Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

Глава первая

Вьюга набродилась за ночь, покуражила вволю и к рассвету улеглась, как усталая волчица в яру. Присмирела, не слышались ее воющие стоны — мятежная непогодь уступила предутренней тишине. От снега, от его цельной, непорочной белизны стало шире, просторнее вокруг, будто раздвинулись и улицы, и выгон, и вон те крутобокие, табуном уходящие в поле бугры.

Спозаранку, когда не было еще и намека на рассвет, Игнат подался на конюшню, запряг в сани лошадь и поехал в лес. С ним увязалась дочь Наталья, с вечера просилась поехать и младшая, Верочка, но отец заупрямился, сказав, что проку от девок мало, только лишний груз возить, и взял одну Наталью. Теперь она, кутаясь в дымчатую вязаную шаль, сидела позади в розвальнях.

Пока ехали вдоль сада, лошадь волочилась медленно, вязла по грудь в снегу, а как перебрались по санному пути через реку и трудно поднялись на изволок, дорога пошла торная, лишь местами переметенная снежными загривками. Игнат ожег лошадь веревочными вожжами, и она пошла шибкой иноходью, взбивая коваными копытами наледь. На вязок передка Игнат намотал вожжи и, повернувшись, как бы защищая лицо от стылого ветра, спросил:

— Горюнишь, Наталья, али так... молчишь?

— Скучаю, батя.

— Знамо, одной-то несладко...

Игнат вынул из кожаного кисета трубку, обугленную по краям и обвитую медной проволокой, подложил табаку, умял пальцем и раскурил.

— Гражданская война меня тоже отнимала от гнезда, — проговорил он скорее ради успокоения дочери. — И горя и страхов — всего хлебнул. Ан выдюжил...

Наталья пожала плечами.

— К чему это, батя, про войну вспомянул?

Игнат шевельнул мохнатыми, седыми от инея бровями.

— О вас пекусь. Время такое...

— Теперь не война. Отслужит свой срок и вернется... — Наталья вздохнула и, ощущая холод в ногах, незаметно подвернула и зажала между колен юбку, уткнулась лицом в воротник овчинной шубки.

Стыли перед глазами печальные, строгие в своей зимней красе поля. Кое-где на межах ершисто топорщились прошлогодние былинки бурьяна и полыни. Круто легли возле дороги сугробы и по верху, по затверделому снегу, текла, вихрилась белесым дымком шаловливая поземка.

Свернули с дороги и по межевой растрепанной тропе скоро въехали в мелкий лес, холодный и неуютный в эту пору. Прикорнула тишина, только изредка ветер качал верхушки деревьев, и подернутые коркой льда ветки, будто стеклянные, ломко хрупали. Игнат завел лошадь в затишок, положил ей охапку пахучей зеленой вики, а сам с лопатой подошел к торчащему из-под, сугроба пню, начал откапывать его.

Наталья стояла подле, не зная чем заняться. Попросила было у отца лопату, но он что-то буркнул невнятно. Раскидав снег, Игнат взял топор и, поплевав на руки, ударил обухом. Пень вздрогнул, топор отшибло назад, и слышно было, как тишина налилась певуче-чистым звоном. Видя, что пень твердый, как кость, и его разом не свалить, Игнат вошел в осинник, натесал клиньев. В холодном воздухе горько запахло осиновой корою.

— Батя, дай же я порублю, — начиная зябнуть, попросила Наталья.

— Это не по твоим рукам. Валежник вон собери. На растопку сгодится, — отозвался Игнат и молча принялся колоть пень, вбивать в его расщелины клинья.

Проваливаясь в снегу, Наталья зашла в гущу леса, увидела лежащий навалом, потемневший от времени хворост. Выбирала какие потолще прутья, складывала их в вязанку, чтобы снести к саням. Делала это почти машинально. Мысли были заняты другим: думала об Алексее, с которым была разлучена, и тоска давней, незатухающей болью щемила сердце...

В куче хвороста попадались еловые ветки, сухие и колючие. Она почти не ощущала ни жалящих уколов на ладонях, ни холода — все думала о муже.

В то лето Наталья, по ее выражению, свалила с плеч гору — сдала курсовые экзамены в медицинском институте, решила отдохнуть наконец вволю, уехала к отцу в Ивановку. Пора была страдная, от зари дотемна женщины пололи просо, овес, забиваемые колючим осотом и повиликой, окучивали картофель, уезжали с ночевкой на покос дальних лугов — словом, дел у всех хватало, и только Наталья проводила время в свое удовольствие. По утрам выходила к реке, подолгу сидела на берегу, и все ей казалось в диковинку: и придонная чернота воды, подсвеченная утренним солнцем, и снующие стрижи, чьи гнезда лепились под глинистой кручей.

Однажды, разморенная жарой, Наталья захотела искупаться. Огляделась вокруг — притихли в истоме кусты ольхи. Разделась и, любуясь собой, вывела вперед ногу, провела руками по бедрам и, осторожно ступая, несмело вошла в реку. Вода была жгуче-студеная, будто ее холодили бьющие со дна ключи. Наталья постояла немного, плеская на себя пригоршни воды, и подошла к ветле. Старая, дуплистая, она то ли не выдержала своей тяжести, то ли, сломленная бурей, упала в реку. У самого корневища ствол перекрутился, и ветла переметнулась на тот берег, лежала в камышах, раскидав невянущие, зеленые ветки. Под ними золотисто, как огоньки, помигивали желтые кувшинки.

Наталья пыталась достать из воды цветы, но они были далеко. Как нарочно, сзади послышался крупный всплеск. Вздрогнув, она оглянулась: никого нет. Только от берега валко раскатилась волна. Видно, кто-то нырнул или бросил камень, и Наталья замерла. Из-под куста ракиты вынырнул парень. Он раздвинул ветви и, наваливаясь грудью на воду, зашагал к ветле. На пальце высоко поднятой руки висел рак. Наталья вскрикнула, загородилась как могла руками, хотела выбежать на берег, но будто пристыли ко дну, совсем не повиновались ноги.

— Не бойся, деваха. Ты не подумай, что я нарочно... Погляди-ка на эту живность.

И парень, отведя взгляд от девушки, поднял цепко державшегося на пальце рака.

— Уходите отсюда! Не нужен мне ваш рак. Уходите же!.. — загораживаясь и отходя от него боком, настаивала Наталья.

Она вмиг выбежала из воды, с трудом натянула на мокрое тело платье и потом как бы невзначай взглянула на него. Парень был ладного сложения, крутые, потемневшие от загара плечи слегка подрагивали; озорно улыбаясь, обнажал крупные, хотя и редкие зубы.

Наталья немного поостыла и уже мягко, не сердясь, сказала:

— Лучше бы вон кувшинок нарвали.

Он словно ждал этого, выбросил рака на берег, в траву, опять нырнул и поплыл. И пока он рвал кувшинки, Наталья успела прибрать волосы.

Неловкость первого момента прошла, потом они долго сидели возле ольхи, опутанной сухой тиной. Разговор был сдержанный, весь в намеках и недомолвках — один из тех, что волнует сердце пугливо-трепетным ожиданием...

Наталье помнится, что с того дня они каждый вечер, когда спадала жара, ходили с Алексеем купаться, а однажды он («вот уж дурной!») поднырнул, схватил ее, перепуганную, кричащую, и поволок на берег... [8]

К концу лета они уехали в Воронеж: она училась, он работал на стройке. И опять встречи — короткие, как зарницы... И поженились, и так же скоро расстались.

Наталья жалела, что не пришлось им пожить вместе. «Даже обвыкнуться не успели», — подумала она, грустя.

Так бывало не раз: вздыхала, томилась, плакала украдкой... А время тянулось медленно, будто ехало на старых, изморенных волах.

Иногда ей чудилось, что она забывает Алексея: его глаза, губы, волосы. Вот и сейчас она вдруг почувствовала, что не может представить даже его улыбки.

«Да что это со мной?» — испуганно упрекнула себя Наталья и подняла вязанку хвороста и краем опушки, где снега было меньше, пошла к саням.

Выйдя на тропинку, она услышала какой-то шорох и оглянулась. У самых ее ног пробежал заяц-беляк, упругими неуклюжими подскоками метнулся в кусты.

Со стороны поля показался военный с подоткнутыми за ремень полами шинели. Он шел на лыжах машистым шагом.

— Не пробегал тут заяц? — спросил он подъезжая.

— В кусты шмыгнул, — ответила Наталья и повернулась, чтобы идти дальше.

Но человек загородил ей путь, поставив лыжи поперек тропинки.

— В какие кусты?

— А вон видите след, — показала она рукой.

— Э-э, черт, в гущину мотанул. Теперь не найти, — пожалел военный и снял шапку: от свалявшихся мокрых волос шел пар.

Он посмотрел на нее по-мужски напористым взглядом, охватив разом и лицо, слегка покрытое у глаз даже зимой веснушками, и разлапо приподнятые, будто от вечного удивления, брови. Наталья встретилась с его глазами, внутренне поежилась.

— Куда вы торопитесь?

— Меня ждут.

— Муж? Он у вас строгий?

— Хотя бы и муж — не все ли равно, — сухо заметила она и внезапно усмехнулась: — Догоняйте своего зайца-то. Небось ждет...

— Потерпит. А вы, простите, в Ивановке живете?

— Хотя бы и там... — Удивленно посмотрела на него, [9] как бы спрашивая: «Откуда это вам известно? И что вы от меня хотите?»

В это время из глубины леса послышался простуженно-хриплый окрик:

— Наталья! Куда ты запропала!

— Я сейчас, батя, — отозвалась она и пошла напрямик через заснеженный кустарник.

Он долго глядел ей вслед. Глядел и думал: «Ну и дикарка! А красавка — жизни бы не пожалел ради нее...»

Глава вторая

Село Ивановка — большое, из конца в конец версты четыре наберется — разметалось на юге Черноземья, в той местности, где зима полнится снегами, крепкими морозами, а лето долгое и жаркое, даже по ночам душно, и только изредка короткие ливни бодрят воздух прохладой. Село раскинулось полукружьем, с травяным выгоном посредине, и от избы до избы напрямую неблизко, глядишь вечерами — еле угадываются тихо мерцающие в окнах огни керосиновых ламп.

На юго-западе — два сада, разделенные сухим логом. Один — Старый — подступает к селу совсем близко, в нем некогда стояла помещичья усадьба, о которой теперь и помину нет, разве только заменишь где-нибудь в ямах, густо заросших глухой крапивой, осколки фаянсовой посуды. Рядом со Старым садом разбит другой; его назвали Новым. Проходя через лог по тропинке, редко кто не захочет попить в жаркую пору воды из прохладного родника или поглядеть на одинокую, выросшую без догляда лесовику. Кудлатая, вся в сучьях, она не ведает неурожайных лет; обычно яблони-неженки через год родят, а эта — неприхотливая, дикая — каждую осень наливается рдяно-зелеными, вяжущими рот плодами, и вкусными они бывают только прихваченные первыми заморозками.

Оба сада полого спускаются к реке.

На юго-восток от Ивановки, сразу за огородами, которые кончаются зарослями ветел, раздались неоглядные ржаные поля. Нет им ни конца ни края, только седеют [10] вдали курганы да ходят по горизонту наполненные ливнями облака.

Сторона привольная, русская... Когда-то спокойную округу будоражил тягучий звон колоколов. Теперь в церкви, что стоит на отшибе, за каменной щербатой оградой, служба не ведется, и самую церковь отдали под клуб, только еще не снят с изумрудно-зеленой крыши костлявый белый крест. Внутри, под сводами, и поныне парят упитанные ангелы, но молодежь, заходя в клуб, перестала замечать их. Рядом с церковью — белокаменная круглая колокольня. По винтовым ее ступенькам долго надо подниматься наверх, а взойдешь наконец и глянешь вниз — сердце замирает: на десятки верст уплывает земля, а из-под облаков тянут стужие ветры...

Всем сходом поговаривали селяне разобрать колокольню, но приехал из области старичок, ревнивый хранитель древних памятников, и повесил у самого входа табличку: «Под охраной государства». Сторожить эту редкостную колокольню заодно с клубом было доверено Игнату Фроловичу Клокову.

Живет Игнат с двумя дочерьми в пятистенной избе, по окна она сложена из кирпича, а выше, по самую кровлю — глинобитная. Изба обнесена частоколом, горбато сползающим к самой реке. В молодости своей Игнат был человек заводной, упрямый. Поругавшись однажды с отцом и выпоротый ремнем за непослушание, Игнат с котомкой удрал ночью из дому.

Шло время, тужил Фрол, что поступил круто, смутно надеялся, что сын объявится, да только не внял его поздним глухим просьбам Игнат. Едва очутился парень на свободе, взыграла в нем страсть повидать белый свет. Поначалу нанялся в грузчики на станции Лиски, а скопил деньжонок — махнул прямо на юг, к Черному морю.

Ехал в беспокойном смятении, откровенно побаиваясь этого края и его людей; еще в дороге наслушался, будто селятся там горцы, которые холодное оружие при себе держат, даже пляшут с ножами в зубах и жен имеют краденых...

Попал он в Феодосию и подивился, когда увидел, что море совсем не имеет черноты, хотя и зовется Черным; вода в нем, напротив, зеленая, с белыми волнами, [11] несущимися вскачь. Храбро разделся, попробовал искупаться — ширь-то какая! — плыви хоть до горизонта, куда скатывается море дугою, и тело легко держится на воде — пошевеливай только руками.

А вечером Игната зазвали к себе рыбаки. В каменной хибарке, похожей на погребок, ночь напролет прокутил он с новыми братками.

Разбудили Игната чуть свет. В тихом томлении дремало море. Вода отливала причудливыми красками: у самого берега была чистейшая, каждый камушек, каждая рыбешка проглядывались, как в зеркале, а дальше лежала зеленая полоса, а еще дальше — лиловая, будто стлалась над морем густая пелена тумана.

Всматриваясь, Игнат с удивлением заметил, что вон там, в море, вода кипит, словно подогретая со дна. Подбежал к рыбаку, спросил, что это за диво, а тот спокойно ответил: «Кефаль идет. Стадно любит ходить...»

По душе пришлась рыбацкая жизнь Игнату. Остался на море. Бросали тяжелые сети и в прибрежных водах, и на глуби. Промышляли до поздней осени, пока не застигали опасные штормы.

С наступлением холодов рыбаки расставались на время с морем, уходили к семьям. В эту пору тоскливо становилось Игнату, и хотя товарищи звали его к себе пожить, все равно тяготился он своим одиночеством. Как-то пришлось ему зимовать в Инкермане, и тут подвернулась ему на глаза девица. Звали ее Нелла. Про нее рыбаки говорили: «Живая, как чайка». Темные волосы носила, не заплетая, и они тяжелыми пучками свисали на спину, а если бежала или поворачивалась лицом к ветру, волосы метались позади, как крыло ворона. Многие парни зарились на нее, да только ни с кем не хотела она знаться. Покорил ее Игнат — то ли силушкой, то ли сердцем открытым.

После недолгих приготовлений рыбаки справили шумную свадьбу. Зиму прожили вместе, ревниво не отлучаясь друг от друга. А по весне, когда опять начался лов, Игнат забрал молодую жену с собой. В кочевой жизни была она незаменимой помощницей.

На другой год Нелла родила девочку. По настоянию Игната, ее назвали тоже Неллой. Жену с ребенком Игнату пришлось отвезти в Инкерман, а самому вернуться к товарищам. [12]

С того времени каждый сезон они жили в разлуке; муж возвращался только поздней осенью. Жена часто шутила: «Всю зимушку греешь меня, а летом и без того жарко!»

Не нравилось Игнату жить порознь, да что поделаешь, приходилось мириться. Деньги не лежат на дороге, их надо заработать.

Минуло пять лет. А на шестой год Игната постигла беда: приехал с промысла поздней осенью и не застал дома жены. Кинулся к соседям, а те только руками развели: «Да что же ты, дурень, не видел, кого выбирал? Голову тут ей один вскружил...» Жена и вправду увязалась за каким-то моряком и на попечение мужа оставила несмышленую Неллу.

В порыве гнева Игнат порвал метрику дочери, пригрозил ей, чтобы она забыла свое старое имя, и стал звать ее Натальей. Дочке было невдомек, куда девалась мать, долго и безутешно ждала ее, а со временем, когда тоска утихла, стала особенно доверчивой и ласковой к отцу.

Только Игнат был молчаливым, ушел в себя, потом запил с горя. Потянуло его на родину, продал скудные пожитки и уехал в жданную, по которой сердцем изошелся, Ивановку. Отца не застал. Фрол лежал на погосте.

Не успел обжиться, как языкастые бабы пустили слух: «Чужая кровь в дочери Игната. Антихристом рождена». Бабы это говорили, суча перед диковатой, как лань, девочкой кулаками. Наталья смекнула, в чем дело, и в слезы: «Батя, уедем отсюда. Житья не дадут!..» Отец цыкнул на нее и выскочил на улицу, подбежал к судачившим на завалинке бабам, готовый поколотить их.

— Посмейте еще раз обозвать. Только посмейте!.. Я вам подпущу красного петуха!

С той поры как рукой сняло — присмирели бабы, зная вольный нрав Игната. Чего доброго, и вправду спалит, нет на нем креста!

Чем дольше Игнат жил в одиночестве, тем чаще над ним подтрунивали селяне, называя старым вдовцом, и намекали, что выпорхнет дочь из дому — некому будет даже белье постирать. Игнат страшился одиночества и, раскинув умом, решил: пока не поздно — жениться. [13] Посватался к вдовушке Пелагее, по душе она ему пришлась — степенная, умелица на все руки. Вторая помолвка была справлена без радости и без печали.

Через год Пелагея принесла ему дочь. Игнат загорюнился, узнав, что народился не сын, но бабка-повитуха утешила: дочка-то вылитый папаша, и, стало быть, наречено ей быть счастливой. Назвали ее Верочкой.

Не суждено было Игнату пожить и со второй женой. Через три года при новых родах скрючили Пелагею тяжелые схватки... И в родильный дом Игнат довез ее мертвой.

Наталья была на семь лет старше своей сестры, но с годами эта разница сглаживалась.

«Ишь как вытянулись», — думал Игнат о своих дочерях, находя, что только в одном они разнились — в характере. В отличие от Веры, очень доброй и кроткой, Наталья обладала веселым, даже отчаянным характером: ей не стоило труда залезть на дерево и выбрать из гнезда грачиные яйца; частенько ввязывалась она в драку с ребятишками, и в конце концов те стали просто побаиваться ее. С начала лета и до осени, когда школа была на замке, Наталья работала в поле, подчас не уступая взрослым, умела и на коне верхом ездить, и подавать снопы на дроги... Бывало, дивились женщины, как она одна отбивалась от парней снежками или, поджав колени, мчалась с горы на ледянке. Несмотря на замужество, она и теперь почасту ходит на посиделки к подругам или танцевать в клуб. Вот и сегодня — не успел еще свернуться по-зимнему короткий день, как Наталья стала прихорашиваться перед зеркалом.

Игнат смотрел на нее придирчиво, а Наталья, догадываясь, что отец опять будет удерживать, подошла к нему и с мягкостью в голосе спросила:

— Чего ты, батя? Сердишься?

— Сидела бы дома.

— Почему?

— Нечего гулять да лясы точить. Чай, не вольная...

— Прямо уж и повеселиться нельзя? Сиди, как затворница... Я на часик, ладно? — И чувствуя, что отец не станет больше перечить, тихо выпорхнула из дома.

В клубе между тем народу собралось много. На [14] стульях, расставленных подковой в зале, сидели парни и девушки. Среди них были и те, кто, несмотря на зимнюю стужу и дальность, пришли из соседних деревень Выселок, Дубовки. У входа пожилые женщины в платках, повязанных узелками на подбородке, щелкали семечки, нет-нет да вздыхали, глазея на молодежь.

Наталья попала в самый разгар веселья. Три балалаечника и гармонист восседали на хорах и усердно играли, то и дело оглашая высокие своды озорными припевками.

Возбужденная, вся пылая, Наталья чувствовала себя какой-то легкой и радостной, танцевала до упаду. Никто не приметил, как она неожиданно захромала и, еле дойдя до скамейки, села. Ощущая острую боль в ноге, Наталья сняла туфлю, провела по подошве рукой.

— Так и знала, гвоздь... — она отдернула руку, больно уколов палец.

Наталья не знала, что делать. Она обернулась и увидела, что рядом с ней сидит тот самый военный, которого встретила в лесу.

— О, это вы? — обрадовалась Наталья.

— А как вы думаете: это я или нет? — широко улыбнулся он.

Весь этот вечер капитан Завьялов, не сводил с нее глаз, искал случая заговорить.

— Ну, раз это вы, тогда по старому знакомству загните вот этот гвоздь, — она протянула ему туфлю. — Ах, как хочется танцевать!

— Как же его загнуть? — Завьялов вертел туфлю в руках, намеренно оттягивая время.

«Конечно, можно с ней и потанцевать, да только... Вон уж эта старая сводня пялит глаза. А пойди танцевать с ней, так эти облезлые сороки трескотню поднимут. Знаю я деревенских баб. Лучше уж повременить». Завьялов попробовал расшатать гвоздь, но только содрал кожу на пальце.

— Ну что же вы?! — поторапливала Наталья. — Так и будете пальцем загибать?

— Какая вы горячая... Сидеть рядом страшно. — Петр бросил на нее проникновенный взгляд.

— Не бойтесь. Вам это не грозит. А впрочем... Я вижу, вы до утра будете возиться с этим гвоздем. Дайте туфлю, сама управлюсь. Тоже мне... А еще военный!

Она насмешливо вскинула брови, положила в [15] туфлю скомканный носовой платок, обулась, вышла на середину зала и опять закружилась в танце.

Завьялов восторженно смотрел на нее.

Перед концом вечеринки капитан вышел на улицу и бродил возле ограды, томясь в ожидании. Из клуба люди выходили распаленные и, кутая лица, спешили по домам.

Наталья торопливо шла одна.

— Вас можно на минутку? — срывающимся от волнения голосом спросил он.

Наталья кольнула его осуждающим взглядом и прошла мимо. Завьялов стоял растерянный, потом не выдержал, сорвался следом за ней.

Наталья ускорила шаг и скрылась в ночной метельной мгле.

* * *

Долги и невеселы зимние вечера в Ивановке. Накоротке проглянет из-за белесой хмари негреющее солнце, проплывут над морозной далью полосы света, глядишь — и день свертывается, густеют сумерки. И едва свечереет, Игнат задаст корове на ночь охапку Собранной с огорода травы, принесет домой пучки хвороста с ледком на коре и, пока валежник оттаивает, слоняется по избе, не зная, куда себя деть: спать ложиться рано — бока пролежишь, а сидеть одному в пустой избе неохота. Не с кем потолковать, некому излить душу. У дочерей на уме только танцы да посиделки. Бывало, не раз пытался втянуть в разговор Пелагею, да что толку: начнешь ей говорить о заморских странах да о разных военных приготовлениях в мире, так она (хоть бы присела!) обопрется щекой на ладонь, послушает, вздохнет и пригорюнится. Спросишь: «Ты что, Полюшка?» — глядишь, а она уже со слезами в чулан. Известно: сердце у женщины как воск — не выдерживает. .«Убралась на покой. Оставила на память о себе Верушку».

А вечер долгий и тягучий, как осенняя дорога. Не сидится Игнату. Опять поднимается с лавки, медленно ходит, поглядывая на дверь. Может, Иван Лукич не поленится, погорячит в езде коня. Поставил бы его рысака [16] в сарай, задал бы овса, а сами — к столу, и зачали бы толковать про разные баталии и военные диспозиции. Правда, не все приходится брать на веру, но послушать Лукича — просто умора. «Да я же эту гидру, что супротив революции голову подняла, не щадил! — восклицает Лукич. — Бывало, чуть завижу, налетаю и раздваиваю!» — «Да что ты? В самом деле раздваивал?» — спрашивает Игнат. «А вот таким манером... Смотри, как я их, басурманов!» — Лукич выскочит из-за стола, схватит своей дюжей рукой за шиворот Игната. А тот, боясь, как бы сгоряча и в самом деле не прикончил, взмолится: «Погоди, Лукич, куда ты меня тянешь! Друг я тебе или кто?» — «Не бойсь! Я ж тебе покажу фактически», — а сам уже за саблю дареную хватается. У Игната, понятно, мелкая дрожь по спине, и, не в силах остановить дружка, он уже защищает рукой лицо, жмурится. «Да ты открой глаза, гляди, как я их!» — загогочет Лукич и так полоснет саблей возле Игната, что у того сердце занемеет. «Вот таким манером, когда служил в эскадроне Первой конной, мы и расправлялись с контрой, — скажет Лукич и трясется от смеха. — Вдаришь с головы, а там сам надвое разваливается! Только и узнаешь образину по лампасам».

Много подобных страхов натерпелся Игнат со времени знакомства с Лукичом. А все-таки ладно будет, если заявится. Ну что ему стоит сесть на коня и махнуть — ведь и езды-то всего три версты. А может, занемог, рана старая открылась — нет, этого не хотелось бы, пусть себе живет в здравии Лукич...

«Гм... Собаки залаяли. Кто-то будет? Дельно, дельно», — обрадованно смекает Игнат, натягивает на плечи овчинный кожух и выходит наружу. Крыльцо заметено валиками снега. Стелет поземка, свистит в подворотнях ветер, дыбится соломенная стреха... Щуря глаза, Игнат вглядывается в мглисто-серую дорогу. Кто-то идет вон с того конца села. «Наверное, Захарий. Что ж, и тебе почтение», — мысленно зовет Игнат. И хотя с этим одноглазым Захарием разговор у них дальше рыбной ловли не идет, все равно охота почесать язык, вспомнить, как они в позапрошлом году задумали ловить сомов на Мотыре и под мостом, в омуте, поймали усача пуда на полтора. «А может, согласится ехать на подледный лов?» — соображает Игнат и машет [17] рукой:

— Иди, иди, уж я тебя уломаю!

Но что это с Захарием? Бредет медленно, вихляет из стороны в сторону. Пьяный, что ли? Постой: да это же совсем не он. Захарий высокий, тощий, а этот приземист, широк в плечах. Кажется, избач, сын Паршикова. «Пошел он ко всем чертям. Приплетется, начнет танцульки выковыривать... Не пущу!» — говорит сам себе Игнат и, обив о крыльцо валенки, поспешно закрывает дверь.

Минут пять в неприятном ожидании Игнат постоял в сенцах. Близко под окнами проскрипел снег, Кажется, прошел дальше. Нет, завернул, шаги все ближе. Вот уже на крыльце. Степенный стук в дверь. Игнат помедлил, не желая отворять. Но вот шаги от крыльца удалились, послышался легкий стук в окно. И до слуха донесся приятный, совсем родной голос:

— Игнатий, а Игнатий! Отвори, это я!..

«Сват заявился», — радостно екнуло сердце у Игната, и он чуть не сорвал щеколду, распахнул дверь настежь.

— Заходи, заходи, Митяй. Сваток мой! — рассыпался в любезностях Игнат и помог гостю обмахнуть со спины, с заячьего треуха снег. Пройдя в переднюю комнату, Дмитрий Васильевич отколупнул с усов ледяные сосульки, разгладил мокрые брови и сказал:

— Зимно-то. Ветер так и шатает. — Поглядев на железную печку-времянку, поежился: — Ай не затопляли еще? В деле, видать, забылся. А Наталью пошто не заставил?

— У печки сидеть — плечи не болят, — уклончиво ответил Игнат. — А Наталью винить напрасно. Еще молодуха, в клуб пошла. Да я сейчас... разом...

Приговаривая, Игнат начал колоть ножом тонкую сухую доску, вынутую из-под загнетки.

Немного погодя растопил времянку. Бока жестяного куба скоро покраснели, малиновый накал пошел все выше по слегка потрескивающей, изогнутой у потолка коленом трубе.

— Вера! Ты слышишь? Поди сюда, — позвал Игнат,

— Чего, батя?

— Принеси из погреба капустки, яблочек моченых. Да и редьку не забудь. Выбери из тех, что песком по осени засыпал.

И, поглядев на свата, причмокнул [18] губами:

— Эх и редька, сваток! Дотронешься ножом, аж звенит, как с корня. Верочка, чего ж ты медлишь?

— Неохота одеваться снова. Я спать легла.

— У-у, боже мой! Такую рань! Вон историю бы позубрила. А то в школу идешь, а ко мне с вопросами про царя Давыда...

Верочка на ходу надела стеганку, сунула босые ноги в сизые отцовы валенки и побежала в погреб.

Игнат удалился в чулан, долго развязывал бутыль. В нос ударило сладковато-терпким запахом смородиновой настойки. «Сейчас выпьем маленько и потолкуем... Уж он зачнет про мирские дела, а я, понятно, свое... Безобразие, что творится на белом свете! Уж мы с ним фюрера германского продернем, и этому... как его... Чемберлену надо бы холку намылить. Туда же гнет. А-а, все они мир баламутят, стервецы поганые!» — Игнат сердито плюнул и понес бутыль на стол.

— Чего ты, сваток, кажись, не в духе? — глядя на его хмурое лицо, не преминул спросить Митяй. — Аль некстати приплелся?

— Напрочь... Я ж глаза намозолил, тебя ожидаючи, — подобрел Игнат. Они чокнулись стаканами, Игнат первым опорожнил залпом и привычно понюхал корочку черствого хлеба.

— Да-а, такие они, дела-новости, — протянул Игнат, намереваясь сразу, пока сват не запьянел, поворошить политику. Митяй понимающе кивнул, отер концом полотенца вспотевшее лицо и сказал:

— Новостя, они от наших рук берутся. Слыхал, кобыла-то наша, Майка, опросталась! Какого сосунка принесла — прямо загляденье! На лбу, стало быть, белая полоска, и ноги по самую щиколотку вроде в белых чулках.

— Эх, что деется на белом свете! Что деется, — не слушая его, заговорил Игнат и, подняв руку, сжал в кулак. — Чуешь, куда фюрер ихний, бес этот Гитлер, клонит? Всю Европу хочет проглотить, что тебе акула...

Тем временем Митяй тянул свое:

— Ну и сосунок... Чистых кровей! И пойми — жеребчик. Не-ет, такого красавца продавать нельзя. Только на развод. — Подумал, хрустя моченой капустой, приятно пахнущей укропом. — Вот бы мне на выставке с ним очутиться! А что, думаешь, осрамлюсь? [19] Лицом в грязь вдарю? Я бы там зашиб рекорды. Думаешь, нет?

Но Игнат ничего такого и не думал. Он поспешно вынул из ящика стола небольшую замусоленную карту с двумя полушариями и, тыча в нее пальцем, горячился:

— Ты вот, сват, гляди, как эта карта перекраивается. Прямо на глазах тают целые империи. Кажется, давно ли чехи жили в мире да спокойствии? А теперь крышка, и рта не разомкнут. А Гитлер видит, что ему не бьют по зубам, не присмирел, стал шире расползаться со своими танками. Как та черепаха заморская... Раздавил Данию эту самую, Норвегию и прочее... Вроде бы и люди там мастеровые да удалые, ко всем непогодам привычные. Ан не удержались. А почему все? Почему, тебя спрашиваю, такое на белом свете деется?

— Всего хватает, всяких безобразий, — отвечает, кажется, в тон сват и вздыхает: — Кормов, боюсь, не хватит. До рождества дотянем, а там хоть плачь али скотину на подпорках держи. Отвыкают у нас хозяевать. Отвыкают! Летом-то как просил председателя — давай выведем баб на косьбу трав возле речки... Какая трава-то уродилась кустистая! Не согласился, все поторапливал с уборкой раньше сроку управиться, да этот самый красный обоз перво-наперво отправить... Славу поиметь захотел, едрена мать!.. А без кормов скотину оставил... Эх, не умеют хозяевать!

— Ну, а чем ты-то виноват? — перебил в сердцах Игнат, придерживая в руках стакан. — Фюрер вон почти всю Европу прибрал к рукам, а ему прощают... Нашито, русские, порываются надеть на него намордник, да пока не выходит. Как дела касается, поход бы объявить супротив Гитлера, а... а они на попятную. Британский лев молчит. Америка тоже боится золото растрясти... Вот и получается...

— Порядка нет, — заключил Митяй. — Кабы всем сообща в мирские дела встревать, был бы толк. А так — каждый за свой угол держится и ждет череда...

— И то верно, — поддакнул Игнат, втайне радуясь, что склонил свата на свою сторону. — Ну, а как бы ты хотел повести дело?

Сват Митяй сразу не ответил. Он отер лоб, покрывшийся каплями пота, пригладил волосы и попросил налить еще по стаканчику. Выпив, Митяй крякнул, отрезал два ломтика редьки, насыпал на один соли, потер другим, вызвав обильный горький сок, и стал смачно есть. Редька хрустела на зубах, как замороженная.

— Суть-то она в чем, — заговорил он, слегка прищурив левый глаз. — В прошлые времена всяк по своему пекся, как бы себе побольше прихватить, что твой фюрер. А негоже так... Тунеядцев плодили, кулачье всякое... Мой-то брат, помнишь, который спьяну об угол кладовой разбился?.. Так он при жизни мельницу заимел, маслобойку отгрохал, а я в бедности жил. Нет бы лишний раз пособить, ведь в неурожайном тридцатом году с голоду пухли. Он же тогда и руки не подавал, за версту обходил...

— Чего-то, сват, непонятное затеял, — прервал Игнат. — Я тебе про льва скажу. Дай закончу, слухай, — взяв свата за рукав, настаивал Игнат.

— Постой, — перебил Митяй, пытаясь освободить рукав. — Дай же мне докончить... Так о чем я? Фу ты, совсем с панталыку сбил. Ах, да, о порядках, стало быть... Раз жизня наша сообща пошла, всем миром, то и порядок должон быть во всем. Каждому нужно встревать в мирские дела. По какому праву остались без кормов? Почему об эту пору никто не думает о ремонте плугов, сеялок и другого?.. Глаза не колет этот инвентарь, под снегом лежит. А весна придет, спохватимся. Муторно глядеть, когда порядка нет. А все от председателя зависит... Будь он башковитым, так и хозяиновал бы по-людски. Да и сами виноватые. Нет бы одернуть, схватить за рукав да и сказать: «Стоп, не туда гнешь!»

— Во. Истинно! — загудел, не в силах уже больше молчать, Игнат. — Так и с Гитлером бы расправиться. А то ишь, в бирюльки играют. Он на Францию махнул, вал этот самый ихний по всем швам затрещал, а остальной мир молчит... Заморский лев спит, американские толстосумы выжидают. А фюрер видит поблажку и давай ось настраивать... Так, глядишь, эта ось по всему миру покатится. Вот тогда придет, как в Библии сказано, великий потоп... Всему миру погибель. Думая о своем, Митяй по-прежнему неохотно слушал, но когда сват заговорил о великом потопе и мирской гибели и что вроде бы кончина людская зависит от какой-то оси, он насторожился, помрачнел. [21]

Долго глядел на окно, прислушиваясь, как мечутся, бьют о стекла иглистые снежинки. Поземка куражится с протяжным подвыванием. Слышится посвист ветра. Временами к нему примешивается какой-то стон — это с мороза трещит по углам изба.

— Лютует! — замечает Митяй и, прищуриваясь, спрашивает: — Вот насчет оси... Никак я в голову не возьму, что оно такое?

Игнат, видя, что озаботил этим свата, издалека повел речь, жестикулируя.

— Ну-ну, слыхал... И про Муссолини, и про фюрера германского, — с нетерпеньем перебил Митяй и развел руками. — А все ж, при чем ось? Извини, сваток, не могу покумекать...

— Как при чем? — загорячился Игнат, чуть было не свалив солонку. — Ну, возьми нашу обыкновенную ось о двух чеках. На одной стороне, значится, вместо колеса — Гитлер, на другой — этот самый Муссолини... Японца тоже сажают... Вот они, стало быть, сели и поехали...

— Куда поехали?

— Знамо дело куда. Не к теще на блины, а мир баламутить.

— Постой-постой, сват, как это на одной оси три колеса очутились? Вроде бы не по-людски.

Игнат на миг растерялся; практические соображения свата поставили его прямо-таки в тупик. Так и не поняв толком, зачем и можно ли насаживать на одну ось три колеса, Игнат махнул рукой:

— Один черт, сколько у них колес! Факт, ось выстрогали. Понимаешь, сговор промеж себя затеяли... чтобы миром завладеть.

— Спицы поломают, — убежденно заверил Митяй. — А мой Алешка, думаешь, зазря на рубеже служит? И вообще, сват, не стращай меня этой самой осью. Ежели коснется, и ось не выдержит, и колес не соберут.

Мало-помалу разговор принял более согласный, совсем родственно-житейский характер. Сват Митяй, как человек практичный, высказал думку, что по осени Алешка сулится из армии и, дескать, не время ли подумать об устройстве их жизни. Игнат и раньше примечал, что сват дуется на него, серчает, что после свадьбы [22] Наталья не перешла в избу Митяя жить по праву невестки, — осталась у родичей. Поэтому Игнат не пожелал на этот раз огорчать свата, тем более рано или поздно, а Наталья должна отделиться, и он согласно закивал головой:

— Я, знамо, не прочь. Можно и за стройку взяться. Да где место подобрать?

— Для избы-то? — спросил Митяй и поспешно ответил: — А возле клуба. Чем не место?

— Ха-ха! Разумно! — неожиданно рассмеялся Игнат. — Я вот в заморских странах, к примеру в Инкермане, бывал... Так, веришь, с музыкой ложатся, с музыкой и встают.

— Пущай и наши музыкой пользуются, ежели охота.

— Охота! — поддел Игнат. — Да я из-за этой чертовой музыки, может, и жены первой лишился. — Он встал, заходил по комнате. — Ну, соображаешь, куда ты клонишь? Возле клуба!.. Да от той дьявольской перепляски сам черт глаза завяжет и сиганет в омут... День и ночь одни танцульки, каблуки посбивали... Никакой серьезности!

— Кхе, — поперхнулся Митяй, но, вовсе не желая отступать от затеи, сказал: — Да нешто добрых мест мало. Поселим хотя бы рядом с Феклой.

— Опять? Ну, сват, допечешь ты меня, — рассердился пуще прежнего Игнат. — Да я с этой квашней... на одной меже... прости меня, грешного... на одном гектаре оправляться не сяду!..

Игнат брезгливо плюнул и уже миролюбиво:

— Пригоже жить с хорошим соседом. А с ней что? Одни перебранки... Нет, допрежде чем строить избу, надо обмозговать, где ее поставить. Истинно!

Со двора донеслись суматошные хлопки, похоже — ветер трепал случайно забытую во дворе ветошь. Да нет же, это захлопал крыльями петух. Вот он гортанно и сипло пропел.

Под окнами послышались мелкие и быстрые шаги. Заскрипели половицы крыльца, распахнулась сенная, дверь, и в избу взбежала Наталья, вся рдяная с мороза, возбужденная.

— Вечер добрый, — поклонилась она свекру, потом отцу. [23]

— Ты где это припоздиилась? — повел бровями Игнат и хотел еще какое-то внушение сделать.

Но Наталья опередила:

— Вроде бы не знаешь? Да в клубе. Кино новое показывали.

Она виновато опустила глаза и прошла в комнату. На кровати лежала, разметав руки и слегка посапывая, Верочка. На полу валялась раскрытая книга. Наталья подняла ее, взглянула на обложку: «Красное и черное». Она сунула книжку в этажерку и, быстро раздевшись, легко взобралась на кровать, перешагнула через сестренку и — под одеяло.

— Ой, ты холодная, как ледяшка! — спросонья буркнула Верочка.

— Погрей, я вся иззяблась, — прижимаясь к сестренке, сказала Наталья.

— Дельная картина?

— Какая картина! На танцах была, — шепнула Наталья и призналась:

— Я туфли испортила. Только папе не говори...

Скоро послышалось сонное дыхание сестренки. А Наталья еще долго лежала с открытыми глазами и беспокойно думала, зачем она понадобилась этому военному, с какой стати он поджидал ее?.. «Тоже мне — ухажер! Гвоздя не мог согнуть!» — усмехнулась она, с головой кутаясь в одеяло.

Глава четвертая

Поутру Наталья любила, не одеваясь, в одном ситцевом платье выходить на улицу и подолгу стоять, чувствуя, как наливается свежестью тело. Этой своей давней привычке она не изменяла и зимой, в морозы, если даже приходилось что-нибудь делать в палисаднике или носить воду в кадку, что стояла в сенцах.

Когда проснулась нынче, в густо запушенные инеем окна едва пробивался свет. Вышла на улицу и удивилась — как распогодилось! Какой простор и какая звонкая слышимость! Небо высокое, без единого облачка. Акации с колючками на зеленой коре и кусты сирени под окнами стояли мохнатые от инея, в задумчивой [24] тиши, и ни одна ветка не шевелилась, только синица, весело попискивая, перелетала с куста на куст, стряхивала с нижних веток снежинки. Под лучами только что взошедшего солнца румянели и окна, и сугробистое поле, и даже столбы дыма, круто и лениво поднимавшиеся из труб.

Наталья на скорую руку поправила волосы, и в платье с закатанными рукавами пошла за водой. Колодец был у сухого лога, через который проходила переметенная снегом дорога. Позванивая ведрами, Наталья шла торопливо: надо было успеть прополоскать и вывесить белье, а потом идти на медпункт.

Возле сруба и на самом венце за ночь напластался лед. Из колодца шел белый теплый пар. Подцепив ведро воды, Наталья прикоснулась было к железной рукоятке барабана, но тотчас отдернула руку, почуяв, как пальцы в одно мгновение пристыли к металлу. Она подышала на пальцы, стараясь их отогреть.

В это время из лога вымахнул на горку знакомый ей капитан. Она узнала его и отвернулась, ожидая, что вот-вот подъедет. Но лыжи проскрипели не останавливаясь.

Что-то екнуло в душе у Натальи, она резко повернулась, ведро упало наземь и звякнуло.

Завьялов оглянулся. Из-под выбившихся на лоб волос на нее глядели голубые удивленные глаза.

— Рад вас видеть! Право, не узнал. Богатой станете!

— А я думала, что в приметы верят одни старушки.

— Это я так... Поговорки ради...

Завьялов хотел найти теплые, душевные слова, но так и не смог; поспешно подойдя к самому колодцу, хотел помочь отнести ведра.

— Не надо. Я сама... — возразила она и попросила только на минутку рукавицу.

Надев ее, Наталья начала доставать воду, а тем временем Петр Завьялов жадно разглядывал ее. Живое, соблазнительное тело, кажется, даже на морозе отдавало теплом. Почти физически, до головокружения он почувствовал силу в ней... Наталья поставила ведро на обледенелый камень и быстро, будто ненароком взглянула на Петра. Он невольно смутился. Ее темные, непроницаемые глаза показались серьезными и пытливыми. И выражение лица было строгим, но, как заметил капитан, серьезность [25] эта была какая-то особенная, привлекательная. Она изредка вскидывала длинные ресницы, и тогда глаза ее светились потаенным огнем.

Звякнув цепью, змеисто поползшей по срубу, Наталья повела глазами на капитана, как бы давая понять, что пора идти, и взяла ведра. Завьялов предложил ей донести воду, но она снова отказалась. Тогда он, дав волю чувствам, смело шагнул за ней. «Все равно... Все равно!» — лихорадочно шептал он.

— Вы что-то все молчите? — неожиданно спросила Наталья.

— Обстановка не та... Морозы... — невпопад ответил он.

— Какой вы, однако, догадливый... — усмехнулась Наталья.

И вдруг Завьялов выпалил сдавленным, глухим голосом:

— Вы не замужем?

Наталья покраснела. В глазах — недобрые, будто вспугнутые, искры.

— А не все ли равно?

— Хотя и правда...

— А что — правда? — Перегнувшись, Наталья посмотрела через плечо в упор. Из ведра плеснула на ноги капитану вода. — Извините.

— Ничего... Вода-то хрустальная! Бываете в районе? Мне хочется свидеться...

— Вы все такие, военные? — спросила она, настораживаясь.

— К-какие? — поперхнувшись, проговорил Петр.

— Не успели познакомиться, уже свидание назначаете?

Завьялов нахмурился, глядя себе под ноги.

— Ой, а вы, кажется, и обидчивый!

Она метнула бровями, обнажила в улыбке зубы. И уже на повороте стежки, щуря глаза от ослепительно-жгучего снега, как бы невзначай обронила:

— Будет время — приеду...

— Жду вас! — почти шепотом произнес Завьялов и, оттолкнувшись палками, пошел широким, забористым шагом. [26]

Глава пятая

Бывают знакомства, которые и радуют и тревожат.

Расставшись с Натальей, Завьялов долго не виделся с нею и все дни тешил и терзал себя ожиданием. В часы службы в военкомате он не находил покоя и за какое бы дело ни брался, куда бы ни шел, не переставал думать о ней. И чем больше думал, тем сумрачнее и молчаливее становился. Порой он вдруг слышал стук в дверь и радостно вздрагивал; казалось, сейчас откроется дверь, войдет она и скажет, сияя черными глазами: «Это вы? Заждались? Вот я и приехала!»

Но это была игра воображения, после чего Петр всякий раз испытывал досаду. Иногда вкрадывались сомнения, что Наталья пошутила. И все же он надеялся. Непрестанно думая о ней, Петр словно воочию видел еле скрываемое потаенное желание в ее глазах, и уже это давало ему повод утешать себя, что и в ее сердце живут такие же чувства и, видимо, нужно только выждать, чтобы эти чувства окрепли.

Он знал женщин. Еще будучи курсантом пехотного училища, Петр время от времени заводил знакомства, которые кончались как-то легко и просто. Эти встречи рано обрывались, не доставляя ни горечи, ни радости, ни страданий.

Вспыхнула война с белофиннами, и Завьялов уехал на фронт. Под огнем вражеского дота он, пять часов пролежав на снегу, обморозил ноги. С полгода провалялся в госпитале, ему отняли три пальца на левой ноге, а когда излечился, был уже негоден к строевой службе и с тех пор работал в военкомате.

Позднее, перебирая год за годом свою жизнь, он вдруг обнаружил, что стал в летах, и сам себя уже называл убежденным холостяком.

С годами люди делаются осторожными. Во всем. Даже в любви. Так и Петр — он убедил себя, что в его возрасте найти девушку по своему характеру трудно, почти невозможно. А встретилась Наталья, и он ощутил какую-то мучительную радость.

Раньше он редко ездил в родную деревню, а теперь зачастил чуть ли не каждый вечер. Зимняя дорога пролегала через Ивановку, вблизи от дома, в котором жила [27] Наталья, но как ни велико было желание увидеть, не решался вызвать ее или самому зайти в дом. Это всегда, наверное, так: чем сильнее любишь, тем больше стесняешься, говорил он самому себе.

Потом Завьялов стал реже появляться в Ивановке, а если и приезжал, то старался подальше держаться от дома Натальи. «Чего я буду маячить перед окнами, как бельмо на глазу. Неудобно», — думал он и, помимо желания, вовсе перестал заезжать в Ивановку. Правда, окольный путь через заснеженное поле, по речке, скованной льдом, стал труднее, зато спокойнее.

Он уже не надеялся свидеться с Натальей, как однажды, стоя у билетной кассы районного Дома культуры, нежданно увидел ее. Одетая в шубку, она подошла к нему запросто и попросила:

— Возьмите, пожалуйста, и мне билет.

— Вам один? — спросил Завьялов и огляделся: нет ли кого с ней?

— Один, — промолвила Наталья, заметно краснея.

Горячим током прошлось по телу Завьялова волнение. Он только побаивался: поселок небольшой, чуть ли не каждый житель знает его в лицо, и — чего доброго — найдутся злые языки, пустят сплетни. «У неё же муж... Скандала не оберешься, — подумал он. — Лучше, пожалуй, взять билеты отдельно и сидеть на одном ряду, но порознь».

До начала сеанса оставалось мало времени, им не удалось обмолвиться и накоротке. Войдя в зал, капитан хотел было передать ей билет, но она спросила с легкой обидой:

— А вы?..

— Нет, я... Нам, простите, билеты достались разные, — сбивчиво проговорил Петр.

— Можно поменяться, — не глядя на Завьялова, сказала она и обратилась к старичку в пенсне.

— От лучшего никогда не отказываюсь, — заметил в шутку тот и поднялся.

Завьялов сидел, точно прикованный к стулу, в напряжении, не смея шевельнуться. Лишь один раз он как бы нечаянно прикоснулся к плечу Натальи. Она была так поглощена всем, что виделось на экране, что даже не ощутила прикосновения его руки. [28] Завьялов увидел, как сияют ее глаза, похоже, они горели в темноте.

...На экране что-то двигается, громыхает, как бы переносясь в зал. Война. Подобно туче, заполняют небо самолеты, лавиной движутся серые коробки танков, идет, рубит прусским шагом несметная орда солдат в касках... Все гремит, рокочет... И, глядя, как враг прорывается, зрители невольно тревожатся.

— Откуда такая напасть? Где же наши?

Но вот, словно по мановению магической силы, появляются русские. Из тайных ангаров вылетают навстречу врагу самолеты. Земля, некогда спокойная, волнуемая разливами хлебов, разверзлась и вынесла из своей утробы массу танков, которые несутся будто на крыльях, утюжат врага. Раздвигаются кусты, обнажая бетонные колпаки дотов. Бесчисленные цепи солдат вырастают на пути врага. И неприятельские солдаты опешили, они бегут, они сдаются в плен. Кажется, не прошло и дня, как война кончилась.

В зале восторженно говорили:

— А наши здорово им врезали!

— Не будут соваться в чужой огород!

Только старичок в пенсне глубоко вздохнул:

— Ох, что-то не то!.. Уж больно шибко!

На старика кто-то сердито цыкнул, и он умолк.

Из Дома культуры Петр и Наталья вышли вместе. В ушах не переставала греметь песня: «Если завтра война, если завтра в поход...»

— А старик-то, пожалуй, прав. Перехлестнули малость! — угрюмо проговорил Завьялов.

Наталья ответила не сразу. Она осторожно ступала, глядя перед собой на обледеневшую стежку.

— Вы не смеете так говорить, — возразила наконец она.

— Почему?

— Взяла-то наша. Мы победили.

— Так легко бывает только в кино, — ответил Петр. — А случись настоящая война, всем туго придется... Сам, своим горбом изведал.

— Воевали? Когда это успели?

— В финской кампании. Здорово доставалось. Коченели в снегах под обстрелом. Не знаю, как и спасся. Вечер был морозный. Временами луна пряталась, [29] словно от холода, в редких облаках. Наталья зябко ежилась, то и дело прикрывала щеки меховым воротником.

— Ой, надо же — замечталась! Куда мы идем? — спохватилась Наталья.

— Идем правильно, — успокоил Завьялов. — Я ведь один. Холостякую. Вот и... переночуешь, — добавил Петр, искоса взглянув на нее разгоревшимися глазами.

— К вам ночевать? Вы что, шутите?

— Нет, всерьез. Зачем же, глядя на ночь, тащиться такую даль?

— Вон сколько снегу намело, а все равно пойду.

— Опять свое! — недовольно махнул рукой Завьялов и, поняв, что ее не уговорить, добавил: — Ну, коль так... Сейчас выведу каурую и довезу.

Подошли к заиндевелым, подрагивающим на ветру деревьям. В окружении их стояло деревянное, на высоком каменном фундаменте здание военкомата. У парадного крыльца в неосвещенных окнах тускло поблескивали стекла, а когда вошли во двор, увидели: ближе к двери окно было залито светом. Завьялов попросил Наталью зайти в комнату, но она упрямилась, пока он не взял ее за руку и не сказал:

— Чего ты? Иди погрейся у печки, пока мы лошадь запряжем. — И он громко позвал: — Дядя Николай! Товарищ Усачев, дай-ка ключи, лошадь вывести!

Наталья поднялась по ступенькам крыльца, потопала ногами, согреваясь. Но в комнату не пошла. Мимо нее прошмыгал в валенках конюх. Она видела, как конюх подошел к тесовому сараю, отворил жестко проскрипевшие на морозе ворота и вывел коня. В предчувствии поездки конь голосисто заржал. Завьялов подошел к нему, погладил по мелко подрагивающей шее и стал запрягать.

— Принеси старновки да коврик не забудь постелить, — попросил Завьялов конюха.

Выезжали со двора, когда в поселке уже погасли огни, но от этого темнее не стало. На притихший дрёмный поселок, на лоснящуюся дорогу, на деревья, покрытые снежной прядью инея, луна источала свой извечно блеклый свет. Слегка привстав и держась одной рукою за передок санок, Завьялов стегнул вожжами, конь как бы взыграл и, храпя, помчался по накатанной дороге. [30] При выезде из поселка, на повороте, санки качнуло, кованые полозья крепко врезались в наст, и Наталья, млея от быстрой езды, вскрикнула:

— Ой!

— Испугались?

— Нет. Ужасно весело.

И опять молчание. Только скрип полозьев и колкий снег в лицо. Такой колкий и холодный, что даже на губах не тает. Но хуже всего молчание.

— Не встречали больше своего зайца? — спросила Наталья.

— Нет. А что — зайчатинки захотели?

— Серый волк так говорит... — отшутилась Наталья. — Охотнички повелись больно неудачливые. Петр улыбчиво кивнул.

— Нынче охотничков больше влечет к другому...

Наталья не переспросила, к чему именно, но посмотрела на него испытующе.

— Нет, вы всерьез? — спросил Петр.

— Что всерьез?

— Зайчатину любите?

— Люблю. У нас кролики есть. Прошлым летом одна принесла целую дюжину. Да беда стряслась: не успели опушиться — ни одного не осталось. И куда подевались — не знаем.

— Самец небось сожрал, — заявил Петр. — Сам водил этих тварей и наблюдал, как он пожирает... От нелюбви. Привычка! — убежденно добавил он.

Наталья глянула на него удивленно, но возражать не стала.

Дорога круто свернула. Санки дернуло вбок, чуть не опрокинув. Завьялов отпустил вожжи и присел на корточки. Лошадь пошла спокойно.

— Устали, да? Сядьте, — отодвигаясь и давая ему место, предложила Наталья.

Петр сел рядом, сдерживая волнение. Хотел что-то сказать и не мог, только глядел ей в лицо, на брови, ставшие белесыми от инея, и вся она казалась ему какой-то уютной.

— Небось соскучилась по муженьку-то?

Она промолчала.

— Что же пишет он? Скоро отслужит?

— Откуда вам известно, что он в армии?

— Земля слухом полнится. К тому же у военкома все на учете.

Поле, искрясь перед глазами, уходило вдаль, скрывалось в мутно-сизой темноте. Сумрачной изморозью лоснилась широкая спина лошади. Крупинки снега застревали в меховой шапке Завьялова, в шинели, тихо ложились Наталье на волосы, выбившиеся из-под шали.

Она обернулась и, слегка склонив голову, спросила:

— И вам не жалко было?

— Кого?

— Тех крольчат, что поедались этим...

— Самец от этого только выигрывал... — Петр усмехнулся.

— Гадкая привычка, — упрямо возразила Наталья.

Быстрая, озорная езда и озорные мысли. Только и всего. Надо ли принимать все близко к сердцу ей, Наталье, да еще всерьез спорить, а может, он просто шутит...

Завьялов посмотрел на нее в упор. Наталья испуганно отвернулась, нащупала под ковриком и выдернула один колосок. Он был без зерен, но, надкусывая его, Наталья ощутила во рту сладковатый запах хлеба.

— Дайте вожжи, я буду править. Она привстала, подалась грудью вперед и едва пошевелила вожжами, как конь перешел на рысь.

— А можно быстрее? — спросила она и, не дождавшись ответа, озорно сверкая глазами, стала отчаянно погонять.

Разгоряченный конь, бросая ледяные комья в передок, фыркая от встречного колючего ветра, понесся скачущим наметом. Поле куда-то отступило, побежало назад, теряясь в дымке, и — чудилось Наталье — плывут они в безбрежье сизого неба. Боясь, что одной не управиться с разыгравшимся конем, Завьялов начал придерживать левой рукой вожжи, а правой обхватил ее за талию, молчаливо, все сильнее прижимал к себе и вдруг приник к ее лицу.

— Ой, что вы делаете! Не надо... — расслабленным голосом вскрикнула Наталья, а сама припала к нему горячими губами.

Не въезжая в село, остановились, сидели молча, виновато-притихшие, не смея взглянуть друг другу в глаза. Луна как будто смутилась, сползла к горизонту и теперь кралась над старыми ветлами. У конюшни, что [32] стояла подле сада, залаяла собака, кто-то, видно сторож, негромко окликнул ее, и опять морозная стужа сковала тишину.

Завьялов помог Наталье сойти. Она поспешила к дому мелкими шажками. У палисадника немного постояла, приложив руку к груди и слушая, как бьется сердце, потом оглянулась: санки исчезли.

Поземка заметала разгульный след.

Глава шестая

Зачем все это?.. Зачем? — проснувшись утром, спрашивала себя Наталья и чувствовала, как стыд жжет ей глаза. Час был поздний, она еще лежала в постели, растрепанная, и ругала себя за вчерашнюю вольность, и ждала, что, быть может, о ее катании с военкомом Петром Завьяловым уже знают и отец и сестренка, знают все на селе и укоряют ее полынно-горькими словами: «Срам-то какой! Свихнулась!»

— А в чем я виновата? — вслух произнесла Наталья. — Ну, каталась... Ну, позволила себя поцеловать. Так это же он, Петр, полез целоваться. Ради веселья, ради катанья! А я люблю Алексея! И меня никто не упрекнет в измене, никто! — с твердостью проговорила Наталья и, откинув одеяло, свесила с кровати ноги, пошевеливая пальцами, — странно, какие-то они короткие, совсем тупые. Наверное, оттого, что туфли всегда на номер меньше ношу, — усмехнулась она.

Рядом, на столике, портрет Алексея в рамке. Она взяла его и долго всматривалась: Алексей был снят в ладной гимнастерке, при ремнях, лежащих крест-накрест. Она гладила карточку, а как будто притрагивалась к его лицу, волосам. В уголках его широких губ держалась гордая улыбка, левый глаз был чуть сощурен в лукавинке, и Наталье казалось, что он осуждает ее строго, непрощенно... «Не надо, милый. Я твоя... Как есть твоя!» — шептала она, прижав портрет к груди.

Потом оделась, подошла к окну. Оно было запушено изморозью, и Наталья, отогрев своим дыханием кусок стекла, задумчиво глядела на сугробы, на деревья. Она знала, что где-то далеко-далеко, под Гродно, быть может, [33] сейчас, в зимнюю стужу, стоит на посту Алексей. То и дело отогревая стынущее стекло, она не переставала смотреть и все ждала, а вдруг в это стеклышко увидит родное лицо... «Хоть бы скорее приезжал. Я же вся извелась...» — думала Наталья, и на душе было тоскливо и тяжело.

Посмотрев в сторону лога, на стежку, она вздрогнула и отпрянула от окна. «Опять он!» — кольнуло в сердце. Завьялов возвращался в поселок. Наталья пожалела, что именно в эту минуту вновь увидела его. «А что в этом такого? И почему некстати ?» — поймала себя на мысли и опять поглядела в окно. Санки уже выезжали из, села, а Завьялов, обернувшись, не сводил глаз с ее дома. Наталья почувствовала, как в груди у нее что-то встрепенулось, обдало жаром, и она уже не могла больше вот так просто и спокойно смотреть на санки. И опять ловила себя на мысли, что раньше никогда так не бывало с нею. На душе было удивительно хорошо, все прохожие казались на редкость милыми людьми. Обычно ей не нравилось, когда снег медленно и нудно падает, но сейчас и эти снежинки казались вестниками чего-то доброго, чистого, большого.

Вот она неотрывно следит за тем, как медленно удаляется Завьялов. «Идти бы и идти с ним, ни в чем не сомневаясь», — шепчут ее губы.

Наталья как бы очнулась. «Что это я? К чему это?» Она заставила себя думать о том, что надо сделать по дому. Ну, ясно — комнаты еще не убраны, и обед надо приготовить...

Наталья долго искала веник, но, кроме куцего ока-мелка, ничего не нашла. В сенцах приставила к стене лесенку, забралась на чердак, надергала из вязанки красноталовых прутьев, связала веник. Обмакнула его в кадку с водой и начала мести пол. Пестрый котенок не сводил с нее глаз, весь напряженный и собранный, в который раз готовился к прыжку и опять не решался броситься. Но вот он мелькает рыже-белым пятном, кольцует пушистый хвост у ее ног, потом шаром перекатывается через веник, стараясь прижать его лапами. Наталья не замечает ни самого котенка, ни его шалостей. Руки ее также механически двигались, мысли были также далеко.

Неторопливо тянется время. Наталья заправила щи, [34] поставила чугунок на угли. До обеда еще далеко, можно заняться и рукоделием. В руках у нее вышивка. Отец любит после обеда вздремнуть полчасика, не раздеваясь. Наталья давно задумала вышить ему подушечку, чтобы не брал большую пуховую с кровати, не подкладывал под голову овчинный кожух. Вышивает крестом. Привычные пальцы, едва касаясь тоненькой иголочки, заставляют ее вылезать то с одной, то с другой стороны атласной ткани.

Волосы падают ей на глаза. Не спеша ищет она в волосах заколку, чтобы поправить ее. Размеренно, мягко щелкает маятник часов. Скоро двенадцать. Как медленно тянется время! Наталья изумляется: что же она наделала? Черная нить, которой нужно было вышить два креста, поползла вниз, протянулась до самого края...

«И где только думы твои, девочка! — всплеснула руками Наталья. И тут же подумала: — А почему бы не разобраться в этом? Почему?»

Порывисто встала, прошлась по комнате, не удержалась, чтобы не заглянуть в окно. Вон и стежка, по которой она шла с Завьяловым. Он держался в сторонке, видимо, заботясь о ней, оберегая от пересудов. А потом эта бесшабашная езда... Стелется поземка, мгла скрывает все вокруг. Тогда она этого не ощущала. Ей было тепло от его прикосновения, от светящихся в темноте глаз...

Кажется — так давно это было! Просто не верится, что вчера. Она оглядывает комнату и видит до мелочей знакомые вещи. Они возвращают ее к чему-то старому, давно пережитому; в сознании последние события как-то странно отодвигали прочь внешний мир, и даже личные дорогие вещи становились ненужными...

«Будто в вечность погружаешься. Живешь здесь одна как заколдованная. Не хочу я такой жизни!» — думает Наталья, а сама чувствует, как на глаза навертываются слезы. И, чтобы утешить себя, вновь подходит к окну. Ей вспоминается детство, девичья пора.

Будучи маленькой, Наташа любила привычные домашние покой и ласку. К отцу относилась с доверчивой нежностью. Тогда же узнала, что матери у нее нет, куда-то уехала, набитая дура, как говорил отец. Она не сразу этому поверила, а когда поверила, на ее исхудалом личике появилась совсем недетская озабоченность. [35]

— Как жить-то станешь, дочка? — спрашивал отец, притягивая ее к себе.

Задумчивая, она отвечала тихо:

— Как ты.

— Как же это?

Наташа начинала объяснять, но слов не хватало, и она, смущенная, умолкала.

— Не тужи, дочка. Проживем и без мамы. Ты уже взрослая...

Успокаивая, отец неловко гладил ее по плечу. Однажды она рассказала о своем решении стать врачом. Отец удивился, но горячо поддержал это желание.

— Молодец! Уж Что может лучше быть? Продлять людям жизнь!

По вечерам Наташа слышала его горячий, молящий шепот:

— Господи, не оставь отроковицу чистую! Не дай заблудиться среди горя и зла!

— Чего это, батя? — испуганно спрашивала дочь, подбегая к нему.

— О тебе пекусь. Счастья тебе молю. — Игнат обнимал дочку, и они стояли рядом, взволнованные одним и тем же большим чувством.

С их переездом в село мало что изменилось в жизни Наташи. Мачеху она уважала, но никогда не любила и потому не могла привязаться к ней. По-прежнему все свои обиды и радости поверяла отцу, но об увлечениях своих, о первой любви — никогда ни слова. И он не спрашивал.

Так проходили месяцы, годы. Душевный подъем, радостное возбуждение сменялось тоскливым настроением, когда ничего не хотелось делать, когда без конца, с надоедливым постоянством приходила одна и та же мысль: «А в чем же счастье? Где оно?»

В такие дни все валилось из рук, и, сидя за книгой, она только делала вид, что занимается.

Незаметно для себя от случайных мыслей пришла к убеждению, что и отец не знает, что такое настоящее счастье, что он просто добрый и привык довольствоваться малым в жизни.

Позже она уже пытливо всматривалась в юношеские лица, искала развлечений, нарядов. [36]

Когда уезжала в медицинский институт, робко заметила отцу:

— Пальто бы мне сшить к зиме новое. Короткое стало.

— Ох, доченька, и не знаю, как выйдет. Пальто сшить — не ложку купить. Да уж ладно, выкрою деньжонок.

В душе она не переставала надеяться на что-то лучшее в жизни, по крайней мере не хотела обременять отца. И когда Алексей сделал предложение, она не колеблясь дала согласие. Он нравился ей своим простым, хотя и несколько угловатым характером. Особенно по душе было завидное его трудолюбие. Ведь перед тем как пожениться, Алексей получил диплом в строительном техникуме, пошел на завод монтажником, а минуло полгода — стал бригадиром. «Упорный», — отмечала про себя Наталья, и радовалась, что оба они поднимаются по крутой лесенке, которая сулит им счастье...

От воспоминаний Наталью отвлекло неприятное ощущение холода. Удивилась, что все еще стоит в своем легком домашнем платье у окна, касаясь плечом холодной стены.

Раздались шаги в сенцах. По движениям, медлительным и грузным, догадалась, что пришел отец.

— Обед еще не сварила? — спросил он прямо с порога и, как показалось Наталье, непривычно сухо.

«Неужели все знает?..» — мелькнуло в голове Натальи.

-Есть хочешь, да?

— Не так чтоб... Уморился дюже, полежать хочу.

— А я вот тебе подушечку вышиваю, — похвалилась Наталья.

Отец погладил осторожно вышивку и сказал усмехаясь:

— Подушечка добрая, да не по моей голове.

— Почему?

— Наркомам спать на таких подушечках...

Наталья не стала спрашивать, почему именно они должны спать на таких подушках. Знала: отец помешался на этой самой политике, кстати и некстати произносит мудреные слова.

Она подошла к печке и, отодвинув заслонку, вынула рогачом щи, попробовала — сварились, но отец уже прилег [37] на лавку, а самой ей не хотелось есть. Присела на окованный жестью сундук, склонилась над вышивкой, снова возвращаясь к своим думам.

«Как он ловко правит лошадью, — вдруг подумала она о Завьялове. — И какой внимательный. Настоял отвезти на санках, доверил самой править. А конь — ой как же несся!»

Ей вспомнилось, что муж, когда хотел научить чему-нибудь, объяснял без особой охоты — как учитель, повторяющий давно наскучивший урок. Завьялов же в обращении с ней был мягок, даже когда чуть не свалила санки, не вспылил, не накричал.

Нет, Алексей и в первые дни был приметно грубоватым, говорил мало. Припомнилось ей, как после свадьбы они сняли комнату на окраине города, в Чижовке. Как-то на кухне испортился кран, и вода хлынула вдруг сильной струей, расплескиваясь во все стороны. Вместе с хозяйкой они с трудом завязали кран веревочкой, и вода пошла тише. Но вот, зайдя на кухню после работы, Алексей холодно произнес:

— В помощники не взял бы, — и мгновенно сорвал веревочку, стал молча возиться у крана.

Наталья быстро убрала кастрюли с готовым обедом и ушла в комнату обиженная. Постояла, успокоилась: «Стоит ли печалиться! То ли еще будет! Кабы всегда дорожка скатертью, так и головы не надо».

Тогда эти пришедшие на ум слова еще больше убедили Наталью, что надо быть терпеливее, во всяком случае, по пустякам не ссориться.

Все добродетели, о каких не раз говорили и подруги, и отец, были налицо, и Наталья жила покойно, однообразно, привычно и тихо: жила, давно уже не сравнивая мужа с кем-либо из мужчин, почти не обращая на них внимания.

Но, удивительно, сразу пришелся ей по душе Завьялов, сразу взволновали его мягкий голос, его улыбка, когда светится и преображается все лицо.

Против своей воли стала думать о нем все чаще и чаще. И вдруг сегодня такая страшная мысль: идти бы и идти с ним рядом, ни о чем не думая, ни в чем не сомневаясь... И ей стало жутко, что такая мысль пришла не о муже, а о другом, о ком совсем не следует так думать... [38]

* * *

На полянке, за военным городком, бойцы расчищали снег. Трудились целый день, лишь с коротким перерывом на обед, и не видели конца этой работе; раскисший снег чавкал под ногами, а с неба, как из дырявого мешка, валили мокрые хлопья.

Подле кучи снега грохнули на землю, разбрызгивая жижу, носилки. Послышался сердитый голос:

— Таскаешь зазря с места на место. И какой черт послал нас сюда? В наказание, что ли? Другой ответил насмешливо:

— Робыть надо швыдко! А то бачу...

— Разговорчики отставить! — прервал не то в шутку, не то всерьез Алексей Костров, назначенный старшим команды.

Все приумолкли, но оттого, что голоса стихли, работалось не легче. Предстояло сгрести этот рыхлый снег в кучи, потом перетаскать на край поляны, а плац посыпать песком... Но уж слишком медленно продвигается дело — такая дьявольская непогодь. Сверху бьет в глаза снег, снизу — под ноги — тоже поддувает снег, мокрый и черный. Иногда кажется — ничего бы не пожалел, только бы избавиться от всего этого. И что за погода в этой Белоруссии! Весь день, с утра и до вечера, падает снег, будто совсем прохудилось небо, а набрякшие гнилой сыростью облака ползут так низко, что задевают крыши домов.

— Перекур, братцы! — объявляет наконец Костров.

Блаженная минута! Бойцы расселись на носилки, на щиты, которыми сгребали снег, а иные прямо на мокрые, рыже-грязные сугробы. И удивительно — такова, видно, закваска солдатская! — еще не остыли разгоряченные потные лица, тупо поламывают от работы спины, а уже пошли по рукам кисеты, вьется дымок цигарок, бойцы рассказывают всякие небылицы, подтрунивают друг над другом.

Сидят кучно, и только Степан Бусыгин стоит, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Удивительный человек! Если в походе или на ученьях выпадает минута роздыха, он никогда не присядет, не пожалуется на усталость. Вот и теперь: стоит как на часах. [39]

— Бусыгин, а Бусыгин? — окликает его кто-то.

— Чего?

— Присядь. В ногах правды нету.

— Ноги и кормят и поят, — отвечает он серьезно.

— Ну, а расскажи, как ты склепку делаешь! — пряча усмешку, спрашивает остряк. — Все-таки завидую тебе...

— Чего там завидовать, — вмешивается другой. — На турнике он преимуществом не пользуется. Даже, наоборот, одни неприятности терпит.

— Как же так? Выше высокого — и не берет?

— Пусть сам признается, ему виднее...

Бусыгин понимает, что его разыгрывают, но нисколько не обижается, а, напротив, гордится, что про него идет такая молва, и принимается рассказывать.

— Приходится терпеть бедствия, — говорит он простуженным басом. — Сами посудите. Если маленькому нужно согнуться в две погибели, то мне — в три, не меньше. Вот и попробуй закинуть носки к перекладине, когда делаешь склепку... Для меня это чистое мученье.

— В таком случае, тебя спасать надо, — сочувствует остряк.

— Попробуй! — крякает от удовольствия Бусыгин. — Вчера, когда я складывался в эти самые погибели, старшина для страховки возле турника целое отделение поставил.

— И удержали?

— Куда там, падать зачал — разбежались все!

— Дывлюсь, яка матка его уродила, — трясясь от смеха, говорит Микола Штанько. — Пойдем, братка, ко мне на Вкраину.

— А чего у тебя делать?

— Горилку будемо пить, — отвечает Штанько, — да поженимо тебя.

— Брось заманивать горилкой да бабами, — вмешался остряк. — Сам-то небось маху дал...

— Якого такого маху?

— Такого. Дернуло тебя жениться раньше сроку.

— Батька поторопил.

— Э-э, знаем. А теперь вот ты служишь, снег копаешь, дрожишь тут, как цуцик, а ее кто-нибудь за цицки щупает... [40]

— Женки, они разные бывают. Иную пока греешь — верность блюдет, а как отлучился — к другому под бочок лезет.

Алексей Костров чуть не выронил лопату, на которую опирался. Слова эти, как ножом, резанули его, и он беспокойно посмотрел на товарищей, которые покатывались со смеху. Если бы темнота позволила в эту минуту увидеть его лицо, нетрудно было бы прочесть на нем: «А? Вы о ком это? Про мою Наталку?..» — и Алексей, может, сразу бы, совсем не задумываясь, ответил: «Нет, нет, она совсем не такая, как вы думаете!» Но сейчас Костров сидел насупленный и молчаливый: «А писем-то нет!..»

Молодые люди по природе чувствительны: обогрей сердце, приласкай, и оно будет податливее воска, но едва потревожишь, как сделается тверже камня. Нечто подобное испытывал теперь и Алексей, который мысленно перенесся в родную Ивановку...

«Уже вечереет, — думал он. — Что сейчас делает Наталка? Пришла из медпункта и сидит дома... Ну, конечно. Сидит, наверное, пригорюнясь, у окна и думает... Но почему от нее писем давно нет? Может, занята по дому. Отписывал Игнат, что собираются избу перегородить, одну половину отдать ему с Натальей. Значит, ждут... Но все-таки могла бы урвать час для письма. А может, настроения нет?.. Не любит она без настроения писать. Чудная! Могла бы и сняться, карточку прислать... Ведь сколько времени не виделись. Эх, солдатская житуха!»

Алексей был так погружен в думы, что не услышал, как кто-то подошел к нему сзади и хриповатым голосом заметил:

— Так-так... Отдыхаем, значит? Не ударим в грязь лицом... Старшего ко мне!

Костров вскочил, устремив глаза на подошедшего, и сразу узнал заместителя командира дивизии полковника Гнездилова, которого не раз видел на строевых занятиях и в штурмовом городке. По привычке Алексей одернул шинель, поправил шапку-ушанку со свалявшимся искусственным мехом и зычно начал:

— Товарищ полковник! Докладывает сержант Костров. Вверенная мне группа выполняет... — и запнулся, видя, как полковник махнул рукой, давая понять, мол, и без того видно, чем занимается вверенная тебе группа...

Не дослушав рапорта, полковник зашагал по плацу, а сзади, в смятении, непривычно мелкими шажками семенил Алексей Костров. По натуре Костров был не робкого десятка, а теперь весь как-то обмяк, принужденно сдерживал дыхание, боясь кашлянуть. В дивизии знали полковника Гнездилова как человека крутого, и поэтому многие откровенно побаивались его, старались не попадаться на глаза. Полковник был роста низкого, но тучный и широкий в груди; его крупное лицо с резко выдающимся подбородком вроде бы сходило на нет на покатом лбу; голова у него была маленькая, лысеющая. Гнездилову шел шестой десяток, но, наверное, как и все военные, к тому же строевики, он был не по летам бодр, аккуратно подтянут и с легким проворством шагал сейчас по рыхлому глубокому снегу.

— Какое прохождение службы имеешь? — не оборачиваясь, строго спросил полковник.

— Помощник... Во взводе... У командира, — сбивчиво ответил Костров и хотел что-то добавить, но полковник перебил:

— Не о том спрашиваю. Сколько лет в армии?

— Третий пошел...

— А порядка ни черта не знаешь! — упрекнул Гнездилов. — Учишь-учишь вас, здоровье подрываешь, а толку никакого!

Он остановился и, указав рукою на снег, спросил:

— Когда будет расчищено? Когда, я спрашиваю?

— Погода, товарищ полковник... Устали все, мокрые, а он валит... — осторожно пожаловался Костров.

— Вы мне про погоду забудьте. Тяжело в ученье, легко в бою. Зарубите это у себя на носу, поняли?

— Есть!

— Что есть?

— Зарубить на носу! — повторил Костров.

— А то, ишь мне, сидят, развалились, — продолжал свое Гнездилов и снова ткнул пальцем: — Что это за бугор? Зачем оставлен? Спотыкаться... Мне чтобы языком вылизать. Плац должен быть гладким, как стол, чтоб глаз радовался, а нога сама просилась вперед!.. Если не сделаете до отбоя, работать всю ночь! [42]

— Есть, товарищ полковник, работать всю ночь! — повторил удрученный Костров.

Был уже вечер, и со стороны военного городка вспугнул залегшую было темноту, запрыгал по кустам, по чучелам для штыкового удара свет фар. Полоса этого света затем как бы выстелилась на плацу, щупая из края в край местность и пытаясь кого-то найти. Послышался сигнал. Но полковник Гнездилов, не обратив внимания, поглядел себе под ноги, на дорожку, и резко спросил:

— А это что за безобразие? Почему мало песку насыпали? Мне чтобы зернистого...

— Мужене-ек! — послышался женский голос из машины, и Гнездилов тотчас преобразился, сменив гнев на милость.

— Постарайтесь, солдатики-ребятушки! Чтоб всем нам... сообща... не ударить в грязь лицом, — весело бросил он на ходу, и скоро машина увезла его в город.

Облегченно вздохнув, Костров поспешил к бойцам; расчистка плаца по-прежнему шла полным ходом.

— Задал он тебе перцу? Небось поджилки трясутся, — сказал острый на язык боец.

Алексей хмуро промолчал. Мимо него провез тачку со снегом Бусыгин. Не остановился, только повернулся и сказал:

— Ты того... Алексей. Не тужи, за ночь весь этот хлам к едреной матери опрокинем!

Стояла черная, какая-то тягучая, сдавленная темнота. Работавший наравне со всеми Алексей Костров то и дело нащупывал ногами залитые водой ямки и выбоины. Его кирзовые сапоги, и без того тяжелые, глубоко увязали в глине, и приходилось выдирать их с натугой.

Городок сонно притих. Давно погас свет в узких и частых окнах казарм. Только в штабе, у подъездов да под главной аркой городка медленно и лениво покачивались на проводах лампочки, и свет их едва пробивал сырую темноту. Алексей вновь вспомнил о Наталке: «Спит теперь. В тепле да на мягкой постели», — и почувствовал, как разлука, обидная и раздражающая, вновь навалилась на него всей своей тяжестью.

Со стороны леса потянуло ветерком, и от сырой коры, от свежести зимнего ночного воздуха как будто [43] запахло весной. «А что, весна не за горами... А там, глядишь, и лето пролетит. Придет осень и. — домой!» — успокаивал себя Алексей и усердно ворочал лопатой, словно бы стремясь этим скорее приблизить желанный час встречи.

Привычный к земляным работам, он все же почувствовал, как заныла спина, выпрямился, постоял, вслушиваясь в тишину.

С конца плаца донеслись чьи-то шаги. «Опять Гнездилов», — екнуло сердце. Алексей поспешно взял лопату, начал копать. А шаги приближались, вот уже отчетливо слышны, еще ближе... за спиной...

И наконец голос:

— Э-э, вот так оказия!

Костров, в душе противясь новой встрече с полковником, все же быстро повернулся и хотел было доложить, что все равно управятся, но осекся, увидев перед собой совсем другого человека, в плащ-накидке.

— Чего это вы? Дня не хватило, так решили ночку урвать? — спросил тот и, видя, что бойцы не перестают молча трудиться, рассмеялся и отвернул капюшон: — Ну и орлы. Не признают своего командира...

Костров сконфузился: перед ним стоял Николай Григорьевич Шмелев.

— Ничего, ничего, не надо, — возразил комбриг, когда Костров начал было докладывать, и, протянув ему руку, спокойно спросил:

— Почему работаете после отбоя?

— Не управились. Снегу много, товарищ комбриг.

— Да, но вы чистите, а он падает. И если на всю ночь зарядит? Погода, она не хочет к нам приспосабливаться, Что же тогда?

— Солдату не привыкать. Осилим!

— Ишь какой шустрый! — рассмеялся Шмелев. — Кто это вас настроил так?

— Полковник Гнездилов.

— Н-да, — неопределенно протянул Шмелев. — Был он здесь? Только что? Куда же уехал?

— Не могу знать, — ответил привычной в таких случаях уставной фразой Костров.

Командир дивизии немного помедлил.

— Ну, вот что... — сказал наконец раздумчиво Шмелев. — Молодость она, как крылья у птицы, пока есть [44] не чувствуешь, а как откажут — жалеешь. Хватишься, да поздно... Быстро постройте людей и — спать. He-медленно! Нечего силы напрасно рвать, они еще пригодятся.

Комбриг опять натянул на голову капюшон и решительно зашагал в темноту. Он шел и думал: «Какой произвол, только самодуры могут так относиться к людям!»

Глава восьмая

Против обыкновения, утро для полковника Гнездилова не стало мудренее вечера. Чуть свет придя на плац, он, к удивлению своему, обнаружил, что задание его не выполнено, строевому смотру грозил явный срыв, хотя, судя по холодной зорьке и чистому небу, день обещал быть ясным, солнечным, с легким бодрящим морозцем. Только бы выводить людей да шагать под бравурные звуки духового оркестра, а тут на тебе; плац завален кучами снега, лежат вразброс носилки, лопаты, фанерные щиты, и какой-то ротозей даже позабыл рукавицы. Тяжелое чувство вызвало в нем этакое безобразие. Словно бы намереваясь одним махом сбросить снег, Гнездилов хотел было поднять носилки — не отодрать, примерзли! — и вернулся в штаб гневный.

До подъема еще не меньше часа. Николай Федотович Гнездилов вышагивал по кабинету, проминал половицы и мучительно думал об одном: «Ну и подстроили, сукины дети! Приедет Ломов, скажет, мол, показывай товар лицом, а мы, а я?.. Дескать, извиняюсь, товарищ генерал, заминка вышла. Снежок на плацу». Да он за такие вещи головы поснимает — и будет прав! Но при чем здесь я? Ведь распоряжение расчистить плац мною отдано. Кто посмел отменить? Я вам покажу!» — погрозил, глядя на дверь, Гнездилов.

Штаб размещался на нижнем этаже, под казармой, и когда прозвучал сигнал подъема, загремел, ходуном заходил потолок. Гнездилов с силой надавил на кнопку звонка. Вбежал запыхавшийся, с тревожным взглядом дежурный по штабу. Полковник приказал доставить ему виновника. Дежурный выскочил из кабинета и на бегу беспрестанно бубнил: «Командира третьей роты сто пятого полка капитана Семушкина... Доставить живого или мертвого. Командира третьей...»

Взбежав на второй этаж, дежурный гаркнул на всю казарму:

— Командира третьей!..

Откуда ни возьмись с трясущейся рукой к дежурному подскочил старшина роты и скомандовал:

— Смир-р-на!.. Никак нет, командир третьей роты... товарищ капитан... все еще находится в отлучке!

— Ох! — дежурный устало вытер рукой лоб, повернулся к двери, кубарем скатился по гудящей железной лестнице вниз. За капитаном он отправился на квартиру на дребезжащей полковой «эмке». «Вот разгильдяй! Поселился у черта на куличках — гони за ним!» — ворчал всю дорогу дежурный.

— Чего он вызывает? Случилось что? — уже в машине спрашивал дежурного капитан Семушкин.

— Приказано доставить вас живого или мертвого... — таинственно отвечал дежурный. — Пуговицу вон застегните, а то совсем крышка! И мне за вас влетит...

Шофер не удержал руля, машина вильнула в глубокий снег и застряла. Проклиная все на свете, они выскочили из машины и начали быстро откапывать засевшую «эмку»...

А тем временем Гнездилов нервно ходил по кабинету в ожидании капитана.

Он был человеком строгих правил, необычайно пунктуальным. Это стало не только привычкой, а второй натурой полковника и составило ему блестящую карьеру в армии. Позже, уже в преклонном возрасте, Гнездилов уверовал в то, что власть ему затем и дана, чтобы держать подчиненных в страхе, и благодаря этому стал знаменитым на весь округ строевым командиром.

Но если начальство военного округа без меры его хватило, то от этого вовсе не легче было людям дивизии: все шишки сыпались на их головы. Редко кто, проходя мимо, не был им остановлен, даже командиры, которые гордились своим молодцеватым видом, безукоризненной выправкой, все равно не избегали его внушений, упреков, а то и взысканий.

Особенно привередлив и до жестокости строг был Гнездилов к тем, кто нетвердо знал устав. Такие, по мнению Гнездилова, попирали букву и дух воинского порядка. [46] Встречаясь где-либо с младшим по званию, он окидывал его острым, мгновенно скользящим взглядом и приглушенно-напевным голосом спрашивал: «Ну-ну, который год служишь?.. Вон как! Седьмой, значит. А ответь мне: параграф третий, статья седьмая Устава внутренней службы о чем гласит?» Тот, потупив взор, сосредоточенно думал, потом что-то медленно говорил в свое оправдание. «Может, на что жалуетесь? С головой как?..» — не отступал Гнездилов. «Никак нет, товарищ полковник, голова при полной ясности!» — «Значит, сам виноват, — принимался отчитывать Гнездилов и всплескивал руками: — Седьмой год на командной должности, а? И устава не знать? Мозгами не хотите шевелить. Да, да, мозгами... Все вы такие грамотеи!» — Гнездилов недовольно крякал и, прежде чем отпустить виновника, припугивал: «Попадешься второй раз на глаза — милости не жди».

Бывали случаи и похлеще... Николай Федотович решил лично проверить, умеют ли подчиненные ему командиры ходить на парадах. И хотя дивизия далеко отстояла от крупных городов, где по празднествам устраиваются воинские маршировки, он все же хотел знать, все ли умеют держать ногу при парадном шаге так, чтобы эта самая нога поднималась вровень с подбородком. Командиры были построены на плацу. Гнездилов взошел на деревянный помост и приложил руку к козырьку, как бы приветствуя войска. Перед ним проходили командиры. Они печатали шаг, казалось, земля гудела под ногами. И надо же было случиться беде: командир роты Семушкин, поравнявшись с полковником, повернулся к нему лицом, пожирая глазами, как тому учил сам Гнездилов. Но полковник насупился и поманил к себе Семушкина.

— Где службу проходил, молодец? — громко, так, чтобы слышал Строй, спросил полковник.

— Имею честь доложить, пожизненно в пехоте! — видимо, не совсем поняв намек полковника, отрубил Семушкин.

— А до армии? При коне, наездником? «Уж не собирается ли полковник сплавить в кавалерию?» — подумал Семушкин, а вслух повторил:

— Никак нет, пожизненно...

— Довольно! — взмахом белой перчатки остановил [47] его Гнездилов. — Раз не научены — будем тренировать. Ша-а-гом... арш!

Не однажды Семушкин проходил вдоль строя, запарился, а голос полковника все подстегивал:

— Отставить! Повторить!

С потешным недоумением переглядывались товарищи, шепотом справлялись друг у друга: «Что это с ним? Совсем загоняет!»

Позже, когда кончились занятия, Гнездилов собрал всех в круг, сам вышел на середину и сказал кратко:

— Следите, товарищи командиры, за искривлением ног. Тренируйте их, как бы сказать, на вытяжку. А то видите вон у Семушкина... Ноги дугой, и одна вибрация... Не годится это для строя!

На этот раз Семушкина ожидала большая неприятность, если бы не задержалась машина. Полковник Гнездилов долго ждал, не утерпел и снова отправился на плац. К его радости, бойцы работали споро, и, хотя команда была та же, полковник воздержался от разноса. «Начни ругать, так руки опустят. Смотр мне сорвут», — благоразумно решил он и удалился с плаца.

...Строевой смотр начался в назначенное время — в одиннадцать часов утра. На импровизированную трибуну, наскоро сбитую из досок, поднялись инспектор штаба Западного округа генерал-майор Ломов, представитель генштаба полковник Демин и полковой комиссар Гребенников.

Справа, в десяти метрах от трибуны, расположился дивизионный духовой оркестр. В его составе было семь трубачей и один барабанщик. Дирижировал худой седенький старшина в куцей шинели и глянцевитых крагах.

Командир дивизии Шмелев, одетый в кожанку с барашковым воротником, в смушковой папахе, красиво заломленной назад, не спеша поднялся по скрипучим ступенькам, вскинул руку:

— Товарищ генерал! По вашему приказанию дивизия для строевого смотра построена!

— Все готово? — глянул из-под роговых очков генерал.

— Так точно! Прикажете начинать?

— Начинайте.

Комбриг Шмелев махнул рукой. Оглушительно звякнули [48] медные тарелки, ударил барабан, оркестр заиграл марш. По рядам и колоннам из края в край прокатилась команда:

— К торжественному маршу! По-ротно! Первый батальон прямо!.. Остальные напр-р-р-раво! Ша-гом... арш!

Под сотнями ног загудел плац, лес штыков качнулся и двинулся вперед. Держа строгое равнение направо, полки дивизии — рота за ротой, батальон за батальоном с криком «ура!» проходили мимо трибуны, над которой развевалось красное полотнище с надписью: «Выше уровень строевой подготовки!»

Когда проходили первый и второй батальоны, генерал Ломов довольно улыбался. От нахлынувшего восторга он даже покачивался на носках в такт музыке, словно сам шел в строю. Но вдруг лицо его помрачнело, в серых выцветших глазах мелькнул гнев.

— Черт знает что такое! Вы посмотрите, посмотрите на этот строй! На что похоже? Как это назвать?

Шмелев присмотрелся, куда указывал пальцем генерал, и увидел знакомую картину. У одного бойца размоталась обмотка, на нее то и дело наступал идущий сзади, и бедняга, сгорая от стыда, шагал, как спутанная лошадь. Радуясь за бойца, который даже в этом трудном положении не нарушил строя, не подвел товарищей, Шмелев улыбнулся. Это заметил генерал.

— Чему вы радуетесь? Плакать надо! — язвительно процедил он сквозь зубы.

— Да, — вздохнул Шмелев. — Вы правы, товарищ генерал. Грустно смотреть на солдата в обмотках. Сапоги бы пора...

— Сапоги? Лапти им, а не сапоги. В сапогах уметь надо ходить. А это что за шаг, что за хождение? Ног ни черта не слышно. А оркестр? Вы послушайте, что играет этот оркестр? Вместо военного марша, краковяк какой-то. Дирижера ко мне! Ди-ри-же-ра! — трубным голосом закричал генерал.

Дирижер наметом кинулся к трибуне, запыхавшись, взбежал по ступенькам, поднес трясущуюся руку к ушанке.

— Т-т-то-варищ ге-г-е-не-рал! Д-д-ди-рижёр д-д-ди-визии... я-я-вил~ся!

— Вы что играете? Потешить нас захотели? [49]

— М-м-арш. «Г-г-ге-рой», т-то-варищ ге-ге-нерал.

— Какой, к дьяволу, герой, когда это краковяк, смешанный с панихидой! Марш мне играть! Марш! Настоящий — суворовский, военный. Чтоб за душу брало, Чтоб ноги сами шли. Понятно?

— Т-т-так т-т-точно! П-п-п...

— Ступай на место! — махнул рукой генерал. — Рас-пыкался тут... Играть надо, а не пыкать.

Побледневший, перепуганный до смерти седенький старшина скатился с трибуны и, спотыкаясь, побежал к оркестру.

— Постройте мне полки буквой «П», — приказал генерал и, слегка улыбаясь, взглянул на командира дивизии. — Я покажу вам, как ходить надо. Я научу вас строевому шагу.

Через несколько минут личный состав стрелковых полков был выстроен на плацу буквой «П».

Звеня серебряными, тоненькими, как женская заколка, шпорами, генерал Ломов вышел на середину строя, сухо кашлянул в кожаную перчатку.

— Гм... Да-с! Плохо! Очень плохо ходите, товарищи! — начал он, то и дело повторяя слова, желая, чтобы их непременно запомнили бойцы. — Порадовать высшее командование вам нечем. Равнение у вас еще туда-сюда — сносно... Выправка тоже сравнительно ничего... Но что касается ноги, то ее нет. Да, нет. Вместо того чтобы поднимать ее выше носа, печатать шаг, вы с трудом отдираете ногу на десять, максимум на пятнадцать сантиметров. А почему так происходит? Да потому, что вы явно недооцениваете строевой шаг. Да, недооцениваете. А недооценивать его нельзя. Будущая война с нашим вероятным противником без строевого шага немыслима. Да, немыслима. Нам придется не только вести сражение, но и шагать победным маршем.

В этот момент полковник Гнездилов стоял в кругу штабных командиров. В душе он радовался, что мысли генерала совпадают с его мыслями, и он не удержался, чтобы не высказать слова восторга вслух. И генерал услышал это, оглянулся, слегка наклонив голову:

— Вы что-то имеете сказать по ходу смотра?

— Нет-нет, товарищ генерал! — отчеканил Гнездилов. — Ваша речь очень правильная. Будущая война без строевого шага немыслима! [50]

Генерал кивнул полковнику и снова обернулся к строю, посуровел:

— А вот они этого не понимают. Поэтому меры нужны самые быстрые и крутые. На строевой шаг надо подналечь, товарищи. Его надо отрабатывать, не жалея ни пота, ни сил. Это сейчас самое главное!

Заложив руки за спину, генерал прошелся по плацу, остановился и сказал:

— А сейчас, товарищи, я вам покажу, как надо ходить бойцу Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Покажу, какой должна быть его железная поступь.

Сказав эти слова, генерал Ломов, подобно петуху, готовому кинуться в драку, расправил плечи, выпятил грудь, подоткнул под ремень полы шинели, кивнул оркестру и, подкинув ногу до подбородка, ударил каблуком по насту. Под звуки суворовского марша «Солдатушки — бравы ребятушки» Ломов сделал еще один взмах ногой, тотчас грациозно выбросил другую, но поскользнулся и упал. Строй ахнул и замер в оцепенении.

К распластавшемуся генералу первым кинулся полковник Гнездилов. Но опоздал. Ломов успел сам подняться. Стряхивая снег с шинели, он зло бормотал:

— Бездельники! Идиоты! Нет бы песком посыпать! Боитесь — руки отсохнут. Чтоб вам!..

— Прошу прощенья, товарищ генерал, — вкрадчивым голосом произнес Гнездилов. — Разберусь, накажу. По всей строгости! Разрешите шинельку... Почищу... Шпора согнулась. Но ничего... Мы ее сейчас... Вот так... Вот и порядок.

Но порядка уже не было. Бравурное настроение генерала померкло. Он поправил на носу очки и, не глядя на окружающих, прихрамывая на правую ногу, заковылял по направлению к штабу.

Глава девятая

Поутру капитана Семушкина опять вызвали в штаб. «Как будто на мне свет клином сошелся», — в сердцах подумал он, шагая по хрустящей, как раздавленное стекло, наледи. С ночи поджимавший мороз еще держался, но уже по дыханию влажного прибалтийского ветра, по [51] тому, как румянилось взошедшее солнце и под его лучами обмяк, побурел снег, угадывалось, что через час-другой, по крайней мере к обеду, набухнут и поля и дороги. Денек обещал быть веселым, но это не поднимало у Семушкина настроения. Вчера поговаривали, что выедут на учения, а каких трудов стоит при такой слякоти колесить по полям, копать землю! Уж лучше бы перенесли выезд на более удобное время, когда наладятся дороги. «Ну и погода здешняя, — с недовольством думал он. — Декабрь, а на дворе чертовщина творится — и зимы нет, и на весну не похоже».

В штабе, в кабинете комдива, капитан увидел только старших командиров и, как ни напрягался, не мог одолеть смущения — доложил сбивчиво. Пожилой, с сединками на висках и шрамом под ухом, чего раньше, на смотру, капитан не заметил, генерал Ломов косо поглядел на него и, ни слова не говоря, отошел к окну. Постоял немного, обернулся, сказал с едва заметным пренебрежением в голосе:

— Если вчера на смотру осрамились, то... — генерал взглянул на командира дивизии, — надеюсь, товарищ Шмелев, покажете нам искусство тактики. Не правда ли? — И он подмигнул представителю генштаба, как бы подогревая этим уязвленное самолюбие командира дивизии.

Шмелев будто не заметил скрытой насмешки. Без всякого намерения ответить генералу колкостью, он заметил:

— Ходить на плацу парадным шагом — нет худшего обмана. А вот в деле...

Генерал свел кустистые брови.

— Ох, уж эти мне новаторы! Вечно свое упрямство показывают... То им планы не нравятся, то вот строевую подготовку заваливают. Словно только одни они и пекутся о боевой готовности армии. Но разве нам, вот уважаемому товарищу из генштаба, наконец самому наркому не ясно, куда направлять усилия? — угрюмо спросил Ломов, шагая по кабинету.

Этих неожиданно резких и откровенных слов капитан Семушкин испугался. «Лучше мне удалиться, не слышать их спора», — подумал он, пятясь к двери.

Заметив на лице командира роты смущение, Шмелев сказал, понизив [52] голос:

— Если вы хотите знать мое мнение, товарищ генерал, то мы можем вернуться к этому позже... А пока позвольте дать распоряжение капитану? Он ждет.

В другом бы случае генерал Ломов не потерпел, чтобы младший по чину прерывал его мысли, но теперь, в присутствии представителя генштаба, он понимал, что резкость неуместна.

— Так начинайте, товарищ Шмелев. Я вас не задерживаю, — произнес он слегка повеселевшим голосом. — Мы вмешиваться не будем. Нам важно проверить тактическую выучку бойцов и начальствующего состава. Вот и действуйте по своему усмотрению!

Комбриг Шмелев сел в кресло, достал из планшета карту.

— Давайте, капитан, займемся нашим делом, — предложил Шмелев.

Капитан Семушкин почти на цыпочках приблизился к столу, склонился в покорно-выжидательной позе.

С минуту Шмелев сидел раздумывая и наконец сказал:

— Вы назначаетесь командиром передового отряда. Пойдете ночью.

— Ночью? — спросил Семушкин мягким, удивленным голосом.

— Да. Разве для вас это ново? — в свою очередь искренне удивился Шмелев.

— Нет, товарищ комбриг. Я хотел только сказать, что ночью вроде бы легче.

— Почему?

— Мороз подожмет. Не будем вязнуть. Шмелев усмехнулся.

— Но учтите, — заметил он, — пойдете без света фар.

— Не беда — с подфарниками.

— И этого, дорогой мой, не разрешу, — запросто сказал Шмелев. — Надо уметь двигаться в полной темноте. Только в этом случае вы достигнете внезапности. А в замысле учения как раз и заложен элемент внезапности нападения. — И он привлек внимание капитана к разложенной на столе карте.

Слушая, Семушкин стремился яснее понять обстановку. Комбриг сообщил, что «синие» занимают позиции на противоположном конце лесного массива. Это — рубеж предполья, хотя и достаточно укрепленный... [53]

— Как видите, удобного подхода нет, — сказал Шмелев. — Есть один путь, правда, трудный, но зато и самый верный: совершить марш через лес и появиться там, где «синие» не ожидают... Справитесь? — Шмелев поглядел на капитана пытливо.

Семушкин оглянулся, словно бы над ним посмеивались. Но тотчас внутренне приободрил себя: «Туго придется, а докажу свое!» Ему выпал, пожалуй, самый удобный момент дать понять и генералу, и Гнездилову, и всем, что он не тот, кем можно помыкать на каждом шагу и срамить перед офицерами полка. «Я докажу свое», — вновь подумал Семушкин и твердо сказал:

— Справлюсь, товарищ комбриг.

Семушкин вышел из штаба и долго стоял, осматриваясь по сторонам. С деревьев, как по весне, срывались и звонко цокали капли, повсюду лежал ноздревато-рыхлый, словно исклеванный снег. «К вечеру морозец подсушит», — успокоил себя Семушкин и поспешил в казарму.

Приказ мог поступить с часу на час. И капитан Семушкин радел обо всем: заставил бойцов подготовить карабины, подогнать походное снаряжение. Потом вызвал начальника мастерских и приказал затушевать черной краской стекла фар у бронемашин, а на подфарники поделать щитки с узкими прорезями.

Допоздна Семушкин сидел над картой, учился, учил командиров, как лучше отыскать в темноте едва приметные ориентиры, запомнить развилки дорог, повороты, мосты, болота, низины... Но как ни вглядывался — карта оставалась картой, и многое, что на ней было обозначено, вызывало у самого Семушкина сомнение. Обычно в канун марша назначали специальную команду, которая загодя выезжала по маршруту, и потом можно было двигаться хоть с завязанными глазами. Так было заведено. Теперь это не разрешалось.

— Задачка! — вздыхал Семушкин, почесывая затылок. — Но мы, ребята, должны доказать! И чтоб ни сучка, ни задоринки!

Ночью обстановка изменилась. Комбриг Шмелев, желая до конца испытать Семушкина, дал ему новый, более сложный маршрут.

— Как же так? А мы думали... — заикнулся было капитан, но комбриг не дал ему [54] досказать:

— Пойдешь новым маршрутом. Главное — действуй внезапно! Верю — сумеешь сделать.

И вот теперь, сидя в головной машине, капитан Семушкин вел отряд. Пока двигались по дороге, у него не возникало и мысли, что собьются с пути. «Вон и луна поднялась», — приоткрыв дверцу, обрадовался Семушкин.

Он сидел в тесной бронемашине и, подсвечивая карту, обдумывал, как лучше вывести отряд в район боя. В уме перебирал всякие варианты, одно решение заманчивее другого. Но этот новый, незнакомый маршрут... Да и силы «противника» не были достаточно изучены. Семушкин знал, что «синие» располагаются в предполье, что наиболее вероятные места подхода к своей обороне держат под огнем. «А ждут ли они со стороны болота? — подумал Семушкин, вглядываясь в карту. — Не ударить ли из-за болота?»

Капитан решил остановиться на этом варианте. Теперь все зависело от марша. Нужно было ускорить движение, в противном случае рассвет застанет в дороге — и пропала внезапность. Он взглянул на часы: время уже перевалило за полночь. Потом приоткрыл верхний люк, высунулся и удивился, не найдя на небе луны; она ушла за горизонт, темнота стала почти непроницаемой. Лишь обочины дороги покрывал серыми клочьями снег. Машины двигались без света, только сзади из подфарников едва пробивались узкие полоски.

«Только бы доехать, не сбиться с пути», — беспокоился Семушкин, зная, что позади едут, следят за каждым его шагом и комбриг Шмелев, и этот строгий генерал из округа.

Он передал по колонне, чтобы наблюдатели, сидящие на машинах, были внимательнее. Все чаще стал запрашивать по радио начальника головного дозора сержанта Кострова. Да и сам то и дело высовывался по пояс из люка и на встречном ветру напряженно, до рези в глазах вглядывался в местность. Трудно угадывал в темноте отдельные строенья, повороты и залезал в машину, чтобы сличить увиденное с картой. Вот его взгляд остановился на том месте, где обозначалась развилка дорог... А почему же не сообщил о ней дозор? Может быть, она уже позади? [55]

И, едва усомнившись, Семушкин приник к микрофону рации, запросил у старшего дозора маршрут.

— Скоро будет поворот, — передал Костров. — Подъезжаем к развилке.

— Какая там развилка! — сердился Семушкин. — Вы уже проехали ее. Протрите глаза!

Свернув с дороги, капитан повел колонну краем опушки. Углубились в лес, двигались вдоль поруби. В лесу стало темнее, к тому же сбоку узкой просеки, как нарочно, тянулся глубокий, наполненный водой, канал. Малейшая неосторожность — и можно оказаться под откосом.

Семушкин поглядел на водителя. Тот, уткнувшись в броневой щиток, силился перед самым носом машины разглядеть путь.

— Как видите?

— Неважно, — с придыханием ответил водитель. — Темнота давит.

Дальше ехали медленно, как бы вырывая у дороги каждый метр. Лес кончился. Отряд оказался в небольшой пойме. Там и тут торчали кудлатые кочки и старые пни. Начиналось болото. Семушкин остановил колонну и подозвал Кострова, дозор которого теперь примкнул к ядру отряда.

— Надо поискать обходные пути... А впрочем; пойдемте вместе. Нам приказано действовать по собственной инициативе.

Прошло полчаса, пока они ползали по кочкам да ольховым кустарникам. Случайно напали на санный след, тянувшийся к копенке сена. По следу углубились в самое болото, покрытое тускло блестевшим в темноте льдом. Лед оказался совсем непрочным, крошился под ногами, но воды почти не было, должно быть, вымерзла.

Чем дальше шли, тем все чаще попадались вязкие участки.

— Трудно, а придется лезть, — возвращаясь назад, угрюмо сказал капитан.

Костров не проронил ни слова.

Очутившись возле машины, капитан Семушкин увидел на обочине мигающий фонарик и крикнул:

— Свет убрать! Какой леший там балуется? Семушкин ругнулся и в ту же минуту увидел генерала, шедшего в сопровождении командиров. [56]

— Здорово ты нас окрестил! — рассмеялся Шмелев.

— Простите, не заметил... — извинился Семушкин, а про себя подумал: «Тут во тьме болото месишь, а они с фонариком... А потом возьмут на заметку и тебя же обвинят».

— Ну что, в тупик зашли? — спросил генерал.

— Так точно, товарищ генерал. Болото...

— И что же вы решили?

— Будем преодолевать...

Семушкин сказал это с такой убежденностью, что генерал сразу оживился. Он спросил, каким способом капитан намерен провести колонну через топи.

— Способ обычный, товарищ генерал, — без тени иронии ответил Семушкин. — Засучим рукава, возьмем в руки лопаты, топоры, нарубим хворосту... Разрешите начинать?

— А это у своего комбрига спросите, — кивнул генерал и отошел в сторону.

Шмелев увидел напряженный взгляд Семушкина, потом посмотрел на Кострова — глаза их выражали нерешительность. «Когда человека хотят научить плавать, его обычно окунают с головой», — подумал комбриг и приказал двигаться через болото.

Ничего не видя в темноте и поеживаясь от холода, генерал Ломов зашагал к штабной машине. Шмелев хотел было позвать и представителя генштаба, но тот сказал, что пойдет вместе с бойцами.

Шмелев тоже забрался в штабную машину, и теперь ему ничего не оставалось, как руководить переправой с помощью рации. Вскоре Семушкин доложил, что завалилось в яму одно орудие, потом увязли два грузовика.

— Надо же! Такое невезение, — словно ища сочувствия у генерала, проговорил Шмелев.

Но Ломов не внял его словам. Тогда Шмелев достал портсигар и предложил ему папироску.

— Не курю, — сухо ответил Ломов.

При свете не сразу загашенной спички Шмелев увидел его хмурое лицо, сдвинутые брови. «Злится», — подумал Шмелев. Состояние генерала передалось и ему.

Капитана преследовала одна беда за другой: почти все колесные машины увязли, пушки пришлось тянуть на руках... [57]

— Не медлите, — поторапливал Шмелев. — Уже наступает рассвет!..

— Разрешите атаковать без орудий сопровождения? — запросил упавшим голосом Семушкин.

— Атакуйте! — приказал комбриг.

После недолгой паузы, когда Шмелев снял меховой шлем с наушниками и вытер вспотевшую шею, генерал спросил:

— Как, и вы разрешили атаковать без артиллерии?

— Да, разрешил.

— В каком это уставе записано?

— Но, товарищ генерал...

— Бросьте, комбриг, мудрить! Это вы так понимаете искусство тактики? Новшество свое вводите? — в упор взглянул на него Ломов.

Шмелев не возразил, хотя в душе оставался при своем мнении. Он старался понять Ломова. «Откуда это у него берется? Всех поучать, поносить. Власть иных портит, сядет такой в кресло и думает, что только он один умный».

Шмелев готовился к неприятному объяснению с генералом.

Глава десятая

Ветер переменился, потянул с севера и, сбивая снежную порошу, пластал ее низко по земле. Чтобы добраться до зимнего лагеря, разбитого в лесу, пришлось делать огромный крюк, и пока Ломов и Шмелев пробирались через ольховые заросли, тряслись по кочкам и пням старой поруби, застревали и выталкивали машину из сугробов, — учения кончились.

Отвалившись на переднее сиденье, Ломов всю дорогу молчал, даже ни разу не обернулся. «Злится. Только заикнись против — будет рвать и метать», — подумал Шмелев и неуступчиво молчал. В свою очередь и Ломов думал о нем недобро. То, что предстало его глазам на плацу и вот здесь, на учениях, выводило генерала из себя.

«Рога ему нужно обломать. Пусть не вольничает», — порешил Ломов, находя, что лучше сделать это в официальной обстановке. [58] У въезда в лагерь, на обледенелом, продуваемом ветрами большаке стоял в ожидании, как на посту, полковник Гнездилов. И когда увидел выползшую на дорогу легковую машину, побежал навстречу, поддерживая рукою шашку.

— Я, простите... тревож-жился, — глотая морозный воздух, едва выговорил Гнездилов. — Посыльного за вами... снаряж-жал... — и, указав на палатки, натянутые под старыми елями, добавил: — Прошу, товарищ генерал, греться. Не обессудьте, если чего не так... Не управились.

Комбригу Шмелеву претила эта заискивающая манера вести себя в присутствии старших. В душе он порывался сделать Гнездилову внушение, но уклонился, только сдержанно спросил:

— Расчеты все прибыли?

— Одна батарея еще не выбралась из болота, — ответил тот и опять обратился к Ломову, желая скорее зазвать его в палатку. — Ветрено, Павел Сидорыч, не мудрено и простудиться. Да и обуты вы легко, — увидев на генерале хромовые сапожки, посочувствовал Гнездилов.

Шмелев с ними не пошел.

«Вся забота о шатре. Какое угодничество!» — с досадой поморщился Николай Григорьевич и зашагал в сторону болота, чтобы помочь вытянуть застрявшие орудия. Скоро его одинокая фигура с бьющимися на ветру полами шинели скрылась между елей, растопыривших понизу тяжелые, покрытые снегом ветки.

Тем часом Павел Сидорович Ломов уже сидел за чашкой чаю, и опять — в который уж раз! — внушал Гнездилову, чтобы он самым серьезным образом занялся строевой подготовкой.

— У вас что, Шмелев... только доложите не взирая на должностное лицо... любит своевольничать?

Гнездилов привстал, развел руками:

— Как вам сказать? Какой-то он... Одним словом, гнет не в ту сторону...

— Ломать надо! — генерал стукнул кулаком так, что подпрыгнула на блюдце и звякнула опорожненная чашка.

— И чем скорее, тем лучше, — подзуживал Гнездилов и, озираясь на. полотняную дверь, боясь, что кто-то [59] может подслушать, заговорил шепотом: — Вы еще не знаете его. Не такие штучки отмачивает. Послушаешь — уши вянут.

— Ну-ну? — вскинул брови Павел Сидорович.

— Однажды вывел я командный состав на плац, — вкрадчивым тоном продолжал Гнездилов. — Хотел показать, как обучать новобранцев штыковому бою. А чтобы занятие построить нагляднее, решил придать тактический фон... Высотку мы за городком штурмовали... Ну и уколы наносили по чучелам. И вот заявился Шмелев. Подходит ко мне и хоть, правда, негромко, но на полном серьезе спрашивает: «Ты что, Николай Федотыч, думаешь врагов штыком колоть?» — «Если приведется — буду колоть», — отвечаю. «Жди-ка, подставят они тебе грудь!» — «То есть, а почему же не подставят?» — «В будущей войне твои штыки сгодятся разве только для откупоривания рыбных консервов!» — вот как он мне ответил. Верите, у меня даже в глазах помутнело от этих слов.

— Давно это было? — спросил, вставая, Ломов.

— Да сразу после осенних маневров.

Генерал постучал по столу ногтями. Лицо его потускнело, серые, навыкате глаза не мигали. Потом он обратился к сидевшему все время молча в углу старшему лейтенанту:

— Слышали? Возьмите, товарищ Варьяш, на заметку.

И к Гнездилову:

— А вы по всей форме, письменно нам донесите. От него же антисоветским душком попахивает. За такие высказывания...

Ломов смолк на полуслове, заслышав чей-то простуженный голос у входа.

В палатку, пахнув клубами тугого, холодного воздуха, вошли представитель генштаба полковник Демин, полковой комиссар Гребенников и комбриг Шмелев. Лица у всех были красные с мороза. Раздевшись, Гребенников хотел повесить свою и представителя генштаба шинели, но гибкий березовый столбик не выдержал тяжести, согнулся, и шинели, среди которых была и генеральская, упали на землю. Гребенников водворил генеральскую шинель на выпрямившийся столбик, а остальные положил на сбитую из жердей кровать. Шмелев, однако, не спешил раздеваться, присел на пенек, облокотился на колени и долго о чем-то думал. [50] С его оттаявших бровей стекали по лицу, по впалым щекам капли.

— Бросьте переживать, Николай Григорьевич, — подойдя к нему, сказал Гребенников.

— Что, собственно, произошло? — поинтересовался Ломов.

— Да одному бойцу, Бусыгину, ногу придавило, — пояснил Гребенников.

Ломов скосил взгляд на представителя генштаба, словно бы говорил: «Вот, видите, до какой жизни можно дожить! А все затея Шмелева — понесло его в это чертово болото!»

— Хорош солдат. Редкостной силы! — к неудовольствию генерала, заговорил представитель генштаба. — Вы понимаете, трое бойцов хотели вытянуть пушку. Не взяли. Тогда этот Бусыгин взялся за лафет, развернул пушку в самой трясине и сообща с парнями выволок ее из болота. А ногу ему прихватило, когда уже ехали... ездовой виноват.

— Меня заботит не это, — сказал Ломов. — Техника была загнана в болото, люди. Темп наступления потерян. И, что удивительно, такой, с позволения сказать, бой входит в замысел Шмелева.

Комбриг выпрямился, будто ужаленный, но, вовсе не выражая раскаяния, ответил:

— Да, я загнал. Преднамеренно загнал! — с ударением в голосе добавил он. — И сделал это ради того, чтобы знали, на своем горбу изведали все, с чем доведется столкнуться в ратном деле. А ходить, скажу вам, по брусчатке, усыпанной розовыми лепестками, — этому можно и не учить.

Ломов впился в него глазами:

— Дай вам волю, так вы отмените и парады...

— Они, вероятно, нужны, — ответил Шмелев. — Но я бы предпочел учить бойцов ходить не по розовым лепесткам, а по острым шипам, вот по этим топям. Это гораздо полезнее.

— На парадах демонстрируется наша мощь, сила, — заметил Ломов.

— Согласен, — кивнул Шмелев и, покусывая губы, добавил: — Но я стоял и буду стоять против парадного обучения.

— Никто вас к этому и не призывает, — ответил [61] Ломов. — Но уставы писаны для всех, и надо их выполнять как подобает.

— В чем же мое отклонение от уставов? — спросил Шмелев.

Генерал поднялся. В штабной палатке было сравнительно тесно, но все равно Ломов, заложив по привычке руки назад и пошевеливая пальцами, начал ходить взад-вперед, вминая еловые ветки в сырой песок.

— Вы недооцениваете опыт штурма линии Маннергейма. Да, недооцениваете, — по обыкновению склонный к повторам, рассуждал генерал. — Наконец, не учитываете последних маневров. Как было осенью, когда нарком приезжал, — забыли? После боя в полосе предполья... когда дивизии был дан приказ на атаку... Ровно в шестнадцать ноль-ноль, после пристрелки, артиллерия открыла сосредоточенный огонь боевыми снарядами по укреплениям.

— То иные масштабы, — попытался возразить Шмелев.

— Из ручейков собираются реки, — перебил Ломов. — В замысле каждого учения, пусть оно и малого масштаба, должно быть заложено рациональное зерно... Во время осенних маневров снаряды ложились на линии укреплений, скоро весь рубеж обороны покрылся сплошным облаком разрывов... Огневой вал представлял внушительное зрелище... И когда пехота двинулась в атаку, опять артиллерия дала еще более мощный шквал огня. Стрелки местами вплотную прижимались к разрывам своих снарядов, шли за ними... Как сейчас вижу, один боец даже схватил горячий осколок. Потом удостоился вызова к самому наркому. Маршал Тимошенко спросил у него: «Не боялись ли вы снарядов, которые летели над вами?» И знаете, как замечательно ответил этот боец? «Мы, — говорит, — не боялись белофинских снарядов, а своих тем более. Чего же их бояться, ведь они работали на нас». Вот как было на маневрах. А у вас? — генерал повернулся к Шмелеву. — Затащили артиллерию в болото, завязли пушки. Да какая же это, с позволения сказать, атака без артиллерийского сопровождения?

— Все зависит от конкретной обстановки, — попытался возражать Шмелев. — Вышло так, что удобнее было атаковать без шума. На внезапность рассчитывали. Это и сделали мои бойцы.

— Не упрощайте, — прервал Ломов. — Опыт современных войн не этому учит.

— Опыт опыту рознь, — раздумчиво заметил Шмелев. — Например, нас упорно призывают готовить пеших посыльных. Выдают это за одно из важных требований времени!

Гребенников усмехнулся. В недоумении пожал плечами и представитель генштаба полковник Демин, Но генерал не заметил, как они иронически переглянулись.

— Видите, куда камень брошен, — сказал он, подойдя к представителю генштаба. — За такое, мягко выражаясь, настроеньице по головке не погладят. И зарубите себе на носу, комбриг! — Он погрозил в воздухе пальцем. — Будем готовить пеших посыльных. Да, будем! Того требует нарком.

— Разве? — с искренним удивлением спросил Демин. — Что-то я не помню, когда это им было сказано.

— На маневрах, в речах зафиксировано, — пояснил Ломов. — И мы будем выполнять это как солдаты. А кому не нравится — пусть пеняют на себя... А то ишь — взялся критиковать самого наркома... Эка куда хватил!

— Не к добру эта перебранка, — вмешался полковой комиссар Гребенников. — Товарищ Шмелев мог погорячиться. Вот поедет в отпуск, отдохнет, многое передумает, и все пойдет своим ладом. Верно, Николай Григорьевич?

Но, как видно, комбрига, хоть и спорил он со старшим в чине, трудно было разубедить. Шмелев не сразу распалялся. Терпеливый, выдержанный по натуре, он мог до поры до времени молчать, а уж если затронули его: — спуску не давал. Шмелев и сейчас был в таком состоянии, когда ни уговоры товарища, ни резкость, даже угрозы того, с кем спорил, не в силах были унять его бушующего темперамента.

— Не пугайте! — встав, отрубил Шмелев. — Речь идет не о критике наркома. Никто на его авторитет не замахивается. Но все-таки... положа руку на сердце... стыдно нам, новаторам по природе, жить по старинке. Пешие посыльные!.. Да разве о них нам заботиться, [63] когда моторы вытесняют пешую армию! Броня, мотор, скорость, а не ваш штык и гусиный шаг решат судьбы будущей войны.

Шмелев помедлил, расстегнул шинель.

— А что касается финской кампании, то... — комбриг опять помолчал, нервно шевеля черными бровями. — Она и посейчас вот где сидит! — Он похлопал себя по шее. — У многих незаживающие рубцы оставила, многие вернулись калеками. Но мы-то живы, а те... тысячи честных людей... лежат там, в снегах... И никогда не вернутся... Что и говорить, стоила нам эта война дорого. А почему? Тактика лобовых штурмов подвела нас. Ломать, лезть грудью на огонь, на доты — вот наша тактика...

Пока Шмелев говорил, в палатке стояла гнетущая тишина. Генерал Ломов, словно пораженный этими словами, смотрел в угол. Шмелев только сейчас заметил тихо сидевшего в углу старшего лейтенанта с черными кудлами волос на затылке.

— Вы, простите, ждете кого? — осведомился Шмелев.

— Это товарищ со мной, — ответил за него Ломов. — Можете при нем говорить...

Но Шмелеву говорить не хотелось, и он тяжело опустился на пенек.

В палатку вошел офицер, весь увешанный ремнями, при пистолете в огромной потертой кобуре; он спросил, кто будет полковник Демин, и, вынув из кожаной сумки пакет, вручил его под расписку.

Надрезав пакет, Демин осторожно вынул содержимое, прочитал, потом, снова хмурясь и слегка бледнея, перечитал.

— Есть у вас разгонная машина? — вдруг сосредоточенно поглядел на Шмелева.

— Дежурная есть, но вы можете поехать на моей... — ответил комбриг.

Демин тотчас оделся, постоял раздумчиво, сказал:

— Немецкий самолет возле Слонима приземлился. Еду на место происшествия.

— Часто они блудят. Обычная история, — с иронией в голосе заметил полковой комиссар Гребенников.

— Видно, не совсем обычная, раз требуют срочно выехать и расследовать, — ответил Демин и начал прощаться.

Пожимая руку Шмелеву, [64] спросил:

— Значит, в отпуск?

— Придется. Лучше поздно, чем никогда.

— Поезжайте! — мягко сказал Демин и почему-то задержал взгляд на комбриге; в его умных, задумчивых глазах Шмелев уловил сочувствие.

Когда Демин вышел, генерал Ломов обратил на комбрига осуждающий взгляд:

— Видите, как нехорошо выглядим мы перед товарищем сверху. Доложит...

Шмелев опять покосился на кудлатого старшего лейтенанта, сидевшего в углу, и ничего не ответил.

Все умолкли.

Только слышалось — шумела, гневалась непогода. Ветер крепчал, вздувал, парусину палатки. Тягуче скрипели деревья, срывались с веток и гулко падали на смерзшийся полог ломкие льдинки.

Глава одиннадцатая

На аэродром Демин добрался в полдень. Немецкий самолет зеленовато-глинистого цвета стоял посреди взлетно-посадочной полосы. Возле него ходил часовой.

Демин выслушал доклад дежурного по аэродрому и, уже направляясь к деревянному домику, уютно стоявшему под елями, спросил:

— Погода летная?

— Последние трое суток без изменений. Нормальная. Наши летают спокойно. А немцы уверяют, что из-за плохой погоды сбились с курса...

— Как вы думаете?

— Похоже, они принимают нас за детей. Во всяком случае, аргумент сомнителен.

В домике Демин увидел немецких летчиков. Двое — в одинаковых светло-зеленого цвета комбинезонах. Маленький, с рыжеватыми и мягкими, как утиный пух, волосами на голове, и другой, сухощавый, с продолговатым носом и голубыми глазами, расположились на скамье, привалясь спинами к печи. Третий сидел на табурете возле стола. В его внешнем облике Демин уловил что-то от бюргера: полнеющий, с крутым, раздвоенным подбородком, крупным носом; светлые [65] взлохмаченные брови и серые настороженные глаза, о которых можно сказать, что при любых обстоятельствах они остаются холодными и непроницаемыми, В отличие от своих спутников, он был в черных кожаных унтах с «молниями» и в куртке с цигейковым воротником. Завидев вошедшего полковника, немец неторопливо поднялся.

— О, герр полковник! Рад, очень рад! Позвольте представиться? Оберст-лейтенант Эрих фон Крамер. Это мой экипаж. — Он кивнул головой в сторону покорно вставших летчиков.

Демин сухо поздоровался и обратил внимание, что Крамер хорошо говорит по-русски, хотя акцент был довольно выразителен,

— Садитесь, господа, — предложил Демин. — Я думаю, мой вопрос не удивит вас, если спрошу: откуда и с какой целью вы прибыли к нам?

— Разумеется, герр полковник, — с подчеркнутой вежливостью улыбнулся Крамер. — Хотя, наверное… вам докладывали... — Он неторопливо достал сигарету и закурил.

Пауза была сделана намеренно.

— Да, мне доложили, что за последние трое суток погода благоприятствовала полетам, — стараясь подавить раздражение, произнес Демин. — Тем более странно, что вы утверждаете обратное и, как мне кажется, не можете концы с концами свести.

— О, герр полковник слишком подозрителен! Я даже не предполагал, что дружеские отношения между нашими странами могут дать повод для этого.

Демин понял, что Крамер начинает играть и склонен к демагогии. Вступать же в полемику с нацистом ему представлялось малоприятным.

— Россия — страна более чем загадочная, — продолжал Крамер. — Особенно ее политический аспект. Ваш суверенитет является признанным и законным. И такая великая держава, как Германия, тоже признала его, подписав договор о ненападении. Поэтому беспокойство, которое проявляете вы по поводу случайных инцидентов, необоснованно. Германское правительство уважает международные договоры...

Демин неожиданно рассмеялся. Оберст-лейтенант посмотрел на него [68] удивленно:

— Очень жаль, герр полковник, что вы не хотите понять меня.

— Простите, господин Крамер, но вы отвлекаетесь. Я отдаю должное вашему умению вести разговор. Не ответив на мой вопрос, вы принуждаете меня оправдываться. И все же я еще раз задам его: что послужило поводом для вашего визита? Только не говорите о плохой погоде.

— В таком случае, погода была прекрасная, — холодно и вызывающе ответил Крамер. — Но мы все-таки сбились с курса и вынуждены были сесть на этот аэродром. Теперь можете не дать нам бензина... и можете интернировать нас. Мы ваши гости или ваши пленники. Как будет угодно.

«Вот ведь каналья! — подумал Демин. — Опять разыграл из себя овцу». Он понял, что разговор с немцем ни к чему не приведет, если не применить власти. Крамер же вел себя нагло, вероятно зная, что в любом случае никакого насилия со стороны советского командования не будет.

Вошел дежурный по аэродрому и, наклонившись к Демину, что-то сказал. После этого полковник с явным неудовольствием обратился к немцу.

— Когда вы хотите лететь, господин Крамер?

— О, это деловой разговор, — оберст-лейтенант преобразился. — С вашего позволения, герр полковник, — он взглянул на часы, — через сорок минут.

— Обслужите немецкий самолет, — бросил Демин дежурному.

— Герр полковник очень любезен. Я бы не хотел так просто проститься с вами. Мы должны выпить по бокалу вина... за дружбу, герр полковник. — Затем Крамер обратился к сухощавому немцу с голубыми глазами: — Штольц, зиген зи битте вайн (Штольц, принесите, пожалуйста, вина!).

Штольц тут же направился к двери.

— Проводите его к самолету, — приказал Демин дежурному.

Когда было принесено вино, Крамер наполнил два бокала.

— А ваши коллеги — трезвенники? — спросил Демин.

— В немецкой армии младшие чины не должны позволять себе вольности в присутствии старших офицеров, — заметил Крамер.

— Ну что ж, — произнес Демин, — выпьем за то, чтобы между нами не было разлада. Пожалуй, это единственное, чего можно желать сейчас в отношениях между нашими странами. Не правда ли, господин Крамер?

— О, да, конечно, — с улыбкой пробормотал Крамер. Он отпил глоток кислого рейнского вина. — Только печально, что эти отношения не греет русский климат.

Крамер на мгновение мысленно перенесся в ставку фюрера: там опасались, что из-за позднего вскрытия рек и тяжелого бездорожья нельзя будет раньше начать русскую кампанию. Затем он взглянул на Демина и как можно вежливее спросил:

— Скажите, герр полковник, как долго будут продолжаться холода?

— Природа имеет свои законы. А нам, русским, не привыкать к холодам. Но почему это интересует вас?

— О, обычное любопытство... Холод — нехорошая вещь, — поморщился Крамер. — Весной много воды... болота. Дороги непроходимы... В таких условиях нелегко жить.

— Никто не выбирает себе родины, господин Крамер.

— Вы любите Россию, — немец улыбнулся. — Конечно, в ней просторно, много земли... А Германия живет тесно, как в клетке...

— Поэтому вы и решили расширяться...

Поняв намек, Крамер не проговорил ни слова. Только прикусил тонкие губы. Его пальцы так крепко сжали бокал, что, казалось, он вот-вот хрустнет.

— Нет-нет, — наконец заговорил он. — Немецкий народ и мой фюрер добры. Я не ручаюсь за достоверность, но, как мне сказал один авторитет, прабабушка нашего фюрера крестилась в русской церкви. Кажется, Осташкове.

— Может быть. Но этот факт мало что меняет в наших взглядах на вещи...

— Герр полковник, — с настойчивостью перебил Крамер. — Я понимаю, русские положительно не желают, чтобы германское оружие было... в общем... неудобно [68] направлено… Но если русские будут иметь благоразумие удержаться от войны, то последствия побед германского оружия могут быть очень выгодны для вашей нации.

— Наше правительство строго придерживается нейтралитета, — сказал Демин, вглядываясь в глаза немца. — Но если кто захочет неудобно направлять пушки или вот летать неудобно направленным маршрутом, то это может для них плачевно кончиться. Советские люди по натуре очень добры, но не любят, чтобы их тревожили. Позвольте вам рассказать анекдот, не лишенный правды.

— Пожалуйста! Будем слушать! — ответил с вежливой ухмылкой Крамер.

— В тридцать девятом году, — заговорил Демин, — приехал к вам, в Германию, один из наших дипломатов... Все шло, как вам известно, нормально. И в знак уважения Риббентроп повел нашего дипломата в ботанический сад, чтобы показать редкостные растения. «Вот альпийская фиалка... Австрийская сирень... Французский тюльпан. Вот наши германские маки, — похвалялся Риббентроп и подвел гостя к довольно непривлекательному кусту и сказал: — А теперь, господа, полюбуйтесь на русскую красоту. Вот она, русская крапива!» Советский дипломат подумал, попросил подойти поближе и ответил: «Господа, на всю эту альпо-франко-германскую и прочую красоту я сажусь вот этим местом. А вот вы попробуйте сесть на крапиву!» — закончив, рассмеялся Демин.

Эрих фон Крамер долго молчал, вытаращив на него недоуменные глаза.

— Что есть крапива? — наконец спросил он.

— А это такое растение, — все еще ухмыляясь, ответил Демин. — Чуть прикоснешься к нему, так обжигает...

Немец хотел что-то возразить, но Демин продолжал:

— Итак, господин Крамер, надеюсь, наша встреча оставит какой-нибудь след. Если не в истории, — он усмехнулся, — то, во всяком случае, в нашей с вами памяти. — Демин взглянул на часы и поднялся: — Простите, но время не позволяет мне более задерживаться здесь. Только не забывайте: у крапивы русский характер. Лучше не трогать! [69]

Глава двенадцатая

Приказание отпустить немецких летчиков и не чинить им никаких препятствий дал командующий военным округом генерал-полковник Павлов; который в свою очередь вызвал к себе Демина. «Зачем срочно я понадобился ему? И вот — приказ отпустить этих пролаз... Странно», — подумал он, садясь в поданную машину.

Ехать долго не пришлось. Командующий находился неподалеку от аэродрома, на станции, в личном вагоне. Уже через полчаса Демин попал на прием. Он обратил внимание, что Павлов чем-то озабочен и расстроен — хмурился, мрачнел, тяжелые брови свисали на глаза. Лишь на минуту, когда Демин представился, Павлов заулыбался, потрогав щетинку усов, похожих на клочок овчинки, приклеенный к верхней губе, потом пригласил располагаться как дома, широким жестом указав на отдельный столик. На этом столике были бутылки, недопитое в бокале пиво, сухая таранка.

Сразу заговорить Демину не удалось: перед командующим, держа в руках раскрытую красную папку, стоял навытяжку генерал с крупными черными глазами и такими же черными, аккуратно причесанными волосами.

— Это мой начальник штаба генерал Климовских, — представил Павлов слегка склонившего голову генерала. — Кстати, пусть и представитель генштаба послушает, чем порой заражены чины. Большие чины! — подчеркнул командующий и раздраженным тоном добавил: — Черт знает, это какое-то поветрие! Им вдалбливаешь в голову, что реальной опасности на сегодня нет, а они... С ума посходили. Трезвонят на каждом перекрестке, вот, мол, немцы угрожают. Горит дом, спасайте!

— Настаивают, требуют, — мягким веселым голосом добавил Климовских и уткнулся в папку, начал читать вслух: — «Командир авиационной дивизии Белов докладывает: авиация находится на виду у немцев. Один бомбардировочный полк — в Пинске, истребительный — вблизи Кобрина, другой истребительный и полк штурмовиков — в районе Пружаны. Аэродромы примитивны, без бетонированных взлетно-посадочных полос. Летчики [70] ждут замены старых самолетов новыми. Командиры полков беспокоятся, что в случае войны полкам немедленно нужно перебазироваться, так как старая аэродромная сеть немецкому командованию хорошо известна».

— Это я сегодня своими глазами видел, как они умеют разведывать, — не удержался Демин. — Погода летная, а они, видите ли, заблудились. Бензина не хватило. Сели. Ну и наглецы!

— Бывает. Я об этом уже не раз докладывал в Москву, — заметил Павлов, как бы оправдываясь. — Вот и насчет этого самолета запрашивал. Из органов Берия строго предупредили: не надо трогать. Мы не имеем права давать повода к ссоре.

«Ах, вот что...» — удивился Демин и нервно покусал губы. Он не знал, возражать ему или нет.

— А что касается запасных полевых аэродромов, — продолжал Павлов, — то они у нас намечены, хотя, правда, еще не подготовлены. Докладывайте дальше, — обратился он к начальнику штаба.

— Письменных донесений больше не поступало, — спокойно ответил Климовских и, порывшись в бумагах, продолжал: — Вот только есть устные запросы. Я имел встречу с командующим четвертой армией генерал-лейтенантом Чуйковым. Должен сказать, требования его справедливы. В первом эшелоне его армии весной нынешнего года было всего две дивизии на сто пятьдесят километров фронта. Летом подбросили еще одну дивизию. Но это, как он выразился, латание дыр. Во втором эшелоне тоже не густо — только одна дивизия. Таким образом, армия похожа на корпус... Почему бы заблаговременно не выдвинуть две-три дивизии из тыла страны?..

— Я это слышал. Старая песня! — отмахнулся Павлов. — Как он не понимает, что подобными действиями можно спровоцировать войну! Да и вообще, — он повернулся к Демину, — надо бы некоторых командиров привести в чувство. Они проявляют чрезмерную немцебоязнь. Мне уже докладывали о Шмелеве... Там из-за страха даже не хотят перестраиваться. Не хотят расстаться с гужтранспортом. Привыкли коням хвосты крутить и думают на этом весь век выезжать.

— Товарищ командующий, вы тут неправы, — возразил ему Демин. — Я только что был у Шмелева. Они не против перестройки, но хотят, чтобы взамен им дали сразу новое оружие. Нельзя же, в самом деле, оставлять дивизию голышом...

— А где его взять, новое оружие? — нетерпеливо перебил Павлов и вернулся к прерванной мысли: — Мы должны решительно провести большую реорганизацию. Слов нет, в войсках необходимо поддерживать постоянную боевую готовность. Но следует уже теперь, когда еще не поступила, и в достаточном количестве, новая техника и оружие, подготовить бойцов морально, так сказать, психологически. Перестройка коренным образом изменит нашу армию. И мы заставим таких, как Шмелев, подчиняться и не поднимать петушиный гвалт!

— А как расценивает командование округа продолжающееся сосредоточение немецких войск на нашей границе? — спросил Демин, в упор глядя на командующего.

— Так же, как и Главное командование в Москве, — отпарировал Павлов и, довольный ответом, погладил гладко выбритую лоснящуюся голову.

Генерал Климовских усмехнулся, заискивающе подмигнув командующему.

Не желая обидеть представителя генштаба, генерал-полковник Павлов развил свою мысль. Он сказал, что Германия не осмелится нарушить договор о ненападении. Она стягивает свои войска к нашей границе потому, что просто опасается русских.

— Вы же знаете, — заметил командующий, — как искаженно преподносит заграничная пресса имевшие у нас место перевозки по железной дороге некоторых воинских частей из глубины страны в пограничные округа, а также лиц переменного состава на учебные сборы... А с другой стороны, — продолжал командующий после минутной паузы, — можно допустить, что Германия концентрирует свои войска у наших границ для того, чтобы сдерживать нас, а может быть, и выторговать что-либо угрозой силы. Но мы исходим из известного положения: «Ни одного вершка своей земли не отдадим никому...»

— А не случится, что при нашей раскачке мы можем проворонить? — не отступал Демин. [72]

— Ну что вы! — возразил Павлов, прохаживаясь по ковровой дорожке вагона. — Как можно? Успеем все сделать. Немецкая армия хоть и находится в прямом соприкосновении с нашими войсками, но инцидентов нет, войны тем паче не ожидается в ближайшее время. — Он взглянул на Демина, сощурив глаза: — Впрочем, кому-кому, а вам-то, представителю генштаба, все это известно. Пытаете меня, командующего? Так сказать, нервы проверяете? Они у меня достаточно крепкие.

— Еще в Испании закалены, — вставил Климовских.

Глядя на командующего, Демин подумал: «Слишком самонадеян, а этот Климовских, как видно, любит ему подмазывать».

Павлов неожиданно спросил:

— Вы еще не обедали? Говорят, соловья баснями не кормят. Уважаемый мозговой трест, — обратился он к начальнику штаба, — дайте команду повару, пусть накроет стол на три персоны. — Сам же присел за маленький столик и, опорожнив бокал пива, начал раздергивать таранку.

Глава тринадцатая

Чист и прозрачен воздух, далекая даль словно бы приближается, и если подняться на высокий откос, можно увидеть деревянные костелы, островерхие дома, обнесенные всяк своим забором, тесные полоски земли, словно сдавленные межами. Все это по ту сторону, за рекой. Окантованная прибрежными кромками льдов, река как бы застыла в задумчивой неподвижности. Посреди реки, словно бы норовя укротить ее бег, возвышается остров. Громадой древних камней шагнул он в реку и остался там навсегда бороться с вешними паводками и ливнями. Неуемные ветры обжигают его стужей, вода подтачивает каменистую твердь, а он, недоступный и гордый, стоит наперекор всему и, будто бросая вызов непогоде, приютил в своих расщелинах сосны. Дивно, как эти сосны взобрались на камни-валуны, расправили по ветру зеленые крылья, вот-вот готовые оторваться от земли и взмыть в заоблачную высь. Нет, не ждут покоя одинокие сосны на диком острове!.. [73]

Гребенников, любивший подниматься на откос, всякий раз видел, как древние камни острова, как бы подпиравшие друг друга, сблизили берега реки. В эти минуты, полные тишины и покоя, Иван Мартынович думал, что и между людьми вот так же можно перекинуть мостки, незримые, но которые их сблизят. Мостки соединят сердца людей, и жить они могут в дружбе и согласии, только надо, чтобы такие мостки были прочными и никогда не разрушались... «Эх, как еще много нужно сделать, чтобы не было вражды... На одной планете, одна земля, воздухом одним дышим, а такие противоречия в мире...» — подумал Иван Мартынович и обернулся, услышав голос жены с подножия откоса.

— Ваня, ну сколько тебя ждать? — еле выговаривала она, на ходу отогревая у рта озябшие руки.

— Поднимись сюда, Лена, — позвал Иван Мартынович. — Ты погляди, какая красота!

— Не хочу, я вся перемерзла! Даже топорик оставила там, у елки...

— Не нашла подходящую?

— Попробуй выбери... Они все такие стройные, молоденькие, просто жалко рубить.

Иван Мартынович сошел вниз, поднял топорик и, увязая по колено в снегу, вошел в редколесье. Среди старых деревьев облюбовал маленькую ель, раза три обошел вокруг нее, приминая снег, и потом срубил под самый корень. Елка была на вид неказистая, голая с одного бока, но с крупными мохнатыми ветками.

— Плешивая какая-то, — оглядывая елку, сказала жена.

— Зато какой новогодний сюрприз! — обрадованно возразил Иван Мартынович. — Соберутся все, и мы вдруг ввалимся с елкой!

Она промолчала. Только по дороге домой заявила:

— Знаешь, Ваня... Мне, откровенно говоря, не хочется идти.

— Почему?

— Не тебе спрашивать... — уклончиво обронила она.

— Опять свое! — с упреком сказал Иван Мартынович. — Я знаю, ты опять начнешь о платьях... Неужели ты думаешь, что я должен выбирать тебе фасон, шить платье. Умоляю, избавь меня от таких хлопот! [74]

— А тебе не будет стыдно, когда все явятся разодетыми, а я... И это при наших-то деньгах!

— Иная вся в золоте, а внутри пустая.

— Не ты ли говорил, человека должно все красить?

— Но это совсем не значит, что мы должны сидеть дома, как бирюки, и даже в праздники не показываться на людях.

«С тобой только на людях и бывать», — подумала Лена. Невольно припомнилось ей: года три назад пригласил их старый друг по службе, Михаил, на день рождения. Все шло ладно: пили, танцевали под граммофон — ничто, казалось, не омрачало веселья. Но, вот в разгар вечеринки пришел сосед по квартире Михаила. В это время она, Леночка, сидела на диване и о чем-то (теперь уж выветрилось из головы) говорила с мужем. Надо же было этому военному сразу подойти к ней и пригласить на танец. Тогда Иван Мартынович в одно мгновение вскочил и, побледнев, сгоряча отчитал его. Отчитал так, что тот, наверное, и по сей день помнит. «Где ваша культура?» — спросил Гребенников каким-то не своим, металлическим голосом. — Когда мужчина разговаривает с женщиной, безразлично кто она — жена или просто знакомая — все равно, вы обязаны попросить у мужчины разрешения пригласить ее на танец. Вы просто бестактны!»

Вечеринка была испорчена. И как она, Леночка, ни доказывала мужу, что на такие вещи смотрят теперь иначе, проще, что в поступке военного ничего нет дурного, — Иван Мартынович был неумолим. «Если из человека не выбивать невежество, то оно может гнездиться в нем всю жизнь», — говорил он.

«Вот и покажись с ним на людях», — снова подумала Лена, а вслух промолвила:

— Неохота идти.

Иван Мартынович остановился.

— А зачем тогда нести ее? — спросил он, сбросив с плеча елку.

— Неси уж, — усмехнулась Лена. — Я вот только думаю, удобно ли... появляться с елкой.

«В самом деле, — подумал он, — кстати ли ему, полковому комиссару, тащить елку, да еще Гнездилову, с которым он был порой не в ладах? Скажут, начальству [77] угождает. Впрочем, ко мне это не прилипнет, а праздник есть праздник, его нужно справить».

В ожидании чего-то доброго, радостного тянулись предновогодние часы. Держа на весу елку, Иван Мартынович шел позади жены. Неслышно падал легкий снежок. И тишина на улицах Гродно, и этот медленный снежок опять настраивали на размышления.

— Ты знаешь, о чем я думаю? — спросил Иван Мартынович.

Лена подождала мужа и взяла его под руку.

— В новогодний вечер всегда провозглашают тост за счастье, — продолжал Иван Мартынович. — А знаешь, что это такое?

— Когда все в жизни удается...

— Нет, счастье не просто удача. Счастье даже в поисках лучшего, в преодолении всего, что мешает жить.

— Это похоже на муку, — обронила Лена. — Не хотела бы я такого счастья.

— Э-э, родная, и у нас с тобой всякое может быть в жизни: и слезы, и радости, и волнения, и трудное расставанье...

— Не пророчь, — перебила Лена.

Но Иван Мартынович продолжал рассуждать.

— Если во всем том — и в беде и в радости — мы останемся самими собой, чистыми и до конца верными — вот это и есть счастье.

Он остановился и, по привычке водя пальцем у своего лица, добавил:

— Мудрость в том, чтобы извлекать удачи из неудач, радость — из горя. И счастье может по-настоящему понять и достойно оценить только тот, кто пережил несчастье...

Особняк, в котором верхний этаж занимал полковник Гнездилов, отыскать было не так просто. Правда, особняк стоял в центре города, и Гребенников как-то заезжал к Гнездилову, но забыл, где он живет. Гребенников лишь помнил, что особняк имеет высокую каменную лестницу с двумя крылатыми львами по бокам, возле растут старые липы, каштаны. Деревьям, казалось, тесно было за железной оградой, ломились они всеми ветвями через решетку, на простор, застилая [78] прохладной тенью дорогу. Теперь снег запушил и дома и деревья.

Долго пришлось Гребенниковым блуждать, пока наконец в переулке они не увидели приметную изгородь с высокой ажурной дверью. Войдя в палисадник, Иван Мартынович поднялся по каменным плитам на крыльцо и постучал в дверь. В прихожей послышались шаги, но, прежде чем открыть дверь, кто-то включил свет наружной лампочки.

— Свои, свои! — с нарочитой веселостью в голосе произнес Гребенников и, пропустив жену, неуклюже протиснулся с елкой и поставил ее на паркет, натертый до зеркального блеска.

Сам полковник Гнездилов не вышел встречать, и от этого Гребенников почувствовал неловкость. «Должно быть, гостей занимает», — успокоил себя Иван Мартынович, а минутой позже услышал голос хозяина дома.

— Ты уж чуть не вывел меня из терпенья. Хотел даже послать за тобой гонца.

— Лесная гостья задержала, — кивнул Гребенников.

— Ай да подарок! Ур-ра! — увидев у стены елку, гаркнул Гнездилов и, подхватив ее, понес в зал.

— Чуешь, Николай Федотыч, как о начальстве пекутся, — сострил кто-то.

— На то оно и начальство, чтобы о нем хлопотать, — не то шутя, не то всерьез ответил Гнездилов и захохотал. — За такую красотку комиссару придется приказом по дивизии благодарность объявить, — добавил Николай Федотович.

Сказано это было шутки ради, но Гребенникова внутренне покоробило: «Черт меня дернул на эту затею».

Елка была поставлена в угол. Она отошла с мороза и источала острый запах хвои. Гости расселись за столы, сдвинутые в один общий. И когда послышался тягучий, словно идущий из глубин веков, перезвон кремлевских курантов, все поднялись, скрестили над столом руки. Зазвенели хрустальные бокалы. Сам Гнездилов, обычно неразговорчивый и строгий в обращении, был увлечен общим весельем, смеялся, успевал с каждым перекинуться словом; от удовольствия то и дела гладил рукой редкие, седеющие волосы. Его радовало, что компания подобралась приличная. Он все [77] время порывался произнести тост, но никак не мог успокоить развеселившихся гостей.

— Тише! — жестом просил он. — Дайте мне слово сказать...

И едва смолк шум, Гнездилов обвел гостей умиленным взглядом и сказал:

— Выпьем, товарищи, за удачи по службе... Чтобы мы, так сказать, продвигались по лесенке и в чинах не были обделены...

Скучающими глазами посмотрел Иван Мартынович на Гнездилова и отвернулся. Чувствуя какую-то заминку, капитан Гольдман, ведающий продовольственным снабжением, привстал и, держа в руке рюмку, обратился к Гнездилову:

— Дорогой Николай Федотыч, прошу иметь в виду и подчиненных, а уж мы стараемся... — и гости, покатываясь со смеху, еще раз чокнулись.

Гнездилов попросил снова наполнить бокалы.

— Пойдем по команде, так сказать, по солнышку... Очередь за вами, Лена... Как вас по батюшке?

— Зовите меня так, просто, — заулыбалась Гребенникова и, подумав, сказала:

— Давайте выпьем за то, чтобы жилось всем... И чтобы никогда не было разлуки с нашими муженьками.

— Верно. Но когда будет на то приказ и придется нам в поход идти, чтобы жены не оплакивали, — добавил Гребенников, и все опять стали чокаться.

Столы сдвинули к передней стене. Молоденький лейтенант Володя Полянский, зять полковника, приехавший на побывку из Могилева, завел граммофон. Закружились пары, застучали каблуками женщины. В круг танцующих вошел и Николай Федотович. Его грузное тело было не под стать стремительным движениям, и, однако, Гнездилов в паре с живой, тонкой в талии Леной кружился необыкновенно проворно. Когда все утомились, Гнездилов попросил завести лезгинку и пошел вприсядку, гикая и размахивая руками, словно цеплялся ими за воздух.

— Браво, браво! — подзадоривали гости, и полковник еще быстрее закружился по комнате. Он так же быстро остановился и с разбегу опустился на тахту, не заметив, что там лежали пластинки; они глухо затрещали.

В комнате поднялся хохот, только жена с сожалением покачала головой.

Минуты роздыха коротали в разговорах. Конечно же, Гнездилов и тут нашелся, будто подменил его кто-то, отняв у него привычную строгость и сделав настоящим добряком.

— Ну, Владимир, чего нос повесил? — спросил он зятя. — Жена есть, сыном тоже доволен.

— Доволен, — кивнул тот, держа в руках куски пластинки.

— То-то, помяни меня добрым словом, — гудел Николай Федотович. — Забыл, как спасал тебя. Бунтарь эдакий! — рассмеялся Гнездилов и, видя, что все заинтересовались, принялся рассказывать: — Как же, подарил ему дочку — кровинку свою... А он и медового месяца не справил, как на дыбы встал. Разводиться! Характерами, видите ли, не сошлись...

— Будет тебе, Коля, перестань! — перебила жена.

— А что тут такого? Какая может быть в этом секретность? Для других будет наука и для него, — кивнул Гнездилов на зятя и продолжал: — Так вот, значит, разводиться — и никаких гвоздей. Меня в пот бросило. Это в наше-то время, когда такие законы! Можно сказать, настоящий бой ведем за мораль! Пришлось вмешаться, разбирать их персонально.

В это время стукнули брошенные на тумбочку куски пластинки. Насупясь, Володя Полянский зашагал к двери.

— Ты куда? — спросил Гнездилов.

— На воздух. Подышать хочу, — уклончиво ответил тот.

— Ишь, правда глаза колет, — сказал Николай Федотович, когда зять вышел. — А мне, думаете, легко было? Душой за них, птенцов, переболел. Да... Стал уговаривать — не помогло. Хотел отделить — тоже отбой дают. Ах, думаю, занозы! С целой дивизией управляюсь, а уж вас-то научу уважать законы морали. Сажаю с места в карьер в машину — и к себе на дачу. Верст тридцать отсюда. По весне дело было. Глушь кругом, зелень, соловьи свистят. Благодать, одним словом! Вручаю им ключи от дачи, наказываю: поживете на лоне природы — свыкнетесь. Через денек еду проверить, машину, понятно, оставил на дороге. Осторожно, [79] маскируясь ветками, крадусь к даче и краешком глаза в окно: нет, сидят друг от друга на порядочной дистанции и ведут словесную перепалку. Ладно, думаю, помиритесь. Не мытьем, так катаньем возьму. Даю им недельку на раздумье. Всякую связь с ними прервал, только провизию мой шофер подвозил... Приезжаю потом сам и застаю, можно сказать, уставной порядок. Сидят они в обнимку за столиком и в цветках сирени счастье свое обоюдное ищут! — заключил Николай Федотович и позвал гостей опять к столу.

— Да, удобную гауптвахту устроил, — заметил под общий смех Гребенников.

— Живут, как миленькие. Зарок дали не браниться, — ответил Гнездилов и увидел на пороге Владимира: — Чего улыбаешься? Неправду говорю?

Подгулявшим гостям ни пить, ни есть уже не хотелось. Руки лениво тянулись к рюмкам. Вскоре на столе появился песочный торт, приготовленный хозяйкой. За чашкой кофе рассказывали анекдоты, такие, что женщины стыдливо прятали глаза. Лена Гребенникова выждала удобную минуту и запела. Поначалу она пела свободно и легко, но под конец не вытянула высокую ноту и в смущении замахала руками.

— Как соловушка! Душевно поздравляю! — хвалил Гнездилов и громче всех хлопал в ладоши.

Только ее муж не разделял восторга. Он хмурился.

— Печально это слышать, — к удивлению всех, заявил он.

Сказав так, Иван Мартынович вовсе не хотел обидеть жену. Чистый, дарованный самой природой голос ее всегда вызывал у Ивана Мартыновича радостное, почти детское восхищение; он надеялся когда-нибудь увидеть свою Леночку на сцене, но как ни уговаривал пойти учиться, жена чего-то медлила, колебалась. И время было упущено.

Гребенников склонил голову и, глядя вниз, внятно повторил:

— Очень печально...

— Вы обижаете жену, — заметил ему Гнездилов. — У нее же талант. Да, да. Талант оперной певицы.

— Был когда-то... — нехотя проговорил Иван Мартынович. — Время потеряно. И его не вернуть.

Николай Федотович, не найдясь сразу, что ответить, пожевал губами. [80]

— Время всегда можно наверстать. Мы, военные... Туда-сюда, смотришь — и в генералах.

— Бросьте! — перебил Гребенников. — Думать о чинах — на это каждый горазд, а вот ум никогда не приобретается ни рангами, ни служебным положением. У иных даже плешь, а поглядишь...

Слова полкового комиссара, как бичом, хлестнули Гнездилова. Он резко привстал, тяжелое кресло отскочило от его ног и грохнулось на пол.

— Кто вам дал право оскорблять? — багровея, закричал Гнездилов. — Я вам покажу плешь!..

Поднялся переполох. Гости повставали из-за столов. Желая успокоить Николая Федотовича, они наперебой доказывали, что эти слова не имеют к нему прямого отношения и потому не должны его волновать, но полковник был неумолим.

— Вы забыли, в каком доме находитесь! — весь трясясь, кричал Гнездилов. — И прекратите мне грубить!

Гребенников покривил рот в усмешке.

— Я не грублю, горькую правду говорю, — вопреки ожиданиям, все так же спокойно проговорил Иван Мартынович. — Чины, ранги — разве об этом нам нужно думать? Николай Федотович, не туда ты гнешь...

И полковой комиссар махнул рукой, покачиваясь, зашагал в прихожую к вешалке. Минутой позже он уже шел темным переулком.

Было морозно. Под ногами скрипел сухой, как крахмал, снег. Там и тут в домах огнисто переливались окна, гремела музыка, но ко всему этому, казалось, безразличен был Гребенников.

Лена шла позади, не переставая укорять мужа:

— Что ты наделал? Понимаешь ли, что ты наделал?!

Иван Мартынович не отвечал, шел молча, перекипая от злости. Морозный воздух хватал за лицо, и постепенно нервы успокаивались. Припомнил недавнюю ссору в шалаше, как наяву увидел горящий блеск в глазах Шмелева и будто только сейчас понял — многое сближает его с комбригом. «Как мне не хватает тебя, Григорьевич!» — подумал он и отвернул лицо от колючего, стылого ветра. [81]

Глава четырнадцатая

Елка валялась изломанной во дворе. Ее выбросил, несмотря на протесты жены, Гнездилов. Выбросил сразу, едва разошлись омраченные гости. Хмель скоро вылетел из головы, и, ложась спать, Николай Федотович чувствовал себя как будто немножко помятым и не переставал думать о случившемся.

А случилось, по его убеждению, нечто ужасное. Его оскорбили. Он унижен. И кем? Человеком, который по-настоящему и армейской службы не нюхал, соленого пота в походах не испробовал, а корчит из себя!..

«Гм, плешь... ума не прибавляет. И продвигаться, видите ли, не могу — поздно. Что и говорить — замахнулся. А на кого? На меня, черт побери!», — думал, распаляясь, Гнездилов.

Он ворошил в памяти свою жизнь — месяц за месяцем, год за годом — трудную военную жизнь. И как ни пытался найти прорехи, темные пятна в своей послужной анкете — не находил. «Чист и прозрачен, как стеклышко», — усмехнулся он, довольный пришедшим на ум сравнением.

За долгие годы куда только ни посылали его служить — он шел не задумываясь. Вот и сюда, в приграничный округ, послали — случайно ли? Нет. Значит, ценят, раз такое доверие... «Лысина, ум прожил... Да я тебя за пояс заткну!» — пригрозил Николай Федотович и встал, сунул ноги в тапочки с меховой оторочкой, набил в трубку табаку и стал ходить по комнате.

Время уже за полночь, но Гнездилов был так взвинчен, что совсем не хотел спать. И снова, в который уже раз, думал вслух: «На что это похоже? Весь отдаюсь службе, целыми днями на ногах, а в результате... оскорбление! На глазах у всех! Сам-то строя боится, только и умеет с трибуны языком молоть... И за что меня с грязью мешать? За что? — спрашивал себя Николай Федотович и отвечал: — Не за что! Сутками из казарм не выхожу да на плацу зябну — и ради чего? Чтоб строевую подготовку вытянуть, ближнему бою научить. А теперь вот перестройка в дивизии. Коней сдавать, старое вооружение... Опять на мои плечи ложится все... На него, языкастого оратора, взвалить бы [82] это — не таким бы голосом запел! Нашелся... указывать!»

По характеру честолюбивый, Гнездилов не мог простить обиды и уже обдумывал, как бы проучить Гребенникова. «Конечно, силой власти нельзя сразу брать — скользкий путь. Надо как-то осторожно, исподволь... Но, может, Гребенников просто пошутил спьяна? Нет, что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. А его надо призвать к порядку», — порешил Гнездилов и, выбивая пепел, постучал трубкой о ракушку, в которой, если поднести к уху, всегда слышался шум, напоминавший морской прибой.

Но месть, как бы она ни была жестока, еще не дает морального удовлетворения, тем более если она уготована тому, кто сам может показать зубы. Николаю Федотовичу начинало казаться, что ввязаться в драку сам долг чести повелевает, но пока этого делать нельзя.

«Что из того, если я с ним тяжбу сейчас затею?» — спрашивал себя Гнездилов, и словно чей-то спокойный, уравновешенный голос отвечал: «Никуда не годится! Ты начнешь его прижимать, а он тебя... И заварится каша. Дойдет до командования округа... Ну, ясно, этим не замедлит воспользоваться и Шмелев... Вызовут на Военный Совет, дадут обоим трепку. А потом доказывай, что ты прав... Добрый авторитет годами добывается, а потерять его можно сразу. Нет, надо сначала силу обрести... полную власть! Вот тогда уж меня голыми руками не возьмешь!»

И Гнездилов решил упрятать на время обиду.

Утром, как всегда, Гнездилов пришел на службу рано. Его подмывало вызвать Гребенникова. Он снимал телефонную трубку и снова клал ее на место, ждал, не позвонит ли он сам. Потом наконец не выдержал:

— Гребенникова мне! — зычно произнес он в трубку. Минуту подождал и вдруг заговорил совсем изменившимся, мягким голосом: — Доброе утречко, Иван Мартынович. Ты что же, батенька, не звонишь и не заходишь? Заглянул бы, дельце тут есть важное. Обкумекать нужно... А? Ну, рад, рад...

Не заставил себя ждать Гребенников — пришел подтянутый, чисто выбритый, отчего заметнее стала ямочка на подбородке. Встретившись с его глазами, [83] Гнездилов добродушно улыбнулся, будто впервые увидел и продолговатую ямочку, и крутой лоб, и темные, с крупными белками глаза.

— Присядь, Иван Мартынович, не к спеху, — предложил Гнездилов и подвинул стул, что с ним редко бывало.

Выдержав паузу, он заговорил:

— Как там в зимнем лагере? Морозы закрутили, беды бы нам не нажить.

— Собираюсь поехать. Велел машину заправить.

— На ночь глядя? Отложи, может, утихнет вьюга.

У Гребенникова отлегло от сердца. «Что это с ним? Вчера вскипел, а сегодня такая вежливость...»

— Нет, Николай Федотыч, откладывать не могу. Думаю, доберусь засветло и там переночую.

— Пожалуй, и я проехал бы с тобой, но дел уйма. За строевую с нас шкуру снимут. Надо тренировать. Придется сегодня же выводить командиров на плац. Да и вот посмотри...

Гнездилов протянул надорванный пакет со следами сургучных печатей. Гребенников осторожно вынул из пакета отпечатанное на машинке распоряжение, и, пока читал, лицо его мрачнело, брови тяжело опускались на глаза.

— Как это понимать?

— Мало понимать, надо делать, — ответил Гнездилов. — Требуют сдать коней, старое вооружение... Скоро, брат, пересядем на стального коня!

— А где этот стальной конь-то?

— Пришлют.

Раздумчиво почесывая висок, Гребенников снова нахмурился, потом достал папиросу, хотя и медлил зажигать. Николай Федотович поднес ему спичку, но тот не стал прикуривать, выждал, пока не погас огонек, и вздохнул.

— Странно получается, — сказал Гребенников. — Требуют сдать оружие, а нового не дали. И до какой поры ждать?

— Им виднее. Наше дело выполнить приказ.

— Приказ-то приказом, да вот как бы мы на бобах не остались... Время не то.

— Ах, ты вон о чем, — усмехнулся Гнездилов. — Но бояться этого нечего... Там люди тоже с головами сидят.

— Есть такая поговорка: «На бога надейся, а сам не плошай». Мы порой, сами того не подозревая, неверными действиями себе же вред наносим.

— Какой вред? — Николай Федотович вскинул жесткие, торчащие брови.

— А вот посуди, — продолжал Гребенников. — Иной начальник плесенью обрастает, а мы ходим вокруг него, как возле индюка, и страшимся не то что одернуть, а слово против обронить.

Гнездилов хотел было спросить, кто именно обрастает плесенью, но выжидающе промолчал. Хотя и верил он, что не найдется против него подобных улик, все же уточнять не решился — всякое может брякнуть. В душе он по-прежнему неприязненно относился к Гребенникову. Деланно улыбаясь, он спросил:

— Что же ты предлагаешь?

— Пожалуй, надо в округ написать... А может, прямо и к наркому обратиться...

— По какому поводу?

— А вот по такому, что за сургучными печатями скрыто, — сказал Гребенников и кинул на стол пакет.

— Вопрос этот щепетильный. Взвесить надо, взвесить, — заметил Гнездилов вставая. — Ну, не буду тебя задерживать, поезжай. И построже там... Да, кстати, я разработал мероприятия после инспекции... Возьми с собой. — Гнездилов порылся в папке, подал густо напечатанный текст на тонкой папиросной бумаге.

Гребенников, довольный, что новогодняя история кончилась мирно, порывисто вышел из кабинета.

...Часа через два Гребенников выехал. Погода была обычной: умеренный морозец, легкий ветер заметал в переулки снег, дымком курившийся возле изгородей. Но стоило Гребенникову выехать в открытое поле, как закуражилась метель. Тугой, рывками бьющий ветер гнал и гнал по равнине волны снега, переметая дорогу. Потрепанную, дребезжащую «эмку» продувало насквозь; она то непослушно скользила по наледи, то зарывалась в сугробе, и тогда мотор так натужно ревел, что машина дрожала как в лихорадке.

Нельзя было ожидать, что метель скоро утихнет. Гребенников подумал: «Стоило ли пороть горячку — ехать в такую стужу?»

Машина с трудом пробилась до опушки леса, [85] а дальше — ни пройти, ни проехать. Дорогу совсем занесло снегом.

— Проезда нет, товарищ комиссар, — сокрушенно сказал водитель.

— На нет и суда нет.

Гребенников хотел выйти из машины и едва повернул ручку дверцы, как ветер рванул ее и крупинки снега жестко хлестнули в лицо.

— Метет...

— Может быть, вернуться, товарищ комиссар, пока не поздно, — предложил водитель. — Иначе пути совсем занесет.

«А каково бойцам там, в лесу?.. Наверное, вот так же клянут погоду. Сидят, поди, и оттирают окоченевшие руки. В такую погоду и костра не разведешь. И почему только они должны страдать, терпеть лишения? Чем они хуже меня, Гребенникова? « Подумав так, Иван Мартынович с неожиданной решимостью сказал водителю:

— Ты вот что... поезжай обратно. А я пойду.

— То-ва-а-рищ комиссар, — начал было водитель, но Гребенников перебил:

— Нет, нет...

Водитель смолк, знал: не переубедить.

— Тогда хоть возьмите мои валенки...

Машина, барахтаясь в снегу, медленно начала удаляться. Гребенников долго глядел вслед, пока не скрылась она в метели, и зашагал в сторону леса, превозмогая осатанелый ветер, готовый свалить с ног.

Глава пятнадцатая

Много лет Шмелев жил в Ленинграде и теперь снова приехал сюда в отпуск из глухоманного лесного края. Он дивился всему, что было знакомо и дорого, но уже понималось по-новому, рождало сложные чувства радости и душевного смятения.

Дни в эту пору необычайно короткие, и если летом, во время белых ночей, люди отвыкают от темноты, то теперь даже днем город освещался, и Шмелев, вместе с женой Екатериной Степановной бродя по площадям и улицам, видел, как сквозь туманную хмарь вонзился [86] в небо подсвеченный косыми лучами негреющего солнца шпиль Петропавловской крепости. И эта крепость, и дышащая подо льдом Нева, и кованая вязь перил на мостах, и Зимний дворец с изумрудно-зелеными, как озимь, стенами, и мятежный Петр, скачущий на медном коне, — все, решительно все вызывало в его душе гордое поклонение.

Оглядывая город, Шмелев испытывал несхожие, но одинаково волнующие чувства. Серые громады зданий, тяжелые мосты через Неву, низкое небо и сам воздух, словно бы наполненный тяжестью, — все придавало городу суровое, почти угрюмое мужество.

По вечерам, невзирая на промозглую сырость, люди гуляли по туманным улицам и площадям, по гранитным набережным, вдоль капризно вспухшей Фонтанки. И казалось, все им нипочем: ни эта сырость, ни ветры, дующие из каждого переулка. Проходя через Неву, Шмелев остановился возле каменно-хмурого Нептуна, подвел жену к перилам, и они долго стояли, глядя вниз, на спокойные полукружья спуска.

— Катюша, видишь? — подмигнул он, обращая ее внимание на прижавшуюся к обледенелой каменной стенке молодую пару. — И холод не берет!

— Тише, не пугай, — улыбнулась она темными глазами.

Они свернули с моста и пошли вдоль набережной.

— А помнишь этот подъезд? — кивнул Шмелев на глубокую арку, ведущую во двор высокого дома. Катя с недоумением пожала плечами.

— Неужели забыла? — допытывался Шмелев и тихо усмехнулся: — Помнишь, как мы поднялись на самый верхний этаж и ты сказала: «Ой, жалко, как мало этажей!»

— Будет тебе! — ущипнула его за руку Екатерина Степановна. И, сама того не ожидая, вдруг ощутила, как в жарком волнении забилось сердце и память унесла ее далеко-далеко в прошлое...

Повиделось: идет она по Петрограду. И не одна, а с Колей Шмелевым. Со стен домов свисают обрывки воззваний, телеграфные столбы в витках порванных проводов. Хрустит под ногами битое оконное стекло. Только вчера взяли Зимний дворец. Пало Временное правительство. А сегодня по туманному городу патрулируют красногвардейцы. Катюша смотрит на них, грозно увешанных оружием, и ей совсем не боязно: люди-то нашенские.

Она еле поспевает за Шмелевым. Ей очень хочется, чтобы он был с ней ласковее, хотя бы взял ее под руку. Но Шмелеву нельзя, он весь в пулеметных лентах и строг до неимоверности, даже скулы заострились. Поэтому идти так, как этого хочется Кате, под руку, совсем не время, совсем некстати.

Чего уж там — заважничал Шмелев! Надел кожаную куртку, обвязался своими пулеметными лентами, и ему теперь не до любви.

У него только и думы — умереть за мировую революцию. Чудной! Зачем же умирать теперь-то, если власть взяли и такая красивая жизнь обоих нас ждет? Молоденький мой красногвардеец, ты все же побереги себя — для жизни, для труда и, конечно же, для меня, для Катюши...

Припомнила Екатерина Степановна и как подносила патроны во время штурма, и как волновалась за Колю, когда он в открытую перебегал простреленную площадь, и как лепила воззвания на стены домов и заборов, отворачиваясь от ветра с вонючим клеем.

Все, все помнила... И про этажи не забыла...

Северный день убывает рано. Уже стемнело, хотя по времени только-только за полдень. Они свернули сейчас в переулок, стиснутый зеленовато-серыми домами. Шли этим переулком и в ту давнюю пору. И совсем для Кати неожиданно Шмелев тогда завел ее в незнакомый подъезд. Завел храбро, а как очутились наедине, Коля опять притих. Стоит и молчит, будто и впрямь в его положении нельзя дать некоторую волю чувствам. Катя ощущает, как к лицу подступает жар, и думает: «Ну, дорогой Шмелев... Коленька... А что будет, если я тебя поцелую?» Не только думает, а шепчет почти вслух, и Шмелев дергает ее за рукав: «Потише, услышат», — и оглядывается на высокую строгую дверь с медной табличкой. «Мы все-таки не чужие... Чего нам бояться?» — «Хотя бы и так. Не чужие», — нарочито грубовато отвечает он и неловко прикасается губами к ее пылающим щекам. Потом, поднимаясь все выше, они целовались на каждом этаже...

— А помнишь, как потом рассвет встречали на [88] Неве? — угадывая, что думает она о том же, спросил Николай Григорьевич.

Она молчала, а он, распалясь воспоминаниями, допекал:

— Ну и про пуговицы от пальто не забыла? Как искали...

— Ладно, Коля. Ты меня просто смущаешь, — отозвалась Екатерина Степановна, а по глазам видно — ей это тоже дорого...

С моста они пошли на Невский проспект. Широкий, будто распластанный вдоль реки, Зимний дворец кутался в сырые сумерки.

Шмелев вдруг замедлил шаг и сказал:

— Знаешь что, Катюша, поедем завтра за город, и у ленинского шалаша побываем...

— Ты же не раз там бывал. Может, в театр сходим?

— Нет, Катя, все же поедем.

На другой день машина уносила их за город. И скоро перед их глазами потянулись низкорослые ели, песчаные загривки, наметенные ветрами. Дорога шла по берегу Финского залива. Вода как бы наплывала на дорогу. Тускло светило северное солнце.

— Коля, я тут однажды была, — сказала Екатерина Степановна. — Летом комаров — пропасть, и как только Ленин мог работать — не пойму.

Шмелев промолчал. Думал он о чем-то своем. Катя увидела окаменевшие черты лица и чуть потемневшие глаза. Казалось, эти ничего не видящие глаза сосредоточились на чем-то большом, важном, что еще не было сказано и таилось у него в груди.

— Чего же ты молчишь? — спросила Екатерина Степановна. — Уговаривал поехать...

Когда дорога сузилась, они оставили машину и пошли березняком, пока наконец снова не блеснула вода залива. Редкий ельник, и у самого берега поломанные прутья камыша. Они зашли в глубь леса, увидели стожок сена с приткнувшимся, к нему шалашом.

Шмелев подошел к пню и долго стоял задумавшись.

— Катя, родная! — наконец сказал он радостно и устало. — Ты пойми, я не раз уже был здесь, а вот стою... и переживаю... Когда мы готовились брать Зимний... и ты клеила воззвания... Мы еще не знали, как и что будет... Он лучше нас знал, что мы делали. Отсюда, из подполья, он руководил нами. Он не хотел мириться ни с какими временными правительствами, [89] потому что верил — будет новая власть. Пойми же ты это, Катя.

Она смотрела куда-то вдаль и улыбалась. Конечно же, Катя понимала. И повернувшись к нему, не скрыла улыбки, сказала:

— Товарищ Шмелев, Коленька... А помнишь, я тебе говорила... не надо умирать... Мировая революция для нас!

— Эх ты, роднулька, — ответил Шмелев притихшим голосом.

Он отошел в сторону, смотрел на пенек, на котором писал Ленин, на шалаш, на стожок сена, а мысленно перенесся в свой далекий, расположенный почти на самой границе военный городок.

Отсюда Шмелеву как-то яснее и шире виделось...

Он вспомнил об учениях. Сейчас его меньше всего беспокоило, что орудия застряли в болоте. В конце концов можно было избрать иной маршрут, важно другое — как научить людей думать. Неужели надо натаскивать командира, быть при нем нянькой или опекуном? Ведь то, что испытал и передумал Семушкин, действуя самостоятельно, пойдет ему впрок. И было бы непростительно, если бы я водил его на ремешке. «Вот туда колонну можно вести, а туда не смей и шагу ступить без моего веления!» А кто я такой? Или мне положено думать, а другие не имеют права... Они — оловянные солдатики? Нет же!»

Чем больше думал Шмелев, тем сильнее убеждался, какой непоправимый вред наносит тот, кто мнит себя едва ли не сверхчеловеком, заставляя подчинять мысли и действия других своей воле и даже личному вкусу. «А у нас сплошь и рядом так. Люди привыкают в речах, в печати, на собраниях — всюду повторять то, что изрекает начальник, поднятый властью. Благо, если он умен, но ведь есть и бездарные, облаченные в мундиры! Таким давать в руки власть опасно. Для них стул, на котором они сидят, дороже справедливости, совести и правды. Ради того, чтобы на этом стуле сидеть прочно, они готовы утопить любого... Вот и Ломов. Желая выглядеть эдаким умником там, наверху, он не потерпит, чтобы возражали ему младшие по чину... Ох, уж эта рутина, она выйдет нам боком, — тяжко вздохнул Николай Григорьевич, — и если мы будем так поступать всегда, то скуем путами волю и силу народную, [90] и в конце концов недалеко и до произвола... Нет, надо в человека верить, он добрый и мыслить умеет. На нем все держится. На человеке!» — Шмелев опять подошел к шалашу.

«Вот и Ленин, он верил людям, и люди шли за ним с этой верой в сердце... Трудно нам, Ильич, очень трудно. Но ничего. Надо идти...»

Глава шестнадцатая

Больше часа плутал Гребенников по лесу в поисках подвижного лагеря. То и дело останавливался, чутко слушал, не раздастся ли где голос, но, кроме свиста ветра да треска ломающихся сучьев, ничего не улавливал. Лес стоял сумрачный и холодный, внизу, под деревьями, земля была голая, снег задерживался на верхних ветвях и лежал на них тяжелыми ворохами.

Просека, на которую он напал, вела в другой конец леса. Вдоль порубки, как из трубы, тянул сквозной ветер, и в его дуновении Гребенников вдруг почуял запах дыма. Это так обрадовало, что он прибавил шагу и скоро на полянке между елей увидел бойцов. Составив винтовки в козлы, они ютились у костра.

— Принимайте к себе. Замерз чертовски! — сказал Гребенников.

— Садитесь, товарищ полковой комиссар, — пригласили бойцы.

Он присел на корточки и скоро почувствовал, как иззябшие пальцы рук, стоило немного подержать их у огня, защемила легкая, приятная боль. А спину холодил поддувающий сзади ветер. Холод пробирал до костей и бойцов, которые молча жались у костра.

— А где же капитан Семушкин? — спросил Гребенников.

— Окопы проверяет, товарищ комиссар, — ответил сержант Костров.

— Так-так... Гляжу, спасенье только у костра. А как же с ночлегом устраиваетесь?

— Кто как сумеет.

— Чем укрываетесь?

— Во всех видах одна вещь служит нам, — пряча [91] усмешку в глазах, ответил Костров. — Мы в таких случаях вспоминаем старую притчу: «Чем, солдат, укрылся?» — «Шинелью». — «А что постелил?» — «Шинель». — «А что в головах?» — «Тоже шинель». — «Сколько же у тебя, солдат, шинелей?» — «Да одна!»

Бойцы посмеялись.

Кто-то принес охапку сухих веток, начал бросать их в костер, и, сердито потрескивая, они запылали жарким пламенем. В котле, подвешенном на двух толстых рогулинах, начала ворковать и пениться вода.

— Каша убежит. Держи, Степан, — послышались насмешливые голоса.

— У нас котел привязан, никуда не денется, — спокойно ответил Бусыгин и стал помешивать деревянной ложкой.

Не прошло и получаса, как котел был составлен на снег. Начали есть пшенную кашу. Она слегка попахивала дымком и зеленой, сгоревшей на быстром огне хвоей. Отведал каши и Гребенников. За эти короткие минуты он успел сродниться с бойцами. «Какие ребята! Мороз им нипочем, на снегу спят... Да, живет в нашем народе дух сурового мужества!» Потом с сожалением представил: вот надвинется ночь, потухнет костер, останутся тлеть головешки, и бойцы укроются одними шинелями, сердясь и на лютую непогодь, и на свою трудную службу...

Подошел капитан Семушкин, белый, как привидение.

— Ну и морозяка! Воробьи на лету падают. Сейчас бы погреться...

— А кто вам запрещает? — спросил Гребенников.

— Товарищ полковой комиссар, приказ, — развел тот руками. — Действовать в отрыве от части... Пусть посидят в лесу, так сказать, сами по себе... Пищу готовят сами. Одним словом, учатся тому, что нужно на войне.

— Верно, — согласился Гребенников. — Но приказы пишутся в расчете на умных людей. Так ведь, а?

— Понятное дело.

— Так кто же вас заставляет вынужденно терпеть? Какая в этом польза? — спросил Гребенников и, заметив на лице капитана недоумение, добавил: — Надо было приноровиться.

В словах полкового комиссара слышался упрек. [92] Красноармейцы переглянулись, молчаливо соглашаясь с тем, что сказал Гребенников, и одновременно сомневаясь: не напрасно ли они сидят вот так, на ветру? Не нужно это службе? А может, и нужно? Не пошутил ли полковой комиссар, говоря одно, а думая совсем о другом, чтобы попытать, как они себя поведут? Но Гребенников, кажется, вовсе не собирается шутить, выражение его лица озабоченно-строгое. И, немного выждав, он говорит:

— Да, да, зачем напрасные лишения?.. Закалять организм? Но разве это закалка, когда люди не знают, ради чего это делается. Вы так можете загубить и себя, и вот их...

— Что поделать? — передернул плечами Семушкин.

— Лопаты, топоры имеете?

— Имеем.

— Тогда совсем не понимаю вас, — развел руками Иван Мартынович. — Как можно держать топоры и не чувствовать себя дровосеками? Живо поднять бойцов и строить жилье!

Сказано это было так громко, что красноармейцы невольно повставали: некоторые сняли с себя плащ-палатки, другие поспешили за топорами и лопатами, лежавшими навалом под елью. Тем временем Гребенников вместе с командиром роты обдумывал, как лучше делать шалаши и снежные домики.

— Да, да, не смейтесь. Самые настоящие домики из снега, — заметил Гребенников. — В финскую кампанию мы делали их так...

Он взял лопату, воткнул ее четырежды в снег, подрезал его снизу и приподнял белый и граненый, похожий на кирпич пласт.

— А можно делать углубления прямо в снегу, — заметил подошедший Алексей Костров. — Мы еще в детстве их рыли.

Бойцы понимающе делятся на группы. Одни, выбрав твердый покров снега, нарезали квадраты, другие подносили еловые ветки.

Гребенников в паре с Семушкиным носил снежные глыбы. Таскать пришлось много, кажется, рубашки даже взмокли, а лица заиндевели. Порой Гребенников останавливался, потирал руки, обрадованно говорил: «Эх, и толково получается». [93]

Он позвал Бусыгина, попросил взбодрить костер, поставить чай и снова взялся за дело. Он не ходил, а бегал, как бы призывая всех работать быстро. Потом так же споро укладывал снежные кирпичи. И на глазах вырастал дом: уже возведены стены, сверху положены жерди, ветки и на них пласты снега — так будет теплее!

— Славно получается. Как это я сразу не решился? — пожалел Семушкин.

— Ты будь себе на уме, — отвечал Гребенников. — Солдат — он такой... учи, требуй — не обидится. А проявишь заботу, и, честное слово, как отца будет почитать.

— По себе знаю, — кивнул Семушкин и, помедлив, признался: — Я вот только побаивался... Нагрянет полковник, накричит опять.

— Гнездилов, что ли? Что ему не понравилось?

— Кто его знает. Взъелся, как... Ноги мои не нравятся.

Свечерело. Метель, кажется, унялась, лишь изредка ветер шевелил, перекатывал возле елей седые космы снега. Только не сдавал, крепчал мороз. А в снежном доме почти не чувствовалось холода: стены обложены еловыми ветвями, пол тоже из веток, и так сильно пахнет смолой, будто весна пришла.

— Чудно! — говорит молодой боец. — Кругом зима, а тепло. Вроде бы снег греет.

— Известно, — ответил Бусыгин. — Возьми зверя, зайца, положим. Недаром в снегу спит. Снег-то, если к нему приноровиться, тоже тепло сохраняет.

— А вы, видать, лесной житель, — заметил Гребенников.

— Сибиряк, товарищ комиссар, — ответил Бусыгин.

Потрескивали в костре ветки. Костер маленький, разложен прямо на снегу у входа, а тепло дает — хоть снимай гимнастерки. Бусыгин вынул кисет, хотел закурить, но спохватился: нет бумаги, и затолкал кисет в карман.

Гребенников вспомнил, что у него в боковом кармане лежат тонкие листы бумаги, те самые, что передал ему Гнездилов. Вынув, пробежал глазами и усмехнулся: голая инструкция, мертвые слова... [94]

— Берите, бумага самая подходящая, — подал Гребенников.

— Закурите и вы с нами за компанию, — протягивая кисет, предложил Бусыгин.

— Спасибо, неохота. Вот чайком побалуюсь...

Бусыгин тотчас снял с треноги котелок, достал из ранца чай, сахар, потом налил полную кружку и подал комиссару.

Время было позднее, но никто этого не замечал. Бойцы сидели на обрубке бревна, лежали на полу, на еловых ветках, и пламя костра выхватывало из темноты их лица, то смеющиеся, то молчаливо-сосредоточенные. Каждому хотелось услышать что-то необыкновенное или самому вспомнить такое, чем, может, никогда ни с кем не делился. Только один Алексей Костров сидел в сторонке, держа в руке погасшую папиросу. Заметив это, полковой комиссар спросил:

— Чего такой невеселый, Костров? Не приболел?

В ответ Костров покачал головой.

— У него своя болезнь, — усмехнулся Бусыгин. — По женскому вопросу... Не пойму, зачем только люди сходятся, а потом терзают себе души!

— А в чем, собственно, дело? — полюбопытствовал Гребенников и опять поглядел на Кострова участливо и выжидательно.

— Молчит, товарищ комиссар, письма не шлет, — угрюмо ответил наконец Костров и добавил, желая как бы оправдать ее: — Может, по причине заносов. Неделями, бывало, лежала почта...

— Женщин надо в руках держать, — перебил Бусыгин.

— Вот если бы можно было это делать на расстоянии, — сказал капитан Семушкин и рассмеялся.

Гребенников понимал: нелегко Кострову, страдает парень. Он отпил глоток чаю, отставил кружку и свел разговор к шутке.

— Один товарищ поступал так. С женой-то он, поди, лет двадцать пять живет. Мир и лад между ними. Раз спрашиваю его: «Неужели никогда не ссорились?» — «Нет», — хвалится он. «Как же вы этого добились?» — «О, секрет семьянина, — отвечает и вполне серьезно рассказывает: — Тогда мы только поженились. Помню, едем из загса на своей лошади. Старая была лощаденка, [95] еле ноги волочила. И вдруг споткнулась. Я, то есть товарищ этот, — поправился Гребенников, — громко произнес: «Раз!» Проехали немного, и опять лошаденка споткнулась, и я более строго: «Два!» Наконец, третий раз споткнулась. Я выхватил наган и пристрелил клячу... Проходит время, медовый месяц наш кончился... И вот однажды жена, чем-то недовольная, зашипела на меня. Я ей говорю внушительно: «Раз!» Она не поняла и еще больше шипит. «Два!» — ей по всей строгости. Она взглянула на меня, и глаза у нее от страха повылазили. Видно, вспомнила про лошадь, С той поры такая ласковая да пригожая стала...»

— Вот так иные поступают, — добавил Гребенников и насупился. — Но я думаю, не строгостью нужно брать, а внимательностью. Женщина, она как воск, пригрей ее — и расплавится.

Помолчали. Кто-то вздохнул, кто-то закурил цигарку и, поперхнувшись дымом, закашлялся.

— Сам я немножко виноват, — переждав минуту, проговорил Костров.

— Возможно, — согласился Гребенников. — А как она характером?

— Кто ее знает, свыкнуться мы как следует не успели. Едва поженились, как в армию взяли. — А про себя Костров подумал: «Оставил ее, молодую... Может и загулять». Следя за его потускневшим взглядом, Бусыгин словно угадал его мысли:

— Поиграет и остепенится. Вот бы только война не грянула:

— Воевать-то вроде не с кем, — ответил Костров. — С неметчиной у нас лад. Не думаю, что полезут.

— Для кого неметчина, а для нас она теперь добрый сосед, — поправил капитан Семушкин.

— Войны не будет, — добавил Бусыгин, и после долгого молчания спросил: — А все-таки скажите, товарищ комиссар, будет или нет война?

Послышался приглушенный смех.

— Чего же ты заклинал, если сам не уверен? — одернул его Семушкин.

— Откуда нашему брату знать? Мы же эти самые договоры не подписываем, — в сердцах ответил Бусыгин.

— Видите ли, договоры — это вопрос большой политики, [96] сложной дипломатии, — медленно, раздумывая, заговорил полковой комиссар. — Наше правительство заключает их с чистым сердцем. Но силу эти договоры имеют тогда, когда и другая сторона честна и не превращает их в фиговый листок. Вы же знаете, как Гитлер топчет договоры. И кто поручится, что сегодня он разделается с малыми странами, приберет их к рукам, а завтра не пойдет против нас? Можем ли мы доверять ему? Нет. Значит, надо готовить себя к трудной, серьезной борьбе!

Умащиваясь на ночь, еще долго говорили бойцы, перебрасывались колкими остротами, вспоминали своих жен, невест и опять же думали о войне...

Постепенно голоса стихали. А зима по-прежнему злилась, бушевала, крепчал ветер, и над всем лесом стоял протяжный, беспокойный гул.

Глава семнадцатая

Опять в дорогу, и хлопот полно, и как-то немножко тревожно... Николай Григорьевич, его жена и дети — Алеша, с упрямым вихорком русых волос, Света, еще несмышленая, но умеющая сама заплетать косички и повязывать бант, — небольшая, как и у многих военных, семья Шмелева едет на новое место.

Муторными были сборы. Екатерина Степановна вместе с детьми жила в одной комнате, куда вселились еще во время финской кампании, и хотя знала, что придется уезжать, со дня на день ждала возвращения мужа, все равно приобретала вещи, обставляла комнату новой мебелью. А теперь пришлось многое продать, а то и просто подарить соседям. И все-таки, когда садились в вагон, вещей набралось много, и, внося в купе чемоданы, ящик, в котором был упакован радиоприемник, коробки и свертки, Николай Григорьевич, вспотевший, с взлохмаченными волосами, злился:

— Ох, этот переезд!.. Душу вымотает. Знаем ведь — живем на колесах, а не можем привыкнуть возить меньше барахла.

— Куда уж меньше, Коля? — разводила руками [97] Екатерина Степановна. — Мы и так всю мебель за бесценок отдали.

— А приемник зачем везти? Нельзя на месте купить? А велосипед?.. Просто измотался с этими вещами!

— В вагоне отдохнешь. И чего сердишься? А ты, егоза, не мешай папе. Сиди вон у окна, — отстранила она рукой дочку, которая поминутно просила подать ей то сверток, то корзиночку.

Света, поджав губы, нехотя отходила к окну, чертила на примороженном стекле елочки, а немного выждав, срывалась с места и бежала следом за отцом, который вносил вещи.

Звонко и далеко в морозном воздухе разносится гудок паровоза. Поезд набирает скорость. В купе, опершись руками на скамейку, сидит Николай Григорьевич. Ему ни о чем не хочется думать; он устал и теперь наконец отдыхает.

К нему на колени подсаживается Света.

— Папа, мы скоро приедем?

— Не успели отъехать, а ты уже о приезде. Надоело?

— Ни чуточки! — восклицает дочка и, задумавшись, тянет грустно: — Папа, а почему мы киску нашу не взяли? Она теперь плачет.

Совсем неожиданно с места срывается Алешка.

— Что мы забыли! Что забыли!..- восклицает он. — Папин портрет не сияли. Мама... все торопила!

— И утюг забыли, — добавляет упавшим голосом мать, как будто речь идет о чем-то значительном.

В купе появляется мужчина, полный, в темно-синем френче, в фетровых валенках. Света напрасно убивалась, заглядывая на верхнюю полку, где лежали оставленные кем-то вещи, — хозяин нашелся. И видать, добрый, потому что не успел поздороваться, как полез в свой потертый брезентовый саквояж и подал ей крупное, полосатое яблоко.

— Возьми, девочка. Это с наших яблонь, — сказал он.

Света смутилась, беря яблоко, и мать вынуждена была заметить:

— Что нужно ответить, когда дарят?

— Спасибо, — слегка поклонилась девочка, радуясь: у дяди нашлось яблоко и для Алешки, так что не придется делить с ним пополам.

Свете хочется не только благодарить дядю, но и похвалиться, что она знает песенку [98] про ежа и даже умеет писать буквы. Но дядя, кажется, не настроен ее слушать, потому что он щиплет себе усы и разговаривает с папой.

— Гляжу, переезжаете. Суетное это дело!

— Нет, дядя, на поезде так ин-те-рес-но! — вмешивается Света и даже подпрыгивает на мягком диване.

— Умница, — говорит дядя и, помолчав, пускается в рассуждения: — Я по себе сужу... Хоть и пуща кругом, болота, а доведись переезд... К примеру, выдвижение... Ни за какие гроши не соглашусь! Намыкался в свое время, когда в солдатах был.

— Значит, тоже служили в армии? — спрашивает Екатерина Степановна.

— Приходилось, — кивает человек во френче и потирает рукой лоб. — Правда, много воды утекло с той поры. В гражданскую, под началом Буденного, на шляхту ходил!

— Дядя, а вы самого Буденного видели? — нетерпеливо спрашивает Алеша, которому всегда интересно слушать про войну.

— Бачил, — оживляется он. — Вот как с вами, товарищ комбриг, за одним столом сидел. Разные операции обмозговывали... Он же мне опосля, когда я по ранению списывался, саблю в награду подарил...

— Папа, а ты видел Буденного? Видел, да? Вот здорово! Расскажи, папа, — просит, сверкая восхищенными глазами, Алеша.

Но папа, как видно, не настроен ворошить в памяти прошлое, к тому же не любитель он похваляться заслугами даже в семейном кругу. Пообещав сыну рассказать в другой раз, Николай Григорьевич спросил попутчика:

— Далеко едете?

— В Гродно.

— И мы туда едем! — восхищенно сообщает Алеша.

— Значит, соседями будем. Вот приедешь ко мне в колхоз, я тебя на рысаке покатаю. Жар-конь! Прямо так и спрашивай: мол, мне к председателю колхоза, в гости...

— Найду! — с готовностью произносит Алеша и смотрит на мать, словно спрашивая, можно ли будет ему поехать. Мать улыбается.

— Дядя, а как вас зовут? — спохватывается Алеша. [99]

— Наше село зовется Криницы. А фамилия моя Громыка, Кондрат Громыка.

Он порылся в боковом кармане френча, достал документ, как будто с военными без этого и обойтись нельзя.

— Зачем это? — усмехнулся Николай Григорьевич. — Давайте лучше поближе познакомимся, — и назвался сам, протянув руку.

Поезд не менее часа шел без остановки, потом как-то сразу сбавил, ход, медленно перестукивал колесами на стыках рельсов и наконец остановился. Громыка попросил у жены комбрига бидончик и поспешил на станцию. Вернувшись, осторожно поставил на откидной столик бидончик с пивом.

— Угощайтесь, братки. Свежее, при мне бочонок открыли, — сказал Громыка и хотел налить в стакан, но Шмелев придержал его руку:

— Постой. Мы сейчас приготовим ужин по всем правилам.

И поглядел на жену:

— Катюша, достань-ка нам что-нибудь из корзины.

Екатерина Степановна посмотрела мужу в глаза и протяжно сказала:

— Коля, бутылочку винца надо бы раскупорить. Я тоже за компанию.

Она посмотрела на Громыку как бы извиняясь:

— Верите, почти год ждала его и в рот ни капельки не брала.

— О чем разговор! — заулыбался Николай Григорьевич и вынул из-под сиденья два чемодана, составив их посреди купе в виде столика.

Затем Екатерина Степановна достала салфетку и накрыла чемодан. На столике появились колбаса, коробка паюсной икры, нарезанная ломтиками семга, мандарины...

Откупорив бутылку, Николай Григорьевич предложил жене выпить рюмку коньяку, но Екатерина Степановна отказалась, попросив вина.

— Неволить не буду. Давайте-ка с вами, товарищ Громыка.

— За вас, сябры! За наше доброе побратимство! — поднял стакан Громыка. — Коли ласка, бувайте у меня.

— Заглянем. У вас, говорят, бульба добрая, — улыбнулась Екатерина Степановна.

— И горилка тоже. Но вас, военных, не удивишь. Всякое повидали. А я вот поглядел на ваши кули да на [100] хлопоты и подумал: чему завидовать? Жалость берет... Не приведи — избавь!

— Завидовать, конечно, можно. Все-таки в деньгах мы не урезаны, — сказала Екатерина Степановна.

— Что гроши! Они как вода — нынче есть, а завтра нема, — продолжал Громыка. — Гляжу вот — все, наверное, промотали. После каждого переезда хоть сызнова жизнь зачинай.

— Что верно, то верно, — согласилась Екатерина Степановна. — Мы уже девятый раз переезжаем.

— За сколько лет?

— Да за восемнадцать. — Екатерина Степановна поглядела на мужа. — Верно, Коля? Вроде бродячей труппы кочуем...

— Те под дождем, а мы в вагонах, — отшутился Шмелев.

— Наша крестьянская жизнь хоть тоже неспокойная, — продолжал свою мысль Громыка, — а на одном месте обживешься, врастешь в землю, как корень, и ничто тебе не страшно. Окромя того, бережливее. Купил стул и знаешь — долго вещь стоять будет. А там огород свой, садик. Зимой к столу моченая антоновка... Благодать!

— Не я ли тебя уговаривала, — вмешалась Екатерина Степановна, — поедем на село, хоть к моим родичам. Будем растить зерно. Удобств, конечно, меньше, зато спокойно. На свежем воздухе, кругом зелень... Я вот вспомню, как под теплым дождиком босой бегала — сердце замирает от радости.

— Настроеньице! — перебил муж. — А кто же должен за нас служить? Человека с ружьем, его, знаешь, на Западе побаиваются.

— Правильно! — поддакнул Громыка. — Когда видишь военных, особливо если танки проезжают, как-то сильнее себя чувствуешь. Думаешь, не зря трудишься, поднимаешь хозяйство, есть у нас кулак супротив чужеземцев. — А помолчав, спросил: — Извиняюсь, товарищ комбриг, а как там, в верхах, насчет войны балакают? Ежели не секрет, понятно...

— Что думают в верхах — нам неведомо, — после недолгой паузы ответил Шмелев. — А на границе, если по правде сказать, неспокойно.

Слушая, Екатерина Степановна присмирела, глаза [101] ее стали задумчиво-грустными. Это заметил муж, легонько похлопал ее по плечу.

— Ну чего ты? Испугалась?..

— За себя я не тревожусь. Вон дети, — вздохнула она.

— Переживать не стоит, — попытался успокоить и Громыка. — У нас армия сильнющая, сами знаете. В случае ежели сунутся германцы, согнем их в дугу.

Шмелеву нравилось, что вот обыкновенный труженик знает нашу силу, уверовал в нее. И однако комбрига удивило, что этот простой, не искушенный в мудростях политики сельский житель назвал своими врагами не кого-нибудь, а немцев, и это в то время, когда с Германией у нас добрососедские отношения, даже заключен пакт о ненападении.

— Почему же вы считаете, что могут напасть германцы? — спросил, загадочно щуря глаза, Шмелев. Громыка ответил не сразу.

— Чего же пытаете меня, товарищ комбриг? — через силу улыбнулся Громыка. — Сами-то больше меня знаете... Им наша держава, как нож у горла.

Оба они, не уговариваясь, принуждённо прервали неприятный разговор о войне и вышли в тамбур покурить. Поезд мчался полным ходом, за окном проплывали снежные просторы. Почти на всем пути рябили в глазах щиты, вокруг которых лежали крутобокие сугробы.

— Значит, нет им веры? — спросил вдруг Громыка, отвернувшись от окна.

— Кому?

— Ну, им, пруссакам!

Шмелев не ответил, только сбил с папироски пепел.

Опять молчали, глядя в окно, по краям выстеганное инеем.

Тихи и безмолвны поля. Искрится в лучах предзакатного солнца снег, и так кипенно-бел, что нельзя смотреть на него долго — слепит глаза.

К самому полотну железной дороги подступила речушка. Над ней зябко склонились обледенелые ветлы, русло сдавили овраги и сугробы, но наперекор всему течет, извивается река и на морозе ей, кажется, не холодно: видно, как над водой поднимается пар.

Дорогу обступили елки. Под ними, в затишке зияют [102] маленькие снежные ущелья — так и кажется, вот-вот выбежит оттуда зайчишка, с перепугу перевернется раза два в снегу и пойдет вскачь по полям, держа путь хотя бы вон в тот березовый подлесок.

— Эх, сейчас бы ружьишко — и по следу! — оживился Шмелев. — У вас как насчет охоты?

— Добычливая, — ответил Громыка и заинтересованно посмотрел на комбрига: — Бачу, и по части охоты мы с вами одним лыком шиты.

— Выходит, так, — улыбнулся Шмелев. — У вас какой марки ружье?

— Какая там, леший, марка! Самопал. Но бьет, как громадная артиллерия.

— И не боитесь — стволы разорвет?

— Стволы прочные, их еще дед мой закаливал, — сказал Громыка. — Только в грудь дюже отдает, и в ушах потом от звона ломоту чую.

Они долго бы еще говорили, но вышел в тамбур Алеша и сказал, что мама зовет пить чай с домашним вареньем.

Глава восемнадцатая

Шмелев селился в заурядном деревянном доме, крытом потемневшей от времени дранкой. Дом стоял на окраине, неподалеку от военного городка, и эта близость к расположению полков, к бойцам как раз и привлекала комбрига. Он мог в любой час дня и ночи пройтись в городок. И сегодня, приехав на рассвете, Шмелев захотел побывать в казармах.

— Ты устраивайся, Катюша, а я схожу.

— Куда тебя в такую рань понесет?

Николай Григорьевич взглянул на часы. Пошел седьмой час. Потом, как бы желая убедиться, посмотрел в окно. И хотя еще все скрывала темнота, виден был только зимний белесый туман, рассвет вот-вот должен был рассеять ночную хмарь.

— Пойду проведаю, как там в казармах, — сказал Николай Григорьевич.

В распахнутой шинели он уже направился к двери, но жена стала на пороге.

— Да ты всерьез или шутишь, Коля? Не спавши, [103] даже не умылся — и в казарму? Успеешь, ложись-ка отдохни.

Она упрямо настояла на своем и почти насильно стащила с его плеч шинель. «А впрочем, чего горячку пороть? — подумал он, чувствуя, как расслабли за бессонную ночь мускулы. — Отпуск у меня еще не кончился, можно и отдохнуть».

Спать Шмелев все равно не лег.

Он принес из сеней дров, наколол сухой щепы и растопил облицованную кафелем печь. Сидя у огня, он с мягкой улыбкой поглядел на жену, сказал:

— Надо бы нам новоселье справить.

— Успеется, — отозвалась Катя. — Меня беспокоит, есть ли рынок близко. За картошкой надо сходить, за овощами...

— Гм... Да у меня этого добра на всю зиму припасено. Капусты целая бочка.

Екатерина Степановна взглянула на него с притворным удивлением.

— Кто это для тебя постарался? Вижу, пошаливал тут... без нас...

— Было кому... — улыбнулся он, разглядывая свои руки с давними сухими мозолями.

— И обеды, скажешь, сам себе варил?

Николай Григорьевич подошел к ней, неожиданно поднял на руки, весело покружился по комнате.

— Да будет тебе, Коля!

— Я же по тебе извелся... — сознался Николай Григорьевич.

Поутру Алешка побежал на улицу и скоро вернулся, весь взмокший, с глазами, полными радости.

— Ой, здесь так здорово! Лес кругом, снегу полно. Я одного командира видел, обещал мне гильзы дать. Можем, говорит, из винтовки научить стрелять. Разрешишь, папа?

— Рано тебе такими вещами баловаться. Увижу, уши отдеру, — строго заметил отец. Алеша обиженно скривил губы.

— И бинокль не дашь? А в письмах обещал...

Усмехнувшись, Николай Григорьевич сказал:

— Бинокль хоть сейчас бери, на стене висит. Алеша пошарил глазами по комнате и от радости захлопал в ладоши. Подбежал к двери, снял с гвоздика [104] бинокль и тотчас стал нацеливаться окулярами на вещи в комнате, на окно, откуда открывался захватывающий, полный голубизны и солнца простор.

— Мама, что я вижу! Ты только погляди! — воскликнул он, подавая ей бинокль. — Речка вон. А подальше лес, такой большой, весь в белом!

— Этот лес для самой охоты, — отозвался Николай Григорьевич. — В нем белок тьма. И даже кабаны водятся.

— Какие они, страшные? — спросила Света.

— Очень. Бывает, что и на огороды, прямо к дому подходят. И клыки у них во какие!

Он присел на корточки, изобразил на пальцах клыки. Она вскрикнула, и тотчас прыгнула к нему на шею.

В сенцы кто-то вошел, потопал сапогами, видимо, обивая снег, и едва открылась дверь, как Шмелев встал и шагнул навстречу Гребенникову.

— Батенька мой! Ну-ну, заходи!

Гребенников немного постоял, разглядывая комнату.

— Познакомься, Катюша, Наш комиссар, — сказал Николай Григорьевич и с той же веселостью добавил: — Ну, а это мой выводок.

Гребенников задержал пытливый взгляд на мальчике, смерил его с головы до ног. Он не по летам вытянулся и, словно боясь своего роста, заметно сутулился. У него были большие хмуроватые глаза, топорщился коротко подстриженный хохолок, нос был с приметной горбинкой. «Как ястребок», — подумал Гребенников, а вслух заметил:

— Шмелевской породы!

Разговор за столом велся о всякой всячине: то перекидывался на дальние берега Невы, то касался самых будничных армейских дел.

— Выводы инспекции не присылали из округа? — спросил Николай Григорьевич.

Гребенников покачал головой и, намереваясь что-то сообщить, повел глазами по комнате, как бы давая понять, что говорить в присутствии даже его жены неудобно. Екатерина Степановна поняла намек, быстро оделась и ушла с.дочкой гулять во двор. Следом за ними, важно повесив на грудь бинокль, выбежал и Алеша.

— О главном я тебе не сказал, — оставшись наедине, [105] озабоченно сказал Гребенников. — У нас большие перемены.

— В чем?

— Пришло указание сдать коней, упряжь, повозки. И оружие. Да-да, придется нам прощаться с трехлинейкой, — добавил Иван Мартынович, поймав настороженный взгляд комбрига.

— Взамен что дают? — отрывисто спросил Шмелев.

— А пока ничего. Только сулят...

— Как ничего? — вырвалось у Шмелева.

И он вскочил упруго, словно подкинутый кверху пружиной. Глаза его в одно мгновение стали жесткими и неприязненно колючими.

Встал и Гребенников.

— Кому это взбрело в голову? — закричал почти, в бешенстве Шмелев. — Что делают! Что делают! Да ты знаешь, на что нас толкают?.. Это же обезоружить дивизию! — порывисто взмахивая руками, горячился Николай Григорьевич. — В такое время всякое может случиться... И тебе-то, комиссару, совсем непростительно! Только лозунги изрекаем о бдительности. А для нас это не лозунг, а реальность. Конкретная реальность!

Гребенников смотрел на комбрига исподлобья, смотрел не моргая, затем выпрямился и сказал:

— Ну, а разве наверху люди не понимают этого? Мы с тобой исполнители, так сказать, сошки...

— Не прибедняйся, — перебил ледяным тоном Шмелев. — Случись что, нас за шиворот потянут в трибунал... Нет, я этого не оставлю! Сейчас же, немедленно отменить!

Шмелев шагнул в прихожую, где стоял телефонный аппарат, но Гребенников осторожно взял его за руку.

— Погоди. Это не телефонный разговор, — заметил он и потянул комбрига в комнату. Сели за стол. Дав Шмелеву немного остыть, Иван Мартынович заговорил:

— Николай Григорьевич, не кипятись, дело поправимое... Сгоряча не надо. Люди разные, возьмут и раздуют...

— За правду бороться не страшно, а если прятать ее, правду-то, она обернется ложью... Великим обманом против нас самих, против народа.

— Все это верно, — согласился Гребенников. — Но побереги себя, не рви нервы.

— А как же иначе? Молчать? Смириться? Нет, так не пойдет! Совесть моя чиста. Перед собой, перед другими.

Шмелев на время умолк, хотел понять, в чем же причина его недовольства, почему, наконец, многое из того, что он видел в действительности, вызывало в нем протест, осуждение. Ведь, в сущности, и генерал Ломов, и он, командир дивизии, как и многие другие, служат одному делу, «Странно. А подход к вещам разный», — поймал себя на мысли Шмелев и вновь вспомнил разговор о пеших посыльных, о чрезмерном увлечении строевой маршировкой. А вот теперь вместо настоящей перестройки отбирают все, а взамен ничего не дают.

— Почему нас тянут назад — не пойму. Требуют перестроить обучение, всю армию на новый лад, а на самом деле цепляются за старинку, — говорил Шмелев, чувствуя в этом какую-то необъяснимую причину. — А может быть, виной всему привычка, сила инерции? Ведь бывает так: когда-то человеку удался прием. И от этого приема он потом танцует всю жизнь, как от печки. Ну, допустим, укрепили веру во всемогущество позиционной борьбы, в движение пеших колонн и топчемся на месте. А в трудный момент спохватимся!.. Противник может навязать нам новые приемы борьбы. А мы что ему противопоставим?

— Затем и перестройка ведется, — вставил Иван Мартынович.

Шмелев прищурился:

— Перестройка! Пеших посыльных требуют готовить, солдат обучаем на грудки сходиться, чтоб штыком колоть!.. Опасность даже не в том, что много военных живет старыми привычками, находится во власти инерции. Опасность в том, что мы не учитываем, к чему это приведет в будущем. Ты понимаешь? Отдуваться-то нам своим горбом, кровью большой... Мы давно стоим на пороге новых средств и методов борьбы, но никак этот порог не переступим. И если бы меня спросили, что сейчас опаснее всего, я бы ответил: старый прием, сила инерции, которая мешает нашему движению...

Наступила долгая пауза.

Уходя, Гребенников сочувственно поглядел на комбрига и тихо проговорил:

— Успокойся, Николай Григорьевич, что в наших [107] силах — сделаем. А жизнь надо беречь, она, брат, один раз дается.

— Ну-ну, — устало улыбнулся Николай Григорьевич. — Мы с тобой еще доживем до того времени, когда сломаем хребет последнему врагу. А что касается меня, тут ничего не поделаешь, таким, видно, уродился, да и нервы взвинчены...

Стоило только Гребенникову уйти, как Шмелев торопливо оделся и зашагал в штаб. Долго ждал Гнездилова. Он был в учебном городке, и пришлось послать за ним дежурного. Разговор между ними был кратким. Слушая, Гнездилов как-то странно вытягивал шею, будто хотел выпростать ее из узкого воротника, и наконец сказал:.

— Я не в силах отменить, Николай Григорьевич. Стоит только прекратить сдачу имущества, как потребуют объяснений.

— Пока я командую дивизией, делайте как вам велено! — строго бросил Шмелев.

— Есть! — по привычке приложив к голове руку, угрюмо ответил Гнездилов.

Лицо его в эту минуту выражало вынужденную покорность и скрытую неприязнь.

«А шут с ним, пусть дуется», — подумал Шмелев и наказал, чтобы до его возвращения из отпуска никакой ломки в дивизии не делать.

На другой день Шмелев, желая развеяться, собрался побродить с ружьем. С особым раденьем протер он отливавшие синью стволы, несколько раз вскидывал ружье к плечу, приноравливаясь. Тем временем Алеша ходил по пятам за матерью, весь в слезах, просил, чтобы она разрешила поехать с отцом, и в конце концов ей это надоело — отпустила.

Сборы были недолгими. На машине сразу выехали за черту города. Потянулись поля с кое-где проступавшим из-под снега живником. День обещал быть теплым: ветра почти не чувствовалось, начинало припекать солнце. И чистый зимний воздух, пахнущий почему-то [108] арбузами, и молодые елки, которые, не боясь ни морозов, ни снега, весело бежали по обочинам и махали зелеными ветками, — все это успокаивало Шмелева.

Подъехали к лесу. Охотиться начали прямо от дороги. Впереди, по запорошенной снегом тропинке шагал в резиновых сапогах и одетый в стеганку Николай Григорьевич, а по его следам — Алеша. Подойдя к опушке леса, Шмелев остановился, посмотрел, не отстал ли сын, и начал ступать осторожно, чутко поглядывая на елки, тяжело поникшие под тяжестью снега и похожие на белые пирамиды.

«Благодать-то какая!» — мечтательно подумал Николай Григорьевич и вздрогнул, услышав за спиной вскрик сына:

— Папа, глянь — заяц!

Обернувшись, отец метнул по кустам глазами,

— Где?

— А вон след...

— Ну-у, это он метки по себе оставил, — усмехнулся отец, разглядывая следы. — К тому же старые...

Шли дальше. В волнении Николай Григорьевич слушал тишину. Правее гряды обындевелого леса лежало болото. По нему, переваливаясь, устало брел охотник. Подходя, Шмелев узнал в нем знакомого Громыку, и оба они, сойдясь, облобызались, как старые приятели.

— И хлопца взял? — обрадовался мальчишке Громыка. — Ну, гляди, каких я тетерок словил, — и он снял заплечный мешок, вытряхнул на снег двух черных косачей.

Алеша как увидел птиц, так и оцепенел, боясь даже шевельнуть слегка приподнятыми руками. Он был очарован красотой до сих пор не виданной им птицы, отливавшей зеленовато-синим пером и рдеющими, как угли, полосками над самыми глазами.

— Где вы их поймали, дядя? — спросил Алеша.

— А вон в пуще, — показал рукой на дальний лес Громыка. — Прямо грудками снег пашут.

Алеша перевел завистливый взгляд на отца, помрачнел.

— Эх, а мы ходим зря. Пойдем в пущу!

— Нет, Алеша, нынче уже не будет охоты на тетерева, — сказал Громыка, чем еще больше огорчил мальчика.

— Почему? — скривил он губы. [109]

— Пуща хоть и велика, да тетеревиных лежек мало. Одну я знаю на вырубке, а другую — в болоте.

Громыка взглянул на Николая Григорьевича и сокрушенно добавил:

— И чего весть мне не дали? Я бы сразу и повел к их спальням.

— У них спальни есть? — удивился Алеша, и, по глазам видно было, не терпелось ему поглядеть.

— Выбирай себе косача, — предложил Громыка. — Ну-ну, смелее!

Алеша колебался, в смущении свел темные брови и отвернулся. Громыка взял его за руку и заставил взять крупного, с завитками на хвосте, тетерева. Мальчик весь просиял, долго разглядывал косача, перебирал тугие перья, прежде чем положить его в рюкзак.

Охотники удалялись от пущи. Когда шли через болото, Громыка остановился возле кустов можжевельника, показал на лунки, вырытые в снегу. Это и были тетеревиные спальни. Одна ямка, осыпанная внутрь, была похожа на след копыта; покормится тетерев можжевельником или березовыми почками, пояснил Громыка, потом сложит крылья и падает прямо в рыхлый снег, проползет немного в снегу, сделает себе отдушину и ночует преспокойно.

— Тише! Я поймаю! — шепотом предупредил Алеша и стал красться, затаив дыхание. Шагах в пяти от него был подозрительный бугорок, и мальчик прыгнул на него, распластался на снегу, потешно обхватив руками разворошенный снег.

Громыка покатился со смеху.

— Братка, да они же переночевали, — сказал он, потирая слезившиеся от смеха глаза, — и убрались в пущу. В самую глубинку.

Болото скоро кончилось. Показалась дорога, петлистая и наслеженная. Она поднималась на изволок и вела через поле в деревню. Местами на бугорках ветром сдуло снег, обнажилась талая, сладко пахнущая зелень озими.

Николай Григорьевич знал, что зеленя — самая лакомая приманка для зайцев; предложил сделать заход, чтобы прочесать поле. Условились держаться порознь, хотя и не дальше ружейного выстрела. Громыка взял с собой Алешу, пошел сбоку дороги, обсаженной молодыми березками. Тем временем Николай Григорьевич, [110] держа ружье на взводе, зашагал прямиком через поле. И хотя резиновые сапоги хлябали и в них трудно было двигаться, Шмелев шел бодро, чувствуя, что от нетерпеливого ожидания несет его, как на крыльях.

В ложбине на снегу показался четкий след. Шмелев окинул глазами ложбину, норовя раньше, чем поднимется заяц, отыскать лежку. Но поле словно прикорнуло в зимней дреме, только зябко дрожали на ветру березки у дороги. А следы увертливо петляли, пересекали друг друга. «Ну и хитрец! Отводит. Хочет сбить с толку».

По всем приметам, лежка его близко. Но где? Может, вон под теми кочками, в березняке? Нет, там только что прошли Громыка и Алеша. И вдруг ему показалось, что одна бурая кочка как бы вздрогнула, взметнулась снежная пыль.

Весь на виду, понесся заяц сбивчиво. Николай Григорьевич ловко вскинул ружье, и его палец коснулся металла. Тишину вспорол выстрел. Заяц раза два прянул ушами, пошел дальше. Шмелев хотел накрыть вторым зарядом и огорчился: крупный, с рыжими подпалинами заяц уходил.

Шмелев бросился вдогонку. Шагах в ста от него заяц остановился и, будто дразня, поводил трубчатыми ушами. Второй выстрел, кажется, не достал его. Шмелев на ходу переломил ружье, чтобы перезарядить, но, как нарочно, бумажный патрон заело в стволе. И пока он пытался выдернуть патрон, заяц сорвался с места, виляющими подскоками отбежал и опять присел. «Подранок», — подумал Николай Григорьевич. Но заяц не дал ему приблизиться, снова вскочил и ошалело бросился вдоль чернеющей борозды. «Ух, черт, уйдет!» — мелькнуло в голове. В азарте Шмелев сбросил на бегу один сапог, другой... Портянки сами собой размотались, и, оказавшись в носках, он побежал легко и быстро.

Кое-как удалось втолкнуть назад застрявшую гильзу. Потом он сдернул застежку патронташа и, выхватив свежий патрон, торопливо зарядил один ствол. Тем временем заяц, припадая на заднюю ногу, вяло одолел еще с десяток метров, избоченился, скосил на охотника огнисто-пугливые глаза. Оглушаемый ударами сердца, Шмелев даже не услышал, как раздался выстрел. Потом тихо, совсем уже не спеша, пошел к своей добыче.

Заяц лежал на мерзлой земле, судорожно бился и [111] кричал пронзительно-тонким голосом. В этом крике вдруг явственно послышался Шмелеву плач ребенка, и он, чтобы не слышать этого голоса, отвернулся и отошел.

— Ого, какой! И не поднять! — услышал он голос Алеши и оглянулся.

Радостно возбужденный сынишка поднес и положил к его ногам зайца, который теперь казался необычайно вытянувшимся. Это был старый, широкогрудый, усатый, с темной полосой вдоль спины русак. Задняя нога у него была откинута, и на ослепительно-белый снег стекали рдяные капли крови.

— Скорее убери его, сынок! — коротко бросил Шмелев, не любивший глядеть на кровь.

Громыка хотел поздравить Николая Григорьевича с добычей, но увидел на его лице бледность, встревоженно спросил:

— Что с вами?

— Так... ничего... Отойдет, — глухо ответил Шмелев, потом надел принесенные сыном резиновые сапоги и медленно, устало побрел на дорогу.

Всякий человек верит в свои убеждения.

У одного эта вера идет от ума, у другого — от сознания собственной власти. И те и другие считают себя правыми и, сталкиваясь друг с другом, редко когда примиряются. Человек, наделенный умом, глубоко преданный делу, которому отдает себя, никогда не уступит своих позиций, но и не обидит другого. И, наоборот, тщеславный, самолюбивый, как правило, не одаренный умом, но мнящий себя всесильным прибегнет к любым средствам, чтобы утопить другого, а самому подняться.

Борьба между ними обычно кончается падением одного и торжеством другого.

Эти мысли занимали Шмелева, когда он ехал по срочному вызову в округ. Он догадывался, что вызвали его неспроста. Днем в разговоре с генералом Ломовым по телефону он почувствовал в его голосе холодный, отчужденный тон. И когда Шмелев намекнул, что отпуск у него еще не кончился и, быть может, поездку [112] отложить на другое время, генерал заметил, что, когда старшее начальство вызывает, надо стараться лететь к нему пулей. После этого Николай Григорьевич больше ни о чем не просил. Он приказал заправить машину и, даже не заехав домой, поспешил в Минск.

«Ну, ясно, стружку будут снимать, — думал в пути Шмелев и чего-то опасался. — А за что? За какие грехи?» И опять мысленно перенесся в шалаш подвижного лагеря, туда, где, распалив себя, спорил с генералом. За давностью времени смутно припоминал суждения свои и поступки, но находил, что все было правильно. И, твердый в своих убеждениях, готовился опять схватиться, а в случае надобности — даже перейти в нападение.

Но откуда, с какой стороны ждать удара? Беспокойно думая об этом, Шмелев чувствовал, что его может нанести Ломов. И хотя силу этого удара трудно было представить, он вовсе не хотел ни преувеличивать, ни преуменьшать ее.

Николай Григорьевич слишком мало знал Ломова, но даже из коротких встреч с ним в округе и тем более из последнего досадного спора вынес убеждение, что человек этот в делах службы столь же упрям, как и опасен. Ломов, как казалось Шмелеву, весь был выражение той силы инерции, которая еще живуча и, если ее вовремя не остановить, не обезвредить, может обернуться немалыми бедствиями. Не страшно, если бы все, что он отстаивал и защищал, было плодом его личной фантазии или убеждения. Но Шмелев чувствовал: все, что говорил, чего требовал Ломов, исходило не от него и поддерживалось кем-то свыше. Припомнив разговор на плацу и в шалаше, Шмелев подумал, что у генерала Ломова вообще не было ни своих взглядов, ни своих мыслей.

«Живет отраженным светом!» — Шмелев улыбнулся, довольный найденным определением. Но, подумав так, Николай Григорьевич поколебался: такого не одолеть. Убеждения, если даже они верны, но исходят от людей ниже его рангом, Ломов, не задумываясь, отметет, зато будет рьяно отстаивать все, что ему выгодно, что сулит ему карьеру. И такие приходятся ко двору скорее, нежели люди прямые, горячие по натуре, самостоятельно думающие. «А впрочем, мне ли его бояться, ломать перед ним шапку? — решительно отбросил эти мысли Николай Григорьевич. — Будет угрожать [113] или мешать в работе, обращусь к командующему, к наркому обороны. В конце концов можно дойти и до ЦК...»

К штабу Шмелев подъехал в полдень. И хотя на улице еще было светло, по-зимнему ущербный день свертывался. В окнах четырехэтажного, облицованного темно-серой крошкой здания штаба светились огни. Николай Григорьевич получил в комендатуре разовый пропуск и поднялся наверх. Ощущение силы и уверенности в себе окрепло в нем, когда подошел к двери, на которой висела черная табличка с золотыми буквами: «Генерал-майор П. С. Ломов».

Негромко постучав, Николай Григорьевич вошел. Генерал сосредоточенно писал, оттопырив локоть левой руки и не отрывая глаз от какой-то книжонки. Напишет строку-другую, бумагу чуть сдвинет вниз и опять глядит в книжонку, которая лежит перед ним.

Обращенный двумя окнами на запад, кабинет догорал в малиновом облачном закате. Только одна настольная лампочка под оранжевым колпаком светила генералу. Лучи предзакатного солнца, как и пучок света спрятанной под абажуром лампочки, не в силах были пробить стойкий полумрак кабинета, и все в нем — тумбочка с зеркалом, придвинутая к самой вешалке, застекленная картина, на которой была изображена атакующая конница, письменный прибор из серого мрамора, даже лоб, кажущийся большим оттого, что генерал начинал лысеть, — все при тусклом свете отливало свинцовой тяжестью.

Ломов отложил наконец бумаги в сторону, не поворачиваясь, пошарил сзади рукой, щелкнул выключателем, и в кабинете вспыхнул яркий свет.

— Присядь, комбриг Шмелев, и здравствуй! — протягивая через стол узкую ладонь, улыбнулся генерал. — Извини, Николай Григорьевич, запарился, доклад готовлю... Ну, что у вас там новенького? Как служба идет?

— Нормально, — ответил Шмелев, хотя настроен был говорить не это. Ему хотелось сразу, без проволочки, узнать, зачем вызвали, скорее управиться с делами и ехать обратно.

Собирался спорить, но повода для этого теперь не было. Шмелеву генерал показался совсем иным: не было ни начальственного тона, ни пронзительно-хмурого [114] взгляда, после чего следовали обычно нравоучения, ни присущей ему сухости.

Ломов пересел на стоявший сбоку стул и повел разговор мягким, ровным голосом, и когда слушал, не перебивал, внимательно поглядывал на комбрига. Оба они точно дивились друг другу: Шмелев находил в нем бросающиеся в глаза доброту и спокойствие, генерал в свою очередь также заметил перемену в Шмелеве. И хотя лицо комбрига было, как всегда, худым, щеки впалыми, с двумя идущими книзу складками, а нос с горбинкой крупно выделялся, вид его, как и душевное состояние, скорее передавали глаза: они сияли, и взгляд был добрым, согревающим.

— Так, так... Жизнь, значит, идет, — медленно повторил Ломов и как бы ненароком коснулся его плеча. — Ну, а как настроение личного состава? Особых жалоб нет? Дельно. Закаленный у нас народ, должен отметить. С такими смело можно пойти в огонь и воду. Н-да, можно! А как с перестройкой? — спросил генерал быстро, чем заставил комбрига внутренне встрепенуться: «Так и знал. С этого и надо было начинать!»

— С перестройкой сложнее.

— Почему? — насторожился генерал.

— Сдать старое вооружение, как и перекроить планы, легче легкого.

— Так и положено, — вставил Ломов и шевельнул бровями: — Но что вам мешает?

Николай Григорьевич помедлил, следя за настроением генерала. Нет, он по-прежнему был спокоен, уравновешен, будто сама эта перестройка мало его волновала. «Как подменили», — отметил про себя комбриг.

— В одном помеха: сдать-то сдадим, а что примем?

Шмелев поймал на себе испытующий взгляд генерала, пояснил:

— В самом деле, что же получается: вверенное оружие у бойцов отнять, а взамен ничего. Голыми руками в поле размахивать... Я вынужден был отменить пока сдачу.

— Напрасно, — возразил Ломов, не повышая тона, и поднял указательный палец: — Имей в виду... Приказ дан свыше! Перестройка, решительно и бесповоротно!

— Я не против перестройки. Я жду ее с нетерпением, но я против того, чтобы проводить ее именно так. Наши винтовки, хоть и старое это оружие, я буду держать, [113] пока не получу взамен другое оружие. И вообще, откровенно говоря, пора бы дать нам на вооружение автоматы. Читал я в зарубежном вестнике, германская армия давно перешла на автоматическое оружие. А у нас? Я, разумеется, не могу судить о всей армии, но у меня на всю дивизию два автомата ППД. Два, понимаете? Это же позор! Случись война, нас же автоматическим огнем зальют!

Ломов слушал не перебивая. Николай Григорьевич догадывался, ловил в глазах генерала выражение согласия и понимания. «Пронял», — обрадованно подумал Шмелев.

— Что же вы предлагаете практически? — спросил генерал вставая.

Комбриг ответил не сразу. «Испытывает меня или в самом деле нуждается в совете?»

— Нам могут и не поверить. Весу мало... — развел руками Шмелев. — Но на вашем месте я бы обратился в Москву. Может, командующему следовало бы переговорить со Сталиным...

«Ого! Храбрый какой!» — удивился генерал и побледнел, будто чего-то опасаясь. С минуту стоял неподвижно, позабыв даже шевельнуть неловко поставленными в момент поворота ногами. Потом заставил себя улыбнуться и спросил, сузив глаза в прищуре:

— С кем это воевать собираешься?

— Хотя бы с немцами, — поспешно ответил Шмелев, будто давным-давно вынашивал эту мысль.

— Что ты, голубчик! — всплеснул руками Ломов. — Да как можно? С Германией мы имеем пакт...

— Нет им веры...

— Кому? — изумился Ломов. — Пактам? Но это же наша линия, одумайся!

— Понимаю. Но где гарантия, что фашисты не доберутся и до нас? — ответил Шмелев и болезненно сморщился.

Некоторое время в кабинете стояла тишина.

— Вы можете все это изложить письменно? — неожиданно спросил генерал.

— За свои слова головой ручаюсь!

Ломов кивнул в ответ и, давая понять, что разговор исчерпан, спросил, где устроился ночевать, и когда узнал, что Шмелев зашел в штаб прямо с дороги, сам [116] позвонил в гостиницу, наказал приготовить для него отдельный номер.

Попрощался генерал так же добродушно. На лице его было выражение человека, завершившего некое сложное и запутанное дело.

Шмелев ушел, веря во что-то доброе и разумное в людях. «Черт возьми, можно, оказывается, и на ножах быть, и отстоять свою точку зрения. Нужна только твердость и. еще раз твердость», — подбадривал себя Шмелев, выходя из штаба.

Николай Григорьевич сразу не пошел в гостиницу. Он только сейчас почувствовал, как разболелась голова, — то ли натрясся в машине, то ли нервное напряжение, сменившееся после встречи с генералом нежданной радостью, были тому причиной, но он решил часок-другой побродить по городу. И тихие улицы Минска, и мостовые, покрытые бурым, размякшим, как кисель, снегом, и сами дома, преимущественно деревянные, с тополями, на которых одиноко и печально висели старые грачиные гнезда, — все в нем было простым и будничным, но сейчас мир для него казался иным. Ему не надо волноваться; стычка с генералом, кажется, кончилась примирением, хотя он, Шмелев, ни в чем не уступил ему. Вот он шагает по городу, видит множество окон, в которых теплятся огни, осязает на щеках, на пересохших губах влажную изморозь, различает сквозь наволочь оседающего тумана крупные звезды и чувствует себя легко и приятно. И вдруг вспомнил, что, уезжая, не предупредил жену. «Как глупо! Теперь она, наверное, не спит, ждет», — забеспокоился Николай Григорьевич и решил тотчас идти на междугородную телефонную станцию. Дождавшись вызова, Шмелев радостно бросился в переговорную будку.

— Алло! Это я, Коля. Д-да!.. — отвечал он, и вдруг голос его осекся. — Чего? Плакала? Да ты что, милая! Ничего со мной не случилось, понимаешь, ни-че-го... Что-что? Алеша нос разбил? И синяк на лбу посадил? Как же это он? Ах, поскользнулся... Не беда, все заживет. А Света спит? Ну, поцелуй ее и скажи, что я завтра ей гостинцев привезу. Куклу куплю. С закрывающимися глазами... Чего ты хочешь? Спортивные туфли? Это какие? На низком каблуке... Ладно, постараюсь выбрать по твоему вкусу... [117]

Минут пять велся разговор, порой касаясь самых пустячных дел. Но прежде обыденное, незаметное обрело смысл и значение.

Наскоро перекусив в кафе, он пошел в гостиницу, не замечая ни промозглого тумана, ни хлюпающего под ногами мокрого снега.

Николаю Григорьевичу отвели укромную, чистую комнату. В ней пахло свежестью принесенных из кладовой простынь. Он быстро разделся, лег и не заметил, как одолел его сон.

...Ночью Шмелев был разбужен.

Сквозь дрему он услышал дробный стук в дверь. Подождал, стук повторился более настойчиво. Николай Григорьевич в потемках шагнул к порогу и осторожно снял крючок.

Дверь будто сама собой распахнулась, и в глаза ему брызнул мертвенно-синий луч фонаря. Ослепленный, Шмелев слегка попятился, но быстро освоился с темнотой и спросил:

— Что вам надо?

В комнату разом вошли двое. Щупая пронзительным лучом фонаря по углам, один шагнул к стулу, на котором висело снаряжение, другой включил свет и объявил:

— Вы арестованы!

— Я?!

— Собирайтесь!

Шмелев потянулся было к гимнастерке, в кармане которой лежали документы, но был схвачен сзади. Человек в шинели стального цвета и с тяжелыми кудлами на затылке заламывал ему руки за спину. Шмелев оглянулся и узнал его — он видел этого человека в шалаше подвижного лагеря.

— Что вы делаете? — крикнул комбриг и, собрав все силы, пытался отбросить от себя кудлатого, но был схвачен вторым.

Качнувшись назад, Николай Григорьевич едва устоял и почувствовал ноющую боль в заломленных руках. Его так крутнули сзади, что хрустнули пальцы, и в этот миг все для него померкло: и эти люди, и свет, и эта комната, ставшая западней. [118]

Дальше
Место для рекламы