Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава пятая

Корабль продолжал жить своей размеренной на минуты и рассеченной на водонепроницаемые отсеки жизнь. Заминка, случившаяся на шкафуте, никак не отразилась на ровном ходе всей огромной, годами выверенной машины, называемой флотской службой: колесики перекосились, поскрежетали, но опытная рука тотчас выровняла их ход — и служба пошла дальше, отмечая колокольным боем склянок каждые уничтоженные ею и выкинутые за борт полчаса жизни тысячи двухсот людей.

Юрий Ливитин, стоя в неловкой позе у стола в каюте брата, перелистывал французский роман, отыскивая в нем наиболее рискованные места (заглавие книги еще вчера предрешило эту невинную контрабанду). В дверь постучали, и он быстрым, заранее намеченным движением ловко бросил книгу на полку и обернулся. В двери, рассеченный пополам беспощадным прямым пробором и линией золотых пуговиц кителя, стоял мичман Гудков.

— Николай Петровича нет? — спросил он, шепелявя и растягивая слова. — Не откажите передать, что по приказанию старшего офицера я буду занят до самого завтрака...

Гудков поднял до отказа свои тонкие брови над бесцветными глазами, что означало у него выражение особой значительности.

— Оч-чень важное поручение! По роте я распорядился, пусть Николай Петрович не волнуется: приборка окончена, молодые занимаются с Белоконем и все олл райт...

— Есть, есть! — сказал Юрий с полупоклоном.

Гудков поклонился тоже, и Юрий ответил новым выжидательным поклоном, — мичман, казалось, хотел что-то сказать. Но Гудков неожиданно сделал озабоченное лицо и, разведя руками в знак абсолютной невозможности дальнейшего разговора, исчез. Юрий усмехнулся и вышел вслед за ним; ему хотелось взглянуть на Белоконя и оценить выбор брата.

Военный корабль, подобно дамским часам, никем еще не доводился до степени совершенной исправности{9}; поэтому на палубе везде продолжалась работа. У второй трубы трюмные подымали для просушки парусиновые шланги. Кочегарный кондуктор Овсеец, багровея толстой шеей, стянутой воротником кителя, закинув голову, следил, как мокрые и тощие кишки шлангов, подергиваясь, подымались на блоках, раскачиваясь медными тяжелыми фланцами. Трюмный, выбиравший подъемный гордень, второпях дернул его сильным рывком, и пустая кишка, извилисто затрепетав в воздухе, ударилась фланцем о трубу. Овсеец с маху двинул матроса кулаком в спину и тотчас оглянулся: офицеры битью препятствовали, а тут гардемарин проходит, еще наскулит потом кому-нибудь...

— Смотри, деревня! Кто тебе сказывал дергать? Собьешь нарезку, чем ответишь? — закричал он сразу же, обозлившись на себя за то, что оглянулся. — Две очереди без берега... за грубое обращение со шлангом! Бери лопатку, натекло вон!..

У кормовой рубки Юрий увидел Нетопорчука и густо покраснел, вспомнив ночное происшествие.

Нетопорчук стоял в петлях шестидюймового манильского троса, как в кольцах гигантского светло-желтого удава. На вьюшке, с которой был смотан трос, действительно оказалась ржавчина и сырость. Нетопорчук рассматривал их с удовлетворенным видом врача, который на вскрытии убеждается в правильности поставленного им диагноза. Юрий, пересилив смущение, окликнул его:

— Боцман, где четвертая рота словесностью занимается?

Нетопорчук оглянулся и сразу почтительно вытянулся.

— Должно, в восемнадцатом кубрике... Тюльманков! Проводи господина гардемарина на занятию!

Тюльманков оказался бледным (точно после болезни), худым и высоким комендором. Он ловко спрыгнул с висячего трапика четвертой башни и молча пошел к люку вниз. Юрию показалось неудобным идти рядом не разговаривая, и он спросил, чтобы что-нибудь сказать:

— Ну как, не скучаешь по дому здесь?.. Ты какой губернии?

— А я не губернии, я из самого Питера... А вот объясните, господин гардемарин, почему это с матросом обязательно о губернии разговаривают? — спросил Тюльманков неожиданно гладко и насмешливо.

Юрий смутился и растерялся: вот фрукт оказался, неприятный какой и дерзкий!.. Он так и не нашелся, что ответить (гардемарин матросу не начальник), и постарался придать себе холодный и безразличный вид, почувствовав, однако, что на глаза готовы навернуться слезы бессильной злости.

— Сюда, здесь ближе, — сказал Тюльманков, на этот раз не добавляя обращения, и показал на люк.

Белоконя они нашли в восемнадцатом кубрике с листком в руке перед сидящими полукругом матросами. При звуке шагов он повернул к Юрию свое живое лицо, отмеченное той лихой флотской красотой, которая заставляет офицеров с удовольствием сказать: "Орел-матрос, марсофлот!" Сытое и загорелое, повернутое быстрым поворотом крепкой крутой шеи, оно блистало зубами и алело румянцем; яркие губы под тонкими черными усами, казалось, были готовы ответить веселой улыбкой на шутливое приветствие начальства; быстрые темные глаза, хитрые и неглупые, смотрели бодро и смело. Именно таким и должен быть настоящий матрос, не размазней какой-нибудь! Что ж, выбор Николая совсем не плох, фельдфебель через три года получится отменный...

— Здорово, Белоконь, продолжай, я не помешаю, — сказал Юрий смущенно. Он никак еще не мог привыкнуть к той законно-небрежной манере обращения, которая помогает восемнадцатилетнему мальчику утвердить свой авторитет в глазах матросов, начавших службу тогда, когда юноша, готовящийся стать их начальником, играл еще в игрушки.

— Отсталых вот приказали подрепетить, господин гардемарин, как сейчас свободное время, — сказал Белоконь, с презрением смотря на матросов. — Обломы без понятия, ротное дефектное имущество вроде... Садись! Продолжаем занятию!

Он справился с листком и, опустив его, окинул матросов своим быстрым взглядом.

— Запоминай: первеющая обязанность матроса береговой части, дислоцирующей в великом княжестве Финляндском, есть усмирение населения, бунтующего против законов Российской империи. Вот какая картина. Понятно?.. Понятно, Сторожук?

— Понятно, господин унтерцер!

— А коли понятно, сообрази сам, почему чухна бунтуется?

— Сенаторы, господин унтерцер, — бойко ответил Сторожук.

— Какие сенаторы? Дурак... ухватил слово, обрадовался... Ну?.. Слушайте все, какое объяснение. Запоминай: Финляндии в 1809 году минифестом его императорского величества государя императора Александра Первого были предоставлены полные права самого свободного управления и издания нутренных законов сенаторами особо учрежденного сейма. Вот какая картина. По прошествии же ста лет финны должны были стать русскими наравне с прочими покоренными народами, однако дарованный государем столетний срок не ослабил патритизма покоренного народа, почему финны вопреки договору обратно требуют своего сейма и ненавидят русских, особенно славный российский флот... Вот какая картина. Подрепетим после... Теперь по прошлому занятию!

Он опять взглянул на листок и поднял глаза.

— Ты, пскопской, отвечай ще раз: для чего учреждена у нас Государственная дума?

Молодой парень, года на четыре старше Юрия, мгновенно вспотел и, утирая лоб ладонью, молча покраснел до самых белых волос.

Белоконь сожалеюще качнул головой:

— Не знаешь? Который раз объяснять? Ну, сообрази сам, зачем народу Дума? Не можешь, редька... Скажи ему ты, Сторожук!

Сторожук вскочил и, смотря на лампочку, быстро зачастил:

— По приказу его-ператорского-личества гсдаря-императора Гсдарствена дума учреждена, дабы присланные со всех концов страны лучшие выборные люди помогали гсдарю-ператору уследить за всем, чего делается, и в случай чего наказывать ослушников закона. Всё, гсн-унтерцер!

— Вот. Слыхал? Назубок надо отвечать... Поучишь его после с голоса, Сторожук!.. Теперь отвечай мне, Черных, скольки было у нас Государственных дум и за чего их разогнали?

— Было три, господин унтер-офицер, таперя сидит четвертая, — медленно и вдумчиво начал Черных, шевеля в помощь себе толстыми узловатыми пальцами. — Первую, значит, разогнали за то, что ее члены были наподряд бунтовщики и подлецы, которые вместе с жидами мутили Финляндию... Вторую, значит, за то, что в ей завелись изменщики и цареубивцы... помышляющие на священныю особу государя императора... А третью, значит, за выслугой лет, господин унтер-офицер...

— Так. Ничего. Мямлишь очень, что корову доишь! Живей надо характер иметь! Матрос должен быть быстрый, лихой, сообразительный, а ты что? Какой с тебя матрос? Что с дерма пуля... Ну-ка, Кострюшкин, отвечай бодрей: кому выгодна в России революция?

Кострюшкин, худощавый и быстроглазый матрос, ответил, чуть улыбаясь:

— Революция выгодна иностранным государствам, завидующим силе и могуществу российской державы, господин унтер-офицер.

— Тэ-экс... А какое воспоследствие будет иметь революция, если армия и флот допустят бунтовщиков до мятежу?

— Голод, разорение и завоевание России врагами, так как нарушится общий порядок и некому будет управлять государством.

— Правильно... Только ты улыбочки брось, что за улыбочки на занятии?

— Третий раз же спрашиваете, господин унтер-офицер, — сказал Кострюшкин, все-таки улыбаясь, — я же знаю, что будет в случае революции, ей-богу, знаю...

— Знаешь! Значит, не знаешь, мастеровщина... Тебя мичман Гудков особо приказали подрепетить...

— Дай-ка мне, Белоконь, — сказал вдруг Юрий, протягивая руку за листком.

На плотной почтовой бумаге незнакомым тонким почерком были написаны вопросы и ответы:

"В. Много ли в России земли?

О. Очень много, гораздо больше, чем надо для крестьянства, но мало умных людей, умеющих ее обрабатывать, отчего она и дает мало хлеба.

В. Что же ты будешь делать с тем, кто тебе начнет говорить, что у наших крестьян земли недостаточно?

О. Бить в морду и доставлять по начальству, как смутьяна".

Дальше Юрий не читал и вышел из кубрика, улыбаясь.

Вернувшись в каюту, он застал брата над умывальником; белая мыльная пена таяла на его обнаженных до локтя руках: цветной дракон, наколотый в заграничном плаванье, шевелил свои кольца при движении мускулов. Юрий восторженно поделился своим впечатлением от Белоконя.

— Я говорил, благодарить будешь, — сказал лейтенант, крепко вытирая дракона полотенцем.

Юрий, вспомнив, вдруг рассмеялся:

— Скажи, пожалуйста, а что такое мичман Гудков?

— Помощник мой в роте, потрясающий идиот, но служит, как пудель. Про него на флоте поговорка, что на "Генералиссимусе" между прочими редкостями замечательны: паркетный пол в каюте командира и некий мичман Гудков... А что?

— Что это за темы для занятий с матросами? Дума, революция... Странно!

Николай, улыбаясь, прижал правую руку к груди, улавливая пальцами левой ускользающую запонку манжеты.

— Ничего не странно! Матросики последнее время политикой интересуются. Так лучше ее на корабле разъяснять, чем где-либо на сходке.

— Уж очень прямолинейно ее тут разъясняют, неловко слушать. Ты бы хоть подправил там чего-нибудь.

— Спасибо! — поклонился лейтенант, расшаркавшись. — Я потому Гудкову и поручил наладить занятия, что у меня самого на это глупости не хватает. Пойми ты наконец, что на флотской службе полутонов не полагается: черное — так уж как уголь, белое — так белей паруса. Матросам понятия надо как следует внушать, а то, гляди, опять до двенадцатого года скатимся... Вас небось в корпусе про двенадцатый год не учат? Не восемьсот двенадцатый, а девятьсот двенадцатый?

— Нет. А что?

— А то, что матросики сговорились в одну чудную апрельскую ночь на всех кораблях офицеров перерезать и начать революцию. Хорошо, что мудрое начальство предусмотрело и везде держало своих людишек, а то висел бы я на рее наравне со сверстниками...

— Ну что ты там рассказываешь, — сказал Юрий недоверчиво.

Смутно и недостоверно в корпус доходили слухи о том, что на кораблях случаются позорные открытия: тюк нелегальной литературы в угольной яме, какие-то кружки, имеющие связь с берегом. Но все эти слухи сейчас же подавлялись рассказами из первых рук о том, что к мичману такому-то (с упоминанием его фамилии и степени родства рассказчику) три матроса привели в каюту студента: вот-де, вашскородь, он уверяет, что вы Россию продаете и вас надо за борт кидать, мы и привели, пущай сам кидает... Успехом пользовался и героический рассказ о лейтенанте с "Цесаревича", который на пристани в Ревеле убил наповал матроса ударом кортика за площадную брань по адресу государыни, причем остальные матросы отказались взять тело убитого на шлюпку, говоря: "Собаке — собачья смерть". Двенадцатый год? Невероятно: революция же кончилась в пятом году...

Лейтенант улыбнулся:

— Очевидно, и вас по схеме мичмана Гудкова учат: студенты, мол, мутят народ, а матросы-де — сплошные орлы, только и мечтающие помереть за веру, царя и отечество... Ныне не парусный флот, Юрочка! Теперь к машине да в башню неграмотного Митюху не поставишь. А у грамотных матросов, которых воленс-ноленс{10} на флот брать надо, — своя точка зрения. Они вон полагают, что во всякой войне виноваты фабриканты и офицеры, которые будто во сне видят, как бы это поскорее повоевать. Следственно, тех и других надо вырезать до седьмого колена, — и тогда на земле будет рай, называемый социализмом...

Юрий посмотрел на него насмешливо:

— "Швобода", иначе говоря? Это же несерьезно.

— В корпусе — несерьезно. А мы, говорю тебе, на вулкане живем... А впрочем, апостол Павел советует христианам и не говорить о сих мерзостях. Не барское это дело — политика. Пускай ею занимаются жандармы и мичман Гудков. Наше дело — стрелять и помирать, когда прикажут... Пойдем, что ли, в кают-компанию, — уже к вину свищут!

На верхней палубе разливалась веселая дудка. На баке к извилистой шеренге ожидающих матросов вынесли ендову с водкой. Старший баталер, важный и серьезный, как священник, раздающий причастие, достал список пьющих и строго оглянул придвинувшихся матросов.

— Куда навалились? За два шага стоять! Прольете!

Он несколько помедлил, ощущая свою власть над нетерпеливой толпой, и только потом негромко добавил:

— Ну, подходи... фамилию громчее!

Матросы затихли, жуя языки и набирая этим слюны, чтобы очистить рот от скверного вкуса, — завтрак в нем был шесть часов назад. Они стояли друг другу в затылок, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо подталкивая в спину переднего и провожая глазами тех, кто уже, крякнув и утирая рот ладонью, отходил в сторону, подмигивая остальным. Ендова владела матросской толпой, поблескивая на солнце, притягивая к себе взгляды, мысли и желания. Колыхавшаяся в ней сладковатая, острая, огненная жидкость одним своим сверканием и легким, едва ощутимым на воздухе запахом заставляла пустые желудки вздрагивать стенками, нервировала, подымала настроение. И если у последних подошедших к шеренге матросов лица были еще равнодушными и глаза — усталыми и сонными, то ближе к ендове лица оживлялись, глаза с жадной устремленностью следили за откидывающимся затылком очередного, и слюна била уже непрерывной струей. Ее проглатывали вместе с новой опрокинутой в чужой рот чаркой.

Когда-то, в эпоху деревянных кораблей, эта чарка водки имела гигиеническую цель: вечная сырость в матросских помещениях, согреваемых жаровнями раз в сутки, требовала профилактических мер против простуды. Позже к гигиенической прибавилась дисциплинарная составляющая: вино стало антитезой порки, предметом поощрения: по чарке за лихую греблю, по двадцати линьков — за вялую. Когда же парусный флот уступил место паровому, чарка, утратив свою гигиеническую составляющую, утратила и поощрительную: награды чаркой более не рекомендовались в видах попечения о народной трезвости. И чарка заняла свое место в великолепном ряду флотских традиций, оправдываемых смутно, но гордо.

На деле же чарка к 1914 году перешла в категорию экономическую и политическую. Русскому человеку без водки — смерть; она сопровождает его от крестин до заупокойной литии, она булькает по всему пространству Российской империи, ее везут в самые глухие углы, где нет еще церкви и никогда не будет школы, но где уже утверждена на избе зеленая вывеска казенной монопольки. В росписи государственного бюджета казенная продажа питей занимает почти одну треть дохода, — вся Россия пьет, пропивая и выблевывая в лужу ежегодно 900 миллионов рублей. Каждая женская, мужская, старческая и девичья душа (носящая уравнивающее пол и возраст название "статистической") выпивает за год одиннадцать бутылок водки. Почему же эта же русская душа, когда она становится матросской, будет лишена общих национальных прав российского гражданина? Несправедливость эта могла бы вызвать недовольство и так вечно бунтующих матросов...

И государство великодушно вливает в матроса за пять лет его службы восемнадцать ведер казенного очищенного вина, терпя, таким образом, как будто ни с чем не сообразный расход в полтораста рублей на каждого.

Однако несообразность эта — только кажущаяся.

Изо дня в день, в течение пяти лет, дважды в сутки чарка водки падает в матросский желудок точно рассчитанной порцией физического и психического воздействия. Она пробуждает в матросе чувства благодарности за заботу: "Поработал, вот тебе и вина стаканчик, дай бог здоровья!.." Чарка за чаркой производит в матросе медленные, незаметные ему изменения, необходимые и желательные: вино нарушает правильный обмен веществ, и в теле матроса откладывается нездоровый жир, придающий ему, однако, внешнюю гладкость и сытость, которыми не стыдно похвастать и перед царем и за границей. Вино медленно разрушает нервную систему, ослабляет память, замедляет мозговую работу, — так и должно быть, матросу задумываться вредно. Как и всякий наркотик, оно становится необходимой потребностью — и матрос, попадая на берег, заворачивает в первый от пристани трактир, где возвращает казне великодушно подаренные ему деньги. Одновременно эта же потребность в выпивке гарантирует флот от вредных сборищ на берегу и от желания понять вещи, понимать которые матросу нет надобности.

Наконец, когда матрос, окончив службу, возвращается в деревню или на фабрику, флотская чарка превращает его в могучее подкрепление жалким полуведерным статистическим душам. Он продолжает пить свою сотку в день, три с половиной ведра в год. В первые же пять лет свободной своей жизни он возвращает казне истраченные на его чарку полтораста рублей (ибо на каждом ведре казна имеет чистой прибыли шесть с полтиной); в последующие же годы привычка, воспитанная флотской чаркой, даст уже прямой барыш... Так мудрый и проницательный государственный ум сохраняет спокойствие на флоте и безболезненно завоевывает внутренний рынок.

Впрочем, никто не заставляет матроса пить. Он может получить эти полтораста рублей деньгами.

Именно на часть этих денег рассчитывал комендор Кобяков, подавляя в себе привычное желание предобеденной чарки. Всякий рубль Кобякову был нынче очень нужен: село выло в голос, тяжба с помещиком закончилась, и суд присудил общину все-таки выплатить Засецкому аренду за тот год, когда пашня была еще горелым лесом. Отец писал, что на их двор пало сто девять рублей; такую сумму Кобяков мог накопить с трудом за год, а отец уже плакался насчет продажи коровы.

Однако каждая выпитая впереди чарка подмывала разумное основание твердого кобяковского решения — не пить. В конце концов стало казаться, что одну чарку — последнюю! — выпить можно: ведь письмо это он мог получить и после обеда, да и разговор-то всего о лишних восьми копейках. А чарка требовалась настоятельно. Кобяков, проглатывая слюну, совершенно ясно ощущал, как сейчас круглым и теплым шариком упадет в его желудок водка, оставляя во рту сладкий и свежий вкус; как голова качнется и полегчает, освобождаясь от нудной мысли о доме, об отце, об аренде и ста девяти рублях; как приятная бодрость наполнит уставшее за утро тело и каким вкусным покажется все тот же изо дня в день надоевший борщ. Трехлетняя привычка уже приготовила его желудок, чувства, мозг к восприятию обманчивого ядовитого тепла. Обмануть их доверчивую готовность, не дать им привычного ожога казалось невозможным. Казалось, что тогда наступит пустота, неудовлетворенность, тоска, бунт обманутого в своих ожиданиях организма.

Неожиданно в глаза Кобякову сверкнул чехол фуражки запрокинувшего голову переднего матроса, и запах водки ударил в нос сильно и властно: незаметно для себя самого он очутился уже перед ендовой. У него сжалось сердце, и глаза забегали в отчаянной решимости.

— Ну, думай! Заснул? Фамилию забыл? — подогнал старший баталер, занеся над списком карандаш, а сзади напоминающе двинули в спину. Кобяков решительно приложил руку к фуражке.

— Так что вычеркните, господин кондуктор, желаю деньгами получать, Кобяков, четвертой роты, — сказал он, отворачивая голову от манящего и возбуждающего запаха, струившегося от протянутой чарки.

Старший баталер посмотрел на него презрительно и уничтожающе:

— Трезвенники! Скопидомы! — сказал он, отыскивая фамилию в списке. — Порченый матрос пошел нынче, за деньгой гонится... Небось палат каменных не состроишь с этих денег, а копишь... Жила!

Шеренга засмеялась, Кобяков покраснел: он вспомнил, как он сам так же издевался над непьющими, и соврал, глядя в сторону:

— Так что мне доктор запретил, господин кондуктор, внутренности мне вредно...

— Вредно! Что твой доктор понимает? Какой от водки вред матросу? Так отказываешься, что ли?

— Чиркайте, господин кондуктор, — сказал Кобяков упавшим голосом, точно прощаясь с жизнью.

— Ну, и отходи, не проедайся, монашка Христова, — сказал сзади нетвердый голос, и чья-то рука отпихнула Кобякова. — Восьмой роты, Езофатов, господин кондуктор, в списке нет. Извольте пометить, обратно пить начал.

— Что же вы, сукины дети, путаете? — буркнул старший баталер сердито. — Один бросает, другой начинает, морока одна с вами...

— Стало быть, причина подошла, — сказал Езофатов дерзко и взял чарку. — Напоследях пьем, неизвестно еще, чего будет...

Старший баталер поднял глаза от ведомости и всмотрелся в него подозрительно:

— Постой... Ты, никак, уже пил? Чего такой разговорчивый? А ну-ка дыхни!

Езофатов поспешно опрокинул в рот чарку и, ухмыляясь, охотно придвинулся.

— Извольте, дыхну... с нашим удовольствием... свеженькая!

Сзади засмеялись, баталер вскипел:

— Под винтовкой настоишься, стервец! Доложу ротному!

— Это нам теперь безразлично, докладайте, — сказал Езофатов, поправляя фуражку, и отошел, умышленно вихляя руками и бедрами. При некоторой ловкости и при отсутствии унтер-офицеров своей роты можно было выпить и за другого, по соглашению с ним: пило до пятисот человек, — где же баталеру всех в лицо помнить? Поэтому Езофатов выпил в начале очереди как Венгловский, а в конце — как Езофатов. Хотелось заглушить в себе обиду и страх, рожденные в каюте мичмана Гудкова. Мичман сворачивал все дознание на бунт, и было ясно, что дело кончится судом. Вайлис сперва рассмеялся, когда Езофатов, вернувшись с дознания в кубрик, хлопнул кулаком и на вопросы кочегаров озлобленно ответил:

— В бога, в закон, в веру, в загробный мир... продал мичман Морозов! Теперь вот разбирают: "по справедливости"!.. Не надо было тогда с палубы уходить, боговы дети, ну что бы с нами сделали при всей команде, ну что? А теперь поодиночке — под суд!..

— Есть у них время тебя судить, — сказал тогда Вайлис, усмехаясь. — У тебя горячая голова, Езофатов. Если за это судить — тогда весь флот надо в тюрьму сажать.

Но и Вайлис, вернувшись потом от лейтенанта Веткина, несколько помрачнел и на расспросы ответил, как всегда, спокойно и несколько не по-русски.

— Повезли турусные колеса, геморрой их бабушке... Они говорят — мы бунтовали. Они, кажется, собираются потолковать с нами на суде о погоде и о пряниках...

Потом, до самой дудки "вино и пробу дать", кочегаров по одному вызывали — кого к лейтенанту Веткину, кого — к мичману Гудкову: дознание, как срочная угольная погрузка, велось в две струи. К обеду дознание было почти закончено.

В кают-компании обед назывался завтраком.

Огромный стол, составленный покоем, сверкал на солнце серебром, графинами и скатертью, белой и твердой, как кителя офицеров. На ней резко выделялись черными пятнами кожаные спинки придвинутых стульев, гербы на посуде и бутылка малаги у прибора старшего офицера: водки он не пил.

Юрий Ливитин, скрывая улыбкой неловкость, внимательно рассматривал рыбок в аквариуме. Отец Феоктист, тучный и багроволицый, подошел к нему, привычно играя крестом на красной муаровой ленте с тонкими желтыми полосками по краям. Такие ленты, цветов ордена св. Анны, жаловались к оружию за боевую заслугу — офицерам на темляк, а священникам (за неимением у них сабли) — к наперсному кресту.

— Рыбок рассматриваете, молодой человек? — спросил он и вздохнул, не ожидая ответа Юрия. — Сколь глубок символ рыбок на военном корабле. Мы вот с вами небось утонем в пучине, а рыбки всплывут!.. Еще возрадуются, подлецы, что в родную стихию вернулись...

— И без пояса всплывут, главное, — ехидно добавил кто-то из мичманов.

— Дерзишь отцу духовному, мичманок, — сказал отец Феоктист, благодушно погрозив пальцем. Офицеры рассмеялись, Юрий тоже, хотя ничего не понял. Все разговоры кают-компании, легкие и живые, были насыщены намеками, условными словами, как это бывает в дружной семье, где люди сжились и где каждая фраза имеет скрытый смысл, непонятный постороннему. Не мог же Юрий знать, что отец Феоктист, панически боясь аварий, на каждый поход надевал под рясу специально купленный за границей спасательный пояс, поставляя этим пищу мичманским остротам.

Батюшка, откинув широкие рукава рясы, ухватил левой рукой щепоть корму, а правой — рюмку водки, заранее приготовленную вестовыми на колонке из туфа, и постучал рюмкой по стеклу. Рыбки, ударяя бесшумно хвостами, подплыли к нему и замерли полукругом, уставившись своими невыразительными круглыми глазами на рюмку.

— Будьте здоровы! — пожелал батюшка рыбкам, высыпая корм в воду, и, чокнувшись с аквариумом, опрокинул в рот рюмку. Рыбки ринулись к медленно тонувшему корму, а отец Феоктист поставил рюмку на место и закусил крохотным зернышком.

— Всякое животное свое потребляет, — сказал он наставительно. — Овому пища требуется твердая, кто в воде, овому жидкая, кто на суше... Сие знаменует гармонию природы.

В кают-компанию быстро вошел старший офицер, на ходу оглядывая стол. Усатая рожа буфетчика скрылась в окошке, вестовые бросились отодвигать стулья, офицеры поднялись с кресел, направляясь к своим местам.

— Прошу к столу, господа! — сказал Шиянов, став у своего места в середине стола, и наклонил голову. Отец Феоктист торопливо осенил стол мелким крестом (причем, так как его место было против старшего офицера, то благословение пришлось на бутылку малаги) и, не останавливая движения протянутой руки, тотчас взял салфетку и заправил ее за воротник рясы, закрыв ею всю грудь.

Офицеры сели. Белые рукава кителей одновременно блеснули над столом, и все руки сделали один и тот же привычный жест; согнулись в кисти, ударив безымянным и средним пальцем по уголкам слишком далеко вылезших манжет, потом так же одновременно вынули салфетки из колец и бросили их на колени, после чего протянулись, уж вразнобой, к графинам, к хлебу, к закускам.

Юрий, успев за вчерашний обед кое-чему научиться, положил салфетку на колени (грудь завешивал только батюшка) и без особого страха разобрался в разнокалиберных вилках у своего прибора и в закусках перед ним. Вчера он вынужден был краснеть и отказываться от закусок: демократическое воспитание в корпусе не обучает тонкостям настоящего светского стола, а дома ели вкусно, но попросту.

— Приветствуем гостя, салют! — сказал лейтенант Греве, подымая рюмку. — Скооль!

Юрий споловинил рюмку: это он тоже подметил вчера. На каждом корабле была своя манера пить водку, и по ней можно было узнать, кто где плавает: на "Генералиссимусе" рюмку пили в два приема, на "Цесаревиче" ее пили, как ликер, не закидывая голову и медленно цедя сквозь зубы; на минной дивизии, наоборот, — утрируя грубоватость настоящих моряков, опрокидывали голову и хлопали рюмку целиком, делая после этого короткий выдох "г-ха!", и прибавляли, морщась, обращаясь к соседу: "Никогда не пей, — гадость!" Закусывали тоже по-разному: на крейсерах — мгновенно, на линкорах — неторопливо, а на миноносцах пили под запах, нюхая корочку хлеба.

Над столом стоял сдержанный одновременный говор. Мичманский конец был мальчишески шумен, лейтенантский — спокойно остроумен, средний, господский, где около Шиянова и против него сидели старшие специалисты, врач и батюшка, — солиден. Разговор перекатывался по столу, как блестящий пустотелый легкий шар, вскидываясь высоко вверх от взрывов смеха, опадая при смене блюд, задерживаясь ненадолго в одном конце стола, чтобы от меткого удара нужной реплики перелететь на другой. Юрий почти не принимал в нем участия: улыбаясь и поворачивая голову, он следил за полетом этого блестящего шара, который одновременно отражал разнообразные вещи.

Крутясь и перекатываясь над столом, он внезапно показывал алжирский кабачок, где черная борода старшего штурмана ошибочно наградила его титулом шейха. Вдруг просверкав адмиральской эполетой недавно произведенного прежнего командира "Генералиссимуса", шар отражал глубокие синие воды Индийского океана (батюшка вспомнил поход второй эскадры{11}) — и сразу же вода отхлынула, обнажая стройные ножки шведской балерины, приехавшей на гастроли в Гельсингфорс. Прокатился целый дождь крупных золотых монет ее месячного содержания, оплачиваемого Штокманом, владельцем огромного магазина, и скрылся в отрезках синей диагонали: заспорили, где лучше покупать материю на китель — у Штокмана или в Петербурге? Материю разорвала морда бульдога лейтенанта Будагова с карандашом в зубах. Леди деловито перегрызала карандаши на столе один за другим, отмщая хозяину недавнюю порку...

— За что, изверг? Несчастная Леди!

— Не жалейте, господа! Она мне испортила породу: молниеносный роман с лохматым Пираткой под первой башней. Вахтенный, подлец, не уследил!.. А я-то обещал мадам Беклемишевой первого щенка!..

Шар взлетел кверху, крутясь в общем смехе, и перелетел на мичманский конец: тему о собаках мичмана оживленно подхватили.

На лейтенантском конце занялись рыбой. Греве налил Юрию третью рюмку.

— Довольно, пожалуй, Юрик, — сказал Николай, чуть нахмурясь.

— Пустяки, — ответил Юрий небрежно.

Моряки должны уметь пить, и, хотя голова уже кружилась, Юрий споловинил рюмку, поставил ее на стол и, гордясь, улыбаясь и обожая всех, обвел глазами стол. Курносый молодой мичман на том конце стола был бледен, мрачен и явно пьян. Юрий поморщился: эх, мичмана, пить не умеют!

— Кто это там? — спросил он тихо у брата, показывая глазами.

Ливитин вгляделся.

— Мичман Морозов, механик, а что?

— Что за трагическая скорбь? Влюблен?

— Не знаю, что с ним... Морозинька, ау! Что мы губки надули?

Морозов поднял на него глаза — они были уже тупы и малоподвижны, — и потянулся к графину. Но, вероятно, старший офицер обратил на него внимание раньше Юрия; он мигнул вестовым, и рука в нитяной перчатке ловко перехватила графин (водку от мичманов убирали, когда старший офицер находил порцию достаточной; мичмана по молодости лет всегда были неумеренны).

— Подло и противно, — сказал Морозов, повернув голову к Ливитину и водя рукой там, где был графин. — Подлецов много стало, Николай Петрович! Обидно!..

Это разнеслось над столом явственно, и Шиянов, перестав улыбаться, взглянул в сторону Морозова холодно и строго:

— Петр Ильич, это ваше частное дело! Кают-компанию вряд ли интересуют подобные открытия. Светский человек должен уметь скрывать свои чувства.

— А мне пришлось видеть светского человека, господин кавторанг, которому никак не удалось скрыть, что он трус и подлец, — неожиданно четко и длинно сказал Морозов через стол, бледнея.

— Вы, вероятно, обнаружили его в лишней рюмке, — ответил Шиянов, передернувшись слегка щекой, но очень спокойно. — Господа мичмана, успокойте вашего друга. Напомните ему, что он в кают-компании и что наш молодой гость может составить о ней превратное мнение...

Он повернулся к старшему артиллеристу, продолжая разговор. Неловкость пролетела над кают-компанией, и понадобилось некоторое усилие, чтобы общий говор засверкал, как прежде.

Сквозь двери в коридоре показался рассыльный с вахты; к нему навстречу тотчас же побежал один из вестовых: матросу вход в кают-компанию воспрещен. Матрос попадает в нее только в двух случаях: если он ранен в бою (тогда в кают-компании развернут перевязочный пункт) или если он становится вестовым. Но в том и в другом случае он скорее не матрос, а человек{12}: страждущий или услужающий...

— Прошу внимания, господа! — сказал Шиянов, прочитав поданный вестовым семафорный бланк. Говор затих. — Командир сказал приготовиться к походу к четырем часам вечера. Назначена стрельба. Прошу господ офицеров сейчас же изготовить свою часть. Кому нужно распорядиться, прошу вставать не спрашиваясь!

Несколько офицеров встали, в том числе и Морозов. Он прошел к двери нетвердыми шагами: необходимо как можно скорее привести себя в порядок — короткий сон, душ, бутылка содовой и крепкий чай. Поход! К походу нужно быть готовым, какие бы личные неприятности этому ни мешали.

Рояль рванул веселый американский рэгтайм. Лейтенант Веткин обернулся и, увидев, что играет Греве, подсел к нему на ручку кресла.

— Ну, так что дознание? — спросил его Греве негромко, продолжая отчеканивать перебойный ритм быстрыми пальцами.

— Дерьмо твое дело, Иван-царевич... Шиянов на тебя злится, что ты не сумел их разогнать. На тебя валит, говорит, что все из-за тебя вышло.

Греве покраснел.

— Сволочь. Сам небось удрал.

— Говорит, на него замахнулись.

— Врет, подлец! Придумал, чтобы себя выгородить. Кто это видел?

— Унтера. Их Гудков опрашивал.

— Им что прикажешь, то и видели. Струсил, а теперь оправдывается.

— Тебя все-таки придется опросить со всеми онёрами.

— Ладно!.. Гадко, что он на меня валит. А что я мог сделать? Орать?

— Если будет доказан бунт, тогда ясно, что ты ничего не мог, — сказал Веткин.

Греве перешел на медленные торжественные аккорды Грига.

— А будет ли доказан? — сказал он в раздумье.

— Не признаются матросики. Говорят в один голос, что никто на него не замахивался... Ты-то видел?

— Черт его знает, — сказал Греве неуверенно. — Видел, как Шиянов отшатнулся и побежал, как заяц...

— Шиянов теперь в лепешку разбивается, чтобы доказать, что его бить собирались. На меня разорался, почему из дознания этого не видно. Иначе ж ему позор!.. Перед завтраком они с Униловским гадали на кофейной гуще, кто мог замахнуться. Выходит, что Вайлис. Самый ненадежный, хоть и унтер...

Они замолчали, — в кресло около рояля опустился батюшка. Греве весь ушел в клавиши, раздавливая рояль мрачными аккордами. Они торжественно подымались над притихшей кают-компанией. Греве играл хорошо, и его любили слушать. Тяжесть медноподобных звуков постепенно легчала, слабела, таяла в прозрачных трезвучиях дискантов. Когда они замерли в высоте, исчезнув, как легкие облака, батюшка шумно вздохнул.

— Божий дар — музыка! — сказал он растроганно. — Какое очищение раскаяния! Превосходно играете, Владимир Карлович, за душу берете... Как сия штучка зовется?

— "Смерть Азы", — ответил Греве, вставая. — Ну, пойдем к тебе, Веточка, потолкуем...

— Христианская смерть, превосходная музыка, — повторил батюшка с удовольствием и, зевнув, поднялся тоже. — Пойти приспнуть до похода с устатку...

Хранители традиций различают во флотском сне несколько различных наименований: основной — в койке, раздевшись, от двух ночи до половины восьмого утра; утренний дополнительный — часик в кресле после разводки команды на работы; поощрительный — с половины пятого утра до десяти, когда после вахты с полночи до четырех, называемой "собакой", полуофициально разрешается не присутствовать на подъеме флага; высочайше утвержденный — от завтрака до двух часов в отведенное для сего уставом время; предварительный — часик в кресле перед обедом; вечерний дополнительный — минуток полтораста после обеда, если за обедом довелось перехватить лишнего. И, наконец, иногда, после веселой ночи на берегу, случается сквознячок — покрывающий насквозь все время от завтрака до обеда и соединяющий, таким образом, высочайше утвержденный с предварительным. Для "сквознячка" необходимо принять некоторые меры, кратко сформулированные в мнемоническом правиле: "Если хочешь спать в уюте — спи всегда в чужой каюте", страхующем от неожиданных вызовов к старшему офицеру или в роту.

Понимающие люди справедливо утверждают, что хороший флотский офицер должен уметь разнообразно сочетать все эти различные виды сна со службой и уметь засыпать в любое время и в любой позе, чтобы урвать от жестокой службы причитающиеся нормальному человеку восемь часов сна. Урвать же их действительно чрезвычайно трудно: служба флотского офицера тяжела и многообразна. Постоянные вахты, необходимость ежедневно вставать к подъему флага, присмотр за ротой или заведуемой частью, налагаемая общественным положением необходимость бывать в ресторанах до поздней ночи, дружеская беседа в кают-компании, заходящая иногда за рюмкой ликера далеко за полночь, — все эти суровые и трудные обязанности флотского офицера совершенно не оставляют времени для сна. Между тем в любой момент присяга и старший офицер могут потребовать полного напряжения духовных и физических сил, и к этому моменту нужно иметь спокойный ум и отдохнувшее тело — то есть выспаться. Наиболее же философские умы добавляют к этому еще одно соображение: поскольку рано или поздно будет война, в течение которой спать вообще не придется, то в мирное время нужно выспаться авансом.

Двадцатый кубрик, где помещались кочегары восьмой роты, никогда не видел дневного света: внутри линкора, под тремя палубами, далеко от бортов, он так и был выстроен в электрическом свете. Воздух освежался в нем непрерывно гудящими вентиляторами — вдувными и вытяжными, и от этого в кубрике, закупоренном внутри корабля, как консервная банка, был беспрерывный сквозняк. Летом он шевелил над голыми и потными спящими телами расслабляющий горячий воздух; зимой — леденил тела морозной струей. От постоянного сквозняка, разности температуры и от житья в стальной клетке кривая ревматических болезней с появлением на флоте железных кораблей повысилась более чем в два раза. В походе, когда накаленные соседством кочегарок переборки и палуба кубрика поджаривают находящихся в нем людей, из труб вентиляции вместо свежего воздуха льется вода: волна, не в силах поднять тяжкий нос линкора, вкатывается на палубу, заливает на ней вентиляционные грибы, и вентиляция работать не может.

В кубрике матросы живут, как на вечном бивуаке. Человеку нужно: спать, есть, мыться, отправлять естественные потребности, хранить где-то вещи, отдыхать. Если для всех этих надобностей лейтенант Ливитин имел каюту, в миниатюре отображавшую комфортабельную квартиру, и вдобавок — кают-компанию, то для матроса эти общечеловеческие действия раскиданы строителями и уставом по всему кораблю, как от взрыва бомбы, не интересующейся, куда залетят ее осколки. Умывальник — двумя этажами выше; место для куренья — верхняя палуба на баке, в дождь, в мороз — одинаково; гальюн — в расстоянии от пятидесяти до трехсот шагов, не считая трапов; часть вещей — в шкафчике, отводимом на двоих, остальные вещи — в большом чемодане в рундуках, куда ходить можно лишь по особой дудке; койка хранится в сетках на верхней палубе, летом впитывая в себя дождливую сырость, а зимой — морозную стылость, выгоняемые после из подушки и одеяла телом самого матроса.

В зависимости от времени дня кубрик служит столовой, спальней, местом для занятий и местом отдыха. Волшебным велением дудки кубрик обвешивается койками, дымится щами, пустеет или забивается людьми, молчит, поет, обливается водой приборки. В кубрике живут тридцать два кочегара четвертого отделения; по этому расчету в кормовое помещение, занимаемое одним человеком — командиром корабля, следовало бы прихватить еще двенадцать матросов сверх всего четвертого отделения.

Железные, крытые линолеумом столы были составлены тесно. За ними, в праздном ожидании бака с борщом, который еще далеко наверху в руках дежурного уборщика, стоящего в очереди у камбуза, сидели кочегары. Обычно перед обедом в кубрике стоял шум голосов и бесцельный стук ложек о столы, перекрывающий гул вентиляторов. Но сегодня настроение было подавленным. Слово "суд" перелетало от стола к столу, напоминая всем о той тоскливой и раздражающей боязни, которая по очереди охватывала каждого, когда кочегаров, после так легко сошедшей с рук утренней вспышки, поодиночке перетаскали в каюту Веткина или Гудкова.

— Главное — было бы за что? А то, что было, — плешь одна!..

— Ну и засудят, экая беда! — ответил с фальшивой лихостью у соседнего стола Езофатов. — Спроси вон у Венгловского, что там — людей с кашей едят? Венгловский! Расскажи про дисциплинарку, чего там за страсти?

Венгловский поднял на него глаза и усмехнулся тонкими нерусскими губами. Он зимой вернулся из дисциплинарного батальона, куда попал за то, что хотел дать имя своему ребенку, прижитому вне брака. Ротный командир брака не разрешал, имея на Венгловского зуб и желая наказать его почувствительнее. Юзефа ходила на восьмом месяце, когда Венгловский подделал подпись мичмана фон Нейгардта на разрешение и прихлопнул печатью, выкраденной из его каюты. Ребенок избавился от позорной пометки в будущем паспорте — "внебрачный", а Венгловский получил полтора года дисциплинарного батальона.

— Тюрьма везде одинакова, — сказал он равнодушно. — Тут мы каторжники с погонами, а там — без погон, только и разницы!

Вайлис посмотрел на него со своего стола и покачал головой:

— Венгловский, прикрой немного поддувало, такие слова нельзя говорить громко.

— Кто тут услышит, — махнул рукой Венгловский, — все свои!

— Все равно. У таких слов есть крылья! Они летают куда не надо, до самых офицерских ушей.

— Не ты ли донесешь?

— Ты дурак, Венгловский, — сказал Вайлис хладнокровно.

Вайлис стал унтер-офицером из кочегаров этого же отделения полгода назад по представлению мичмана Морозова, которому Вайлис казался умнее и грамотнее других.

Хороший унтер-офицер, конечно, не смог бы оставить без последствия такие разговоры нижних чинов при себе. Но Вайлис не был хорошим унтер-офицером, так как в его представлении авторитет достигался не страхом, а уважением матросов. Последнего он легко достиг своей справедливостью, ровным обращением и латышским спокойствием.

Кочегары, сперва косившиеся на его нашивки, скоро потеряли те ассоциации, которые автоматически пробуждались желтой или белой тесьмой на плечах форменки: доносчик, шкура, присутствие которого само по себе небезопасно. Таким Вайлис не был.

— Ну, кочегары! — крикнул он, спокойно улыбаясь. — Не хороните вашу любимую тетю! Подымите носы повыше! В крайнем случае — мне срежут нашивки, а вы постреляете рябчиков... Давайте лучше кушать борщ, это успокаивает!

Борщ уже принесли в медных луженых баках. Линолеум стола покрылся застывающим жиром, — бак стоял посредине, и с ложек, проносимых над столом, беспрерывно капало; сидевшие крайними предпочли встать и есть стоя, протягиваясь к баку через плечи сидящих. Мясо вылавливали горкой прямо на стол (тарелок и вилок в матросском инвентаре не полагалось), разрезали складным ножом, выбив мозг из костей на линолеум стола, и ели руками, передавая куски друг другу, как только старшие по бачкам скомандовали: "По мясам!" — предварительно постучав о стол ложкой.

Адмиралы солидных кабинетов Адмиралтейств-коллегий, определявшие уставами и приказами поведение матроса, прекрасно знали русское простонародье: оно отличается от скотины лишь способностью пить водку, выговаривать вслух слова (преимущественно непечатные) и снимать шапку при появлении помещика. Мужик неприхотлив и не брезглив, он может хлебать щи из одного бака с сифилитиками и охотно брать мясо из чужих рук, только что почесывавших потеющие мужские места...

Пообедав и рыгнув, предоставили очередным уборщикам мыть столы и бачки и стали укладываться отдыхать. Устав запрещает приступать к тяжелым работам тотчас же после обеда без важных причин и рекомендует давать команде достаточное время для отдыха, во время которого не отдается почестей даже при проходе адмирала: отдых священен. Спит весь корабль, кроме вахтенных и наказанных; последние в это время стреляют рябчиков (то есть стоят под винтовкой на шкафуте) или работают в особой артели штрафованных, употребляемой для грязных и неприятных работ.

Чтобы как следует отдохнуть, людям, вставшим в пять утра и работавшим с шести, предоставляются на час времени рундуки и палуба. То и другое — железное. Лучше всего спать на животе, уткнув голову в руки и согнув одну ногу под прямым углом; тогда тяжесть тела приходится на мягкие места — живот, предплечье и ляжки. Иные предпочитают спать на спине, раскрыв рот, запрокинув голову и страшно храпя. Но так или иначе этим часом отдыха надо воспользоваться, чтобы как следует отдохнуть, потому что в остальное время дня, от побудки до раздачи коек в десять вечера, матросу категорически воспрещается валяться на рундуках или на палубе.

Сверху засвистала дудка, и потом голос дневального крикнул:

— Четвертое отделение на верхнюю палубу во фронт!

Те, кто еще не заснул, вскочили. Кочегары заволновались. Тревожное ожидание беды, владевшее всеми с утра, подняло на ноги и остальных. Дудка была неожиданна и непонятна: во фронт во время отдыха?..

— Не ходи, братцы, ловушку строят! — крикнул отчаянно Езофатов. Он сидел на столе, на котором собирался было спать, расставив руки, испуганный сам и пугающий других.

Вайлис хлопнул его по спине.

— Ну, тише, тише, закрой дырку, дует, — сказал он, подняв глаза на люк, точно стараясь разглядеть через три палубы намерения начальства. — Не авральте все, ну!

Кубрик затих, встревоженно вслушиваясь в гудение вентиляторов. Эх, и жизнь матросская, оглядчивая, пуганая!..

— Пятое отделение на верхнюю палубу во фронт! — далеко прокричал еще голос.

Кочегары переглянулись. Вайлис поднялся по трапу, высунув голову в верхний кубрик. Потом, глядя вниз из-под мышки, он негромко сказал:

— Ну, мокрые курицы, нечего в штаны класть. Пары разводить надо. Поход!

Езофатов длинно и облегченно выругался.

Лейтенант Веткин тоже был лишен послеобеденного отдыха. После завтрака пришлось опросить лейтенанта Греве. И тогда Веткин с особым удовольствием почувствовал, что дознание наконец закончено, все стало ясным, как кофе. Он вызвал к себе мичмана Гудкова и, вкратце изложив свое личное заключение по материалам дознания, предоставил Гудкову выразить его официальным языком совместного рапорта, а сам, вытянувшись в кресле, приступил к высочайше утвержденному сну с чувством человека, который выполнил все, что от него требовалось присягой, родиной и старшим офицером.

Мичман Гудков, подняв до отказа свои тонкие брови над бесцветными глазами (потому что все мысли, излагаемые им сейчас на бумаге, были необыкновенно значительны), быстро скрипел пером, иногда в азарте шумно шелестя листами дознания, отыскивая жирно подчеркнутые Веткиным особо доказующие места. Без пяти два он прихлопнул пресс-папье последнюю строчку заключения по дознанию, и лейтенант Веткин открыл глаза.

— Ну, вот и прекрасно. Все хорошо, что хорошо кончается! — сказал он, с удовольствием потянувшись, и, согнав с лица сонность холодной струей умывальника, надел свежий китель, вычистил ногти, взял рапорт вместе со сшитыми листами дознания и пошел к командиру корабля.

В четыре часа "Генералиссимус" снялся с якоря и вышел на стрельбу номер восемь-бис, осторожно раздвигая своим огромным телом неглубокую воду пролива между нарядными островками гельсингфорских шхер. На пляже одного из них под цветными кокетливыми зонтиками лежали две дамы в купальных костюмах.

— Смотри, "Генералиссимус" в море пошел, — сказала одна из них слабым приятным голоском.

— Вот несчастные эти флотские офицеры! — вздохнула другая. — Людям праздник, а они в море... Господи, как их мучают этой службой!

И она тотчас встала во весь рост, отбросив зонтик и придав телу, обтянутому узким трико, наиболее изящный и выгодный изгиб. "Генералиссимус" плавно повернул на крутом колене фарватера, и от этого кормовая башня уставилась орудиями на пляж. Вызывающе изогнутая женская фигура, блистая белыми полными ногами, вдруг поплыла в поле перископа, цепляясь за черный частокол делений, и это показалось совершенно невероятным. Сердце часто заколотилось, но Юрий поспешно завертел штурвальчик. Тогда женщина остановилась над цифрой "2" и улыбнулась юноше маняще и откровенно. Сильные стекла башенного перископа отчетливо и точно передали тени мокрого шелка на ее груди, и выпуклость ее обозначилась недосягаемым и дразнящим видением. Связанная с линкором законами оптики и внезапной юношеской мечтательностью, она уплывала вместе с берегом...

Берег! Берег! Чудесный берег российского императорского флота! Берег, от которого отрываются только для того, чтобы его города и люди еще желаннее, еще острее встали потом по курсу возвращающегося корабля! Берег изящных женщин, влюбленных в дальний гром орудий и близкий шепот мичманских губ, берег автомобилей и ресторанов, берег, протягивающий душистые руки к залежавшимся в плаванье деньгам, берег расступающейся толпы, почтительных поклонов и сдергиваемых картузов, — берег, завоеванный флотом... Вот он провожает юношу в море, посылая ему последним приветом женскую грудь, обтянутую шелком. Вот он ждет его возвращения, напоминая о себе дальними огоньками маяков, похожих на цветные лампочки над столиками "Фении", вот он дразнит еле различимыми в бинокль усадьбами и домами, сладкая жизнь которых никогда не будет известна моряку. Вот он встречает его на граните пристани, как Колумба, в сотый раз открывающего полную неожиданностей Америку, и кидает все свои радости к его ногам. За спиной юноши — суровое море, могучие корабли, тяжелый и прекрасный устав стального монастыря, блеск, власть и сотни подобных ему властелинов флотского берега. Их губы целовали жесткую сталь переговорных труб, их пальцы сжимали рукоятки приборов, их глаза видели сухую или мокрую смерть, их уши слышали плотный грохот боя. Они хотят берега, жизни, женских губ и мягкой ткани на мягкой груди, — и это будет наше, ибо кто посмеет отказать нам, хозяевам-завоевателям и защитникам флотского берега!..

— Ну-ка, Юра, в сторонку, — сказал снизу голос Ливитина, и за штанину нетерпеливо подергали. — Пусти, скоро тревога!

"В сторонку"! Еще целых три года в сторонку! Три года ждать этого бесспорного права чувствовать себя хозяином великолепной и пленительной жизни!.. Юрий повернул штурвальчик, перископ уперся в невыразительную воду, и женщина в трико навсегда исчезла из его жизни.

В башне было ярко-светло и тихо, как в операционной. Внутри этого слитка стали, застывшей в причудливых формах траверзной брони, площадок и колодцев, бело-синие матросы были невесомыми и бесшумными. Серая и огромная, как свисающий зад слона, казенная часть орудия непрерывно и чуть заметно двигалась вверх-вниз в ярко освещенном колодце башни, в котором блестящие рельсы зарядника крутым изгибом американских гор проваливались вниз, в зарядное отделение. Казалось невероятным, что этот толстый непонятный обрубок, опутанный проводами, продолжается там, за башней, стройным и легким устремлением безупречно сужающегося ствола.

Человеческая мысль была уплотнена здесь в движущуюся сталь, одухотворенную нервной энергией электрического тока. Движение трех тысяч пудов почти разумной стали, точное до миллиметра, производилось квадратными мужицкими пальцами первого наводчика Кобякова.

Комендор Кобяков был приделан к орудию в качестве особого механизма, связующего стеклянную и стальную его части: он удерживал нить прицела на нижней кромке щита. Кроме того, он же нажимал ногой педаль, производя этим в канале орудия взрыв восьми пудов пороха.

В ожидании первого выстрела башней владела тревожная тишина, подчеркнутая непрерывным жужжанием моторов. Каждое пощелкивание приборов сжимало сердце Юрия, угрожая оглушающим грохотом залпа, и тогда он вскидывал глаза на Кобякова — не раскрыл ли тот уже рта? Но Кобяков, упершись правым глазом в резиновый ободок прицела и прищурив левый, наоборот, закусил губу, наводя орудие особо тщательно.

В ясном поле прицела на скрещении нитей сидел парусиновый щит. Деревянное его основание было сделано из огромных коряг, и в прицел был хорошо виден комель правого бревна, к которому был прибит первый шест. Такие же корни еще до службы Кобяков выворачивал на той пашне, за которую теперь присудили платить аренду. Кобяков тронул штурвал, и нить прицела легла на основание щита. От точности этой наводки зависело облегчение работы отца: после удачной стрельбы первые наводчики получали от Ливитина по рублю. Сто девять рублей долга Засецкому надо было собирать всеми способами.

Между тем Засецкому, помещику, деньги требовались немедленно. Хотя директор Дворянского банка, где было заложено имение, и был с Засецким на "ты", но отсрочить уплату процентов за ссуду не мог — Казенная палата требовала скорейшего оборота денег, чтобы уплатить торговому дому "Джерс энд компани" за хлопок, из которого была сделана вата, превращенная сложной химической обработкой в порох, поставляемый казенными заводами для флота.

Таким образом получилось, что неизвестный для Кобякова круг обращения денег замкнулся в кормовой башне "Генералиссимуса" и что Кобяков, нащупывая ногой педаль, готовился сжечь в канале орудия среди многих тысяч и те самые сто девять рублей, которые были необходимы ему, чтобы не разорить хозяйства.

Вдруг башню рвануло вбок и что-то больно ударило Юрия в плечо. Пошатнувшись, он заметил испуганное и растерянное лицо гальванера, схватившегося за рубильник. Лязг, грохот, звон, шипенье наполнили башню. Из провала стремительно поднялся зарядник, громадный, как рояль, поставленный на ребро, догнал орудие и присосался к открывшейся уже его пасти, выпустив тотчас гремучую стальную змею, выпрямляющуюся на ходу в упругую палку. Змея втолкнула снаряд в канал орудия и быстро побежала обратно. По дороге она задела за выступ медного ящика над лотком, и оттуда, хлопнув дверцей, вывалился шелковый цилиндр полузаряда. Змея ринулась вперед, загнала его в дуло и на обратном пути выронила в лоток второй полузаряд; коротким, уже сердитым ударом она вбросила и его в канал и, громыхая и лязгая, скрылась в своей норе, а зарядник стал падать вниз, в провал, так же стремительно, как появился. Замок вжался в орудие вкрадчивым извивом вползающего в землю червя, и в башне опять наступила тишина, подчеркнутая жужжанием моторов.

Стыдясь и смущаясь, Юрий только теперь понял, что это был выстрел, а не катастрофа: самого выстрела в башне не слышно, и рта раскрывать оказалось незачем. Все это произошло настолько быстро, что снаряд за это время еще не достиг щита.

Вылетев из дула орудия с превосходящей воображение скоростью одного километра в секунду, он, опережая звук выстрела, рождая свой собственный гром, подымался высоко в вечернее небо почти по прямой линии. Но неуклонная сила земного тяготения потянула его вниз, сгибая все круче и круче линию его полета. Он наклонился остроконечной головой к воде — раскаленный, громыхающий, бешено вращающийся объект сложной невидимой борьбы многих механических сил: взрыва пороховых газов, силы земного тяготения, сопротивления воздуха, наклона оси орудия, инерции корабля в момент залпа и собственного своего вращения. Сложение всех этих сил, заранее рассчитанное таблицами артиллерийской стрельбы, направило снаряд к щиту и швырнуло около него в воду. Вода всплеснулась на месте падения беззвучным светлым столбом серебряных брызг.

Брызги и точно были серебряными: этот великолепный фонтан стоил три тысячи двести рублей.

Но в мозгу лейтенанта Ливитина вставшие за щитом, как свечи, водяные столбы отложились свободным от красоты и стоимости артиллерийским представлением "перелет". Как вода, смачивающая строчки анилинового карандаша, заставляет их стать яркими и видными, так кровь, прилившая именно к тем извилинам лейтенантского мозга, которые хранили многолетние впечатления, образы и числа, составляющие сумму знаний о стрельбе, заставила их проступить отчетливо и ярко за счет всех иных, посторонних стрельбе, впечатлений. Сложные цепи условных рефлексов, созданных длительной тренировкой мозга, замкнули накороткую зрение и речь, освобождая мозг для решения более трудных вопросов. Поэтому три всплеска снарядов, вставших за щитом, мгновенно оформились в первую необходимую команду:

— Два меньше! Пять влево!

Гальванер защелкал передающими приборами, установщики прицелов изменили данные, и три Кобяковых вновь навели иначе приподнятые и иначе повернутые орудия на нижнюю кромку щита.

— Залп, — сказал Ливитин негромко, и, рванув башню коротким кругообразным движением, как встряхивают остановившиеся часы, с его губ скатились еще десять тысяч рублей.

Таким же свойством был наделен мальчик из старой французской сказки: при каждом слове из его рта вылетала блестящая золотая монетка. Слова лейтенанта приносили значительно больше прибыли, хотя, казалось бы, он не созидал, а уничтожал деньги. Но уничтоженные словом "залп" десять тысяч рублей мгновенно породили возможность создать новые порох, снаряды и орудия взамен разрушенных залпом. Во многих концах страны и мира неизвестные Ливитину люди приступили к действиям: начали продавать, покупать, нанимать рабочих, составлять чертежи, выдумывать формулы, получать или давать взятки. Доллары, марки, рубли, франки и иены — море разнообразных денег, взволнованное всплеском снарядов, вздрогнуло, заколебалось, ринувшись в крутящуюся воронку взорванных десяти тысяч рублей, спеша создать вместо них новые ценности. Разноязычные рабочие хлопка, руды, угля, стали, кислот, зерна и леса проработали еще одну минуту сверх того времени, которое требовалось им, чтобы окупить хозяйские расходы на поддержание их существования. Созданные ими за эту минуту ценности восстановили утопленные лейтенантом Ливитиным десять тысяч рублей, и часть этой прибыли докатилась до него в виде лейтенантского жалованья.

Таким образом, получилось, что и этот новый круг обращения денег, неизвестный Ливитину, замкнулся в кормовой башне "Генералиссимуса" так же, как и кобяковский, с той только разницей, что Кобяков, нажимая педаль, уничтожал свои деньги и от этого обеднел, а Ливитин, уничтожая чужие, богател.

— Поражение через тридцать секунд, автомат два с четвертью сближения! — скомандовал Ливитин. Щит попал в накрытие, и стрельба могла быть ускорена.

"Генералиссимус", описывая плавную дугу вокруг щита, вспарывал носом изнутри голубое полотно воды, отворачивая форштевнем белые края разреза и размалывая его обрывки винтами за кормой. Гигантское и великолепное создание крупной индустрии двигалось по воде, непрерывно расточая деньги. Они вылетали из орудий в желтом блеске залпа, стлались по небу черными вздохами дыма из труб, растирались подшипниками в текучем слое дорогого заграничного масла, крошились, как в мясорубке, лопатками мощных турбин. Деньги таяли в воде, ибо корабль этот, выстроенный для защиты рублей от долларов и франков, устарел еще до спуска своего на воду: за время его постройки доллары и марки отлились в лучшую броню и лучшие орудия, против которых этот корабль уже не годился. Но сейчас, ослепленный собственной мощью, он громыхал залпами, медленно раскачиваемый силой отдачи своих орудий, величественный и огромный, как боевой слон.

Юрий, оглушенный грохотом, восхищенный и подавленный зрелищем стрельбы, раскрыв в полуулыбке рот, смотрел на все блестящими от восторга глазами. Чудесная вещь стрельба! Он начинал понимать то почти нежное чувство, с которым Николай всегда говорил о башне. Жаль, что так скоро кончается!..

Стрельба окончилась быстро. Одетые в форменки мужики и мастеровые, из которых каждый в своей личной жизни считал огромной суммой четвертной билет, за одиннадцать минут выкинули в воду полтораста тысяч рублей и по отбою вышли на палубу с равнодушным видом людей, которые закончили положенную им работу.

Стрельба оказалась удачной, и на мостике было весело. Корабль повернул в Гельсингфорс. Солнце спустилось к воде, зализывая длинными теплыми лучами шестьдесят восемь ран, нанесенных морю. Лейтенант Греве, сощурившись, посмотрел на безвредный сейчас для глаз красный сплюснутый диск.

— Повоевали — и за щеку! — сказал он Бутурлину. — К десяти на яшку станем, штурманец? А то у меня вечерок сорвется, нынче у Власовых на лужайке детский крик.

— Что-нибудь вроде, — ответил Бутурлин, вынимая из ушей вату, — полтора часа ходу, поспеешь...

Юрий забрался на сигнальный мостик. Оттуда море казалось огромным. Небо, исполосованное полетом снарядов, обильно точило теплую кровь заката. Вольный и прохладный воздух, чуть горчивший запахом дыма, расширил его легкие. Он вздохнул свободно и счастливо и в невольной потребности общения сказал сигнальщику, проворно натягивавшему на поручни снятый на время стрельбы обвес:

— Вечер-то какой, роскошь!

— Чего изволите, господин гардемарин? — не расслышав за шумящей парусиной, с готовностью спросил тот.

— Посмотри на закат, говорю... не видишь?

Сигнальщик бросил обвес и обеспокоенно повернулся к солнцу, подняв к глазам бинокль. Он провел им по горизонту, отыскивая, что именно привлекло внимание гардемарина. В бинокле алое поле дрожало и переливалось, вода мягко сливалась с небом в примирительном одноцветье, и ничего не было видно. Зато правее заката сигнальщик увидел то, что требовалось, и, отняв бинокль от глаз, с уважением посмотрел на Юрия.

— Так точно, адмирал идет, — сказал он и побежал на крыло мостика к сигнальному кондуктору.

Корабли сблизились быстро. Флагманский линкор шел на юг, полоща в закате контр-адмиральский флаг. На "Генералиссимусе" сыграли большой сбор, люди быстро выстроились по борту. Лейтенант Греве встревожился.

— Что ему надо в море в субботу? — сказал он вполголоса Бутурлину. — Не к добру старик заплавал, ей-богу...

Флагман разошелся с "Генералиссимусом" в полумиле; на фок-мачте его болтался полосатый флаг.

— Вашскородь, на адмирале "он" — "следовать за мной!" — прогудел сверху голос сигнального кондуктора.

— Лево на борт, — сказал командир, не удивляясь.

Корабль, зашипев кормой и раздавливая ею подбегающую к борту воду, легко повернул на обратный курс и вступил в кильватер адмиралу, привязанный к нему молчаливым приказанием. Гельсингфорс и все, что ожидало в нем лейтенанта Греве, осталось за кормой. Греве спустился с мостика и пошел на ют, задрав по дороге ударом сложенных пальцев чехол фуражки сзади, образовав из нее род поварского колпака. Офицеры на юте засмеялись. Такое положение фуражки обозначало: "недоволен начальством".

— Господа, Гревочка бунтует, — сказал Веткин, бросая папиросу в обрез (офицерам курить на юте разрешалось).

— Старый дурак, — пожаловался Греве с искренним огорчением. — Ну куда он к черту повел? В Ревель?

— Гревочка, пути начальства неисповедимы, — сказал Веткин примирительно. — Учитесь властвовать собой: ваше свидание не состоится! Пойдем лучше пить коньяк, я выиграл с батюшки, он утверждал, что адмирал оставит нас в покое.

— Пойдем, — сказал Греве обреченно, — здесь уголь сыплет.

Палуба хрустела от угля, выкидываемого с дымом из труб. В кочегарке выла вентиляция, и через определенные промежутки времени раздавался звонок. Тогда кочегары распахивали топки, и жар разливался по палубе горячей, вызывающей пот волной. Езофатов, стоя боком к топке и защищая лицо привычным поворотом головы, швырял очередные лопаты угля на ломкий пласт раскаленного жара. Топка захлопнулась, и Езофатов выпрямился.

— Время сколько там, Вайлис? — спросил он, осторожно обтирая обратной стороной ладони рассеченную утром щеку.

— Около десяти, наверное.

— Когда якорь кинем, не знаешь?

— У меня была глупая тетка, — сказал Вайлис, помолчав и ловко вытащив из глаза черным пальцем угольную порошинку. — Она умерла от любопытства. Она все добивалась узнать, которого числа будет второе пришествие...

— О чем ты мелешь?

— Откуда я знаю, деревянная башка? Позвони по телефону господину старшему механику!

— А куда идем-то? Обратно уже?

Вайлис даже не ответил, всматриваясь в водомерное стекло. Кочегарка не имеет направления. Она имеет только время, измеряемое звонками топочного уравнителя и числом подбрасываемых лопат. Корабль может стать на якорь, может идти в Америку, может идти ко дну, — кочегарка узнает об этом последней. Глупые вопросы!..

В двенадцать часов ночи четвертое отделение кочегаров сменилось. Усталые и злые, они поднялись в жилую палубу; койки уже висели рядами в зеленом свете ночных ламп, и воздух был тоже ночной: жаркий, вонючий, сытный.

Вайлис, вымывшись в бане, вышел наверх покурить. Корабль стоял на якоре, молчаливый, огромный, неподвижный. Берегов в неясной мгле майской ночи не было видно. Вода была светла. На ней равномерно вспыхивала зеленая мигалка бакана, справа горел красноватый огонь маяка, слева угадывалась громада такого же корабля, и высоко в небе горел адмиральский огонь. Название этого места было неизвестно. Не все ли равно? Ничто не меняется от того места, где стоит корабль.

Ночь пела жужжанием вентиляторов, звоном стекающей где-то за борт воды, с берега тянул легкий печальный аромат северной весны.

— Не спится, небось? — сказал кто-то рядом.

Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась "Оборона Севастополя в рассказах героев", и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.

— Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? — сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. — Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!

Вайлис пожал плечами.

— У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!

— Жалко, ты нас не предупредил, — сказал Тюльманков медленно. — В случай чего, матросы поднавалились бы... Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.

Вайлис потушил трубку.

— Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!

— Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут... Надо кой о чем потолковать.

— Нечего толковать, Тюльманков, — сказал Вайлис упрямо, — пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.

— Судил волк козу, а потом слопал! — усмехнулся Тюльманков. — Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!

— Я чужого и не прошу, — сказал Вайлис, вставая.

— Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.

Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком "ребята, спасайте". Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу...

Вайлис встал, не дослушав.

— Один теленок собрался скушать волка, — сказал он сердито, — он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.

Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул ее с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.

— Эх, и народ же кислый! — сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.

— Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? — сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.

Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.

Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. "Генералиссимус" спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.

Наступал день седьмой, воскресенье — день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.

Дальше