илья Данилович Демин шел, как всегда, через Гоголевский бульвар. Его не занимали ни разноголосый, драчливый шум воробьев, ни лица прохожих, спешащих на работу. Нечаянно наскочил на него какой-то зевака. Демин хотел ругнуться, чтобы не считал ворон, а глядел под ноги, но сдержался, увидев перед собой сухонького старичка в плюшевом берете, на ходу читающего газету.

— Черт знает, к чему дело клонит! К скорой войне, надо полагать, — проворчал он, блестя стеклышками пенсне, и, понимая, что у военных ничего не дознаешься, ответил самому себе: — Хорошо, если обойдется мирно. Нежелательна война. Это же разор...

Демин огляделся: люди нарасхват брали свежие номера газет, о чем-то громко говорили, спорили, доказывая друг другу взмахами рук. Подойдя к дощатому киоску, Илья Данилович купил газету, торопливо развернул ее и на второй странице [245] прочитал:

Еще до приезда английского посла в СССР г. Криппса в Лондон, особенно же после его приезда, в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о «близости войны между СССР и Германией». По этим слухам: 1) Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними; 2) СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границ СССР с целью нападения на СССР; 3) Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней.

Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли необходимым, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны.

ТАСС заявляет, что 1) Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места; 2) по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям; 3) СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что. СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными; 4) проводимые сейчас летние сборы запасных Красной Армии и предстоящие маневры [246] имеют своей целью не что иное, как обучение запасных и проверку работы железнодорожного аппарата, осуществляемые, как известно, каждый год, ввиду чего изображать эти мероприятия Красной Армии как враждебные Германии, по меньшей мере, нелепо».

Демин едва дочитал сообщение — так заныло сердце! Некоторое время стоял, как оглушенный, думал: «Как же так? Но мы... я... докладывали о другом?» Он посмотрел на прохожих, пытался уверить себя, что напечатано это нарочно, для отвода глаз, чтобы вот они, люди невоенные, чувствовали себя спокойно, не тревожились за свой очаг, за детей...

«Нет, это успокоение ложное, сущий обман. Война стучится в двери», — мысленно возразил Демин и поморщился; кто-кто, а уж он, работник генштаба, знает истинное положение.

Возбужденные разговоры все о том же — о сообщении ТАСС — велись и в стенах штаба. К Демину, догнав его в длинном, отделанном под дуб коридоре, обратился начальник секретной части, интендант 1-го ранга Лозовой. Когда-то они начинали службу в одном полку, стоявшем в Ельце, и поныне часто встречались, обо всем говорили откровенно и начистоту.

— Читал опровержение? Вот дела-а! — сказал Лозовой и почему-то даже присвистнул.

Илья Данилович взглянул на него испытующе. Интендант легким прикосновением пальцев поглаживал лысину, прикрытую прядкой реденьких волос.

— И ты считаешь, правильно мы опровергли? — напрямую спросил Демин, когда они вошли в кабинет.

— Начальству виднее. Там, наверху... — Лозовой кивнул куда-то вдаль за окно.

Демин нахмурился, потом, постучав согнутыми пальцами по столу, поднялся.

— Значит, им виднее? — уныло спросил он и добавил упавшим голосом: — Что делается...

Лозовой не отступал, хотя в голосе его слышалась притворная насмешка.

— Выше головы не прыгнешь, Илья Данилыч. Какого же ориентира думаете придерживаться?

— У нас, военных, ориентир один: держать порох сухим и в случае чего дать кому следует по зубам. Нужны действия. Да-да, действия! [247]

— Куда ты клонишь — в войну ввязаться?

Лозовой в упор посмотрел на товарища.

— Война нам не нужна, — возразил Демин. — Но если пахнет ею, надо не сидеть сложа руки, не ждать, когда тебя стукнут, а самим...

— Загнул, Илья Данилыч, — перебил Лозовой. — Уж больно ты воинственный!

— Как это — загнул? Они лезут, а мы будем перед ними шапки ломать? — Демин отошел к окну, постоял, заговорил, рассуждая как бы сам с собой:

— Мы хотим кого-то убедить, что с немецкими фашистами у нас мир и лад... Но это же видимость благополучия. Нет худшего зла, как выдавать плохое за хорошее. Вспомним четырнадцатый год. Как известно, война началась при прекрасных отношениях с немцами. Еще бы! Ведь императорский двор был засорен немцами. Императрица ела русский хлеб, а духом была немкой. Николай и Вильгельм в переписке обращались друг к другу не иначе, как: «Брат мой...» А что в действительности получилось? — Демин взглянул в глаза собеседнику. — Немцы развязали войну, и нам пришлось кровью расплачиваться. Вот тебе и распрекрасные отношения... Теперь у нас тоже вроде бы полюбовные связи: кормим немцев хлебом, даем нефть, зовем в гости и даже в таких вот официальных заявлениях, как сегодня, заверяем в верности. Эти отношения, дорогой мой, построены на песке. Не будь я жилец на земле, если ошибусь: фашисты точат против нас зубы. А то, что мы создаем видимое благополучие в отношениях, этим себя же обманываем, проще говоря, убаюкиваем.

Лозовой уныло усмехнулся, не возразил ему, но вышел медленно, раза два оглянулся, прежде чем закрыть за собой дверь.

В стенах генштаба, где, казалось бы, всякое вольное излияние чувств исключалось, подобные — острые и открытые — споры велись нередко. Офицеры сходились у кого-либо в комнате и наперебой, с пеной у рта доказывали друг другу, что Лига Наций — это сборище праздных людей, занятых переливанием из пустого в порожнее, что дипломатия только наводит тень на ясный день; одни утверждали, что дни Англии сочтены, немцы вот-вот высадятся на островах, другие, наоборот, [248] заверяли, что англичане отведут от себя войну, так как любят таскать каштаны из огня чужими руками.

Когда надоедали разговоры о политике, переходили к спорам чисто житейским: надо ли командиров обучать тайцам или почему привычку человека держать вилку в правой руке кое-кто считает признаком дурного тона.

В такие споры Илья Данилович не ввязывался. Что же касается хода военных событий, то у него было твердое свое суждение, тут он горячился без малейшего снисхождения и уступок. Он нередко выезжал в округа, а с наступлением весны командировки участились. Это давало ему право судить о явлениях трезво, как говорится, имея под руками факты.

Демин подошел к сейфу, с силой потянул на себя тяжелую дверь и достал секретную рабочую тетрадь.

Последняя командировка была у него в Прибалтику. Оттуда он привез выписку из разведывательной сводки, составленной штабом еще в начале июня, и в ней говорилось: «Против Прибалтийского особого военного округа в полосе: слева — Сувалки, Ликк, Алленштайн и по глубине — Кенигсберг, Алленштайн установлено: штабов армий — 2, штабов армейских корпусов — 6, пехотных дивизий — 12, моторизованных дивизий — 5, бронетанковых дивизий — 1, танковых полков — 5 и до 9 отдельных танковых батальонов — всего не менее танковой дивизии, кавалерийских полков — 6-7, саперных батальонов — 17, самолетов — выше 500».

Демин на минуту задумался, пытаясь представить дороги, по которым тянутся танки, орудия, кавалерийские повозки, забитые немецкими солдатами леса... И все это не где-нибудь, а вблизи наших рубежей.

Неспокойно стало и на границе. Германская разведка держала советских пограничников в состоянии тревоги: через границу часто переходили немецкие диверсионно-разведывательные группы, агенты-одиночки.

Участились провокации. Вызывающе вела себя немецкая авиация; днем и ночью самолеты кружили над нашими аэродромами и военными городками, залетали в глубь приграничных округов, но к ним почему-то относились безразлично.

Ходили слухи, что приказ, запрещающий стрелять по самолетам-нарушителям, был подписан самим Берия. Но, может быть, так и нужно? Не строится ли расчет [249] на том, чтобы своими гуманными действиями не дать повода к ссоре? Кто-кто, а Берия знает истинное положение больше, чем кто-либо другой. Ведь разведка-то в его руках.

Заставив себя утешиться этой мыслью, Демин собрался было заняться текущими делами, но, взявшись перечитывать записи в рабочей тетради, снова был захвачен тревожными раздумьями.

Да и как было не тревожиться?

Вот перед ним приказ, скрупулезно, слово в слово, переписанный в секретную рабочую тетрадь. Этот приказ был издан командующим Прибалтийским особым военным округом в начале июня. В нем каждое слово предостерегало о близости войны. И каждая строка будто опаляла огнем:

«...Начальнику зоны противовоздушной обороны к исходу 19 июня 1941 г. привести в полную боевую готовность всю противовоздушную оборону округа...

19.6.41 г. доложить порядок прикрытия от пикирующих бомбардировщиков крупных железнодорожных и грунтовых мостов, артиллерийских складов и важнейших объектов.

До 21.6.41 г. совместно с местной противовоздушной обороной организовать затемнение городов: Рига, Каунас, Вильнюс, Двинск, Митава, Либава, Шауляй...

Создать на телшяйском, шауляйском, каунасском и калварийском направлениях подвижные отряды минной противотанковой борьбы... Готовность отрядов 21.6.41 г.

Командующим войсками 8-й и 11-й армий с целью разрушения наиболее ответственных мостов в полосе: государственная граница и тыловая линия — Шауляй, Каунас, р. Неман прорекогносцировать эти мосты, определить для каждого из них количество взрывчатых веществ, команды подрывников и в ближайших пунктах от них сосредоточить все средства для подрыва. План разрушения мостов утвердить военным советам армий. Срок выполнения 21.6.41 г.».

Демин огорчился, подумав, какую неприятность навлек он на себя. Когда вернулся из Прибалтики и доложил о приказе, его заставили изложить все письменно. На другой день Лозовой сообщил, что докладная передана начальнику генштаба, ею заинтересовался даже [250] сам нарком. Илья Данилович с часу на час ждал вызова. Но волнения были напрасными, его не тревожили. Зато приказ наделал шуму. Лозовой доверительно сообщил, что затея командования округа вызвала раздражение наркома, сочинителей приказа он назвал паникерами, заставил отменить неумную директиву, которая, по его мнению, могла спровоцировать войну.

Илья Данилович закрыл на минуту глаза: все дышит войной — граница, земля, войсковые штабы... Все кричит о грозящей опасности. Все взывает к оружию.

«Только в Москве сидят умники, — с ожесточением подумал он. — Не хотят понять этого или делают вид, что не чуют запаха войны. Да еще опровергают. Ответственные круги!»

Бывая по долгу службы на закрытых совещаниях, полковник Демин не раз слышал заверения высокопоставленных людей, и в их числе самого наркома обороны Тимошенко, о том, что война в скором времени не начнется, что германские фашисты увязли в борьбе с Великобританией. Значит, весь расчет подготовки отпора врагу относится на более позднее время, поэтому сосредоточение части сил Красной Армии ближе к западной границе, начатое в мае, проходит медленно. Уверяют также, что война не будет внезапной, что она будет объявлена либо начнется ограниченными силами, и пока неприятель развернется, мы успеем подтянуть к театру военных действий главные силы.

«Но, может, они правы», — подумал Демин. А сердце не соглашалось, подсказывало другое, и полковник спрашивал себя: «А скопление германских войск, обложивших нашу западную границу? Это как понять?»

И Демину вдруг пришла на ум дерзкая мысль написать лично Сталину. Все как есть, ничего не утаивая перед своей совестью. Но в этот момент он почувствовал, как будто чья-то невидимая рука взяла его и остановила; он вздрогнул, оглянулся — никого, кроме него, в кабинете не было. И все-таки, вопреки воле и убеждениям, писать отказался. Знал: люди не с его положением писали, предостерегая о близости войны, но Сталин отмел все доводы, считая их провокационными...

Из штаба Демин ушел раздосадованный и мучимый тяжкими сомнениями. [251]

Глава двадцать третья

Перекипал в летнем зное, медленно свертывался долгий день. Солнце, пока забиралось на самую вершину неба и плавилось в зените, как будто уставало, но к вечеру, раскидав лучистые крылья на всхолмленном горизонте, не спешило укрыться. Потом как-то сразу наступала укромная недолгая ночь.

Первые звезды загорались еще засветло. Это были крупные, калено-горячие звезды, следом высыпали помельче — иссиня-яркие и туманные и наконец совсем крохотные, как рассыпанное на току просо. Звезды опускались совсем низко, будто норовя узнать, что делается там, на земле.

Ночное небо, и без того дегтярно-черное, пеленалось темными облаками, но звезды пробивались сквозь наволочь и отчаянно светили.

С вечера Алексей Костров и Бусыгин, выделенные для патрульной службы, начали обход лагеря. Окрестные тропы, по которым они шли, рано притихли. Ничто не нарушало безмолвия леса, только ветер невнятно и робко шептался с листьями осинника да изредка взбалмошно, точно спросонья, вскрикивали на верхушках сосен птицы. И снова лес кутался в дремотной тиши.

Час-другой ходили молча, и Бусыгину это наскучило.

— Чего ты последнее время кислый, будто лимон во рту держишь? — спросил он насмешливо. Алексей хмуро покосился на Бусыгина.

— Брось! Все нутро твое насквозь, как стеклышко, вижу. А я так сужу, — Бусыгин поддернул ружейный ремень на плече, — если она не дура и дорожит честью мужа, то на сердце запрет наложит. Ну а которая способна свихнуться, то я тебе по чистой совести скажу, хоть и не семейный, и опыт у меня в этом деле мизерный... Такую жену ничто не удержит. Отпускай ее с поводка...

Алексей не прочь был согласиться с ним, но, как убежденный семьянин, досадливо поморщился:

— При таких твоих мыслях можно и жену потерять, и самому блудным стать. [252]

— Не пойму тебя, Алексей! — безнадежно махнул рукой Бусыгин.

Костров отвернулся и долго смотрел в темноту. Лезли в голову недобрые мысли. То ему казалось, что Наталья действительно занята по горло работой, потому и пишет нечасто, сухо, то вдруг жалил себя воображением, что вот сейчас, в эту ночь, она сидит с кем-то другим... «Нет, нет! Этого не может быть!» — успокаивал себя Алексей, отгоняя напрасное волнение, и уж совсем утешливо произнес:

— Ничего, вернусь из армии, а там посмотрим, какая она, жизнь, будет.

Из дивизионного клуба, когда они проходили мимо палаток, донеслась музыка. Густые и протяжные звуки духового оркестра волновали тишину укромного леса, плыли над землей и замирали где-то в болотной низине. Спокойно-величавая мелодия вальса так настраивала, что Бусыгин даже притопнул ногой и сказал:

— Смотри-ка, а ведь и вправду пируют...

Не боясь быть увиденными в темноте, Костров и Бусыгин подошли совсем близко, притихли под кустом черемухи, невольно поддавшись настроению веселья. Стены лагерного клуба были сплетены из ивовых прутьев, и поэтому хорошо виднелись столы, за которыми сидели подгулявшие гости. То и дело слышались звон посуды, бессвязные хмельные голоса.

Кто-то из командиров, может быть сам Гнездилов, вышел из клуба и, спотыкаясь, побрел вдоль аллеи. Он приближался, как нарочно, к самому кусту черемухи, и, желая не выдать себя, Бусыгин и Костров отступили в глухую темноту.

Подходить снова они уже не посмели, но ломившиеся от закусок столы дразнили, распаляли аппетит.

— Недурно бы сейчас оказаться за столом, — сказал Бусыгин, причмокнув губами. — Соскучился, брат, по нашим сибирским пельменям.

— Знаем, дорвался бы — за уши не оттянули! На-ка вот лучше погрызи, — насмешливо отозвался Алексей, порылся в кармане и подал пропахший табаком кусок сахару.

— И то дело! — обрадовался Бусыгин.

Дальше они шли мимо старых, дуплистых ветел, дремавших над водой. Бусыгин вдруг замедлил шаги, схватил [258] товарища за руку. Из тьмы пробивались два синих глаза.

— Стой! Кто идет? — напряженно окликнул Костров, держа на изготовке карабин.

Никто не отозвался, но глаза продолжали мигать мертвенной синью. Похоже, кто-то затравленно притаился у пня.

Бусыгин угрожающе шагнул к дереву и пнул ногой так, что лежащий возле ветлы пень развалился, и вместе с трухой из утробы посыпались светляки.

— У, черт! — проворчал Бусыгин. — А я принял за волка.

— Видел?

— Не только видел, а живьем брал.

— Да ну? — удивился Алексей.

— С места не сойти, если вру, — заверил Бусыгин. — Я все их повадки знаю... Как нападу на след, не успокоюсь, пока не выловлю... Такая уж у меня страсть... Иные красными флажками пользуются, обложат лежку и гонят. А я и без флажков обходился. Терпением брал да голосом.

— Как это голосом? — не понял Костров.

Бусыгин сказал Алексею, чтобы он прошел маленько вперед, а сам свернул в кусты, присел на колени, зажал нос пальцами, а ладони сложил трубочкой. Кругом стояла плотная темнота. Бусыгин приник головою к земле, ощущая гнилой запах кореньев, и завыл совсем по-волчьи — сперва низко, глухо, жалобно, а потом все громче, протяжнее, с жутким стоном...

Услышав этот вой, Алексей на миг опешил. Ему почудилось, что со стороны болота действительно приближаются волки. Но вот Бусыгин вышел из кустов и, приближаясь, все еще зазывно и жутко выл.

— С ума спятил, брось! — оборвал Костров. — Так можешь и вправду волков накликать.

— А пущай идут, свинца не пожалею. Раз вот так охочусь... Зима на убыль шла. Голод пронимал зверье... Замечаю, стало быть, следы волчьи... Выводят эти следы из лесу, потом кружным путем — к самым овинам... Залезли через окно в один овин, порезали несколько овец, а двух уволокли. Обратный след к болоту вел. Думаю, там-то я их и зацукаю. С вечера залег в кустарнике. Лежу. Холод лютый, аж колени пристывают к ледяной корке. Потом, в полночь, зачинаю выть. Раз, другой... [254]

Повою, повою и жду. Смотрю, выходит матерый, а за ним волчица... У меня, конечно, аж дыхание сперло. Подпущаю близко и матерому промеж глаз... Кувырком повалился, окаянный. А волчица через него сиганула. Уложил и ее вторым зарядом... Мне потом колхоз премию отвалил. И со всего села девки приходили глазеть...

— Что у тебя за болезнь только о девках и говорить? — не скрывая иронии, спросил Алексей.

— Таким уж уродился, — рассмеялся Бусыгин.

Шли молча, вдыхая отсыревший за ночь воздух. С болота доносился дурманящий запах багульника. Тишина сковала и деревья и землю. Говорить совсем не хотелось. Под самое утро потянуло ко сну. Чтобы хоть как-то избавиться от дремоты, Алексей то прибавлял шаг, то старался глядеть кверху. Небо роняло звезды. Он увидел, как одна звезда скатилась, прочертив до самой земли блеклый, крупчатый след.

На какое-то время предутренняя немая тишь полонила лес, палатки лагеря, поле и даже само пространство. Потом восточный край неба стал приметно белеть. Изначальные звуки утра были робки и невнятны. Вот на самой макушке ели, путаясь в ветвях, завозилась птица, тугой свист ее крыльев рассек воздух. Прохладным ветерком дохнуло с приречной низины, и опять пласталась тишина. Рассвет все сильнее прореживал темноту, и в какой-то миг небо как бы распахнулось высокой синью. Лес наполнялся гомоном. Зудела, столбиком кружила мошкара, то и дело в быстрой пляске сваливаясь по ветру. На сосне, подпиравшей раскидистыми ветвями купол неба, сидел дятел. Забираясь все выше по стволу, он деловито и настойчиво долбил кору. Мелкие пестрые птицы заняли самые нижние ветки орешника и весело перекликались. Когда птицы вспархивали, веточки покачивались, не роняя, однако, с шероховатых листьев росы.

Алексей и Бусыгин вышли на тропинку, ползущую краем леса. Наливным, спеющим колосом клонилась к земле рожь. До слуха Алексея донесся замирающий, жалобный крик. Похоже, не то птица, не то зверек попал в беду и в последний миг, борясь за жизнь, просил у кого-то защиты. Привстав на носках, Костров пристально вгляделся и среди валко ходивших по земле теней [255] увидел во ржи серый камень-валун. На нем сидела огромная, темно-бурая птица.

— Смотри, ястреб кого-то задрал! — крикнул Алексей.

Бусыгин подбежал и хотел вскинуть винтовку, но Костров остановил его:

— Ты что, с ума спятил? Лагерь хочешь поднять?

Пригнувшись и разгребая рожь, они стали красться к ястребу. Вон и камень-валун, видно, как ястреб терзает бьющуюся в когтях жертву. Увидев людей, он не всполошился, и, может, только угрожающе приподнятые стволы винтовок заставили его сорваться с места. Ястреб взмыл почти отвесно, сделал круг над полем, лег на крыло и плавно начал опускаться вдали, цепко держа добычу в лапах.

На сером, источенном дождями и ветром камне разбрызганно блестели кровяные капли. Набегавший ветер шевелил и сдувал с камня маленькие перышки, сизо-белый пух...

— Горлицу прихватил, — грустно сказал Алексей.

— Могли бы отбить... И чего ты не дал стрельнуть? Патрон пожалел, — покривился Бусыгин.

Алексей видел, как ястреб опустился на одиноко росший дуб. Бусыгина так и подмывало броситься туда, где сидел хищник, но какой толк? Костров все равно не позволит выстрелить.

Они вышли изо ржи и направились по тропинке к лесу. В травах радужно вспыхивала огоньками роса. А в лесу неудержимо пели птицы, встречая приход утра. Все, кажется, радовалось. И только Кострову было как-то не по себе. Последний крик горлицы, очутившейся в чужих когтях, и увиденные на камне крапинки стынущей крови вызвали в его душе печаль. Костров в сердцах подумал о том, что на земле всем хватает места и никому не дано право отбирать у других жизнь…

Глава двадцать четвертая

Под вечер 21 июня командующий второй танковой группой генерал-полковник Гудериан в последний раз осматривал позиции переднего края. Лето взялось сухое, жаркое, воздух был неподвижен и плотен, будто спрессован, и генералу, казалось, тесно было ходить. Он снял фуражку и, подставляя лысеющую голову речной прохладе, взошел на песчаный откос, вгляделся в нетороплив вые воды Западного Буга.

— Господин генерал, вы подвергаете себя риску. Русские видят, — заметил адъютант; только он мог сказать вот так прямо, и только ему, телохранителю, мог довериться генерал. Но теперь слова предосторожности Гейнц Гудериан пропустил мимо ушей. Он сошел с песчаной насыпи, направился берегом по острой, мокрой осоке, не жалея своих лакированных сапог. Следом за ним неслышно ступали штабные офицеры. Приехавший из ставки фюрера Эрих фон Крамер держался подчеркнуто независимо, шагал на некотором расстоянии; в левой руке у него были белые лайковые перчатки, которые он имел привычку носить даже летом. Крамер отстал, поднес к глазам висевший на груди бинокль и начал разглядывать из-за кустов русский берег.

Все — и командующий группой, и его свита — держали себя натянуто и скованно, хотя каждый понимал значимость момента. Гудериан внешне казался довольным, ни тени тревоги не замечалось на его упрямом, холодно-каменном лице, но где-то в глубине разъедали мозг сомнения. Нет, он не был удручен. Война для него была привычным предприятием, делом всей его жизни; к восточному походу он готовился с присущим ему рвением.

Гудериан надеялся, что он сумеет одним ударом уничтожить противостоящие на границе красные части и через дикие заросли, через топи Припятских болот поведет свои непобедимые, вездесущие танки...

Генерал знал, что поход на Восток замышлялся как молниеносный, ошеломляющий удар, в котором ему отводилась роль бронированного кулака, но — чем черт не шутит! — могут быть неприятные сюрпризы. Он знал и другое: русские, и особенно большевистские комиссары, не станут на колени — их надо сломить. Недаром он вчера дал строжайший приказ немецким солдатам, как вести себя там, за Бугом. Платя фюреру покорной преданностью, Гудериан, не моргнув глазом, вписал его железное требование: «Неоправданная гуманность по отношению к коммунистам и красноармейцам неуместна. Их следует беспощадно расстреливать».

Остановившись, Гудериан сосредоточенно вглядывался в даль по ту сторону реки. Медленный вечерний закат обагрил форты Бреста.

Из-за реки донеслись какие-то звенящие тяжелые удары. Похоже, кто-то стучал о броневые плиты. Может, русские догадались о возможном нападении и укрепляют форты? В глубине души Гудериан смутно чего-то побаивался. Это было неподвластное ему, подсознательное ощущение, и как бы он ни хотел избавиться от него — не мог. Россия казалась ему столь же лакомой, сколь и загадочной страной. К тому же большевистские комиссары сумели воспитать у бойцов и повиновение, жертвенность, не так легко их принудить сдаться. Придется самим идти на жертвы. А этого ни он, Гудериан, ни обожаемый им фюрер не хотят. Арийская кровь так же чиста и священна, как божья влага.

— Убивать. Расстреливать каждого! — вслух повторил Гудериан и опять прислушался к таинственным, звенящим за рекою ударам.

На прибрежном откосе появился полковник Крамер. То, что этот офицер генштаба уже несколько дней безвыездно торчит в танковой группе, не устраивало Гудериана. «Откуда знать, что у него на уме? Легче с овчаркой иметь дело, чем с этим слухачом», — втайне подумал Гудериан. Обнажив в улыбке с годами источенные тусклые зубы, он спросил:

— Фон Крамер, что вы там увидели?

— Этих русских мне просто жалко, — с небрежной вольностью заметил полковник. — Слышите их предсмертный танец?

— Что вы сказали — танец? — не понял Гудериан.

— Да, в шестом часу вечера они под звуки оркестра провели развод караулов, — ответил фон Крамер. — А сейчас устроили на площадке танцы. Это зрелище, скажу вам, достойно кисти художника. Вот бы наш фюрер полюбовался!

Гудериан опять взбежал на откос, направил бинокль на крепость и увидел на бетонной площадке танцующие пары. В синеве наступающего вечера мелькали белые платья девушек. Танцевали под оркестр, звуки ударных инструментов генерал поначалу и принял за скрежет железа.

— При такой идиллии следует, пожалуй, отменить [258] артподготовку, — засмеялся Гудериан. Не оборачиваясь, он резко заметил адъютанту: — А вы предостерегали меня. Какой может быть риск?..

Он не закончил фразы, сел в бронированную машину и поехал на командный пункт.

Двигались без света, уже в темноте. Лишь часы на руке у генерала светились зеленоватым огоньком; когда подъехали к селению Богукалы — в пятнадцати километрах северо-западнее Бреста, — стрелки показывали 3 часа. До начала боевых действий — это был назначенный самим Гитлером час — оставалось тридцать минут. Гудериану, однако, не терпелось, он начал подниматься на наблюдательную вышку. Вопреки ожиданию, со стороны Бреста, откуда только что вернулся Гудериан, донесся нарастающий гул, заставивший вздрогнуть генерала. Он не мог поверить, что кто-то нарушил приказ и раньше времени открыл огонь. На мгновение Гудериан закрыл глаза: «Неужели русские могли опередить?» А грохот — протяжный, все наплывающий — несся, будоражил притихшую округу. Уцепившись за железные скобы лесенки, ведущей на верх вышки, командующий в недоумении осмотрелся.

Со стороны Бреста шел международный поезд Москва — Берлин. Он беспрепятственно пересек границу и двигался теперь по высокой насыпи. Спокойные, немигающие квадраты света бежали по крутому откосу. Поезд делал поворот, и его прожекторы стали шарить в темноте. Этот яркий свет выхватил из тьмы танки и его притаившуюся фигуру. Невольный страх охватил Гейнца Гудериана. Он втянул голову в плечи, прикрыл глаза руками, будто стараясь остаться незамеченным. Но ощущение страха прошло скоро. Гудериан увидел, как длинная вереница вагонов медленно удалялась.

Начало светать, небо становилось каким-то удивительно желтым. Песчаные берега Западного Буга и сама река казались притихшими и укромными.

Над самой вышкой, на которой стоял Гудериан, пролетел сыч. Шорох крыльев был так близок, что генерал отмахнулся рукой. Даже на лету у сыча виднелись горящие глаза. Старая башня, наверно, была его гнездовьем, и сыч хотел сесть, но, видя, что его место занято кем-то другим, полетел низко над землей, издавая рыдающий крик.

Гудериан взглянул на часы; звука механизма не услышал, казалось, они остановились, и стрелки показывали ровно 3 часа 30 минут.

Из края в край плеснулись волны огня, гул орудий надломил округу. В небе плыли косяки тяжелых самолетов.

— Поздравляю, генерал. Началось! — стараясь перекричать шум, торжественно провозгласил фон Крамер.

— Да, наше время. Конец России! — ответил генерал-полковник Гудериан и торопливо сбежал с наблюдательной вышки, чтобы успеть переправиться с армией вторжения.

Глаза двадцать пятая

Мочь на 22 июня Тимошенко провел у себя в кабинете, размещенном на Арбатской площади, в огромном доме с приплюснутыми и неуклюжими строениями во дворе. Нарком задерживался на службе часто допоздна, но чтобы вот так, ночь напролет, сидеть, не смыкая глаз, в ожидании тревожной неизвестности, случилось впервые.

В грозящей беде — Тимошенко верил и не верил, что война может вот-вот грянуть, — он смутно предчувствовал и свою личную беду. Порывался сам звонить в приграничные округа, но всякий раз, беря трубку, ловил себя на мысли, что справляться, спокойно ли там, на границе, или затевать какие-либо разговоры с командующими неуместно. Он знал, что предупреждающая телеграмма, написанная почти под диктовку Сталина, очень расплывчатая, неопределенная, к тому же посланная слишком поздно — вчера вечером, — была виной не одного Сталина, а и его личной виной.

«Хватились когда предупреждать!» — поморщился он.

Желая чем-то заняться, Семен Константинович начал рыться в огромном сейфе, отыскал в куче бумаг тощую папку с надписью: «Соображения...» Воспрянул духом, когда начал читать. Многое, многое из того, что говорилось в «Соображениях», сбывалось. Он, нарком, предвидел развитие событий, будто жил в этом будущем, которое стало теперь почти явью. [260]

Ведь это же тогда, в сороковом году, Тимошенко указывал в «Соображениях», что сложившаяся политическая обстановка создает возможность вооруженного столкновения на наших границах. Нарком предостерегал, что Советскому Союзу необходимо быть готовым к борьбе на два фронта: на западе — против Германии, поддержанной Италией, Венгрией, Румынией и Финляндией, и на востоке — против Японии, как открытого противника или противника, занимающего позицию вооруженного нейтралитета, всегда могущего перейти в открытое столкновение.

Предполагалось, что Германия свои главные силы, вероятнее всего, развернет к северу от устья реки Сан, с тем чтобы из Восточной Пруссии через Литовскую ССР нанести и развивать главный удар в направлении на Ригу, Каунас, затем на Двинск — Полоцк или на Каунас — Вильнюс и далее на Минск. Удар на Ригу будет поддержан высадкой морских десантов в районе Либавы и захватом островов Даго и Эзель с целью развития наступления на Ленинград. Вспомогательные удары будут нанесены из района Ломжи и Бреста на Барановичи, Минск.

Нарком предвидел в своих «Соображениях» и другое направление главного удара. Он отмечал, что не исключена возможность того, что немцы с целью захвата Украины сосредоточат свои главные силы на юге, в. районе Седлец, Люблин, для нанесения главного удара на Киев. В этом случае вспомогательный удар будет наноситься из Восточной Пруссии...

Кто-то без стука вошел в кабинет. Семен Константинович, не поднимая головы, продолжал читать:

«Основным наиболее политически выгодным для Германии, а следовательно, наиболее вероятным является первый вариант ее действий, то есть с развертыванием главных сил немецкой армии к северу от устья реки Сан...»

— Чем так увлечен? На фантастику потянуло накануне событий? — услышал нарком голос и вскинул глаза: к столу подошел начальник генштаба Жуков.

Нарком поморщился. То, что его «Соображения» именно в этот момент были названы фантастикой, не понравилось ему. [261]

«Поражаюсь, как это я... мы... в свое время дали стратегическую разработку будущего театра войны, многое предвидели и»...

— Запоздалая мудрость, — перебив, усмехнулся Жуков. — Теперь уже не будущий театр, а настоящий.

Тимошенко привстал:

— Почему настоящий? Откуда ты взял?

— Думаю, осталось недолго ждать...

— Не пророчь! — сердито выговорил Тимошенко.

— Пророчь не пророчь, а начнутся военные действия и нам придется отдуваться горбом, — не унимался Жуков. Он отошел в угол, сел, облокотясь на колено и подперев ладонью голову.

А Тимошенко снова взялся читать «Соображения», довольный тем, что когда-то сотворил их и поныне они выражали его личные взгляды. Документ ясно отвечал на вопрос, как поступить, если начнется война. Учитывая возможное развертывание сил фашистской Германии и ее союзников в случае агрессии против СССР, предлагались два варианта стратегического развертывания наших сил на западе. Первый вариант предусматривал развертывание главных сил Красной Армии к югу от Бреста, чтобы отразить наступление врага, а затем мощным ударом в направлении Люблин и Краков и далее на Бреслау отрезать Германию от Балканских стран, лишить ее экономических баз и решительно воздействовать на Балканские страны в вопросах участия их в войне. Второй вариант предусматривал развертывание главных сил советских войск к северу от Бреста с задачей отразить наступление врага, а затем нанести поражение главным силам агрессора на восточно-прусском направлении. Окончательное принятие решения на развертывание ставилось в зависимость от той обстановки, которая сложится к началу войны.

«Н-да, обстановка сложилась, — подумал нарком, — а войска оказались не отмобилизованными... Фантазия...»

Он взглянул на Жукова, тот сидел, по-прежнему не подымая головы.

— Поскольку Советский Союз не может быть нападающей стороной, — вслух размышлял нарком скорее ради успокоения самого себя, — то войну нам придется начинать с отражения удара противника. Я мыслю себе [262] это таким образом... В первые же часы после начала войны развернутся воздушные сражения, наша авиация одновременно нанесет удары по аэродромам, районам сосредоточения войск и стратегическим объектам в тылу. Тем временем начнутся приграничные сражения наземных войск. В этот период главная задача армий прикрытия будет заключаться в том, чтобы отбить нападение агрессора, не дать ему перейти границу и тем самым обеспечить условия для завершения отмобилизования как первого стратегического эшелона, так и внутренних округов...- Тимошенко невольно встал и начал размахивать рукой. — Стрелковые войска армий прикрытия должны будут сдержать наступление противника, а механизированные части и резервы округов нанесут контрудары по основным группировкам врага, разобьют их и тем самым создадут условия для перехода в решительное наступление. И тогда...

Нарком оглянулся на огромное, почти вровень со стеною окно, задрапированное решеткой.

Рассвет уже пробуждался, по-медвежьи лениво и нехотя; солнце еще лежало где-то за горизонтом, а на крышах и в стеклах окон плавился свет, и тьма, борясь со светом, глыбами теней неуступчиво куталась между домами, в проемах узких улиц, под ветвями старых лип и вязов.

Нарком скосил взгляд на Жукова, молчание которого начинало выводить его из терпения.

Жуков и сам не был твердо убежден, начнется ли война, хотя раньше не раз заявлял, что немцы готовятся, идут на обман. Теперь он думал о том, что еще в апреле поступали неопровержимые сведения, что немцы перебрасывают несколько пехотных дивизий из Франции, стягивают к нашим западным рубежам и танковые войска и авиацию. О настораживающем передвижении германских войск докладывали правительству и нарком и начальник генштаба. Сталин упорствовал, не реагировал на эти доклады. Потом, наконец, не выдержал, велел Молотову запросить Риббентропа, что означает переброска войск, сосредоточение их в Польше, вблизи советских границ. Ответ поступил незамедлительно дипломатической почтой. Через своего министра иностранных дел Гитлер просил передать Сталину, чтобы он не беспокоился. Эти войска не имеют цели нападения [263] на Советский Союз, отведены сюда за тем, чтобы находиться в зоне недосягаемости английских воздушных бомбардировок. И, конечно, германским войскам удобнее располагаться в Польше — для маскировки, для отвода глаз англичанам. Риббентроп давал понять и то, что Германия намерена в нужный час перешагнуть через пролив, навалиться на Англию... А что касается Украины, на границе которой тоже много немецких войск, то пусть русских это не смущает: это отвлекающий удар по Балканам, по Греции, наконец, по английским владениям.

Сталин поверил, внушил себе и другим, что именно так и должно быть...

— Мы оба виноваты, — неожиданно встав, проговорил Жуков. — Оба оказались под гипнозом... — и кивнул на портрет Сталина.

Тимошенко слегка побледнел от резкости этих слов. Второпях заметил:

— Не советую вольничать.

Оба посуровели и замолчали.

Тимошенко снова заглянул в окно: ему не терпелось скорее пережить эту неспокойную ночь, и когда лучи света брызнули в глаза осколками, он вдруг заулыбался и проговорил раскатистым басом:

— Ни черта не случилось! Покой и мир. Досужие слухи... Никакой войны...

Тотчас подумал о донесениях, которые шли из приграничных округов, сказало недовольством в голосе:

— Возможно, напрасно мы давали предупреждающую телеграмму... Паникеры там, на местах. Трезвонили во все колокола: «Война у порога!» Где она, эта война? Где? Лечить надо наших военных, особенно крупных рангов, от мании преследования. В корне пресекать! И ты... — нарком взглянул на Жукова, — тоже вбил себе в голову, что война близится. Не злись. Вспомни, как прогнозы сеял: зачем немецкую комиссию впустили на территорию Прибалтики? Что ей там делать? Немцы могилы первой мировой войны отыскивали, а тебе мерещилось, что они рекогносцировку проводят... Урок для них. Пусть попомнят, глядя на эти могилы... — Тимошенко зевнул, и сон навалился на него сразу. Тяжелый предутренний сон.

Семен Константинович уже собирался было заявить, что пора бы нам разъехаться на покой, как зазвонил [264] телефон, и среди батареи аппаратов нарком отыскал и снял нужную трубку, вначале услышал хрип, треск, похожий на громовые разряды, потом слушал, хмурясь, ни слова не говоря в ответ и бледнея.

— Война... — наконец выдохнул он и весь как-то съежился.

С минуту он стоял, онемев и совсем потерявшись.

— Звоните Сталину, вы нарком... — подчеркнул Жуков, видя подавленность Тимошенко.

Но Семен Константинович едва сдвинулся с местам присел, — нет, повалился в кресло, вдавив растопыренные пальцы в голову.

Комкая в груди тревожное смятение, Жуков снял белую трубку телефона, связывающего с дачей Сталина, и, назвавшись, попросил:

— Позовите товарища Сталина.

— Спит. Приказал не будить, — ответил генерал, личный телохранитель Сталина.

— Немедленно разбудите! — уже со строгостью, не терпящей возражений, проговорил Жуков.

— Не имею права.

— Я требую... Началась война!..

Минут семь в трубке стыло нервное, до предела напряженное молчание, потом, наконец, отозвался знакомый, но вялый спросонья голос.

— Докладывает начальник генштаба, — сказал Жуков. — Немцы сегодня в три часа тридцать минут совершили нападение.

— Что, что? — переспросил Сталин дрогнувшим голосом.

— ...Начали войну против Советского Союза. Прошу дать разрешение приграничным округам начать боевые действия против немецких войск.

Долго, очень долго не было никакого ответа. В трубке слышалось тяжелое дыхание. Только минуты через две-три Сталин сбивчиво передал, чтобы вызвали кого следует...

В четверть пятого в кремлевском кабинете собрались члены правительства. Сюда прибыли Тимошенко и Жуков. В руках у начальника генштаба длинный сверток карты с уже нанесенной обстановкой боевых действий. Развернув карту, Жуков положил ее на стол, и, когда прибыл Сталин, он встал и приготовился докладывать. [265]

Сталин шел через кабинет к столу согнувшись, будто придавленный непомерной тяжестью. Он как-то сразу постарел. Жуков глядел ему вслед, видел выпиравшие из-под Поношенной тужурки лопатки, худую шею, но сейчас не сочувствие, не боль вызвал в нем Сталин. «Умный политик, опытный дипломат, а дал себя обмануть. И нас всех ввел в заблуждение», — думал Жуков.

Задыхаясь от обиды и злости, начальник генштаба начал докладывать, что германские войска повсеместно нарушили западную границу, подвергают варварской бомбежке наши города. Наряду с пограничными отрядами в сражения вступили наши регулярные войска. В ряде мест немецким бронированным частям удалось вклиниться на советскую территорию...

— Провокация немецких генералов... Это делается без ведома Гитлера, — не дав закончить доклад, прервал в смятении Сталин и поглядел на Тимошенко. — Прикажите войскам границу не переходить и не перелетать... Артиллерийский огонь не открывать... пока до выяснения... — И замолк. В душе он проклинал советского посла в Германии Деканозова, который попутал его успокоительными донесениями, и Молотова, похвалявшегося, что Германия будет навечно в союзе с Россией, — клял всех и вся, избавляя от проклятий лишь самого себя.

Накануне этого дня, в субботу, на сцене Минского дома Красной Армии бушевало веселье — шла комедия «Свадьба в Малиновке». На спектакле присутствовал генерал Павлов. В одной ложе с ним сидели и его приближенные из штаба округа. Деловито строгий в часы службы, временами откровенно грубый, командующий на этот раз смеялся до слез.

Спектакль был в разгаре, когда в ложе появился начальник разведотдела и, к удивлению всех, не церемонясь, протиснулся между стульями, наклонился к командующему и зашептал. Он доложил, что на границе очень тревожно, что немецкие войска сняли проволочные заграждения и мины, что отдельные участки нашей границы уже подверглись обстрелу... [266]

— Этого не может быть, — возразил Павлов и вслед уходящему начальнику разведотдела раздраженно бросил:

— Чепуха какая-то!.. Сплетни паникеров!

Поздно, уже глухой ночью, командующий вернулся в свой дом, стоявший в окружении тополей и лип, с цветниками под окнами. Прислуга хотела было разогреть ужин, но Павлов велел не беспокоиться, только выпил стакан крепко заваренного чая с лимоном и прошел в спальню.

— Ну, чем тебя потешали там? — спросила жена.

Ей нездоровилось, и на спектакль она не пошла.

— Да так, ничего... В общем недурно, — неохотно ответил Дмитрий Григорьевич.

— Вижу, ты что-то не в духе?

— Наоборот, — с наигранной веселостью сказал он. — Поставлено толково. Смешил остряк-артиллерист Яшка, а Попандопуло — ну просто умора!.. Впрочем, давай-ка спать. Утомился я порядком, а завтра... то есть теперь уже сегодня, на артиллерийские сборы ехать надо.

Широкий в кости, мужиковато-нескладный, Дмитрий Григорьевич раздевался долго, то снимая тесные сапоги, то узкие в икрах Ног брюки, потом расшатанно проскрипела под ним деревянная кровать, и он лег навзничь, подложив под голову руки. Лежал и думал. В голову лезли, будто сверлили уставший мозг, тревожные сообщения. «Неужто и в самом деле рискнут?.. Разве договор о ненападении — клочок бумажки для Гитлера? Но он же на фотографии стоял почти в обнимку с Молотовым, весь мир видел... Нет, Гитлер не пойдет против нас войной. К тому же он завяз на Западе. А его войска, придвинутые к нашей границе? А самолеты, летающие над нами? А снятые проволочные заграждения?.. К чему это все?» — спрашивал себя командующий и напрягал мысль, чтобы дать всему этому объяснение. «Просто Гитлер боится нашей силы. Кто мы для него? Большевики, люди иного склада, иного общества. Попугать нас захотел. Но сам не полезет. Война была бы для него гибельной».

Руки у Дмитрия Григорьевича затекли, онемели, вынул их из-под головы и, повернувшись, поглядел на окно. Полная луна заглядывала в комнату. Из кабинета [261] донесся бой часов. Мерно шагал маятник. Где-то трещал сверчок. Кажется, в углу прихожей. А может, снаружи под окном?

Покоем дышала ночь. И Павлову казалось, что весь этот мир и жизнь на земле стережет он, командующий, ему вверены огромные массы людей, оружие, техника, и он испытывал горделивую радость. И пусть светит луна, пусть безмятежно спят дети, жена, пусть, наконец, беспокойно и нудно трещит сверчок — все это доставляет ему приятное, ласкающее слух утешение.

Дмитрий Григорьевич уже начал засыпать, когда раздался телефонный звонок. Он не поднялся, лишь отыскал рукой телефонный аппарат и снял трубку, стараясь приглушить разговор ладонью.

Оперативный дежурный доложил, что на имя командующего передана из генштаба телеграмма, которую приказано вручить немедленно.

— Хорошо, разберусь. Я сейчас прибуду, — приглушенно ответил Павлов.

Тихо, чтобы не разбудить жену, он вышел из спальни, оделся и поехал в штаб округа, размещавшийся в университетском городке, в четырехэтажном сером здании. На широкой каменной лестнице его встретил совершенно убитый и растерянный оперативный дежурный. Он пытался доложить, но будто онемел и только протянул дрожащей рукой телеграмму.

Догадываясь, что случилось что-то тревожное, Павлов, однако, не стал читать телеграмму на ходу, широким шагом прошел в кабинет и, не садясь за стол, обернулся к вошедшему дежурному:

— Ну что там такое?

Взял телеграмму, впился ничего не выражающими и будто неживыми глазами.

«1. В течение 22-23.6.41 г. возможно внезапное нападение немцев на фронтах Ленинградского, Прибалтийского особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военных округов. Нападение немцев может начаться с провокационных действий.

2. Задача наших войск — не поддаваться ни на какие провокационные действия, могущие вызвать крупные осложнения.

Одновременно войскам Ленинградского, Прибалтийского [268] особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военных округов быть в полной боевой готовности встретить внезапный удар немцев или их союзников.

3. Приказываю:

а) в течение ночи на 22.6.41 г. скрытно занять огневые точки укрепленных районов на государственной границе;

б) перед рассветом 22.6.41 г. рассредоточить по полевым аэродромам всю авиацию, в том числе и войсковую, тщательно ее замаскировать;

в) все части привести в боевую готовность без дополнительного подъема приписного состава. Подготовить все мероприятия по затемнению городов и объектов.

Никаких других мероприятий без особого распоряжения не проводить.

Тимошенко, Жуков».

В кабинете уже появились срочно вызванные заместители командующего, начальники служб, но Павлов не слышал, как они входили; он стоял неподвижно, чувствуя, будто все в нем отнялось. В глазах не было ни гнева, ни горя — они не выражали никакого настроения, застыли тяжело, как и все его полнеющее тело. Потом он вяло положил руку на лоб, медленно потер; лицо было холодное и влажное.

— Чепуха! — вдруг крикнул он, и голос показался ему чужим, беспомощным, и стало неловко, что он так громко кричит неизвестно на кого, в этом притихшем, скованном напряжением кабинете. — Чепуха! — машинально повторил он, уже не слыша собственного голоса.

Павлов посмотрел на окно — бледный рассвет раннего летнего утра прореживал мглу ночи, потом перевел взгляд на стенные часы: шел уже четвертый час. «Неужели война? Что же, черт возьми! — какой-то другой, еще не ужившийся, но реальный голос начинал будоражить мозг, и, повинуясь этому голосу, Павлов содрогался от ужаса:

— Ох, черт тебя побери, какая неуправка… Разве я могу все сделать? — Он забегал по кабинету, размахивая руками. — Одни дивизии в лагерях, другие сдают старое оружие, не получив взамен ничего. Артиллерийские дивизионы на сборах... [269] Снаряды в складах, не выданы... А самолеты? Многие не заправлены. Не рассредоточены. Запасные аэродромы не готовы. О, какой провал! И в генштабе тоже... копуши! Не могли раньше сообщить. Проворонили... А может, еще обойдется, уляжется?..»

В дверях показался начальник штаба Климовских.

Павлов резко обернулся:

— Что еще случилось?

— Война! Война! Товарищ командующий... Немцы перешли по всему фронту. Бомбят Гродно, Белосток, Брест, Кобрин, Слоним... Под ударами с воздуха находятся аэродромы, штабы, военные городки.

Свет померк в глазах Павлова. Опустив плечи и жалко съежившись, он добрел до стола и тяжело рухнул в кресло, стиснув руками голову. Через минуту он вскочил, будто встряхнутый; суровое лицо и сдвинутые щетинистые брови подчеркивали в нем обретенную вновь решимость.

— Отбить! Немедленно подтянуть войска к границе!.. И дать по зубам, чтоб неповадно было! — загудел его голос, ударяясь о стены огромного кабинета.

Протяжный и резкий телефонный звонок прервал поток его угрожающих слов, и Павлов взял трубку. Его вызывал нарком обороны Маршал Советского Союза С. К. Тимошенко. Павлов доложил о тревожных сообщениях, поступивших из приграничных частей, и в ответ услышал:

— Товарищ Павлов, учтите, никаких действий против немцев без нашего ведома не предпринимать. Ставлю вас в известность, и примите это к неуклонному руководству, Сталин не разрешает открывать артиллерийский огонь по немцам.

— Как же так, товарищ нарком... уже война началась! — проговорил Павлов.

Он был потрясен и обескуражен; ему трудно было соединить взаимно исключающие друг друга обстоятельства: здесь, на территории приграничного округа, уже бушует вероломно начатая немцами война, а оттуда, из Москвы, требуют не предпринимать против врага никаких действий.

— Я вам снова приказываю — не поддаваться на провокации немецких генералов. Пресекайте всякие действия, могущие вызвать крупные осложнения, — закончил [270] нарком; звуки его баса раздавались протяжно и гулко, словно в порожней бочке.

Положив телефонную трубку, Павлов обвел собравшихся недоуменным взглядом и повторил слова наркома, стараясь подражать ему даже в голосе.

— Что прикажете передать войскам? — садясь к столу, спросил Климовских.

— Делайте то, что велит нарком, — ответил командующий. — И никаких лишних разговоров. Им наверху виднее.

Павлов поднялся и облегченно вздохнул, будто свалившийся на него тягостный груз переложил на чьи-то другие плечи.

Утреннюю распахнутую синь неба, где словно бы грелись подожженные снизу облака, встревожил скользящий металлический гул. Этот гул все нарастал и нарастал, и наконец из-под туч, обложивших западный край неба, вывалились самолеты, заныл воздух. «Ночники. С учений вертаются», — подумал Костров и проследил, как самолеты, не теряя высоты, клиньями проплыли над лесом.

В дальней западной стороне небо будто разверзлось, послышались громовые удары, и угрожающе, перекатами донесся этот гром до леса — затрепетали в мелкой дрожи листья, зашумел будто к непогоде лес. Приумолкли птицы, чуя ненастье.

— Гроза, — сказал Бусыгин.

— Что-то не похоже, — сумрачно ответил Костров.

— А что же, по-твоему?

Темнеющее на западе небо, озаряясь широкими захватистыми вспышками, зарокотало с еще большей силой. В городе, кажется вблизи зимних казарм дивизии, вдруг грохнул взрыв, другой, третий... Потом сплошной гул накрыл город. Черная, с огнем, с дымом поднялась к небу земля.

Не понимая, что бы это могло быть, Костров и Бусыгин выскочили на дорогу, добежали к палаткам лагеря. Не успели забежать в лес, как низкий свист самолетов и треск крупнокалиберного оружия прижал их к земле. Прострочив лес, истребители ввинчивались один за другим в небо и исчезали. С минуту, а может и [271] больше, Алексей Костров и его напарник лежали ошеломленные, затем поднялись, глядя друг на друг застывшими глазами.

По дороге в лагерь бешено мчалась машина. Вдруг, скрежеща тормозами, заюлила, чуть не сбив патрули, и остановилась. Из нее выскочил полковник Гнездилов.

— Это провокация! Огня, не открывать! — махал он кулаками в воздухе. Лицо у него было бледное.

Костров виновато переступил с ноги на ногу и только сейчас ощутил до боли сжатый в левой руке камень. Ему так неудобно стало, что он слегка попятился назад и бросил камень в заросшую травой канаву. Глянул вдаль — жутко: огромное зарево, перевитое космами темного дыма, бесновалось над городом. И невольно в голову ударила скорбная мысль: «А как там, в Ивановке?..»

Полдень. Солнце стоит недвижно в зените, и от прямых лучей негде укрыться. Куры зарылись в пыли, возле ветел. Под заборами и тесовыми воротами лежат собаки, часто дышат, высунув сухие подрагивающие языки.

Попрятались и люди, только не в избах — там духота адская, а в прохладных сенях. А иные разложили подушки и дерюги прямо на земле, в тени у стен, на огородах, спасаются от пекла в траве и под низко опущенными ветвями яблонь.

Дядя Митяй лежит под старой, чудом уцелевшей еще с времен коллективизации телегой, и хотя была она об одной оглобле, а передок без колес опасно стоял на подпорках, лежать тут было все равно покойно и даже очень прилично; телега обросла высокой, ядовито-зеленой лебедой и лопухами, а вверх по оглобле тянулись плети щедро цветущей тыквы. Едва ощутимое движение мягкого ветерка слабо тревожит воздух, пахнет горьковато-прохладными лопухами и тыквенной пыльцой, и все это успокаивает, сами собой смежаются веки. Митяй уже совсем было заснул, как кто-то подошел к телеге, покачал за оглоблю. Он уже подумал, [272] что шалят ребятишки, пытаясь увезти или опрокинуть телегу, хотел крадучись поймать снизу за пятки сорванца, пригляделся и вдруг сник, увидев сватовы башмаки.

— Митяй, а Митяй, — позвал негромко Игнат. — Может, встанешь, а? Вечер-то какой сулится, рыба играет.

Митяй окончательно открыл глаза, но из-под телеги не торопился вылезать, тупо поглядывал на замшелые снизу доски телеги.

— Какая в такое пекло рыба, — лениво отвечал он. — Задарма-то не нужна. Небось вся кооперация протухла.

— Не об том речь, сваток. Куплять не будем. Свою, свеженькую наловим... Играет рыба-то... Косяками ходит!

«Ох, мне эти рыболовы, увидят силявку, а мерещится им огромадный сом», — усмехнулся Митяй и начал клонить свата к давнему своему наболевшему вопросу: — А Милка-то, кажись, того... обгулялась. Во-от, скажу тебе, сват, приплод будет! Чистых кровей битюг. Это же какая подмога в артельном хозяйстве, — что копенки возить, что камни — силища!

— А ты ручаешься? — спросил Игнат, вознамерившись разговором о конях польстить ему и таким образом завлечь на рыбалку.

— Почему не ручаюсь? — не задумываясь, переспросил Митяй и не утерпел, вылез из-под телеги. — Да я же своими глазами видел, — размахивая руками, внушительно говорил Митяй, — пас намедни табун... Гляжу, обхаживает ее один красавчик... И спереди подойдет, и сзади... Гогочет, танцует весь, как этот самый балерун... А она хоть бы хны. Никакого внимания ему! Так и отцепился он, несолоно хлебавши...

— То еще бабка надвое гадала, — посомневался, пытаясь нарочито расшевелить свата, Игнат. — Может, кобылка твоя занедюжила, и ей не до охоты...

— Не накликай беду, сват! — ожесточенно поддернул штаны Митяй. — Я же ее пуще глаза стерегу... Только на рационе держу, лишнего черпака воды не прибавлю... Осовелая ходит... все больше глядит заботливо. Ясно, на сносях!

— Дай-то бог, чтоб принесла племенного. И я-то порадуюсь, — участливо поддакнул Игнат и посмотрел [273] вдаль, на зубчатую гряду артельного сада, за которым мысленно видел камышистую, в тихой ряби реку. — Духмень-то, сваток, просто зажариться можно — как гусь в печке. Без реки сейчас пропащее дело...

Игнат поглядел на свата, весело подмигнул:

— Пойдем, а? Сделаем заходика два и столько рыбищи выволокем... Захарий увивался вокруг меня, напрашивался пойти, да все же, думаю, сват роднее...

— Брось ты с этим одноглазым путаться, уведет он тебя не теми путями! — озлился Митяй, втайне ревнуя свата к Захарию, и с решимостью добавил: — Пойдем. А не взять ли нам кого в помощники?

— Да вон моя егоза у тебя в садике, — ответил Игнат и отыскал глазами дочь, которая собирала в траве падалицу. — Вера, а Верочка... Поди сюда.

— Чего?

— На речку с нами пойдешь, рыбу ловить?

— С удовольствием, папаня, — отозвалась дочка и радостно, перепрыгивая через крапиву, побежала в избу, чтобы высыпать из подола яблоки.

— Ведро захвати, — попросил Митяй и оглянулся на свата. — А может, два взять?

— Надо бы два, — с озабоченным видом проговорил Игнат, в душе, однако, сомневаясь, наберется ли столько рыбы, и осторожно возразил: — Да уж ладно, пущай одно возьмет... Тяжело ей будет с двумя-то.

...Через лог, который пролегал между двумя артельными садами, они прошли шибкой рысцой и очутились на низком пойменном лугу, подошли к бредню — его Игнат заранее вынес сюда, заштопал кое-где порванные ячейки и повесил сушить.

— Бреденек-то пожил свое! — заметил Митяй и усмехнулся не то с укоризной, не то с почтением.

На это Игнат ничего не ответил.

Вода в пологих берегах мирно дремала. Местами река была настолько узкой, что кусты ольхи перекинулись друг к другу и стояли в обнимку, издавая неясный шепот листвой. Но, беря как бы начало от моста, вплоть до Игнатовых ветел, тщательно ухоженных им и приготовленных для новой крыши, река разлилась широко и вольно. Вода в этих местах, иссиня-чистая, отражала в своей стеклянной поверхности и голубизну неба, которое словно бы переломилось в ней, [274] и стрельчатые лезвия камыша, и кряжистые ракиты под самым берегом. Там и тут гладь воды часто колебалась, расходились по ней ребристые круги, а возле ракит проворно мелькали, подпрыгивая в воздухе серебристые рыбешки.

— Ишь как беснуется! Сама в ведро просится! — с напускным спокойствием старого рыбака проговорил Игнат и кивнул свату: — Ты давай вон с бережка заходи, а я — на середку...

— А может, мне во глубь пойти, сват? — напрашивался Митяй.

Он уже успел запутаться в сплетениях нитей, но не подавал виду, выпрастывал ноги. Лицо его светилось в умилении и в хозяйски озабоченных глазах искрились озорные огоньки.

— Это же надо научиться плавать, чтоб на глубину идти, — ласково, стараясь не обидеть свата, говорил Игнат. — Нет, давай я сперва попробую, а потом, ежели охота, и ты...

— Ишь ведь в жизни-то оно как! — чувствуя прямо-таки почтительную любовь к себе свата, отвечал Митяй. — Только, кажись, и порослей ты меня да и плавать бросок, а не залезай дюже глубоко... Особливо вон туда, где омут крутит... А я уж от бережка потяну. Тоже умеючи надоть!

Они зашли в теплую воду и, стараясь очистить место, поросшее кувшинками, потянули бредень. Игнат как зашел в воду, взыграла в нем прежняя рыбацкая страсть, и он смело пошел, не боясь поранить ноги об острые камни, о подводные коренья, — пошел широким, загребающим шагом.

— Да ты потише маленько, сваток, — умолял Митяй, сразу поотстав от него. — Рыба она, особливо крупная, спать любит в жару... Вот ее и сонную-то!..

— Возьмем! Какая... встренится!.. Знамо... — цедил Игнат, зайдя по горло и захлебываясь водой. Немного погодя нащупал ногами более твердое место, вышел на отмель и увидел, как сват, пытаясь поравняться с ним, скользил бреднем поверх кувшинок.

— Ну что это такое? Ну как можно? — щунял Игнат, делая громадный круг, и забегал наперед все быстрее. — Бредень-то ниже держи! Ниже! Вся рыба уйдет, понимаешь...

— Я же отстаю, сваток! [275]

— Куда тебе гнаться? Кол ставь! Во дно его, во дно! — кричал исступленно Игнат, и Митяй понял его, замер на месте, ожидая, пока сват не замкнет своим крылом свободный выход из бредня. Наконец оба крыла почти сомкнулись, и они яростно, не обращая внимания на колючки, потащили бредень на берег.

— Живей! — торопил Игнат.

Когда вытянули бредень на мало-мальски сухое место, Митяй сиганул к самой мотне, где, как ему почудилось, мотала хвостом огромная рыбина. Поскользнулся о жирную склизь бодяги, развалился плашмя, но все же руками дотянулся до мотни, вцепился в нее неистово. Мотня была полна тины, и Митяй, не отпуская рук, стал проворно ощупывать ее пальцами. Ничто не шевелилось. «Ага, притворилась», — смекнул Митяй и полез одной рукой внутрь мотни. Что-то щелкнуло, вроде щука зубами. На миг испугался, разгреб тину, и оттуда, из мотни, неожиданно выпрыгнула крупная лягушка. Словно бы почувствовала, что наконец-то вырвалась на свободу, присела на берегу, раза два осклизло пискнула и выпучила на него изумрудные глаза.

— Поймали кого, папаня? — стрекозой подлетела и, ища глазенками улов, спросила Вера.

— Ай, иди ты! Не суйся в мущинское дело! — осерчал Митяй.

— Да я ж тебе говорил, ниже надо, — укорял Игнат. — Весь улов ушел обратно. По твоей-то вине!..

— Ну чего ты взъелся на меня, сват? — чаще обычного моргая глазами, ответил Митяй. — Поправимо! В наших руках все!..

— Знамо, на второй заход пойдем, — проговорил Игнат и присел на корточки возле бредня, поспешно распутал и выкинул из него всякую нечисть.

Потом вдвоем они взялись за шесты, разошлись на берегу в противоположные стороны, натянули бредень и раза два встряхнули его.

Пошли на другой заход. Как назло, и он был не совсем удачным. Хотя на этот раз Митяй строжайше слушался свата, видавшего виды в рыболовецких делах, все равно поймали только трех плотвичек и штук семь ершей. Их Митяй вытащил со своего крыла, прямо из илистого месива. По сему догадливо определил Игнат, как старательно сваток тянул бредень по днищу. [276]

— Гляжу, проводку освоил, теперь рыба пойдет.

— И на кой ляд ты меня потревожил? — упавшим голосом буркнул Митяй.

— Ну, сваток, тебе да и самому себе, понятно, желаю добра, — с подходцем, успокоительно заворковал Игнат. — А и то скажу... Бывало, выйдем в открытое плаванье... Не такие страхи! Море ревет, того и гляди ко дну пойдешь, а терпишь. И привозили. На весь Инкерман свежей скумбрии да кефали.

— Таких рыб в наших заводях отродясь не водилось.

— Зато эти самые заводи линьком полны. Вон глянь! — показал рукой на середину реки Игнат.

Действительно там, словно бы выставив напоказ плавники, стаей гуляли лини. Митяй как увидел, так и замер от удивления.

— Вот бы их, а? Да как бы их подцепить?

— Сумеем, конечно. Еще разок гребнем, и всех линей вытянем, — убежденно проговорил Игнат. — Только условимся: не перечить друг другу и без всяких там жалоб... Лезть так лезть в воду! Я согласен тебя пустить на середку...

— Ежели бы я поперву... А теперь-то уж не знаю, как и быть, — сбивчиво промямлил Митяй и поежился от озноба в своих мокрых, плотно облегающих ноги подштанниках.

— Ладно уж, мне не привыкать, — с напускным равнодушием ответил Игнат, хотя внутренне его так и подмывало снова оказаться на самой глубине.

Теперь избрали самый широкий затон, где все время сновали лини. Порешили окружить их бреднем, поджать к самому берегу, в камыш.

Игнат, снова сходя с берега, даже мысленно перекрестился, хотя и не был набожным, прошептал что-то себе под нос и полез в воду.

Шли они по реке вразвалку, заводили бредень не торопясь, словно бы играючи, хотя каждый был крепко убежден в отличнейшем улове. Да и лини вон гуляют на одном месте преспокойно, -никого не пугаясь.

— Мы сейчас с тобой, сваток, — заговорил Митяй. — Послушай меня... Я возьму у бабки пяток яичек, и сготовим мы такую рыбную жарянку — одно объедение. Верно, а? [27?]

— За этим дело не станет, да боюсь, рыбы будет много. Куда ее девать?

— Гм... Да мы с тобой враз ее сплавим! — загорячился Митяй и сокрушенно добавил: — Вот только ерши да эта самая силява нежелательны...

— Мелкий водоем, от них не избавишься, — поддакнул Игнат. — Вот, читал я, в океанах водится... электрическая игла...

— Что же это за рыба такая? С чем ее едят?

Игнат глубокомысленно помолчал, затрудняясь сам ответить, и продолжал:

— А то в Инкермане у нас... своими глазами видел, как морского кота вытянули... Вот, дьявол, злой, чуть палец не оттяпал. В музей отправили, за хрустящие бумажки. Так-то!

Митяй вздохнул, огорчился, что не приведется им доброй рыбы наловить, но сват выждал минуту, и когда уже заводь обогнули и рыбе деваться стало некуда, он сказал:

— Теперь ухо держи востро! Все лини наши!

Митяй враз воспрянул духом.

— А как думаешь, Игнат, ежели и мы продадим?

— Кого?

— Ну, рыбу... Вот их, линей. Сколько нам за них дадут?

— Да я и не знаю, в какой теперь цене свежая рыба. Давно не был в Грязях...

В свою очередь Митяй продолжал рассуждать вслух:

— Ежели плотва, то по полтиннику с фунта возьмем. А ежели щука угодит либо жирнющий линь, то и по три целковых.

Митяй крепче зажал в руках шест и продолжал развивать мысль.

— А хорошо бы по три целковых! Себе бы портки новые справил, да и ты бы Верочке на платье ситчику взял.

При упоминании о Верочке Игнат пошарил глазами по берегу и облегченно вздохнул. Дочь сидела на берегу с ведром, прикрывшись от предзакатного солнца лопухами.

— Жди, жди, доченька, мы скоро! — негромко прокричал ей Игнат.

— Да. Возьмем по три целковых, — повторил Митяй. — Это как пить дать. Наши-то кооператоры неповоротливы, все гнилой селедкой потчуют. Никто и брать [278] не хочет. А мы им свеженькой подбросим. Так, глядишь, и торговля у них шибче пойдет. Загребай! Загребай свое крыло! — вскрикнул он, увидев, как сват почему-то замешался.

Оборачиваясь и сводя бредень, Игнат не выдержал, засмеялся:

— Ты знаешь, Митяй, сколько зачерпнули мы рыбы. Говорил я тебе — пойдем!.. Ты послухай, как весь бредень вздрагивает, копошится. Пуда приволокем. Ух ты, дьявол! Одна холера вот сию минуту как саданула промеж ног. Чуть не лишила...

— Ну, испужался! Рази можно упускать? Тяни, тяни! — кричал не своим, осипшим от волнения голосом Митяй. — А где же твоя дочь-то?

Игнат глянул на полянку, но Веры там не оказалось. Как на грех, шалунья в эту минуту елозила по кустам ольхи, отважно свисала над самой глубью воды, пытаясь достать желтые кувшинки.

— Верочка! — окликнул отец. — Живей неси ведро!

— Тут рыбы целая прорва, а ты с кувшинками занялась, — добавил Митяй.

С тяжким трудом, загребая чуть не полречки воды с копошащейся рыбой, тянули они по мелкому месту бредень. В это время со стороны моста раздался чей-то суматошный, раздирающий душу крик:

— Ой, люди родные!

Оба, Игнат и Митяй, неожиданно замерли на месте. Немного погодя подбежала к ним Наталья, ошалелая, простоволосая, и ужасно низким, подавленным голосом выдавила:

— Война!

— Да что ты, с ума спятила? Какая война?

— Война, милые! Германец напал... Города бомбит!..

Митяй обронил шест, в одно мгновение сменился с лица, вспомнив про сына, что служит на границе. Игнат тоже остолбенел, схватился за подбородок и нервно, позабыв о боли, щипал отросшую поросль. Потом, все еще не веря происшедшему, Игнат глянул на бредень, который вроде бы обмяк в воде. Поверх бредня шла вглубь рыба.

— Держи, сват! Держи, рыба-то уходит!

Митяй безнадежно махнул рукой:

— Эх! Какая теперь рыба!.. [279]

Дальше