Трюм No 16
На этот раз очередная "психическая ванна" Василия Лукича до краев наполнилась темой, совершенно неожиданной в условиях длительного подводного сидения. Причиной тому был острый запах спирта, со скоростью света распространившийся по всей лодке: это "король эфира", главный старшина-радист, готовясь к вечернему краткому выходу во внешний мир, промывал контакты своего хитрого хозяйства. Ноздри трюмного старшины Помелкова (кого местные остряки переименовали в Похмелкова) мгновенно расширились, и он, вдохнув в себя острый запах, сказал с трагизмом, почти шекспировским:
— До чего ж дошла мировая несправедливость! "Король эфира" непьющий, а ему в руки такое богатство!.. Контакты, они ведь устройство несознательное, мазни их разок по губам, а остатки... Эх!..
И он махнул рукой.
Я искоса взглянул на Василия Лукича и увидел в уголках его губ ту чуть заметную усмешку, которая, подобно титульному листу книги, всегда предваряла появление нового "суффикса". Однако он молчал, давая развиться дискуссии, в которую тотчас ринулся комсомольский секретарь, кого, несмотря на то что он был командиром отделения сигнальщиков, все непочтительно именовали Васютиком.
— Есть рацпредложение, — ядовито сказал Васютик. — Балластные цистерны водой заполнять наполовину, остальное — спиртом и продувать не за борт, а прямо в горло... Хрустальная мечта товарища Похмел... извините, Помелкова...
Посмеялись. Потом кто-то сказал:
— А чего смеяться-то? Служба у нас — сами знаете... На всех флотах матросам подправку дают: скажем, в британском флоте — ром, во французском — винишко, в германском — этот... как его?.. шнапс...
— А в царском — водочку, — подхватил Васютик (в синих глазах его зажглись полемические огоньки). — Вот тут писатель сидит, прочитай, как он эту царскую чарку в романе разъяснил...
Положение мое становилось неловким, но Василий Лукич, круто положив руля, вывел беседу на другой галс.
— Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег"... — начал он, и в отсеке мгновенно наступила тишина: все поняли, что начался очередной рассказ.
Суффикс первый.
Кого считать пьяным?
— Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег" старший офицер с такой фамилией, что новобранцы хорошо если к рождеству Христову ее заучивали, — старший лейтенант Монройо Феррайо ди Квесто Монтекули. Матросы промеж себя его звали флотским присловьем: "Тоё-моё, зюйд-вест и каменные пули", а короче просто — "Тоё-моё"{6}... Предок не то французских моряков, не то итальянских, которые на службу Петру Первому подались. Так вот у него своя теория была, какого матроса считать пьяным. Если матрос к отходящей шлюпке своими ногами из города дошел, по трапу поднялся и хоть кой-как, но фамилию и номер увольнительной жестянки доложил — он беспрепятственно мог идти в кубрик. Более того, если Тоё-моё сам при возвращении с берега присутствовал, он еще и похвалит: "Молодец, — скажет, — сукин сын, меру знаешь, иди отсыпаться"... Пьяным у него считались те, кого матросы к шлюпке на руках принесут, на палубу из нее горденем подымут, как кули с мукой, и потом на бак снесут. Там их, как дрова, на брезент складывали, чтобы палубу не гадили.
Разницу эту он сам установил и твердо соблюдал. Вот, скажем, был у нас водолаз Парамонов, косая сажень в плечах и глотка — для питья соответственная.
Взошел он на палубу, а его штормит — не дай бог: с борта на борт кладет, того гляди — грохнется. Тоё-моё вахтенному офицеру мигнул — мол, на бак! А Парамонов, хоть чуть жив, разобрался. Вытянулся во фронт, стоит, покачивается, будто грот-мачта в шторм, с амплитудой градусов в десять, и вдруг старшому наперекор:
— А я, вашскородь, не пьяный. Я до шлюпки в тютельку дошел. И, ежели желаете, даже фамилию вашу произнесу...
Мы так и ахнули: рванет он сейчас "Тоё-моё, зюйд-вест и каменные пули"!.. Ан нет: набрал в грудь воздуху и чешет:
— Старший лейтенант Монр... ройо... Ферр... райо... ди Квесто... Монтеку... ку{7}... кули, во какая фамилия!
Ну, думаем, будет сейчас мордобой, какого не видели! Так тоже нет! Усмехнулся Тоё-моё, полез в кошелек, вынул рубль серебряный и дает Парамонову, а вахтенному офицеру:
— Запишите, — приказывает, — разрешаю внеочередное увольнение! — Потом к остальным повернулся: — Глядите, — говорит, — вот это матрос! Не то что вы, свиньи... — И пошел, и пошел каждому характеристику давать.
А с пьяными разборка у него утром бывала, перед подъемом флага. Придет на бак, а они уже во фронте стоят и покачиваются. Вот он и начинает, говоря по-нынешнему, проводить политработу.
— Ты что, впервые надрался? — спрашивает.
Матрос думает-думает, как лучше ответить, и скажет:
— Так точно, вашскородь, впервой. Никогда так не случалось.
— Ах, так! Впервой?.. Двадцать суток мерзавцу без берега, чтобы знал, как пить!.. Ну, а ты?
Другой, понятно, учитывает ситуацию, с ходу рапортует:
— Простите, вашскородие, не сообразил. Пью-то я справно, а тут корешей повстречал, будь им неладно, ну и не рассчитал... А то я завсегда своими ногами дохожу, а чтобы горденем подымали, такой страм впервой случился, ваше высокоблагородие, кореши это подвели...
Тоё-моё, зюйд-вест бровками поиграет:
— Та-ак... Двадцать суток. Да не без берега, а строгого ареста! Пять — на хлебе и воде!.. Я тебя научу, мерзавец: пить не умеешь, а хвастаешь!
Ну, это все времена давние-передавние, а ведь и в нашем-то рабоче-крестьянском флоте я тоже кое-каких суффиксов по этой части навидался.
Начать-то надо, пожалуй, сбоку. В двадцатых годах появилась у нас на Балтийском флоте эпидемия: психи. Что это за явление? А вот что.
Суффикс второй.
Что такое психи?
Плавал я тогда на учебном судне "Комсомолец" комиссаром. И вот зачастили ко мне старшие специалисты. Придет, скажем, старший штурман или механик и чуть не плачет:
— Ну не могу я, товарищ комиссар, с Петрушкиным (или там с Ватрушкиным) ничего поделать: от работы отлынивает, грубит, сладу нет. Вызовешь его в каюту, начнешь долбать или политработу проводить на сознательность, он тут же бескозырку с головы — раз! — и о палубу. Ногами топчет и кричит истошным голосом: "Вы меня, товарищ командир, не неврируйте! Я псих!.. У меня такое медицинское состояние, что я не воспринимаю, чего мне говорят, и за себя не ручаюсь!.."
— Так вы таких в госпиталь посылайте, — говорю.
— Посылал. Две недели там отлежатся и придут с бумажкой, где лиловым по белому пропечатано, что военмор Ватрушкин-Петрушкин является психически неуравновешенным и до поры до времени в зависимости от дальнейших исследований за свои поступки отвечать не может, однако демобилизации по болезни пока что не подлежит...
Конечно, на флотах, как и везде, всегда сачки водились. Но тут появилась какая-то любопытная разновидность. Как мы потом разобрались, пошла она от жоржиков недобитых, которые с кронштадтского восстания у нас еще оставались, да от лиговской шпаны, какую нэп наплодил. Служить-работать им неохота. А за отказ от вахты или от наряда твердо было — трибунал. Вот такой и устраивает спектакль с криком и топтанием фуражки. Его — в госпиталь. А там он еще чище номера откалывает, пока не добьется бумажки.
А тут случилась у меня болячка, положили в госпиталь. Болезнь пустяшная, в кино ходить можно, а как раз объявили модную тогда Мэри Пикфорд. Пришел я в клуб пораньше, положил на стул книжку и пошел покурить. Вернулся — книга на полу, а на моем месте сидит болящий в полосатом халате Я ему говорю:
— Товарищ дорогой, тут книжечка моя лежала, так будьте любезны освободить место.
А он на меня посмотрел таким холодным взором и говорит:
— Катись колбаской. И ты меня, зараза, не раздражай, потому — я псих и у меня документ есть. Я вот сейчас тебе морду набью и отвечать не буду.
Взял я тихо-тихо свою книжку и из зала прямо к комиссару госпиталя.
— Послушай, — говорю, — браток, что же это такое у тебя творится?
А он мне:
— А что ты сделаешь? У нас теперь сплошная гуманизьма, спасу нет!.. Это тебе не гражданская война!.. Гуманизьма такая, что этого сукинова сына давно в трибунал сдать надо, а он наукой прикрылся: нервенный да психованный, вот с ним и чикаются.
— А ты чего ж молчишь? Сказал бы главному врачу, чтоб таких справок не давали!
— А если этот подлец возьмет да в него чайник кипятку швырнет? Конечно, его потом засудят, а мы-то главного врача лишимся. Понял ты, с чего такая гуманизьма? То-то...
Вернулся я из госпиталя в пятницу. А в субботу пошли мы с командиром осматривать корабль после большой приборки. Сами знаете, все должно быть промыто, надраено, корабль чистехонек должен быть, как невеста перед венцом. А тут видим — в коммунальной палубе под рундуками ветошь какая-то лежит грязная. Командир взъелся:
— Кто старшина? Чего недосмотрели? Десять суток гауптвахты!
А тот — бац! — фуражечку под ноги, начал ее топтать и зашелся:
— Не имеете права!.. Я нервнобольной!.. У меня документ!..
Тут на меня вроде наитие нашло. Нагнулся я, поднял фуражечку, расправил аккуратно ленточку, чтоб всем была видна, и ему вежливенько так говорю:
— Вот что. Либо ты сейчас заткнешься и начнешь этот кабак прибирать, либо я вызову караул и тебя не в госпиталь и не в трибунал, а прямо в Особый отдел отправлю. Ты ведь что ногами топтал? Что на ленточке написано? "Рабоче-Крестьянский Красный Балтийский Флот" — вот что написано! И как написано? Золотыми буквами написано! Значит, ты эти советские революционные слова ногами топчешь? Кто же ты есть после этого? И где тебе место? На флоте рабоче-крестьянском или — сам скажи, где?
И что же вы думаете? Притих, прибрался как миленький, а после ко мне в каюту пришел плакаться.
— Товарищ комиссар, — говорит, — я это сдуру, дружков наслушался.
А дружки-то его как раз те, что я говорил, — из вымирающего племени клешников да жоржиков с Лиговки. Они было сильно тон задавали, пока не пришли на флот первые комсомольские наборы.
Вот люди были! Огонь!.. Правда, с ними тоже трудновато порой было. Оно и понятно, сами подумайте, пришли они с руководящих постов — кто секретарь горкома комсомола, кто, говоря по-тогдашнему, уездного, а кто и из губкома. Флотская дисциплина осваивалась ими с трудом — как же, у них обо всем свое мнение! Чуть что — к комиссару с протестом. На комсомольском бюро планы такие строили, аж в затылке почешешь: революционные, но уж больно фантастические. Но главное-то со временем себя вполне обнаружило: новое племя на корабли пришло, комсомольское племя! Оно, глядишь, хотите — вытеснило, хотите — парализовало, хотите — перевоспитало другую флотскую молодежь, кто от клешников, жоржиков, от разной лиговской шатии всякой чепухи набрался. А уж свежий флотский набор — "деревенские", как тогда говорилось, — комсомольцы такой оборот завернули, что через годик-два смотришь — какой-нибудь пошехонский паренек уже состоит в активе комсомола и шумит за мировую революцию. А когда через три года пришел на флот четвертый комсомольский набор, мы уж вовсе позабыли, что это такое — пенки.
И вот, подумайте, в двадцать седьмом году, когда все вроде установилось, у нас на линкоре такая отрыжка этого явления произошла, что мы руками развели.
Суффикс третий.
Сердечник Карпушечкин
Был у нас вахтенный начальник по фамилии Карпушечкин. Такой глуповатый, прямо сказать, комсоставчик — как говорится, не командир, а существо в нашивках: ни звезд с неба, ни чинов от начальства не хватает. Училище кончил где-то на шкентеле, пятым-шестым с конца, так и стоит все на вахте вроде ночного сторожа. Даже ротой командовать не смог, пребывал в помощниках. Но и тут он, сейчас уж припомнить не могу, чего-то такого наворотил, за что ему командир корабля вкатил пятнадцать суток без берега.
Вот с этого-то Карпушечкин и запсиховал. Правда, фуражку не топтал, это уж отжило, а пошел по другой, деликатной линии: лежит в каюте, охает, стонет, на сердце жалуется и ест вполсилы. А надо сказать, тогда у комсостава, кто постарше, из царских офицеров, заметно стали сдавать сердца: чуть по службе какая неприятность — бледнеют, за сердце хватаются и лезут в карман за пузырьком, как сейчас помню, "строфант" называется. Но то у людей в годах, с переживаниями, со сложной биографией. А этот — молодой, без всякий анкеты и вроде здоровяк, а вот поди ж ты!.. Дует он этот строфант, как воду, а за сердце все держится.
Комиссар корабля в отпуску был, я за него оставался. Посоветовались мы с командиром, решили послать Карпушечкина в госпиталь на обследование, пусть, думаем, врачи что приговорят, может, в отпуск по болезни пошлют. А командир — тоже из бывших офицеров — мягкий, обходительный. Все кается: зря, мол, я так его огрел, хотел даже взыскание снять, да я воспротивился: "От двух недель без берега, говорю, никто еще не умирал, а фитиль вы ему вогнали правильно".
Вернулся Карпушечкин из госпиталя со справкой, а в ней — разные медицинские слова. Я звоню по телефону начальнику госпиталя: нельзя ли, мол, пояснее, попроще?
— Да, — отвечает, — действительно, сердечный невроз в сильной степени. Это теперь явление частое. Сказываются тяжелые годы, а организм еще молодой, неустановившийся. Службу нести может, но с ним надо обращаться бережно. Мы тут ему микстурку давали укрепляющую, пусть продолжает принимать месяц-другой.
Карпушечкин микстуру сдал вестовым в буфет, приказал ставить перед прибором. И аккуратно по две столовых ложки перед обедом и ужином глотает. А она, видимо, горькая: пьет, морщится, водой запивает; но действует — не так уж нервничает, на сердце меньше жалуется. Впрочем, и обхождение с ним было соответственное — черт его знает, все-таки больной, сердечник, мало ли что. А он, между прочим, прямо цветет, рожа — поперек себя ширше. И не мудрено: на ночную вахту не ставят — больной, в угольную погрузку дежурным по палубе назначают, подъем флага проспит — никто слова не скажет. Месяца через полтора совсем поправился наш Карпушечкин, старший помощник стал ему уже и нагрузочки подбрасывать.
А тут вышло новое че-пе. Был у нас еще один вахтенный начальник, командир первой башни со смешной фамилией Люм, из прибалтийских немцев, такой интеллигентный, хлипенький. На него старший артиллерист чего-то напустился, тот встречно чего-то ответил, словом, получилась недопустимая перебранка в кают-компании, и Люм вдруг сорвался с нарезов и зашелся. До фуражки, правда, дело не дошло, но руки у него дрожат, на глазах слезы и говорит без запятых:
— Я больше не могу отпустите меня я рапорт об отставке подам лучше в инженеры или врачи пойду!..
Я его приобнял немножко:
— Ну, — говорю, — не надо, успокойтесь. — Незаметно подвожу к стулу Карпушечкина и наливаю микстурку. Думаю, должна сработать, симптомы ведь те же, но для верности побольше налил, так с полстакана.
Взял у меня Люм микстурку дрожащей рукой, выпил, схватился рукой за грудь, вроде спокойнее стал. Я ему еще налил.
— Пейте, — говорю, — раз помогает. Карпушечкин с вахты придет, мы ему объясним, что позаимствовали, склянка-то почти полная, ему хватит.
Выпил он и эту порцию и пошел на свое место.
Сели мы ужинать. Только слышу — на том конце стола Люм разговорился. Шумит, острит, ну, разошелся вовсю, веселый, словно не он только что концы отдавал. Тут в меня подозрение вошло: что, думаю, за чертовщина? Дай-ка проверю... Взялся за сердце и говорю старшему штурману:
— Вам поближе, дайте-ка мне Карпушечкину микстурку, что-то и у меня сердце пошаливает, поволновался, видно...
Налил пальца на два и глотнул. Что бы вы думали? По крайней мере, семьдесят пять — восемьдесят градусов, чуть разведенный спирт!.. Тут я понял, почему Люм за грудь хватался и почему этот чертов Карпушечкин свою микстурку водой запивал...
Дождался я, когда он с вахты сменился, вызвал его в каюту, поставил перед ним склянку и говорю:
— Ну, признавайтесь, выкладывайте все начистоту!
— А чего ж признаваться? — отвечает. — В госпитале, и точно, была микстура, я с нее и поправился, а тут подливать начал понемногу.
— Пустяки, — говорю, — понемногу, градусов на восемьдесят!
А он:
— Так ведь, Василий Лукич, всего две столовые ложки на прием! Раз количеством нельзя — приходится качеством брать...
Если по-теперешнему считать, он, мерзавец, по сто граммов верных у нас на глазах пил полтора месяца, да еще смеется!..
Ну, что после того было, я вам рассказывать не стану — полный компот с добавкой от командующего флотом. Такое ему выдали, что наши сердечники забеспокоились. Не знаю, всерьез или на подначку, но перед обедом подходит ко мне старший минер, бывший лейтенант, и протягивает пузырек.
— Снимите, — говорит, — пробу, товарищ комиссар, и удостоверьтесь, пожалуйста, что это строфант, а не спирт.
И, знаете, с недельку они меня так изводили, то один, то другой, пока я не обозлился.
— Да глотайте себе на здоровье, — говорю, — даже если тут не ваш строфант, а Карпушечкин, и оставьте меня в покое: это же пузырек, а не его бутылка!..
Но вот среди таких алкогольных суффиксов в условиях корабельной дисциплины один мне запомнился крепко.
Суффикс четвертый.
Жертва царизма
Был у меня кореш, еще на "Цесаревиче" вместе плавали, он — комендором кормовой башни, а я — электриком носовой. Потом я его потерял, — в гражданской он на Урале воевал, а я против Юденича, — и свела нас судьба только в двадцать восьмом году на дивизии линкоров: весной прибыл он на нее флагманским артиллеристом.
Вот как из матросов за эти годы произошел! Подтянутый, спокойный, такой аккуратный, всегда чисто бритый и одеколоном напрысканный. У него за время нашей разлуки к духам слабость какая-то, что ли, появилась: войдет в кают-компанию — вроде в парикмахерскую дверь распахнули, так и благоухает!..
Летом стояли мы в Лужской губе, все три линкора, и придумал он для нашего хитрую стрельбу по невидимой цели перекидным огнем через Сойкину гору. А мне приказано было вместе с ним сидеть на НП на этой самой горе для политобеспечения операции. Пошел я на катерке к подъему флага за Андрей Иванычем (он на флагманском линкоре плавал), вхожу в каюту, а он еще бреется. Пить мне хочется — спасу нет, уехал-то я без чаю. Вижу — графин на круглом столике, налил себе стакан, глотнул — и задохся: чистейший спирт!.. Его из порта выдавали для промывки прицелов. Прокашлялся, говорю:
— Андрей Иваныч, что ж ты его так держишь открыто? Хоть бы предупредил, я же человек непьющий!
А он этак с усмешкой отвечает:
— Понимать надо, Лукич. Ты же не у командира башни, у самого флагарта в каюте...
И тут берет он мой пригубленный стакан и допивает остальное, не моргнув и не крякнув. Потом зубы одеколоном прополоскал, щеки и шею им протер, надел китель — и его духами попрыскал, оглядел себя в зеркало и говорит:
— Ну, позавтракали, едем посмотреть, как молодежь небо дырявит...
— Силен! — не выдержал Помелков.
На него зашикали, и Василий Лукич продолжал:
— Я только руками развел, вот, думаю, откуда эта парикмахерская-то!.. Забрались мы на гору, сидим, наблюдаем стрельбу, а у меня в голове все гвоздит: что же это, братцы мои, деется? Такую борьбу с проклятым наследием царского флота ведем, а тут — здрасьте! — флагарт какой цирк показывает... Поглядываю на него — сидит, как святой в табельный день. Вскинет бинокль на падение снарядов, в книжечку команду корректировщика запишет — и опять за бинокль. И только и признаков этого его "завтрака", что флагарт наш даже на свежем воздухе благоухает. Линкор постреливает, снаряды над головой шуршат: А всплески, как назло, все кругом да около щита, хоть бы, на смех, одно попадание. Андрей Иванович хмурился, хмурился, подошел к корректировщику, взял у него трубку радиофона и начал старшего артиллериста нашего, кто стрельбу вел, поучать. Чему и как — это я не понял, дело артиллерийское, но, видимо, своего добился, потому что дальше пошло, как в сказке: накрытие за накрытием! На пятом залпе от щита ничего не осталось.
Тут-то я и понял, что за мастер Андрей Иваныч и что он за учитель.
Ну, раз щит разбили, объявили "дробь", и пошли мы с Андрей Иванычем в лесок прогуляться, пока новый подведут. Завел я с ним разговор о графине и спрашиваю:
— Слушай, Андрей, в какое же ты меня положение ставишь? Ну что я теперь должен делать? Ты же понимаешь, мы с этим делом боремся, а ты...
— Понимаю, — говорит. — А ты другое понимаешь: что с двенадцатого года, как нас с тобой призвали, я эту гадюку в себя вводил без стопу? Даже в империалистическую, когда чарку отменили, я все-таки исхитрялся прицелы с умом промывать. Да и в гражданской, правду сказать, приходилось способы изыскивать. А почему? Потому что я этой царской чаркой насквозь отравленный. Сколько я ее, проклятущей, за эти годы выпил, ни тебе, ни мне не сосчитать! Ты учти: я к спирту привык, как ты к куреву, и тебе меня не корить надо, а морально поддерживать, как жертву старого режима и флотской каторги...
Тут уж я в пузыря полез.
— Ты брось шутки шутить! Тоже нашлась мне жертва царизма!.. Я тебе серьезно говорю: давай подумаем, как с этим делом кончать? Как бы там одеколоном ни маскировался, а напорешься когда-нибудь — и, сам понимаешь, получится неприятность!
А он мне в ответ:
— Я тебе тоже серьезно говорю: ты вот скажи мне, когда-нибудь видел меня кто не в себе? Не то чтобы на бровях, а так — в заметности?
Я по совести отвечаю:
— Да я и сейчас удивляюсь, как ты после своего утреннего чайку стрельбу выровнял!
— То-то, — говорит, — оно и есть. Пути у нас с тобой, Лукич, разошлись: ты на политработу подался, а я к пушкам. Тут, брат, диалектика. Надо ее понимать, и ты будь более гибким.
— Как же, — говорю, — гибким? Одних за выпивку в трибунал посылать, а других по головке гладить? Не понимаю я такой диалектики.
— Не понимаешь? Поясню... Ты нас, старых марсофлотов, не учи, сделай милость. Мы ни Красный флот, ни революцию не подведем. Ты же сам удивлялся, как я стрельбу сейчас выправил. А почему? Потому что в мозгах с утра смазка была, вот они и не скрипят. Это молодежь нынче на полтинник выпьет, а бузит на весь червонец. Вот тебе и диалектика!.. Ты за молодыми смотри, комиссар, а за старым матросом не приглядывай, а коли какой грешок есть — помолчи.
Кончился наш разговор вроде ничем. Вернулся я на корабль в полном смятении чувств: понимаю, что никак нельзя это дело оставить, а дать ему надлежащий ход — какого артиллериста потеряешь! Ведь он целое поколение выпестовал, а главное — сам из матросов, и к каждому комендору подход имеет, и молодых комендоров тому учит. И так верчу в мозгах, и этак — он ведь не Помпеи Ефимович, кого, помните, я от полупочтенных слов отучил... Да у меня и образование по этой специальности не то: возьмешься Андрея об заклад перепивать, гляди — под стол свалишься...
Съездил я к нему разика два-три. Потолковали по душам, кой-чего я в нем затронул, и пообещал мой Андрей Иванович с первого числа попробовать отвыкать. А почему с первого, потому что спирт из порта выдавали на месяц.
— Ладно, — говорит, — Лукич, вот добью июньский — и дробь! В самом деле, эпоха не та. К тому же, замечаю, в последнее время комдив ко мне чего-то принюхиваться начал. Я теперь, когда с ним разговариваю, поправку на ветер беру делений двадцать по целику. Да, по правде, мне за эту дымзавесу уж надоело полжалованья в ТЭЖЭ отдавать...
— Опять на шутках отыграться хочешь? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — Лукич, уговор флотский. Характер у меня, сам знаешь, твердый.
Однако ничего из этого не получилось. Не настало еще первое июля, вернулись мы из губы в Кронштадт, и, как положено, флагманские специалисты смылись в Ленинград на свои штатные полтора суток. Поехал и мой Андрей Иванович. Прямо с катера зашел на Васильевский остров к дружку, посидел там вечерок и пошел белой ночью к себе на Петроградскую сторону. Подошел к Биржевому мосту, а он разведен. Андрей Иваныч разделся, аккуратненько обмундирование связал в сверток, присобачил его на голову, вошел осторожно в быстрые струи Малой Невы и поплыл на тот берег. Добрался вполне исправно, вышел и направился потихоньку домой. Но на Кронверкском проспекте задержал его милиционер и попросил объяснений.
Оказалось, Андрей Иванович забыл одеться — и два квартала протопал нагишом со свертком на голове...
Что началось!.. Чуть не демобилизовали, да жаль было такого артиллериста терять. Продраили его с песочком да с битым кирпичом — и оставили. А на него этот случай морально так повлиял, что он — руля на борт и поворот оверштаг: начисто отрезал, даже в смысле пивка. А мне пояснил:
— Понимаешь, Лукич, я ведь и всамделе всерьез хотел бросить. Я уж подсчитал: сколько православному человеку от господа бога на тридцать шесть годиков жития полагается, — я всю норму выполнил. А сколько на шестнадцать лет флотской службы матросу положено, пожалуй, и две отработал. Стало быть, пора и на мертвый якорь. Решил отвальную себе справить, зашел к Кандыбе, — помнишь, на "Цесаревиче" минным машинистом был? — а у него вдобавок жена именинница. Сел за стол — и перебрал. Как это получилось, прямо ума не приложу, но перебрал... Я так вывожу: наверное, потому, что пил не стоя, а сидя, и потом, не один и не для службы, а в компании и для развлечения. Я ведь свою порцию точно знаю и сроки приема тоже. А тут не ко времени, да с людьми, да еще с подначкой: валяй, мол, в последний раз!.. Вот ведь что обидно: китель, штаны и ботинки, обрати внимание, сухие, а надеть забыл. Это уж в организме какие-то неполадки, значит, какое-то реле во мне уже не срабатывает, стало быть, полный стоп: дробь так дробь!..
Вот и учтите: берегся человек и духами страховался, ан глядь, все-таки подвел его спиртишко, да еще как!
— Не спирт, а вода, — неожиданно сказал трюмный старшина. — Не залезь он в воду, дошел бы себе безо всяких че-пе. А тут посторонняя среда, и опять же рефлекс нарушен...
Начался бурный спор. В особенности кипятился Васютик, доказывая, что катастрофа была закономерна и подготовлена годами. Василий Лукич слушал дискуссию довольно долго, потом поднял руку и сказал:
— А вот я вам, товарищи, загадку загадаю. Говорите вы о неустойчивости Карпушечкина, о царской отраве, а что вы скажете, если часть комсомольцев — тех самых, что так помогли оздоровить личный состав флота, — тоже оказалась подвержена влиянию или, хотите, вливанию заветного напитка? Если комсомольцы на палубе линейного корабля пьяные шатались и лыка не вязали? Слышали такое?
Тут сразу настало молчание. Васютик посмотрел на Василия Лукича ошеломленно.
— Товарищ капитан второго ранга, я что-то не понимаю, о чем вы говорите, — сказал он, оглядываясь на соседей.
— А вот послушайте, — ответил Василий Лукич, уселся поудобнее и начал свой очередной рассказ.
Суффикс пятый.
Трюм № 16
Летом двадцать четвертого года перебросили меня с эсминца на линкор на должность помощника комиссара, которого там еще не было, и мне пришлось исполнять его обязанности До прибытия. Впрочем, и самого-то линкора, строго говоря, тоже еще не было — была мертвая коробка: корабль стоял на долговременном хранении уже шестой год, с самого ледового похода. А тут пришла пора вернуть его к жизни, на службу возрождающемуся Красному флоту. Перетащили его с кладбища к заводской стенке, скомплектовали костяк команды — опытных машинистов, электриков, комендоров, кочегаров, подкинули в помощь строевой команде комсомольцев последнего набора, а старпомом поставили Елизара Ионовича Турускина, знаменитого на весь флот служаку: не человек, а статья Морского устава, который ему при царе вбивали в голову в Ораниенбаумской школе строевых унтер-офицеров и судовых содержателей.
Впрочем, именно такого старпома нам и нужно было: корабль — еще не корабль, стоит у завода в самом Питере, соблазнов много. Тут дисциплинку держать надо — шкоты втугую. И хоть на корабле полно было заводской мастеровщины и сам корабль был весь разворочен, такой завел Елизар флотский порядочек, что все стали почесываться. А молодой комсостав — вахтенные начальники да ротные командиры, — те просто взвыли. Однако одно средство на него все же нашли: именовать его при всяком удобном случае "старшим офицером" или еще пошикарнее — "старофом", как бы в шутку или оговорившись. Скажем, у дверей каюты: "Что, старший офицер у себя?" Или за обедом: "Товарищ староф, разрешите из-за стола?" Или более тонкий ход, якобы не видя, что он рядом: "Надо бы на бережишко, да не знаю, как взглянет старший офицер..." А ему это — как коту масло: улыбнется в полном удовольствии, но всякий раз заметит:
— Вы, товарищ командир РККФ (он все буквы со вкусом полностью выговаривал: "эр-ка-ка-фэ"), не забывайте, что с офицерами мы на флотах еще в семнадцатом году расправились... А что такое у вас на берегу приключилось?
Глядишь, тут же и отпустит.
А пошло это с того, что Елизар наш как-то за вечерним чаем начал политработу проводить:
— Вот вы, товарищи молодые командиры РККФ, взгляните, как наша революция людей подымает. Кем, скажем, я в настоящем сроке моей службы с одна тысяча девятьсот седьмого года мог быть при царском режиме? В крайнем случае — кондуктором{8}. А теперь, взгляните, — старший помощник командира линейного корабля, что по-старому соответствует должности старшего офицера в чине не менее капитана второго ранга. И супруга моя вхожа в общество Дома Красного флота, имеет приличную шубу, и квартира у нас отдельная, и мебель хорошая... — И так на полчаса.
Но, говоря по правде, для данного состояния линкора лучшего старпома было не найти. Службе он отдавал всю душу и на своей "отдельной квартире" хорошо если раз в месяц бывал. Вообще должность старпома — не сахар, а на корабле у завода — уж вовсе не пряник: глаз да глаз, всюду надо нос сунуть. И хоть хлопот много, корабль весь разворочен, главная страсть у него была — чистота. В машинах, в башнях, на верхней палубе — все вверх дном, работ выше головы, а он чистоту требует. Чтобы до подъема флага — мокрая приборка, хотя флага у нас еще нет, корабль же не в строю! Рабочие придут в семь часов, а на палубе суета, вода да сплошная драйка. Краснофлотцы ко мне. Поставили вопрос на партийно-комсомольском собрании: тут, мол, не экипаж, и мы не новобранцы, а ремонт от этой чистоты страдает Много горьких слов наговорили, а больше всех — три Орлова.
Были они в комсомольской прослойке главными энтузиастами: Орлов-омский, Орлов-калужский и Орлов-из-центра. Первый пришел на флот с поста секретаря губкома комсомола, второй — горкома и третий Орлов — из аппарата Цекамола. Омский еще до этого приходил ко мне, весь кипит, возмущен тем, что Орлова-из-центра старпом за какой-то пустяк посадил на губу на трое суток. И сразу с ходу:
— Есть, товарищ комиссар, комсомольское предложение: пускай комсостав, если хочет припаять взыскание, передает вопрос на комсомольское бюро. А мы уж сами разберемся — на губу или три наряда, без берега или общественное порицание...
Я разъясняю:
— Товарищ дорогой, есть у нас на флотах одна деталька, которую вы не учитываете, — устав РККФ. Там все права и обязанности определены.
А он мне — опять в кипятке:
— Ну и что ж? Нельзя, что ли, его пересмотреть? Мы же шефы Красного флота, мы же флот строим!..
Сами понимаете, посадить всех Орловых на губу за внутрипартийную демократию нашему "старшему офицеру" было неудобно. Поэтому критику он затаил в себе, как занозу, но все присматривался, как бы орловскому колхозу отомстить. И дождался.
Самой трудной и грязной работой при восстановлении корабля была, конечно, чистка трюмов. В царское время на нее матроса назначали в наказание. И вот Елизар так подстроил, что на утренней разводке на работы чаще всего в трюмы стали попадать комсомольцы, а уж все три Орлова — обязательно. Я это приметил, зашел к нему в каюту и наедине указал: мол, молодежь обижается. Но он из партийного разговора сразу свернул в уставный фарватер.
— Вы, товарищ помощник комиссара корабля, в данном случае не правы дважды. Во-первых, вы вмешиваетесь в функции старшего помощника командира корабля. Во-вторых, краснофлотцев, имеющих специальность и опыт, я на эту работу не могу назначить, их у нас и так недостаток. А для молодого пополнения это самая подходящая работа, не требующая особых знаний и опыта. И мне удивительно, что современные комсомольцы брезгуют грязной работой. В мое время, взгляните, комсомольцы шли на все трудности с энтузиазмом и вполне безусловно.
Я опять перевожу разговор в свою плоскость.
— Так-то так, — говорю, — товарищ Турускин, но я все же за справедливость: среди строевых у нас комсомольцев меньше половины, а в трюмах — все они да они. Надо ребят и к другой работе приучать. А то ведь опять на собрании вопрос станет.
Это на него подействовало.
— Если таково ваше приказание, товарищ помощник комиссара корабля (он отлично знал, что до прибытия комиссара я являюсь исполняющим его обязанности, но упорно меня титуловал так, видимо, для уязвления самолюбия), если таково ваше приказание, то попрошу вас поставить об этом в известность командира корабля, поскольку вы вмешиваетесь в мои действия.
Ладно, думаю, поставлю. Командир согласился, и комсомольцам полегчало.
Но Елизар Ионыч нутро корабля знал лучше нас обоих. Пождал, пождал, дал Орловым недельку-две поработать на палубе, а потом всех трех поставил на чистку трюма No 16.
А это был хоть и небольшой, но самый запущенный трюм. С ледового похода туда ни одна живая душа не заглядывала. Был он под провизионкой, и потому накопилось в нем черт-те что: другие трюма в машинном масле или просто в воде и ржавчине, а этот в какой-то присохшей корке, которую и ломиками не сколупнешь. Бились Орловы там дня два-три, потом калужский приходит ко мне с комсомольским предложением: помочь раздобыть пневматический отбойный молоток. А их и на заводе был дефицит. Я опять к Елизару. А он:
— Я удивляюсь, товарищ помощник (и так далее), почему это такая комсомольцам перепрегатива? Остальные краснофлотцы, взгляните, вершат свою флотскую работу без претензий, а тут вы требуете особой техники!
Я объясняю, что сам, мол, пробовал ковырять ломиком и лично убедился, что корка — как железо, этак ее и до весны не отдерешь. А Елизар все свое:
— Не знаю, товарищ (опять полный титул), в мое время с такой нехитрой работой даже темные деревенские новобранцы справлялись. А тут образованные люди дрейфят? Если желаете, это даже не воспитательно: сегодня в Трюм пневматику, завтра — электросварку, чтобы стальной трос сплеснить{9}, а послезавтра — для мытья палубы подай стиральную машину? Пусть оморячиваются, как в песне поется: "Вперед же по солнечным реям!.."
Вижу, плотно залез он в бутылку, не вытащишь. Впрочем, и я обозлился, главным образом за солнечные реи. Вам известно, что комсомольский набор не очень-то охотно встречали вот такие ярые служаки, как наш Елизар: тоже мне, мол, моряки-молокососы, всех учат. А главное, не один Елизар у нас такую позицию занял, а вся его старая гвардия — боцмана да старшины. Вот я и пошел в контратаку.
— Ну ладно, — говорю, — с молотком я как-нибудь сам разберусь. А вот у меня к вам вопросик: когда же вы выкроите время для партийно-комсомольского собрания? Боцман-то ваш ведь гуляет как ни в чем не бывало?
Тут Елизар мой совсем обозлился. А дело было в том, что в прошлую субботу любимец его, баковый боцман Иван Петрович, старослужащий, из царских унтерофицеров, марсофлот и служака, вернулся из города в таком дрейфе, что засвистал в люк четвертого кубрика и дал дудку: "Все наверх, гребные суда подымать!" — хотя на корабле еще ни одной шлюпки не было, а время было половина двенадцатого ночи. Случай, сами понимаете, неслыханный, но Елизар Ионыч так устроил, что его Иван Петрович отделался всего двумя неделями без берега. А о собрании, чтобы провести воспитательную работу, я никак не могу договориться: тянет Елизар, тянет, все ссылается на срочные работы даже по вечерам — словом, хочет это дело замять.
— Так вот, — говорю, — давайте послезавтра освободите время, и обсудим вопрос. А молотком я сам займусь.
Пошел я на завод, договорился с главным инженером, тот поморщился, но один молоток велел дать на день. Тут выяснилось, что Орлов-омский, хоть и секретарь губкома, но в технике разбирается. И утром с разводки на работы пошла вся комсомольская тройка в трюм No 16 с песней "Вперед же по солнечным реям!..".
По правде сказать, у меня что-то подсасывало под ложечкой: загубят, думаю, пневматику, потом мне с заводом не разобраться. Не вытерпел и после обеда спустился в трюм. Грохот — спасу нет. Орловы все в какой-то черно-ржавой пакости, дух стоит смертный, гнилью несет. Оно и понятно: видно, в восемнадцатом году в Гельсингфорсе братишечки по случаю предстоящей демобилизации картофель тут попрятали, а вывезти по деревням не удалось. Но комсомолия моя с трудностями не считается и работает на совесть, ведро за ведром подает в горловину. Более того, Орлов-из-центра обращается ко мне:
— Товарищ комиссар, разрешите в порядке перевыполнения задания работать после отбоя. Мы, пожалуй, за один заход прикончим, а то двадцать раз мыться!
— Что ж, — говорю, — солнечные энтузиасты, валяйте!
Поднялся я наверх, сказал на вахту, чтобы им ужин в расход оставили, и занялся своими делами.
А как раз перед ужином приехал из Кронштадта инструктор Пубалта со всякими срочными вопросами. Мы с ним засиделись, ужин даже пропустили. Зашел разговор и о че-пе с боцманом, я прошу помочь с собранием. Инструктор говорит:
— А ты попроси старпома сюда, я его припугну: мол, в Пубалте недоумевают, чего вы тянете Сегодня же и соберем собрание, время еще есть.
И не успел я рассыльному позвонить, как вдруг открывается дверь и входит ко мне в каюту сам "старший офицер".
— Вот, — говорю, — кстати!.. Знакомьтесь — инструктор Пубалта, товарищ Донской Интересуется, когда же мы обсудим на коллективе проступок вашего боцмана?
А у Елизара на лице такая ехидная улыбочка — не поймешь и к чему. Здоровается он с Донским и говорит:
— Действительно кстати Я как раз к вам, товарищ помощник (и опять все святцы), с таким же вопросом, поскольку на линейном корабле обнаружено трое пьяных комсомольцев.
Я ушам не поверил:
— То есть как это?
— А так, — отвечает с нестерпимой ядовитостью. — Можете полюбоваться на своих строителей мощи Красного флота.
Тут уж и инструктор уши навострил, заинтересовался, в чем дело.
А Елизар расселся в кресле и словно оперную арию поет:
— А в том, товарищ инструктор Политического управления Балтийского флота, что комсомольцы, работавшие в трюме номер шестнадцать, не вышли к ужину. Когда же за ними послали, были обнаружены там в состоянии сильного опьянения и, будучи вынесенными на верхнюю палубу, не держатся на ногах. А причиной тому — найденные в трюме две бутылки водки завода Смирнова, поставщика двора его императорского величества, каковые могут служить вещественным доказательством.
Я за фуражку — и наверх. Гляжу — и сердце упало: ведут моих Орловых, каждого двое, под ручки, потому что ноги у них заплетаются, а они головки свесили. Орлов-омский травит, как кит, направо и налево, а Орлов-из-центра хриплым голосом поет "Вперед же по солнечным реям!..". А Орлов-калужский почти без сознания. За ними идет баковый боцман — тот самый Иван Петрович — и несет пустые бутылки, как ручные гранаты на взводе, поодаль от себя.
— Куда? — спрашиваю.
— В карцер по приказанию старпома, — отвечает боцман и с усмешечкой покачивает обеими бутылками.
Стою и не знаю, что делать. Факт, как говорится, голый. Но тут Орлов-калужский вроде очнулся, увидел меня и говорит:
— Товарищ комиссар, доктора бы поскорей... Я первый свалился...
Долго рассказывать не буду; вместо карцера доставили их в лазарет, осмотрели и установили: отравление спиртовыми газами гнилостного разложения. В этом окаянном трюме чего-чего не было: и картошка, и сахар, и мука. Все это за шесть лет перебродило и закупорилось под коркой. Словом — выдержанный коньяк. Как его раскупорили — так и пошли от него головы гудеть. Орлов-из-центра потом говорил, что сначала всем весело было, потом рвать начало, потом Орлов-калужский упал, а когда омский пошел к трапу, сил не хватило. И хорошо, говорят, что вовремя вытащили.
Спустились мы все трое — и "старший офицер", и Донской, и я — в этот трюм и убедились: кроме смирновских бутылок, нашли еще штук десять пустых — и пивных, и из-под шведского пунша, — видимо, братишки в Гельсингфорсе времени не теряли. А когда последнюю нашли, посмотрел я на Елизара Ионыча и говорю:
— А что, товарищ "старший офицер", не распорядитесь ли на вахту закусочки сюда подослать? Славно бы времечко провели: садись, дыши и закусывай!
— Вот какие бывали случаи на заре нашего Красного флота, — закончил Василий Лукич, и Похмелков вздохнул:
— Ммдда... У нас-то все трюма чистые-пречистые... Эх, была жизнь!..