Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четырнадцатая

Из вагона Юрий вышел в приподнятом, возбужденном, в удалом каком-то настроении. Все-таки здорово получилось с этим студентом!.. Можно было похвалить себя за находчивость: позор пребывания в третьем классе обернулся готовностью к любым жертвам во имя долга. И все теперь казалось превосходным, замечательным, легко достижимым, все впереди было удивительно ясно. Через час он увидит Николая, тот, конечно, поймет его — и, быть может, завтра жизнь повернется новой, пусть суровой, но прекрасной своей стороной, и гардемарин Ливитин сделается матросом второй статьи, чтобы через полгода — год стать мичманом, озаренным боевой славой...

До Южной гавани было не так далеко, и обычно Юрий ходил туда пешком. Но тот изящный, как бы плывущий шаг, которым он любил щеголять и который как нельзя лучше подходил к состоянию его духа, сейчас не получался. Мешала шкатулка: чтобы козырять встречным офицерам, нести ее приходилось в левой руке вместе с бушлатом, почему никак не удавалось придерживать пальцами палаш, который то и дело ударял по лодыжке, как бы напоминая, что благородная его сущность несовместима с тасканием громоздких вещей. И едва свернув с площади на улицу, ведущую к Эспланаде, Юрий уже пожалел, что не взял у вокзала таксомотор.

Впрочем, это можно было поправить — достаточно зайти в любой магазин и позвонить по одному из тех номеров телефона, какие уважающий себя морской офицер помнит в любой степени утомленности проворотом и какие язык может пролепетать даже тогда, когда перестает повиноваться. Юрий отлично знал оба эти телефона — чюгу-фэм, чюгу-фэм и шютти-фэм, шютти-фэм{40}, по которым ему не раз приходилось говорить одну из немногих знакомых шведских фраз: "Варшогу, шикка эн отомобиль, Мюндгатан шю... Такк со мюккет!{41}"

Палаш напоминающе стукнул по лодыжке, и Юрий, молча ругнувшись, покорился: придется все же вызывать таксомотор, расход не так уж велик. Он толкнул первую попавшуюся под руку зеркальную дверь и вошел в небольшой магазин.

Терпкий и приятный запах хорошо выделанной добротной кожи встретил его. На полках выстроились чемоданы — желтые, коричневые, слепящие черным лаком, кожаные и фибровые, опоясанные ремнями или блистающие оковкой, громадные и крохотные, пузатые и плоские. Ниже грудой лежали дамские сумочки, портфели, несессеры, бумажники. Миловидная льноволосая фрекен скучающе смотрела, как два армейских подпоручика — один розовый, как девушка, другой усатый не по возрасту — выбирали несессеры, рассматривая сверкающие флаконы, мыльницы, бритвенники. Юрий небрежно, вполоборота отдал честь, и оба в ответ враз откозырнули, щелкнув при этом каблуками девственно блистающих сапог. Новенькая, еще не освоенная офицерская форма, почти голые, по-юнкерски стриженные затылки под необмятыми фуражками, преувеличенная выправка, щелканье каблуками — конечно же, это были только что произведенные павлоны того самого царского выпуска, о котором рассказывал Пахомов. Воевать прибыли! Куда? В Финляндию, где на суше никаких сражений и быть не может! И сразу кинулись покупать несессеры... Юрий покосился на прилавок и чуть усмехнулся.

Но и павлоны не остались в долгу. Тот, что с усами, негромко сказал что-то другому, и оба насмешливо посмотрели на обвязанную линем шкатулку. Юрий вспыхнул. Он вдруг увидел себя со стороны, их глазами: блестящий гардемарин неловко тащит в руке ящик, обмотанный бечевкой (чем, несомненно, был в их представлении превосходный шестипрядный линь, отбеленный и мягкий, которым морской глаз мог только любоваться).

Уязвленное самолюбие мгновенно затуманило ему Голову, и, вместо того чтобы спросить, где здесь телефон, он поставил шкатулку на прилавок, обвел глазами полки и еще раз поднес руку к фуражке.

— Прошу прощения... Фрекен, гийв миг эн лилла кофферт... Дэн, гууль, лилла, варшогу{41}...

Шведских слов у Юрия было маловато, но для павлонов хватало и этого, тем более что сказаны они были уверенно и быстро. Фрекен улыбнулась, подкатила лесенку и поднялась на три ступеньки, показывая круглые крепкие икры в черных чулках, тотчас привлекшие внимание обоих офицеров.

Решение купить чемодан возникло внезапно, но Юрий был даже благодарен павлонам: когда-нибудь надо же было расстаться с этим дурацким сундучком! Что хорошо на "Авроре", смешно на боевом миноносце. Чемоданчик небольшой, от силы рублей на шесть-семь, но вполне приличный, не то что эта дурацкая карельская береза. Ее надо оставить в магазине, завтра Сашенька заедет и отвезет на Мюндгатан...

Фрёкен достала чемоданчик, поставила на прилавок и опять улыбнулась.

— Это оцень корроший весць, рруска кожа, английска ррапота, — с резким раскатом звука "р" защебетала она, обмахивая чемодан пушистой метелкой. — Варшогу... Фёрти-тре марк... Соррок рри маррки...

Сорок три марки!.. Юрий внутренне ахнул. Шестнадцать с лишним рублей — больше половины всего, что у него в кармане!.. Но отступать было поздно — не уходить же, когда вещь уже выбрана, да и павлоны смотрят... Впрочем, чемоданчик был и в самом деле хорош: изящный, солидный, из твердой, как дерево, толстой кожи цвета яичного желтка, со сверкающим замком и рамочкой для визитной карточки и с ключами на ремешке удивительного плетения...

— Вот и прекрасно, я возьму, такк со мюккет, — сказал он возможно небрежнее и, развязав линь, открыл свой "матросский сундучок", где обнаружились полосатая тельняшка и носки (слава богу, шелковые, удачно, что они попали наверх!). Увидя белье, фрекен стыдливо отвернулась, за что Юрий ее мысленно поблагодарил. Загородившись крышками, он быстро перекидал в чемоданчик нехитрый свой гардемаринский скарб, хвастаться которым ему не было охоты ни перед этой золотоволосой Ундиной, ни тем более перед павлонами. Потом положил на прилавок пахомовскую десятку, две зеленые бумажки и, взглянув на лежавшую у кассы табличку курса, добавил еще двугривенный. Ундина тем временем достала лист плотной оберточной бумаги и придвинула опустевшую шкатулку.

— Ррасивая весць, — певуче пропела она, лаская пальцами крышку, напоенную желто-белым светом. — Насса каррельска перреза, настоясца...

Оба павлона снова взглянули на Юрия, как ему показалось, с насмешливой улыбкой. Разглядываете? Подсмеиваетесь? Ну ладно, полюбуйтесь, что такое гардемарин Морского корпуса...

Он защелкнул замок чемодана, опустил ремешок с ключами в карман и, чуть улыбаясь, посмотрел на фрекен.

— В самом деле нравится?

— О, йя... Такая ррасивая весць...

— Тогда оставьте ее себе.

Все трое — Ундина и офицеры — изумленно уставились на него.

— Берите, берите, — повторил Юрий, нестерпимо наслаждаясь эффектом сцены. — Варшогу, тааг ханс, — и, не найдя слова, закончил по-английски: — Фор ремембер{42}...

Ундина испуганно отодвинула шкатулку.

— Нет, нет! — воскликнула она, качая головой. — Этта весць торрогая, торроже чемодана...

— Тем более обидно, если она сгорит или утонет, — пожал плечами Юрий, уже совершенно войдя в героическую роль и с удовольствием видя боковым зрением, как прислушиваются павлоны. — Все равно я ее где-нибудь оставлю, не в бой же мне ее брать? Слышали? — война начинается!.. Возьмите на память, но... — тут он повысил голос специально для армейцев, — но обещайте, что будете хранить в ней письма любви, как делала моя бабушка... Стуур лукка, адьё{43}...

Он козырнул (ей, а не павлонам) и, не дожидаясь ответа, ловко зажал под мышкой бушлат, подцепил ручку чемоданчика тремя пальцами, чтобы остальными придерживать палаш, и выплыл из магазина своей особенной походкой. Бабушка, дедушка — какая разница... Важно, что павлоны стоят, раскрыв рты, обалдев сего числа!

Уверенно и легко шел он по залитой солнцем Эспланаде, держа на отлете правую свободную руку и отмечая каждый шаг плавным ее покачиванием вокруг тела. Походка спокойна и изящна, палаш усмирен, взгляд рассеянно скользит по лицам прохожих и по витринам, чемодан сияет яично-желтым успокоительным блеском, и жизнь расстилается впереди ровными, отлично подогнанными кубиками темно-серого гранита, по которым каблуки стучат звонко и весело. Не сегодня завтра все окончательно решится, и в какой-то день он, единственный из всего выпуска, первым наденет мичманские погоны, завоеванные в бою...

Юрий с удовольствием чувствовал, что его опять "понесло". Этим словом он называл то свое состояние, когда из глубины его существа внезапно вырывался другой Юрий — тот, находчивый, остроумный, решительный, которого он обожал, которым восхищался и которого умолял: "Ну, побудь еще немного таким, скажи еще что-нибудь необыкновенное, ну, изуми еще всех!.." Правда, всякий раз он с любопытством и с некоторой тревогой ожидал, чем это кончится и куда занесет его это второе "я", действующее как бы помимо его самого, и потом иногда с раскаянием вспоминал, чего же такого наговорил и наделал он в этом восхитительном состоянии уверенности и победительности? Походило, будто в мире существуют два Юрия Ливитина: один — тусклый, застенчивый, плохо понимающий жизнь и, видимо, не очень-то уж умный, и другой — смелый, блестящий, по-театральному яркий, покоряющий всех, самоуверенный и удачливый.

Он поделился как-то этими мыслями с Николаем. Тот рассмеялся и сказал: "Все правильно, Юрочка, все мы актеры у господа бога! По секрету говоря, и я обожаю в себе именно того Николая Ливитина, который может в абсолютно трезвом виде отмочить какую-нибудь штуку. Иметь такого двойника хлопотливо, но приятно, пусть даже он иногда и глупостей наворотит..."

Сейчас, поостыв, Юрий понимал, что тот, второй, и в самом деле слишком уж разошелся. Все-таки швыряться шкатулкой ценой в тридцать пять целковых ради того, чтобы умыть павлонов, было глупо, да и чемоданчик можно было бы взять попроще... Но в конце концов за всякое удовольствие надо платить! Кроме того, павлоны наверняка расскажут об этом своим свеаборгским дамам, а те разнесут по всему Гельсингфорсу легенду о щедром гардемарине, и когда-нибудь она докатится и до него самого, и он улыбнется с видом человека, который кое-что об этом знает...

Гельсингфорс был привычно тих, чист и аккуратен. Как ни странно, ни особой напряженности, ни тревоги на улицах не чувствовалось, утренняя рыночная торговля на Торгет-плац в конце Эспланады шла своим неторопливым хозяйственным ходом. И только шумное скопление портовых подвод на стенке Южной гавани за рынком и полное отсутствие нарядных миноносцев, обычно стоящих тут кормами к Эспланаде, доказывали, что там, на рейде, идут какие-то спешные и грозные приготовления. У стенки в тех местах, где приставали только щегольские паровые катера и моторки, теперь сгрудились рабочие баркасы, пузатые и неприглядные, матросы перетаскивали с подвод ящики, тюки, мешки. Разыскать во всей этой суете какую-нибудь шлюпку с "Генералиссимуса" Юрию не удалось, пришлось расспрашивать дежурного по пристани боцманмата.

И тут выяснилось, что на линкорах сообщение с берегом прекращено еще с вечера, но что, как звонили с вышки службы связи, в одиннадцать тридцать придет катер с "Генералиссимуса", который будет ждать кого-то из офицеров.

Задержка эта озадачила Юрия, но ненадолго — в том настроении, в каком он был, все решалось быстро и легко. А что, если пойти на Мюндгатан?.. Правда, рано, но пока Сашенька накормит его завтраком, Ирина Александровна уже встанет, и он узнает все новости о Николае. Да и тому, конечно, будет приятно получить от Ирины самый свежий привет, а может, и записку...

Он оставил в дежурке чемоданчик с бушлатом и пошел к мосту, ведущему на Скатудден — полуостров, где находился порт, казармы флотского экипажа, склады, мастерские и где в тихих улицах возле православного собора издавна жили флотские семьи. Здесь же в удобном современном доме была и небольшая квартира Ирины, которую она называла своей "лилла хютте"{44}: столовая, маленькая гостиная, спальня и комната Сашеньки, всегда приезжавшей с барыней из Петербурга. Юрию приходилось бывать тут только вместе с братом, и теперь он испытывал некоторую неловкость: вваливаться утром, без зова... Но впрочем — война, сейчас не до светских условностей...

Однако, поднявшись на второй этаж, он некоторое время простоял в нерешительности перед дверью, поглядывая на беленькую кнопочку. Война войной, но, может, правильнее сперва доложиться по телефону?..

Как-то само собой получилось, что в свите "мраморной вдовы" ему была отведена роль первого пажа и юного обожателя. Это ему и льстило и нравилось, но совершенно не походило на отношения, какие можно было бы назвать родственными и какие оправдывали бы столь ранний и неожиданный визит. Впрочем, вся эта странная история с затянувшейся свадьбой была так же далека от обычных представлений о семье, как сама Ирина — от понятия "жена". В конце концов Юрий же не дурак: он давно подозревал, а с некоторых пор даже видел, что в отношениях Николая и Ирины всегда было что-то неравноправное, шаткое, готовое вот-вот рухнуть, но был далеко не против такого светского и весьма выгодного брака. И немалое состояние "мраморной вдовы", и вес ее в гельсингфорсском влиятельном обществе, и связи в Петербурге, и этот блеск, которым она умела себя окружать, и удивительная, почти мистическая сила уверенной в себе красоты, второй год державшая Николая в состоянии исступленной, ревнивой, нелегкой любви, — все оправдывало такой брак, и Юрий внутренне его торопил.

Но, думая о нем, он никак не мог представить себе, что будет ходить в отпуск на Мойку в петербургский "уголок" Ирины Александровны, с громадной гостиной, с полутемной, увешанной коврами и уставленной низкими диванами турецкой комнатой, где раза три-четыре ему пришлось проводить вечера, в точности повторявшие шумные вечера в "лилла хютте"... И как ни шокировала его извековская квартира во дворе, но там он чувствовал себя больше дома, чем здесь. Ирина Александровна, несмотря на всю свою ослепительность, оставалась для него чужой. Между нею и Юрием давно уже прочно установился шуточный тон влюбленной почтительности с одной стороны и снисходительного кокетства — с другой, легкий и удобный условный тон, который исключал какую-либо задушевность. Наедине с Ириной Александровной он всегда чувствовал себя неестественно и тяготился необходимостью разговаривать — и уж никогда бы не пришло ему в голову рассказывать ей о своих делах и мыслях. Поэтому теперь, подняв руку к звонку, он было опустил ее, но тут же вспомнил, что, может быть, завтра будет в бою и что Николай задумал что-то несомненно опасное. Это было необычно — и определяло собой необычность поведения. Кроме того, его все еще продолжало "нести", и он с удовольствием представил себе, с какой небрежностью сообщит Ирине Александровне об Або и миноносцах, как скажет, что зашел проститься перед боем, — и, уже не колеблясь, нажал кнопку.

Звонок все же получился робкий, словно поперхнувшийся от смущения. Дверь тотчас открылась, и в ней показалась Сашенька, но не в том крахмально-чопорном виде, в каком он ее только и знал, а в синем рабочем халатике, раскрасневшаяся, озабоченная и удивительно хорошенькая.

— Ирина Александровна спит? — шепотом спросил Юрий, но Саша ответила громко, во весь голос:

— С приездом, Юрий Петрович! А барыни нет... Завтракали?

— Здравствуйте, Сашенька... А где же она?

— На Друмсэ. Как уехала вчера к Анастасии Петровне обедать, так и не возвращалась... Да вы проходите, проходите, — улыбнулась Сашенька, закрывая за ним дверь. — Я сейчас кофе приготовлю!

На Друмсэ? Вчера?.. Обида за Николая больно кольнула его. Уехать развлекаться в такое время!.. Ну, понятно, кто же, как не Анастасия Петровна, "бэт нуар{45}" этого дома! Ей бы только кутежи да романы, нашла время устраивать пикники!..

Анастасия Петровна, жена пожилого обрусевшего шведа, крупного лесопромышленника (которого Юрий ни разу не видел), молодая, эффектная и весьма свободная в поступках гельсингфорсская дама, была первой приятельницей и наперсницей Ирины Александровны. Она часто приезжала к ней в Петербург, а тут, в Гельсингфорсе, то и дело, даже зимой, увозила ее на свою дачу на остров Друмсэ, где поэтому был вынужден появляться и Николай, чтобы участвовать в пикниках, лыжных прогулках, катаньях на яхте или на буерах и терять из виду Ирину, окруженную шумной компанией поклонников — флотских и крепостных офицеров. Но если ему приходилось делать вид, что он вполне примиряется с выходками Анастасии Петровны, то Юрий попросту терпеть не мог эту "бэт нуар". Появление ее на Мюндгатан или встреча у знакомых означали, что вечер непременно закончится каким-нибудь проворотом в тех ресторанах, где даже в сопровождении брата-офицера Юрию нельзя было появляться, почему для него вечер заканчивался дурацким кинематографом и скучным сном в комнате Николая, которую тот снимал тут же, на Скатуддене.

— Ну что ж, Сашенька, угостите кофе, — вздохнул он, отдавая ей портупею и палаш. — У меня два часа добрых...

Она вдруг взглянула на него с быстрой улыбкой.

— Тогда помогите — вон мне сколько перетаскать надо, а пить-то не я буду, а вы, — с необычной фамильярностью сказала она, показывая на стоящие в передней ящики. Один из них был открыт, и в нем виднелись бутылки, переложенные соломой.

Юрий присвистнул.

— Н-да... Да тут целый винный погреб! Куда это вам столько?

Сашенька рассмеялась.

— В запас. Вы же зимой благодарить станете, — слыхали, вина больше не будет, война! Вчера барыня цельный день по магазинам ездила с Анастасией Петровной... — Она открыла дверь в кухню, сияющую кафелем стен и медью кастрюль. — Нате вам молоток и клещи, вынимайте бутылки, а я в шкафы буду ставить, ладно?

— Ладно, — сказал Юрий, бросая фуражку на столик перед зеркалом, — вроде угольной погрузки... Чур, не отставать! Пошел все наверх шампузу грузить! — крикнул он боцманским голосом и наклонился над ящиком.

— Тех двух, что слева, не трогайте, в Петербург отвезем, — предупредила Сашенька и распахнула дверцы шкафов. — Берите, как есть, без разбора, потом расставлю...

Погрузка получилась неожиданно интересной и познавательной. В ящиках оказались вина таких марок, которых Юрию не приходилось и видеть, не то что пробовать, да и бутылки были самых разных форм и размеров: причудливые ликерные — светящиеся прозрачной зеленью шартреза, пылающие пламенем абрикотина или скрывающие свой желтый грешный огонь под черной рясой бенедиктинского монаха; стройные по-девичьи иоганнесберги и мозельвейны; полнотелые грузные шампанские в серебре и орденских лентах; четырехугольный голландский джин и нарядные, надменные коньяки с гордыми цифрами годов выдержки; французские красные, добродушные и простоватые, и французские же белые — изящные, светлого стекла, с поэтическими названиями; чистая, как слеза, смирновская водка с двуглавым орлом поставщика двора его величества; ямайский ром с головой негра и шотландское виски с белой лошадью; золотистые венгерские токаи с длинной шеей; испанские хересы и английские портвейны, увешанные медалями, черные пузатые бутылки той знаменитой малаги, которую потягивали станюковические адмиралы... Целый мир требовательного вкуса, давних традиций изысканного стола, где каждому блюду соответствует свое вино и каждому вину — не только своя рюмка, но и свое время и свой разговор, мир роскошества и гурманства, прямой потомок римских пиров и великолепных празднеств Версаля — новый, удивительный мир открывался ему в этой выставке вин, созданных не для грубого опьянения, а для тончайшего удовольствия. Он жадно запоминал названия, этикетки, формы бутылок, чтобы потом при случае блеснуть за столом какой-либо фразочкой вроде "мое любимое Понте-Канэ", или "несравненный Фрапэн, король коньяков", или "простите, я пью только Клико демисек", — пусть даже при этом придется лишь смотреть, как другие с удовольствием потягивают весьма неплохой, но не достигший снобистских высот Редерер или российское Абрау-Дюрсо.

Подбор вин удивил его, и передавая Сашеньке какое-то немыслимое итальянское киянти в соломенной оплетке, он спросил, неужели такую коллекцию дамы составили самостоятельно? И тут оказалось, что списком вин еще позавчера занимался подполковник Рогуля, который и сообщил о грозящем запрещении винной торговли, и что один ящик (тот, где были коньяки, ром и виски) он прислал сам вечером, когда Ирина Александровна уже уехала.

Юрий поморщился. Подполковник Рогуля, толстый и глупый человек, располагавший немалыми деньгами, приятель умершего мужа Ирины, артиллерийского капитана, был завсегдатаем этого дома. Сюда, в "лилла хютте", он приезжал когда хотел, подбивал собравшуюся компанию закатиться в ресторан или тут же устраивал "на лужайке детский крик", был непременным участником всех развлечений на Друмсэ и называл себя опекуном "мраморной вдовы". Всем было ясно, что и навязчивость его, и это полушутливое, полусерьезное ухаживание за Ириной ни к чему не ведут, и оно не вызывало ревности даже в Николае, но Юрию Рогуля был так же противен, как Анастасия Петровна, чем — он сам не знал, может быть, еще и тем, что сочинял пошлейшие романсы, которые в Петербурге охотно издавал Н.X.Давингоф, знаменитый поставщик мещанской музыки.

Однако неприятный осадок, который оставила в нем нечаянная откровенность Сашеньки, скоро исчез. Приподнятое настроение снова вернулось к нему, и он начал незатейливо — в пределах ее понимания юмора — острить, шутить и даже откровенно балаганить: передавая ей бутылки, он изображал то ресторанного лакея, то пьяного, то самого подполковника Рогулю. Сашенька быстрыми, привычными к перестрелке глазами посматривала на него все с большим и большим вниманием, фыркала, похохатывала и наконец сказала, растягивая слова:

— Во-он вы какой, оказывается...

— Какой? — Юрий взглянул на нее снизу, она стояла на табуретке, принимая от него последние бутылки и ставя их на верхнюю полку.

— Да такой... Забавный, веселый... Интересный...

— А я такой и есть! — засмеялся Юрий.

— Ну да... Придете — надутый какой-то, церемонный, будто в театре играете или чего боитесь... Вроде связанный.

Юрий поднял брови — удивительно, до чего верно!

Именно так обычно и чувствовал он себя в "лилла хютте", и не только когда тут бывала штатная свита "мраморной вдовы" — солидные кавторанги, блестящие Старшие лейтенанты, "гвардейского экипажу идиот первой статьи" лейтенант граф Гейден с миноносца "Войсковой" — или молодые шведы и не менее молодые чиновники генерал-губернаторской канцелярии из свиты Анастасии Петровны. Нет, даже и в тех редких случаях, когда они были здесь только втроем, Юрий сидел между Ириной и Николаем в точности так, как сказала Сашенька: вроде связанный. И как это сумела она подметить? Он с любопытством поднял на нее глаза.

— Вон вы, оказывается, какая... — в тон ей протянул он.

Сашенька ответила ему взглядом, в котором играла неясная улыбка, выжидающая и поддразнивающая.

— Какая? — тоже в тон ему спросила она.

— Наблюдательная. Ловко вы это подметили — "связанный"...

— А я многое вижу, Юрий Петрович, да мало говорить могу... Помогите-ка мне слезть, все уже расставила, — и она, наклонившись, протянула к нему обе руки, продолжая смотреть на него тем же особенным взглядом, которого он никак не мог понять. Казалось, она от него чего-то ждала. Чего? Может быть, он упускает удобный случай, и надо просто охватить ее за талию и снять с табуретки. Тогда само собой получится объятье и...

Но тут же со всей беспощадной ясностью ему припомнился недавний случай с Наташей. Правда, здесь совсем другое, атака идет не с его стороны, не зря же Сашенька смотрит таким взглядом... Да и хороша она очень, стройная, тоненькая, изящная, не то, что эта телка Наташа, никто не скажет, что это простая горничная. Совсем француженка... Но черт их знает, этих горняшек, вдруг выйдет скандал, узнает Ирина Александровна, Николай...

Он решительно отступил на шаг и протянул руку. Сашенька легко оперлась на нее, соскочила с табуретки и тут же оправила волосы с таким спокойным и безразличным видом, словно ничего другого и не ждала.

Юрий похвалил себя за сдержанность.

— Пойду вымою руки, перемазался я тут с вашими бутылками, — сказал он, выходя в переднюю.

— А вы в ванную идите, там колонка греется, можете душ взять! — крикнула ему вслед Сашенька.

— Правильно! — обрадовался Юрий. Взять горячий душ после этой дурацкой ночи в вагоне было очень кстати. Он повернул в ванную комнату, где никогда не бывал, — в этих новых комфортабельных гельсингфорсских домах гости имели возможность вымыть руки, не выходя из уборной, где для того был устроен умывальник.

Открыв низенькую дверь, он невольно остановился.

Все здесь было погружено в странный зеленый полумрак, в котором таинственно поблескивал никель кранов и глубоко мерцало стекло зеркал, отражавшее слабый свет фрамуги, выходящей в полутемную переднюю. Сильный запах знакомых духов наполнял всю небольшую комнату, и казалось, что где-то в сказочном этом подводном царстве была и сама Ирина. Присутствие ее ощущалось настолько, что, шаря по стене в поисках выключателя и наткнувшись на что-то мягкое и нежно-пушистое, Юрий сперва невольно отдернул руку.

Яркий мягкий свет наконец хлынул со стен и с потолка, в ему стало понятно, почему полумрак ванной был зеленым: и большая, широкая чаша умывальника, и три ступеньки, ведущие к ванне, и сама эта ванна, торжественная, как алтарь, и стены — все было из зеленого фаянса или выложено зеленым кафелем, даже циновка, лежавшая на полу, была цвета морской волны. Огромное овальное зеркало над ванной и другое, поменьше, над чашей умывальника, отражая стены, тоже казались зелеными, и только висевший у дверей халат, на который наткнулся Юрий, был ослепительно белым.

Ошеломленный, в каком-то невольном смущении, Юрий с любопытством и неловкостью оглядывал этот храм неизвестной ему религии — женского служения собственной красоте. Множество флаконов, баночек, тюбиков, щеток и щеточек, пилочек и гребенок, мочалок и губок — от крохотной до гигантской, которая с королевским достоинством свешивалась над ванной, кремы, ножницы, пинцеты, непонятные электрические машинки не то для массажа, не то для ингаляции, какие-то стеклянно-резиновые приборы, кувшины, тазы и тазики, пульверизаторы в цветных сетках, пушистые полотенца, салфеточки, белоснежный халат, хранивший, казалось, прикосновение нежной атласной кожи, всепобеждающий призывный запах духов, название которых было неизвестно самому Николаю, — все это каким-то новым, неожиданным образом выказало ему Ирину Александровну.

Юрий еще раз окинул взглядом это впервые увиденное им святилище женских тайн и попытался найти ему оправдание. Конечно, всякой красивой женщине необходим храм гигиены, однако в том, что он видел вокруг себя, было нечто настораживающее, сомнительное. Все это походило более на тщательно оборудованную лабораторию, которая откровенно преследовала не столько цели гигиены, сколько совершенствование или поддержание могущества женской красоты. Зеленое и душистое колдовство уводило мысль в жаркие, сладкие тайны, сердце само собой забилось быстрее, и в светлой глуби зеркал Юрий, сам того не желая, вдруг увидел обнаженное — прелестное, тонкое и хрупкое — победительное тело, упоенно любующееся собственным отражением...

И тут ему внезапно пришло в голову, что, может быть, именно это — влюбленное в себя и влюбяющее в себя других, изящное, холеное тело, со всеми его желаниями, требованиями, капризами — было главнейшим содержанием жизни Ирины Александровны, будущей жены брата.

Мысль эта поразила его. Что-то начало для него проясняться в "мраморной вдове". Смутные и недоказуемые догадки, которые и раньше бродили в нем, теперь приобретали неожиданную четкость. Эти вечные провороты и рестораны, шумная свита поклонников — в Гельсингфорсе одна, в Петербурге другая, ящик вина, который подполковник Рогуля позволяет себе присылать сюда, как в свой дом, неразрывная дружба откровенно распутной "бэт нуар", легкомысленный и жестокий отъезд с ней на Друмсэ, наконец, эта удивительная ванная... Или он, Юрий, самонадеянно видит то, чего нет, или Николай слеп: ведь для него Ирина — мечта, смысл жизни, "земной бог", как называли ее в кают-компании... Но променять последнее, может быть, свидание с Николаем на дачный пикник?.. Ужасно!

Недавний веселый подъем исчез, словно его и не было. Где-то в самых тайниках мысли мелькнула горькая уверенность, что женщина, которую любовь Николая украшает, венчает, возводит в святыню, совсем не святыня, не идеал. И уж с совершенной ясностью оказывалось, что ни семьи, ни дома, о которых он, Юрий, видимо, бессознательно тосковал, тут никогда не получится.

Подавленный своим открытием, он пытался думать о другом, но мысль эта настойчиво возвращалась. Семья... Дом... Николай идет на какое-то опасное дело, сам он тоже решил ринуться в военную бездну — и оба они были невероятно одиноки, оба ждали обыкновенной ласки, обыкновенного участия. Кто проводит их на подвиг, кто поддержит в роковом решении? Никто. Могла бы мать, но ее давно нет на свете. И пойдут оба брата в мокрую флотскую смерть без напутствия, без ласки, без душевного слова, без поцелуя...

Вот когда со всей силой почувствовал он тоску по несуществующему дому, сиротскую неутолимую жажду семьи!.. В первый раз за недолгую свою взрослую жизнь он готов был заплакать, как ребенок, которого все забыли, хотелось пожаловаться кому-то, чтобы услышать слова если не любви, то хоть сочувствия, если не вдохновляющие, то хотя бы ободряющие...

Легкий стук в дверь заставил его обернуться.

— Можно? — услышал он Сашенькин голос. — Я вам простынку принесла.

— Спасибо, — ответил он машинально. Дверь открылась, и вошла Сашенька с мохнатой пушистой простыней.

— А чтой-то вы не сказали, куда торопитесь? — спросила она, вешая простыню и снова поглядывая на него особенным взглядом. — Я думала, в отпуск приехали, а вы говорите, два часа...

— Нет, Сашенька, не в отпуск, — медленно сказал Юрий. — Я попрощаться зашел.

— А куда же это вы?

— На войну.

— Как это? — удивилась она.

— А так... Завтра на миноносец — и, может быть, сразу в бой.

Она засмеялась и покачала головой.

— Ну да... Кто вас пустит, вам учиться надо!

— А я и не спрашивался. Матросом пойду.

Сашенька вдруг ахнула и всплеснула руками.

— Ой, Юрий Петрович! — каким-то бабьим жалостным голосом вскрикнула она. — Что ж это вы, и в самом деле своей охотой на войну?

Юрий молча покивал головой: да, мол, вот так, своей охотой. Он хотел сказать что-нибудь, но, взглянув на нее, махнул рукой, заволновавшись сам: глаза ее были полны слез, губы дрожали.

— Юрий Петрович, да что это? — запричитала она. — Вам-то зачем? Ну, Николай Петровичу уж положено — офицер, а вы? Вам же еще можно учиться... Зачем вы это? Молоденький такой — и вдруг утонете?

Испуг ее и жалость поразили Юрия. И оттого, что она сказала "утонете", а не "погибнете", он и сам почувствовал, как к горлу подступает комок. Ему стало ужасно жалко себя: действительно, все это далеко не шуточки. Слава славой, а мины, торпеды, снаряды... Он вдруг увидел, как барахтается в воде, выбиваясь из сил, а вокруг — ни шлюпки, ни круга, ни буйка... "Утонете"...

— Ничего, Сашенька, все будет олл райт, — сказал он нетвердым голосом, отводя глаза.

— Ой, миленький, — опять по-крестьянски протянула Сашенька. — Ну, пошли вам господь бог, дайте я вас на прощанье приласкаю...

И она обвила его шею прохладными руками, жаркое влажное кольцо охватило его губы. Опустив руки, не обнимая ее, не касаясь прильнувшего к нему крепкого и горячего тела, он стоял неподвижно, вслушиваясь в медленное покоряющее движение, которое плыло вокруг его рта и вместе с которым так же медленно начала плыть и его голова.

Потом веки его тяжело опустились, он вздохнул, обнял Сашеньку и ответил ее губам.

Как ни странно, он впервые испытывал такой поцелуй. То, что бывало с ним ранее, было забавой, игрой или профессиональной прелюдией к дальнейшему и никогда его не захватывало. Но тут...

Он хорошо понимал, что поцелуй этот рожден не любовью, а жалостью и сочувствием, а может быть (мелькнула и такая трезвая мысль), а может быть, просто расчетом бывалой женщины, польстившейся на чистенького юношу, — недаром же она смотрела на него тем особенным взглядом. Но понимание всего этого отступало все дальше и дальше, в смутную и теплую бездну, откуда навстречу возникали чувства возвышенные и трагические, от которых ему было нестерпимо хорошо и печально. Не Сашеньку, горничную Ирины Александровны, целовал он в каком-то восторженном бреду, полузакрыв глаза, а женщину, провожавшую его в бой.

Он уже искренне верил, что завтра будет стоять на качающейся железной палубе миноносца, заливаемой всплесками падений снарядов, и что это объятие — прощальное, последнее в покидаемой им жизни, и потому отдавался ему весь целиком, не зная, что будет дальше, но предчувствуя нечто небывалое, сладостное, волшебное.

Вдруг губы его ощутили никогда не испытанный ранее холод. Жаркое кольцо, окружавшее их, распалось. Он открыл глаза: Сашенька, выскользнув из его рук, исчезла в дверях. Несколько секунд он простоял в столбняке недвижного безмолвного отчаяния, потом услышал (казалось, где-то очень далеко) звонок в передней.

Он взглянул на себя в зеркало: вид у него был странный — не то что взволнованный, а почти полубезумный, глаза были красны, на щеках блестели слезы. Неужели он плакал, сам того не заметив?.. Юрий поспешил отвернуть кран и подставить лицо под острые холодные струйки — может, вернулась Ирина Александровна, тогда надо было немедленно привести себя в порядок. Вот уж с кем меньше всего хотелось ему сейчас встретиться! Опять играть глупую роль влюбленного и преданного пажа, когда внутри все болит и ноет, все спуталось и каждая спутанная ниточка тянет свой неразрешимый вопрос... Ну, о чем с ней говорить, если пять минут назад ему стало ясно, что он близок к тому, чтобы думать о ней так же, как об Анастасии Петровне? Никогда не простит он ей вчерашнего Друмсэ!.. Нет, придется подольше пополоскаться и сообразить, как себя вести. Конечно уж, никаких дурацких откровенностей о своем плане, и поскорее бы удрать...

Кто-то довольно ощутимо похлопал его по спине. Он поднял голову и не поверил глазам: рядом стоял Николай. Как был, с мокрыми руками и лицом, Юрий кинулся к нему.

— Кольча! — закричал он восторженно, как в детстве, когда, дождавшись наконец возвращения брата из гимназии, кричал ему навстречу это, им самим выдуманное ласковое имя. — Вот здорово, чуть не разошлись!

Он наскоро вытер лицо, обнял Николая и крепко поцеловал его в гладко бритую, пахнущую знакомым одеколоном и табаком щеку. Лейтенант притиснул его к себе и, как бывало, приподнял над полом.

— Молодец, Юрчён, что приехал! — сказал он, тоже называя его забытым детским именем. — Нынче ты мне, пожалуй, нужнее... Ну что ж, поговорим здесь, благо квартира пуста.

Значит, он уже знает?.. Радость мгновенно схлынула, внутри поднялась мутная волна, сейчас Юрий почти ненавидел Ирину. Он тревожно взглянул на брата, но тот, будто ничего особенного и не произошло, крикнул в переднюю:

— Сашенька, покормите-ка нас чем бог послал! — и, снова повернувшись к Юрию, пояснил: — На корабль я тебя не приглашаю, очень хорошо, что ты тут оказался...

У Юрия упало сердце. Очевидно, "прожект", о котором говорилось в письме, адмиралом одобрен, и Николай заехал сюда проститься с Ириной на пути к тому неизвестному, что задумал. Что же это могло быть?.. Он опять взглянул на брата, и ему показалось в нем что-то новое — суровое и неотвязное, будто он все время о чем-то думает. Юрий с места понес веселую чепуху про Ивана-Бревно, про студента в поезде и пошел за ним в гостиную.

В ней он бывал только вечерами, при свете неярких, скрытых в щелку ламп. Теперь, залитая утренним солнцем, она выглядела совсем иначе (как, впрочем, и многое в этот день). На толстом ковре неожиданно обнаружился узор, разбросанные по углам тонконогие декадентские столики, всегда заставленные коробками конфет, чашками, подносиками, бокалами, были непривычно пусты, и выяснилось, что они — из светлого клена. Небольшой кабинетный "Стенвей", на крышке которого вечером легкомысленно валялись яркие тетрадки тустепов, танго, рэгтаймов, блистал черным лаком, вернув себе подобающий строгому инструменту вид, и казалось невероятным, что его органное звучание чаще всего сопровождает модные романсы, опереточные песенки и даже ужасные изделия Рогули. Возле рояля на высоком изогнутом треножнике стоял в вазе большой букет роз. Зрелые, громадные, отяжелевшие, они склонили головы, источая предсмертный сильный аромат.

Лейтенант, подойдя, по-хозяйски оглядел цветы и с удовольствием понюхал их.

— Ай да Козлов! — одобрительно сказал он. — А скулил, что розы незавидные. Вполне хороши... Жаль, смотреть некому.

Он тронул длинными пальцами пышную темно-красную розу, глядевшую прямо на него. Вздрогнув, словно вздохнув, она осыпалась внезапно и беззвучно. Крупные лепестки легли на ковре продолговатой кучкой, похожей, казалось Юрию, на могильный холмик, и у него болезненно сжалось сердце: Друмсэ, боже мой... Усмехнувшись, Николай коснулся другой. Она, будто только этого и ждала, осыпалась так же внезапно и бесшумно.

— Tout passe, tout casse, tout lasse{46}... Прав был Козлов, оказалось — худой гардероб, — сказал он и открыл нотный шкафик. — Потерпи немножко, Юрий, у меня старик Вагнер третий день в ушах бунтует, а господин старший офицер объяснили, что раз он немец, то играть его не патриотично, тем более на корабле российского императорского флота... — Он поставил ноты на пюпитр и, садясь, добавил просительным тоном: — Мне малость отойти надо, еще наговоримся, время есть...

Полистав в раздумье страницы вперед и назад, он помедлил, потом тяжело опустил руки на клавиши, и рояль ответил ему тоже тяжелыми медленными аккордами, которые Юрий тотчас узнал. Это был первый акт "Валькирии", мрачно-торжественный мотив Валгаллы, заоблачного жилища богов, где Вотан собирал погибших в боях героев.

Юрий тихонько присел на диван.

Вагнер был давнишним, с гимназических лет, увлечением Николая. Играл он и в те годы и теперь, как он говорил, "для себя": технически не очень совершенно, путаясь в сложных пассажах, но очень выразительно и вдумчиво. Для Юрия, кто во всем подражал брату, Вагнер вскоре стал самым главным композитором, заслонив даже "Аиду" и "Кармен". Чтобы вполне понимать "Кольцо Нибелунгов", четырехоперную эпопею древнегерманского мифа, подправленного Вагнером, требовалось тщательно изучить тот звуковой словарь, которым он мечтал перевернуть театральную музыку. Часами слушая игру Николая и его пояснения, Юрий, еще не научившись сам читать ноты, мог не хуже завзятого вагнериста разбираться в сложной, по-немецки педантичной системе лейтмотивов, которыми Вагнер обозначал не только богов и людей, их чувства и взаимоотношения, но даже и такие философские и отвлеченные понятия, как судьба, коварство, жажда власти, обреченность року. Юрий отлично с этим справился, и Николай даже утверждал, что, если бы о князьях удельновечевой Руси Юрий знал хотя бы вполовину того, что о вагнеровских героях и богах, он имел бы по истории круглое двенадцать.

Поэтому по тем отрывкам, какие сменяли друг друга, Юрий угадывал сейчас душевное состояние брата. Тот метался по всему клавиру как бы в поисках чего-то, что могло успокоить его, на что-то ответить, что-то объяснить, — и это метание выражало его внутреннее смятение, о причине которого Юрий догадывался. Николай пропускал целые страницы и задерживался на других, переходя от стремительного полета валькирий к любовной сцене Зигмунда с Зиглиндой, от поединка его с Хундингом к рассказу его о том, как могучий Вельзе исчез в бою, оставив его сиротой. Несколько дольше он играл ту сцену, где накануне боя с Хундингом безоружный Зигмунд взывает к отцу: "Вельзе, Вельзе, где же твой меч? Твой острый меч, что мне обещан?" Он сыграл этот вопль с таким страстным отчаянием, что у Юрия пробежал по спине холодок, — ему вспомнилось письмо Николая, в привычной иронии которого сквозило то же горькое чувство безоружности перед боем. Он невольно взглянул на брата.

Тот был внешне спокоен, глаза внимательно устремлены в ноты, и лишь крепко сжатые скулы да суровая складка в углу рта отличали его лицо от обычного выражения. Но когда в музыке — сперва намеком, потом все яснее — начал пробиваться лейтмотив Нотунга, отцовского меча, вместе с этим стало светлеть и проясняться лицо Николая. Вот Зигмунд увидел у себя над головой воткнутый в дерево заветный меч — и короткая (до пронзительности простая) музыкальная фраза Нотунга зазвучала во всю силу оркестровой меди замедленно, плавно и ликующе, подобно волне, вырвавшейся на широкий разлив. Николай улыбнулся ей и торжествующе повторил еще раз, но тут же оборвал. Помрачнев, он, не глядя в ноты, взял несколько грузных аккордов — угрожающих, ненавидящих, весьма точно выражающих образ Хундинга, того, кто убьет героя.

Потом медленно перелистал страницы. Теперь это была финальная сцена — заклинание огня, лучшая, по мнению Юрия, в опере. В ней Вотан прощается со своей любимой дочерью — валькирией Брунгильдой, которая нарушила его волю и обречена им на волшебный сон, пока ее не разбудит первый нашедший ее смертный. Но, жалея дочь, он окружает ее огнем, сквозь который может пройти лишь тот, кто будет свободней его самого и кто не трепещет перед его копьем. Сцену эту Юрий мог слушать и играть бесчисленное количество раз, сам не понимая, что именно в ней его так волнует. Конечно же, это были не тяжеловато придуманные Вагнером и порой раздражающие своей нелогичностью события, в которых древний бог действовал иногда просто глупо. Тут побеждала музыка: вечной темой прощания — все равно кого и с кем — она отвечала на тайные движения человеческого сердца. Глубокая душевная ее скорбь всегда волновала Юрия.

Весь поглощенный органным звучанием рояля, прикрыв ладонью глаза, он мысленно следил знакомое ему многоголосие оркестра, какое рояль полностью передать не может. Впрочем, Николай нынче играл на редкость выразительно — левая рука как бы выговаривала в басах слова, которые Юрий знал наизусть. Обычно он воспринимал их именно как слова Вотана. Сейчас же, в нервной, порой срывающейся игре Николая они имели иной, совсем не вагнеровский смысл. Вотан пел: "Если я должен навеки расстаться с тобой, дорогая", — а Юрий понимал, что это сам Николай с тоской и страстью обращается к Ирине, ведь с этим он и приехал сюда — и ее не нашел... И пусть дальше шел оперный текст о героях, пирующих в Валгалле, о роге с медом, которого никогда уже не поднесет Брунгильда отцу, — все это было вздором, внешним покровом. На самом же деле под этим, как зимняя вода подо льдом, неудержимо стремил свое течение человеческий, сердце щемящий смысл удивительной этой музыки, который насыщает все ее медленные, мастерски розданные оркестру ходы.

Вотан пел: "Простите, очи мои! Сверкали ярко вы мне, когда к блаженству душа стремилась в борьбе с мраком и страхом..." — а Юрий понимал, что и это относилось к ней, к Ирине. Ведь в стихах Николая, которые ей посвящались, говорилось именно о стремлении к какому-то высшему счастью, о борьбе с ведьмой-судьбой, с мраком, с пошлостью, со злом. Стихи эти, по мнению Юрия (которого он брату не высказывал), были горячие, искренние, но любительские и туманные. Правда, послушав их, Юрий обычно ворочался в койке, пытаясь в своих, еще никому не известных стихах достигнуть того откровенно романтического преклонения перед женщиной, тех рыцарских, самых достойных чувств, какими отличались стихи Николая. В них была та удивительная фанатическая вера в совершенство Ирины, которая вызвала каюткомпанейское, почтительное с виду, но ироническое прозвание "земной бог". И к ней, к Ирине, были обращены слова, слушать которые сейчас, когда она веселилась на Друмсэ, было просто невыносимо... "В последний раз вижу я вас, вам даю прощальный поцелуй..." Нет ни очей, ни последнего свиданья, ни прощального поцелуя. А ведь Николая ждет нечто грозное, опасное, видимо, все решилось, раз он не зовет на корабль. Неужели это и в самом деле прощание?.. Что-то перехватило в горле. "Сиять человеку будете вы: бессмертный — несчастный!.. — вас навеки теряет..."

Никогда еще он не слышал, чтобы Николай так играл. Слово "несчастный" взметнулось из волн спокойной скорби высоким острым гребнем, будто кто-то в приступе отчаянной тоски всплеснул руками, и теперь Юрий уже со страхом ждал того, что должно прозвучать: сейчас Вотан наклонится к лежащей на скале Брунгильде с последним поцелуем. Это и прежде всегда волновало его, как главное, решающее во всей сцене. Но теперь оно переворачивало душу. Медленные, неотвратимые ходы оркестра, торжественность и отчаяние, покорная боль и бессилие перед неумолимым ходом жизни, изменить который не могут сами боги.

С чела твоего
божество
Снимаю
лобзаньем моим...

Все. Свершилось.

Ее уже нет — валькирии, божественной девы-воительницы, достойной божественной любви. Осталась женщина, может быть и прекрасная, но не божество. Не небесный — и даже не земной бог...

А может — так и надо?.. Зеленое душистое колдовство ванной, проклятое Друмсэ, все внезапные сегодняшние догадки и мысли забушевали в нем с силой чрезвычайной, вызывая и жалость, и гнев, и страх, что Николай понял все и теперь страдает, и какую-то жестокую радость, что так случилось, и что, пожалуй, оно и лучше...

И вдруг его охватил тайный ужас, что Николая он видит в последний раз и что слова вагнеровского прощания надо отнести к нему, старшему из двух Ливитиных, единственному близкому существу во всем огромном мире... Пришлось прикрыть ладонью глаза: в них снова стучались слезы... Что за день, если подумать, что за день!

Уже Вотан призвал бога огня Логе, уже тот — почти зримо — вспыхнул в музыке и растекся волной пламени, но хрустально зазвенел потом отдельными маленькими язычками, и в мерцающем их сиянии могуче и победно возник уверенный и ликующий мотив Зигфрида, еще не родившегося героя, кто будет свободнее старого бога и пройдет через огненную стихию, сейчас успокоившуюся и медленно пылающую в широких, как бы растекающихся звуках так, как будет пылать она долгие годы, — а Юрий почти не слышал этого. Все в нем болело, страдало, мучилось, все было невыразимо. Что можно было сказать Николаю?..

И когда "Стенвей" замолк, Юрий испугался. Надо было возвращаться к действительности. Он боялся отнять ладонь от глаз. Но тут крышка рояля мягко стукнула, и голос Николая сказал очень спокойно и буднично:

— Я тебе не писал: срубили мы наши эйфелевы башни. Я грот-мачту резал... Оказалось, что нынче имя бога огня не Логе, а Ацетилен. Здорово работает, до чего красиво, если бы ты видел! Все время я эту музыку слышал...

Юрий очнулся и, незаметно проведя ладонью по глазам, открыл лицо. Николай стоял возле рояля — статный, красивый, в ослепительно белом кителе — и закуривал папироску. Лицо его снова было спокойно. Что за выдержка, боже ты мой!.. А может быть, он, Юрий, все это выдумал за него, и ничего сейчас не было — ни прощания, ни поцелуя, снимающего сияние бессмертия?.. Он почти сердито взглянул на брата. Ацетилен? И только?.. Но тут он увидел, что огонек спички чуть заметно ходит вокруг кончика папиросы — не очень заметно, но ходит. Значит, все-таки это было?.. Юрий готов был броситься ему на шею и выложить все, что болело внутри. Пусть это глупо, жестоко, но...

— Пойдем харчиться, мне скоро уезжать, — опять спокойно сказал Николай и пошел в столовую, крикнув в переднюю по дороге: — Сашенька, расстарайтесь там коньячку, пожалуйста!

Стол был накрыт, на залитой солнцем скатерти стояло кофе, молоко, масло в хрустале, маленькие мисочки с простоквашей, посыпанной по-фински корицей, поджаренные ломти белого хлеба, ветчина, яйца, прикрытые салфеткой, и непременный шведский "секст" — разделенное на секторы блюдо с разными закусками. Лейтенант бросил салфетку на колени и придвинул простоквашу.

— Не знаю, как ты, а я не завтракал — адмирал вызвал к подъему флага...

"Вот оно", — со страхом и любопытством подумал Юрий. Сейчас выяснится, что это за "прожектик", который он послал командующему. Но Николай продолжал аппетитно есть простоквашу и потом потянулся за ветчиной.

Юрий не выдержал.

— Скажи, пожалуйста, ты мне писал... — начал он, волнуясь и сдерживая себя, но тут вошла Сашенька, и Юрию пришлось замолчать. Он занялся было завтраком, но что-то — не то смутная надежда, не то простое любопытство — заставило его поднять на нее глаза.

Улыбаясь не только ярким и сочным ртом, но и всей кокетливой своей повадкой, Сашенька легко и бесшумно шла к столу с подносом в руках. Теперь она, как обычно, была вся в тугом крахмале. Сияющая его белизна плотно облегала тесным фартучком ее небольшую, тоже тугую грудь, узкими рукавчиками отложных манжеток — руки, высоким, до самых розовых мочек ушей, воротничком — стройную шею и увенчивала темные волосы наколкой, похожей на маленькую корону. Уже невозможно было думать, что полчаса назад эта же женщина, ахнув и запричитав, обняла его так просто и душевно. Что же это было?.. Или все в этом доме — только игра? С ревнивой пристальностью Юрий следил за каждым ее движением.

Не глядя на него, Сашенька сняла с подноса черную пузатую бутылку с яркой этикеткой, на которой между двумя рядами уходящих вдаль бочек летела ласточка, и, ставя на стол две узенькие рюмки и хрустальную вазочку, где, поблескивая крупной солью, лежали жареные фисташки, певуче сказала:

— Николай Петрович, вы бы приказали Козлову ласточки вашей запасти, а то, говорят, скоро торговлю прикроют...

И тут только Юрию пришло в голову, что и в самом деле среди того множества бутылок, которые он перетаскал, не было ни одной с такой вот этикеткой. Чувство острой обиды за брата снова вспыхнуло в нем, конечно же, просто свинство — составлять целый список и забыть о том, что Николай любит именно вот этот пузатенький Мартель.

— А вы не огорчайтесь, Сашенька, — ответил лейтенант, тщательно срезая верхушку яйца. — На всю войну все равно не напасешься. А что, эта — последняя?

— Одна еще есть, я уж припрятала...

— Вот и спасибо, пусть постоит до случая... Идите, Сашенька, больше ничего не надо.

И опять Юрий невольно взглянул на нее. На этот раз она метнула в него быстрый тот взгляд, и все в нем затомилось. Что за черт, где она настоящая? Сейчас — опять горняшка, а тогда?.. На мгновение вокруг губ снова легло жаркое кольцо и тут же исчезло. Крахмально-снежная фигурка легко и бесшумно скрылась в дверях, плотно прикрыв их за собой. Какое-то наваждение...

Он встряхнул головой, беря себя в руки.

— Так все-таки, — снова начал он, — ты в письме намекал на что-то серьезное, я из-за этого и приехал. Что это у тебя за прожект? Ты можешь сказать?

— А почему бы нет, я тебя для того и высвистывал, — охотно согласился Николай, вскрывая другое яйцо. — Как-никак нас с тобой, Ливитиных, на земле всего двое, думал, не успеем попрощаться. Дело, видишь ли, весьма простое и не очень новое, пороха я тут никакого не выдумал, но перед братом все же погордиться можно...

И, продолжая со вкусом завтракать, он лаконично, но обстоятельно и вполне ясно изложил свой план заграждения выхода из Кильской бухты.

Перестав есть, Юрий остановившимися глазами смотрел на брата. Все, о чем тот говорил сухо, коротко, военно, — в его воображении вставало поразительной, дух захватывающей картиной.

...Первые часы войны. Немецкая эскадра выходит из Киля в Балтийское море для немедленного внезапного удара. Идут линейные корабли, крейсера, миноносцы, может быть, даже и линейные крейсера флота открытого моря, все эти, так хорошо знакомые по Джейну и Ташенбуху{47}, по военно-морским играм в корпусе "Мольтке", "Дейчланд", "Кайзер Вильгельм дер гроссе", "Лютцов", "Кёльн", "Страсбург" — все брошено на ост, в Финский залив, на Кронштадт, на Петербург, первый, пугающий, терроризирующий удар, морской Седан... Немецкая чванная мощь — эскадра идет, как на парад, с музыкой, черт бы их драл! Они же знают, что русский флот не успел еще отмобилизоваться, что это будет не бой, а игра дюжины котов с одной мышью.

Идут в ночи немецкие корабли, идут без охраны, без тральщиков — ведь они у себя, в своей собственной Кильской бухте, а война едва началась, чего же опасаться?.. И вдруг — взрыв! Кренится "Мольтке"... Ну ладно, пусть не "Мольтке", пусть какой-нибудь крейсеришко вроде "Аугсбурга", пусть даже паршивый номерной миноносец!.. Но он взрывается в своих водах, на своем фарватере, ведущем к верной, легкой, по-немецки рассчитанной победе!.. Еще взрыв... Еще... Русские подлодки? Мины? Когда успели?.. Эскадра поворачивает в Киль, тральщики заводят тралы, первый, самый страшный выход в море сорван...

Он с обожанием смотрел на брата, глаза его горели, его почти трясло. Такой удар в первые часы войны — и сделает его он, Николай?..

— Ну, знаешь, Кольча, — вскрикнул он наконец, — это же... это же... Это же черт знает что.

Он сорвался с места и возбужденно зашагал по столовой.

— Если удастся — ведь это сразу всю войну перевернет. Они там думают — мы телята, стоим и ждем ножа, а тут... Нет, до чего ж здорово. И как просто! Слушай, — вдруг кинулся он к Николаю, — возьми меня с собой... Я все равно собирался на миноносец, но лучше уж сюда, с тобой... Возьми, ну, Кольча, ну, Никольчик! — взмолился он в самозабвенном восторге. — Ты погляди, как здорово выйдет: ведь кто-нибудь, кроме тебя, должен на лесовозе говорить по-английски, на случай досмотра? А я худо-хорошо, но болтаю, для немцев вполне сойду... Да и на баркасе если уходить — я же под парусами управляюсь неплохо, приз есть... Ну возьми, Кольчик, милый! — уж совсем по-мальчишески запросился он.

Лейтенант смотрел на него с улыбкой и, переждав этот взрыв, сказал поучительным тоном:

— Сколько тебе раз повторять: хочешь кого-нибудь убедить — никогда не жестикулируй и старайся воздействовать логикой, а не чувствами. Сядь и успокойся.

Юрий вспыхнул.

— Я не понимаю, неужели надо ломать комедию и в такие минуты?

Лейтенант потянулся к пузатой бутылке.

— А в какие это минуты, позвольте вас спросить?

— Ну вот в такие... Когда ты мне все рассказал...

— А что, собственно, все?

— Как — что!.. Ведь это же подвиг! Дерзкий и великолепный!

— Ошибаешься, Юрочка, — сказал Николай, внимательно вытаскивая пробку. — Никакой это не подвиг. Это фантастический рассказ из "Мира приключений" или роскошная драма в тысячу двести метров, вся в красках, — что хочешь.

Он наконец справился с пробкой и закончил нарочито безразличным тоном:

— Ничего этого не будет.

Юрий резко повернулся к нему.

— То есть как не будет?

— А так. Сядь и возвращайся к действительности. Помечтали — и за щеку.

Он налил рюмки и поднял свою.

— Выпьем, Юрий Петрович, за упокой души еще одного прожектика лейтенанта Ливитина... Скооль!

И он медленно стал цедить коньяк, после каждого глотка поднося маленькую рюмку к глазам и любуясь золотистой влагой, пронизанной солнцем. Юрий, не замечая, что уже сидит и тоже держит рюмку в руке, ошеломленно смотрел на него, пытаясь осмыслить сказанное. Спокойствие Николая казалось ему противоестественным и угрожающим: он ждал, что вот-вот произойдет нечто страшное.

Больше всего он боялся, что Николай зарыдает, — ему казалось, что тогда его собственное сердце не выдержит, раздавленное бедствием, размеры которого он отлично понимал. Слезы Николая он видел лишь однажды и страшился увидеть их вновь. Это было в майский, солнечный день в том старом сибирском городе, где они жили с тех пор, как отец вышел в отставку и вскоре после того умер. Юрий с утра расставил на полу свои многотрубные корабли, точно, по чертежам, склеенные из плотного ватмана Николаем для морских сражений, правила которых — хода, залпы, курсы — были разработаны им же. Решительный бой эскадр откладывался почти весь последний месяц — у Николая шли экзамены. В тот день Николай пришел из гимназии веселый, счастливый, сдав наконец последний, и уже открывал коробку с японскими броненосцами (русским флотом командовал, конечно, Юрий), когда через открытое окно донесся пронзительный голос мальчишки-газетчика: "Телеграммы с театра военных действий! Экстренный выпуск! Небывалое сражение в Цусимском проливе! Гибель всей русской эскадры! Экстренный выпуск!" Николай, побелев, уронил коробку и выбежал на улицу.

Он долго не возвращался, и Юрий нашел его в садике с газетным листком в руке. Он сидел и беззвучно плакал. Очень крупные слезы катились по искаженному душевной мукой лицу, порой громадный, неслыханный — в три-четыре приема — вздох бурной волной потрясал все его тело. Юрий взял листок, прочел — и заплакал тоже, так же по-мужски беззвучно. Вернувшись, они молча собрали бумажные кораблики, которые потом пожелтели и рассохлись в своих коробках, откуда их больше не вынимали: в тот день для Николая закончилась юность, для Юрия — детство. Никогда потом он не видел слез Николая — даже когда умерла мать.

Но теперь в этом слишком уж ироническом спокойствии Николая было что-то, что заставляло догадываться о силе тех отчаянно-безнадежных и беспомощно-мрачных чувств, какие он хотел скрыть под этой маской, и опасаться, что они могут вырваться наружу, подобно извержению вулкана, — уж очень много накопилось там, в недрах души...

Пауза затягивалась. Николай налил вторую рюмку и снова стал молча рассматривать ее на свет. И как ни был Юрий растерян и ошеломлен, он внезапно понял смысл своего присутствия здесь: ведь никому в мире, кроме него, Николай не мог бы довериться после своего крушения — разве лишь Ирине. Но Ирины не было, был только он, Юрий, — и ему надо было немедленно оборвать эту паузу, разбить опасное молчание. Надо было, что называется, "разговорить" Николая, дать ему отвести душу — в иронии, в брани, в гневе, в жалобе — в чем он хочет, только не оставлять в замкнутом самоотравительном молчании... Тогда, в садике, Юрий мог выразить свою беспомощную любовь к нему только тем, что рыдал вместе с ним. Теперь, повзрослев, он обязан был ему помочь.

И Юрий сказал первое, что пришло в голову:

— Что же, выходит — адмирал не разобрался в том, в чем разобрался гардемарин по первому году? Не возьму в толк, как он мог отклонить такой план?

Николай посмотрел на него серьезно, без тени напускного цинизма.

— Адмирал-то разобрался, насколько я понял. Но и адмиралу воли нет. Вот в чем беда, Юрча...

— То есть?

— Видишь ли, люди ходят под господом богом, а мы, флотские, — под Генмором... Да выпей ты рюмку, укрепи нервы, — перебил он себя. — Ишь тебя трясет! Похоже, не со мной жизнекрушение произошло, а с тобой... Ну — скооль!

Юрий глотнул коньяк и поморщился.

— Значит, опять Генмор? — спросил он, торопливо наливая в чашку уже остывший кофе.

— А как же, — с нервной веселостью подтвердил Николай. — Все он, благодетель! Недреманное око, язви его в душу и в пятки, без него флотам ни ткнуть, ни дернуть...

И тут лейтенант произнес такой длинный и сложный акафист Генмору, что Юрий, несмотря на драматизм положения, внутренне усмехнулся. Во взаимоотношениях между собою братья избегали слишком сильных выражений, и сейчас Юрий впервые услышал от Николая флотские присловья и вполне оценил их силу. Это было покрепче и поостроумней заклинаний Чуфтина, главного боцмана "Авроры", который утреннюю приборку, где участвовали и матросы и гардемарины, начинал хриплой флотской ектеньей, неизменно добавляя по ее окончании: "Господ гардемарин не касается!" Лейтенантский акафист доказывал, что вулкан нашел кратер для извержения и что Юрий добился некоторого ослабления душевного напора, почему он поздравил себя с успехом.

Облегчившись таким образом, лейтенант тоже налил себе кофе и, сделав глоток, сказал:

— Жаждешь узнать, как протекали события? Изволь. Может, это научит тебя не подражать старшему брату.

И уже спокойнее, без едких острот и щеголяния архаическими словечками и оборотами, а так, как рассказывал когда-то Юрию о плавании Христофора Колумба или о Синопском бое — просто и дружески, — он начал рассказывать, что произошло утром.

Оказалось, адмирал принял Николая сразу же, как тот прибыл на "Рюрик", и сам заговорил об его проекте. Выяснилось, что еще вчера утром он запросил Либаву (она ближе к Килю, чем Гельсингфорс или Або) и показал список задержанных иностранных пароходов. Тут же он предложил отказаться от мысли разместить мины в трюме и посоветовал спрятать их на верхней палубе внутри штабелей леса. Тогда не нужно будет устраивать в корме полупортики для сбрасывания мин — рельсы можно уложить прямо на палубе, замаскировав их фальшивым настилом, что значительно сократит срок подготовки. И, наконец, он сказал, что матросов на пароход надо набирать из латышей, эстонцев, финнов и запретить им говорить по-русски, чтобы создать видимость иностранного судна. На просьбу Ливитина послать его "капитаном" лесовоза адмирал согласился. Словом, все шло так, что Николай чувствовал себя на седьмом, если не на десятом небе.

Но тут в дверях появился Бошнаков с изящным кожаным бюваром в руках и доложил о телеграмме от начальника Генерального морского штаба. Адмирал нетерпеливо раскрыл бювар, прочел короткую телеграмму, побагровел, встал, походил по каюте, потом вернулся к столу, еще раз перечитал телеграмму и буркнул Бошнакову, что он может идти. Тот заговорщицки подмигнул Ливитину — выходит, мол, все-таки, что я кое-что сделал? — и вышел из каюты.

— А дальше пошла фантасмагория, — продолжал Николай. — Адмирал повернулся ко мне и сообщил, что не имеет времени со мной дальше беседовать и что план мой неосуществим, несвоевремен и еще что-то дважды "не" — я уже не запомнил. Я ушам не поверил, а у него глаза от бешенства — пустые. Глядит на меня, меня не видя, и хрипит: "Это вздор, сударь, обыкновенный фантастический вздор, и ничего более я вам сказать не могу-с! Ступайте!" Ну, я и ступаю — прямо к дверям. Иду и думаю: что же случилось? И вдруг окрик: "Лейтенант Ливитин!" Обернулся. Зовет к столу. Подошел. Стоит, вращает глазами. Потом: "Хотите ко мне в штаб? Мне нужны люди, кто может думать. Думать — понимаете вы? А вы можете думать. Хотите? Сейчас дам приказ".

— Ну и что? — спросил Юрий с замиранием сердца. Блестящая судьба Николая открылась перед ним: любимец адмирала, мозг штаба, флотский талант...

— А что — что? — сказал Николай, наливая рюмку. — Ты когда-нибудь штабы видел? Нет? Ну и молчи. А я знаю, что это за конфета. Это дело надо любить — как Бошнаков: двадцать три карандашика в карманах, на лице "чего изволите?", на корабли наплевать, а бумажка — царь и бог. К чертям собачьим! Лучше потопну на "Генералиссимусе".

— Что же ты, так адмиралу и ляпнул? — спросил Юрий, втайне радуясь, что Николай наконец "разговорился". В самом деле, у него теперь было совсем другое лицо.

— Ну что ты! Я сказал вежливо, дипломатично: мол, очень благодарен вам, ваше высокопревосходительство, но, будучи привержен к артиллерии, мечтал бы положить свою жизнь в артиллерийском бою... Что же касается штаба, то тут нужны особые наклонности, коих у меня нет...

— А он что?

— Обозлился. Опять завертел зрачками. "Я полагал, вы меня поймете. Война только начинается, мне нужны люди. План ваш показал, что вы могли бы... Впрочем, не принуждаю-с. Очень жаль. Жаль". И вдруг мне его стало жаль. Ему-то трудней, чем мне. Макаров не Макаров — а никого, кроме него, на адмиральском нашем горизонте я не вижу... И знаешь, Юрча, не сиди во мне эта лютая ненависть к штабам, я бы пошел к нему, ей-богу!.. Но... — Ливитин поднял палец, — мементо Генмори{48}! Генмор и старику кровь портит, чего ж мне в петлю лезть?

Он допил рюмку и снова стал вертеть ее в пальцах.

— Одного бы хотелось мне в несчастной моей позиции: узнать, что именно было в телеграмме, которую Бошнаков так неудачно притащил к нашему разговору... Если б ты знал, Юрик, до чего же обидное это состояние — чувствовать, что ты гору можешь своротить, а вместо того приставлен к серьезной работенке по переносу дерьма из угла в угол, притом не более фунта за раз... — Николай помолчал и достал папиросу. — Наверное, я что-то не так делаю. И в службе и в жизни. Потому и бьет меня старая ведьма по морде и там и здесь... Очень бы мне не хотелось, чтобы ты по моим стопам пошел. Впрочем, характерец у тебя, насколько я понимаю, наш, ливитинский, и все мои поучения совершенно бесполезны. Но не забывай, что, хотя героический кордебалет в Кильской бухте не состоялся, родные ревельские миноги все-таки поджидают на дне Финского залива личный состав "Генералиссимуса", в том числе и твоего старшего брата. Посему рассматривай его слова как завещание.

Он закурил наконец папиросу.

— Итак, слушай. Ты — улучшенный экземпляр Ливитиных, так сказать, издание последнее, исправленное и дополненное, и потому тебе не след повторять ошибки предыдущих. Отец, как тебе известно, сунулся с проектом закупки в Англии кораблей для создаваемой тихоокеанской эскадры, и кончилось это тем, что вместо тепленького местечка где-нибудь в Адмиралтейств-совете принужден был выйти в отставку, не дослужившись до адмиральской пенсии... А почему? Потому, что выразил мысли, Юрочка. А мысли, в особенности преждевременные и морское ведомство беспокоящие, вслух выражать не следует. Это я тебе говорю, сын своего отца, имеющий немалый собственный опыт в сем деле, а ты, отрок, учись на примере двух поколений российского императорского флота... В нашем флотском деле, коему ты сдуру, на брата глядючи, служить вознамерился, мысль — она вроде вши: зудит, беспокоит и пользы не приносит, наоборот, один вред. Хочешь служить до заветных адмиральских орлов — служи по присяге и по инструкциям, как мой прелестный мичман Гудков служит... Да вот беда — ведь не сможешь!..

— Конечно, не смогу, — сердито сказал Юрий.

— То-то оно и есть. Следовательно, чтобы не унижать флотскую мысль до сравнения со вшой, надо все же, видимо, что-то предпринимать, чтобы она была полезна для величия отечества, а также для его могущества против супостатов...

Николай помолчал и потом неожиданно спросил:

— Скажи, пожалуйста, тебе никогда не приходило в голову, что будет, если немец нас расколотит?

Вопрос настолько поразил Юрия, что он с изумлением вскинул на брата глаза, и тот, не дожидаясь ответа, рассмеялся и махнул рукой.

— Впрочем, что ж тебя спрашивать, — конечно, ты не допускаешь и самого "если"... Так сказать, "гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс". Однако вспомни: в прошлую войну указанный гром не очень-то раздавался, и росс не только не веселился, а горькими слезьми обливался. А что за эти десять лет изменилось? В армии? На флоте? В министерствах? В преподобном нашем Генморе? Ровно ничего. Одна разница: противник попался посильнее. Эрго — и последствия военных неудач будут тоже посильнее.

— Что ты имеешь в виду? — резко спросил Юрий. Разговор свернул в область, которой он не любил касаться, полагая, что это — отрыжка гимназических сибирских увлечений Николая. Флотским офицерам (к которым он заранее причислял и себя) эти темы обсуждать вообще не следовало.

— Именно то, что ты предполагаешь, — спокойно сказал лейтенант, — революцию. Только не ту детскую, которая проистекла в девятьсот пятом году после неудачной войны, а похлеще и посерьезнее. Ну что тебя корчит? Разве тебе не известно по курсу логики, что одинаковые причины влекут одинаковые следствия?

Юрий действительно весь кипел. Очевидно, под впечатлением разговора с адмиралом Николай впал в то язвительное, дурное настроение, которого Юрий терпеть не мог: сейчас начнет хамить все святое направо и налево, сыпать парадоксами, ошеломлять циническими выводами...

— Но почему мы обязательно должны проиграть кампанию? — не сдерживая себя, спросил он с крайним раздражением. — Аналогии никакой: тогда мы были одни, а теперь у нас союзники... Англия, Франция!

Лейтенант, наливая рюмку — на этот раз только себе, невесело усмехнулся.

— На том свете, Юрочка, меня несомненно спросят, как я воспитывал младшего брата, и опять надают по мордам, как и здесь. С огорчением вижу, что юный брат находится в плену идиотских иллюзий политиканов, вроде твоего благополучно-пузатого адвоката — как его? — Сергея Марковича... Союзнички, Юрочка? Entente cordiale{49}? Родственные узы кузенов — императоров Великобритании и России? Ах, Юра, Юра!.. Мне бы твое счастливое неведение! Пойми ты простую вещь: конечно же, союзнички ввалятся в драку, раз ее сами затеяли. Но их дело — господское, а наше крепостное; выручать их ржаным расейским пузом. Главная война пойдет не у них, не на чистеньких равнинах Франции, не на ухваченных Англией морях. Немцы не дураки туда лезть. У нас она пойдет, Юрочка! Тут будет и мясорубка пехоты, и кипящий бульон Балтики. Все на нас ляжет, помяни мое слово!..

— Ну что ж! — запальчиво воскликнул Юрий. — Тем более будет чести нам, раз мы примем на себя всю тяжесть войны!

— Правильно, Юрочка. Не в первый раз нам Европу спасать. Кто ее от монгольского нашествия загородил? Мы, русские. Почти триста лет сидели мы под азиатским игом. Лебеду жрали, в посконину одевались, когда в Европе швырялись бекасами и венецианской парчой женские прелести окутывали... Грамоту, едва родившуюся, забыли, чтоб Европа за нашими сермяжными спинами, рабским потом провонявшими, создавала живопись, поэзию, музыку эпохи Возрождения... Ты только подумай, куда бы мы шагнули перед Европами, не будь этих двух с половиной веков рабства! А Наполеон? Кто спас Европу от самого властного абсолютизма, кто вернул ее государствам свое лицо, самостоятельность?.. И вот теперь в третий раз мы заслоним собой просвещенную Европу от германского чванливого филистерства, от мертвой прусской системы орднунга, аккуратизма, параграфа, убивающей живой дух человека. И кто нас за это поблагодарит? Кто и как?

Николай говорил с такой страстностью, что Юрий вдруг понял — эти мысли не сейчас пришли ему в голову. Видимо, они сложились давно, и, по совести, возражать ему было трудно. На этот прямой вопрос он ответил неопределенным жестом.

— А вот как, — сам себе ответил Ливитин. — Дадут нам чаевые — и дело с концом: чего-нибудь там получим — десятинки территорий и гроши контрибуции. И помни: если война закончится победой Антанты и тебя, юного мичмана, станут возить на эскадре с почетными визитами в Гавр и Портсмут (читай, в Париж и Лондон), ты не обольщайся. Как бы нас ни расхваливали, пирог-то все-таки будут делить они, пресвятые союзнички, а мы будем присутствовать у стола в смиренном ожидании, какой кусок нам отвалят...

Необычайная интонация гнева и горечи, прозвучавшая в голосе Николая, поразила Юрия, лейтенант даже стукнул кулаком по столу.

— И вот за это мы самозабвенно собираемся стать пищей для миног здесь, в Балтике, и для червей — по всему необозримому пространству создающегося фронта... Голова раскалывается при таких мыслях. Ты вот спросил, почему я думаю, будто мы заработаем разгром. Хочешь подтверждений? Жаль, тебя не было вчера за обедом, когда их выложил такой жизнерадостный болванчик, как милый наш Веточка. И уж если его сам Шиянов не остановил, то это обозначает, что и впрямь дело плохо... Нехорошо мы входим в войну, весьма нехорошо, Юрий! Неготово, неладно... Не хватит времени излагать тебе доказательства, поверь старшему брату на слово... Плохо, Юрчён!.. По молодости лет и верноподданности ты даже не соображаешь, как плохо...

Николай вдруг охватил голову обеими руками, беспощадно портя пробор. Полминуты-минуту он просидел так, потом опустил руки и жадно выпил остывший кофе. Юрий тотчас налил ему чашку: может быть, он, как говорится, перебрал. Но Николай заметил наивный жест брата.

— Нет, Юрча, кофе тут не спасет. На душе паршиво. Когда-нибудь ты поймешь сегодняшний разговор. Как тебе кажется, почему там, на мачте, в сиянии и звучании огня, вагнеровского огня утверждения подвига, я схватился за мысль накидать под Килем мины?.. Я тебя так хорошо знаю, что не допускаю мысли, будто ты видишь в этом желании ухватить славу, отличиться. А ведь кто-нибудь мог бы принять это именно так: потому что никакого не только оперативного, но даже тактического эффекта эта авантюра дать бы не смогла. Но она могла сделать главное: произвести впечатление. А это немалый фактор, в особенности в первые часы войны. Ты имей в виду: всякий наглец — прежде всего обыкновенный вульгарный трус, и если ему дать вовремя по морде, он убежит первый. А если стоять перед ним в покорности, зажмурив глаза и ожидая, когда он врежет тебе в переносицу, то лучше убегать самому загодя, пока ноги носят... Немецкие адмиралы чувствуют себя хозяевами Балтики и потому наглы.

Лейтенант оживился и отодвинул рюмку.

— Ты сообрази: если бы хоть одна минка хлопнула в Кильской бухте, немецких адмиралов оторопь хватила бы. Им ведь известно, что у нас минное дело после Цусимы весьма усовершенствовалось и что мин у нас до черта великого. И раз русские ухитрились в первые же часы войны нагадить в самой Кильской бухте, то чего же можно ждать в Балтике? В Финском заливе?.. Вот на что был расчет, Юрочка. Не на уничтожение одного-двух кораблей, а на воздействие на аккуратные мозги германского генерального штаба. На выигрыш во времени, что для нас сейчас самое главное... Удивительно, ты вот понял, даже насчет телят сказал, а Генмор — нет!

— Конечно, понял, — ответил Юрий, снова с обожанием глядя на брата. Тот нервно потушил папиросу и отодвинул тяжелую, цельного стекла, пепельницу.

— Впрочем, время у нас безнадежно упущено. Ведь что обидно, Юрча: стреляем-то мы лучше немцев, лучше всех в мире, в этом нам Цусима помогла, подучились. А стрелять нам не из чего. Новые дальнобойные орудия лежат на Обуховском заводе, дожидаясь, когда для них построят дредноуты и линейные крейсера. А почему ждут? Потому что корабли эти который год строят у нас на не очень мощных Балтийском и Адмиралтейском заводах, вместо того чтобы заказать их в Англии тому же Виккерсу... Видал, как "Рюрика" сделали? Красавец! А у нас не столько строят, сколько воруют. И не столько воруют, сколько дерутся за барыши. А мы, пушкари, сидим без пушек, а пушки — без кораблей... А, да что там говорить! — И лейтенант все-таки выпил одним глотком отставленную рюмку и тут же налил снова. — Прав наш неистовый Робеспьер, Петруччио Морозов, мичман российского императорского флота и действительный тайный революционер: капитальный ремонт всему флоту нужен. И не только флоту — всему цветущему нашему государству...

— Бог знает, что ты несешь! — снова вскипел Юрий. — Я понимаю, настроение у тебя ниже нуля, но нельзя же так!..

— Можно, Юрчён, все можно. Такое на нас надвигается, что тут не до приличий. Все можно...

Юрий едва удержался, чтобы не встать из-за стола. Это было уж слишком! Конечно, состояние Николая понятно, но неужели эта его неудача с Килем так на него подействовала, что он потерял чувство меры? Ведь то, что он говорит, под стать Валентину Извекову, вернее, тому неведомому студенту-агитатору, кого он собирался укрыть от охранки в квартире на Литейном... Но как всегда, когда язвительный монолог брата доходил до крайностей, Юрий не мог найти в себе возражений, какие могли бы прозвучать не наивно и не смешно. И сейчас он только пожал плечами.

— Более того, — упрямо продолжал Николай, — все это предопределено ходом событий японской войны... История — она, брат, дама хитрая. И если мы с тобой хоть что-нибудь можем предугадать, то нам надо соображать, куда прокладывать курс жизни... Вопрос лишь в том, куда мне себя в данной ситуации определить? Не только себя, но и своего младшего братца, за которого я отвечаю как старший в угасающем роде...

Как ни раздражал Юрия этот неожиданный поворот разговора и как ни хотелось ему поскорее перейти к самому важному для него — к тому, как может помочь Николай устроиться на миноносец, он с любопытством, выжидательно поднял глаза.

— Беда, Юрик, в том, что революция делается и будет сделана не нами — я имею в виду нас обоих. И в том еще, что нас в нее не примут. Слишком велика ненависть к нам, офицерам, веками накопленная. Каких-либо Морозовых, без году неделя на флоте существующих, примут за своих, а нас с тобой — никогда. На нас — неоплаченные долги отцов. Груз линьков, шпицрутенов, вековая рознь кают-компании и палубы, господ и матросни... Ты думаешь, я не догадываюсь, что в кубриках есть революционные организации? Не поспел я тебе рассказать: вчера один мой комендор влип, Тюльманков. Кормового орла испохабил. Я полагал — обозлился на взыскание Шиянова. А Тюльманков, когда его увозили на берег, звал на помощь какую-то боевую организацию, которая на корабле, видимо, существует и к которой мне, по всей видимости, доступа не будет во веки веков. Туда путь закрыт. Моста нет. Каков бы я ни был и что бы я ни думал, туда мне, как и тебе, не попасть... Но есть другой путь. Ты помнишь мои рассказы об августейшем друге?

Конечно, Юрий помнил. Во время учебного плавания Николая привезли на госпитальную баржу с ободранным при нырянии коленом и положили рядом с гардемарином старшей роты. Они разговорились, не зная друг друга. Дело решил Вагнер: новый знакомый был ярым вагнеристом. Так началась эта странная дружба, поражающая неравенством: гардемарин оказался князем Романовским, герцогом Лейхтенбергским, младшим членом императорской фамилии с титулом высочества, пасынком великого князя Николая Николаевича. Герцог вышел из корпуса на Черноморский флот, и в последние два-три года Николай ничего о нем не рассказывал.

— Конечно, помню, — сказал Юрий, — но не понимаю, при чем тут он?

— Тсс... — Николай прижал палец к губам. — Я поведаю тебе государственную тайну. Молчи, скрывайся и таи, как сказал поэт, а какой — убей бог, не знаю!

Юрий обозлился.

— Вот что, Николай, если хочешь говорить о серьезном, то и говори серьезно, без балагана!

Лейтенант искренне расхохотался.

— Все-таки ты бесподобно молод, Юрча, я тебе просто завидую! — сказал он, глядя на него добродушно и весело. — И очень хорошо, что ты приехал, я с тобой душу отвел, а то в таких обстоятельствах я бы совсем зафатигел{50}... Когда-нибудь ты поймешь и то, что о серьезных вещах лучше всего говорить несерьезным тоном. Так вот, тайна такова: петербургское гвардейское офицерство, часть флотских офицеров, кое-кто из министров стоят на том, что надо произвести дворцовый переворот и объявить Николая Николаевича регентом наследника. Считается, что в этом спасение России. Августейший друг весной приглашал и меня к содействию, заманивал будущей карьерой. Я подумал и уклонился, чем, видимо, попортил с ним отношения. Полагаю, ты меня поймешь. Скажем, Греве или твоему дураку Бобринскому в такое дело прямая дорога, а нам с тобой — вряд ли. Нас эти новые декабристы в свою компанию не примут. Мы у них не свои... Вот и выходит — болтаемся мы вроде известного предмета в проруби: ни к тому, ни к другому краю... И получается невеселая картина: кто бы революцию ни начал — сверху или снизу, — мы с тобой ни к матросам, ни к аристократам не прибьемся...

— Я вот чего не понимаю, — с усмешкой сказал Юрий. — По-видимому, ты готов и сам делать революцию, только не знаешь, как и с кем взяться. А весной ты говорил совсем другое — помнишь? — о жерновах истории. Что они раздавят каждое зерно, которое подымется дыбом, и что важно найти для себя ямку. Так когда ты шутил: сейчас или тогда?

— Ядовито, — улыбнулся Николай. — А впрочем, готов объяснить. Видишь ли, у меня две философии: одна — сложившаяся в опыте жизни, которая заключается в желании найти ямку между жерновами, а вторая — желание все переустроить, переменить. Недаром я в гимназистах на сходки бегал и на митингах шумел. Первой философией я себя успокаиваю, уговариваю, что мне ужасно хочется спокойной жизни и просвещенного цинизма. А вторая прет сама по себе изнутри, особенно когда хлопнешься вот так мордой об стол, как сегодня... Какая перетянет — покажет время... А сейчас, — лейтенант взглянул на часы, — а сейчас время текёт, и мы с нею, как глубокомысленно говорит наш отец Феоктист. За мной катер придет к одиннадцати тридцати. Единственный профит из моей авантюры: попросил Бошнакова просемафорить Шиянову, чтобы прислать катер не на "Рюрик", а на пристань, мол, поручение от адмирала на берег, потом что-нибудь совру... Думал словчить, как кадет, да и тут мордой об стол... Проводишь?

— Я этим катером и собирался к тебе попасть, — сказал Юрий.

— Ну и хорошо, что так вышло. На корабле такой аврал стоит — и поговорить не удалось бы. — Николай вдруг рассмеялся. — Масса важных дел: Веткин утром попросил старшего офицера вернуть вестового Акиночкина, который два года назад был изгнан в кубрик за то, что ухитрился вывернуть артишок на голову кронпринцу, когда тот изволил у нас завтракать. Шиянов приказал не только вернуть, но и назначить старшим вестовым. Так что, видишь, и у нас свой Сусанин объявился... И еще. Помнишь, над роялем Вильгельм висел в усах и в мундире капитана первого ранга российского флота в память свидания монархов в Биорке? Шиянов приказал снять, но встал вопрос — куда девать? Предложили сжечь в кочегарке, но Гудков воспротивился: хоть и чужой, а император, нельзя матросов вводить в соблазн... И знаешь, что Шиянов решил? Запаковать в бумагу и отправить в подшхиперскую. И волки сыты, и овцы целы... Так и живем, Юрочка. Видишь, какие у нас сложные заботы — война! Так пошли, что ли?

Дальше