Глава четвертая
Вода текла по всему кораблю.
Наверху — она хлестала из шлангов тугими сверкающими плетьми по броне башен и по тиковым доскам палубы; внизу, в жилых помещениях, — она расплывалась по линолеуму кубриков и коридоров в мутные и скользкие от соды лужи, струилась мыльными ручейками по краске переборок, дверей и рундуков, собираясь в блестящие радужные капли на выпуклых головках заклепок. Воду гнали по дереву, железу и линолеуму щетками и голиками в отводные шпигаты, и она крутилась над отверстиями их безостановочным вихревым водоворотом; воду собирали тяжелыми хлюпающими швабрами, остро пахнущими смоленым тросом, и отжимали в ведра грязными звенящими струйками. На линейном корабле "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" шла субботняя приборка.
В левой церковной палубе мытье подходило к концу. Краска вымыта, складные столы и банки, поставленные к переборкам на попа, уж подсохли. Насухо протертый линолеум палубы уже блестел под десятками лампочек, как подрумяненная корка пирога, — матовым, теплым, желтым блеском; босые матросские ноги оставляли на нем отчетливые, медленно просыхавшие влажные следы. Унтер-офицер Белоконь взглянул на эти следы, почесал двумя пальцами бритую кожу щеки и прикрикнул бодрой скороговоркой, привычно упирая на концы фраз для исполнительности:
— Подтирайсь, подтирайсь, ноги подтирай насухо, не гадь линоля-а! Гордеев! Пройди шваброй, пройди насухо, чтоб как чертов глаз было!
Гордеев, согнувшись пополам, пополз от двери раком, таща за собой отжатую швабру, кругообразными ее размахами подбирая последние мокрые следы. От швабр, горячей воды, распаренного дерева, сырого линолеума и от матросского пота в палубе стоял сытный влажный запах — чистотой пахло. Двери всех внутренних помещений и люки наверх задраены на все шесть барашков: унтер-офицеры охраняют свои отсеки враждебно и твердо — какая же приборка, коли будут шляться взад-вперед? Еще швабру потащут с соседнего отсека, а со швабры же капит! Поэтому в скобу двери Белоконь еще с началом приборки просунул шток щетки.
Барашки водонепроницаемой двери из соседнего отсека задергались и повернулись один за другим — кто-то открывал дверь с той стороны. Белоконь хитро посмотрел на шток в скобе двери, — дергай, дергай! Шток, однако, затрещал: крепкие руки тянули дверь. Можно было бы обласкать впереверт с загибом, чтоб не лазали, да уж был такой случай, послал Белоконь сквозь дверь самого старшего офицера куда не надо. Неприятно вспомнить... Дверь задергалась сильней.
— Открой!
Белоконь на всякий случай вынул шток и приоткрыл дверь; за ней — толпа кочегаров. Сапоги у кочегаров в угольной пыли, синее рабочее платье потно, грязно, мокро, — вылезли духи из пекла! Только для них и мыли линолеум! По линолю фуражку белую пустить можно, как камушком по льду, чехлом вниз — не запачкается!
Белоконь потянул на себя дверь:
— Катись к чертовой матери, гадить лезете!
— Дык пройти ж, мы с вахты!
— Мы легонько...
— В баню подмыться, господин унтерцер!
— Вот я тебе задам баню! Вались обратно в кочегарку, покуда не переписал!
— Куды ж в кочегарку, когда сменились?
— Разговаривать буду? Руку! Пальцы отобью!..
Унтер-офицер Белоконь захлопнул дверь и просунул опять шток в скобу. Блестит линолеум, матовый, свежий, чистый, смотреть любо на чистоту.
— Вот же зараза божьей матери, — сказал передний из кочегаров, безнадежно подергав еще раз дверь. — Куды ж теперь?
— Сказали тебе — в кочегарку, куда ж в синем рабочем вылезешь? — ответил другой, расчесывая грудь сквозь синюю нанковую куртку. Кожа горела и зудила, за долгую вахту угольная пыль забила поры, а баня далеко на баке, и до нее еще пять таких же дверей, и у каждой унтер-офицер.
— Его бы, шкуру, самого туда спустить! Вторую вахту стоять, что ли?
— Ну-ка, братцы, дай пройти! — звонко крикнул сзади молодой веселый голос.
Кочегары обернулись: из люка, ведущего в кочегарку, торчало мальчишеское курносое лицо под замызганной офицерской фуражкой, перемазанное углем и потное, как у самих кочегаров. Они расступились, и мичман Морозов, котельный инженер-механик, легко выскочил из люка и вошел в синюю толпу, улыбаясь и балагуря на ходу. Четыре часа утомительной вахты кончились. Сейчас можно вымыться с головы до ног и промочить горло крепким горячим чаем с лимоном. Он шутливо ткнул пальцем в живот рослого кочегара с кровавой грязной ссадиной на щеке:
— Жиреешь, Езофатов, женить пора! Где тебе бог помог щеку раскрасить?
— Оступился в яме, вашскородь, — ответил Езофатов, смущенно прикрывая щеку.
Кругом засмеялись:
— Он, вашскородь, рожей весь уголь вспахал!
— Из такого дров будет!..
Мичман Морозов озабоченно нахмурился:
— Чего же ты мне раньше не сказал? Подсменился бы... Не хватай грязными пальцами, фельдшеру покажи, как вымоешься. Больно?
— Ничего, вашскородь, заживет, не барышня, — сказал Езофатов, глядя с улыбкой на маленького мичмана сверху вниз.
Заботливый механик, мичман Морозов, простой и душевный до людей. И в роте справедливый и в кочегарке.
— Обязательно в лазарет пойди, слышишь? — повторил Морозов и, опять улыбнувшись, оглядел людей, дергая дверь в церковную палубу. — Ну, а вы чего тут венчаетесь? Дорогу забыли? Марш в баню, черти полосатые!
— Не пропущают, вашскородь, приборка...
— В кочегарку обратно гонят...
— Моют везде... Не пройти!
— Да, влипли вы, братцы, где ж тут пройдешь! — сказал сочувственно Морозов и нетерпеливо дернул дверь. Она приоткрылась. Белоконь подозрительно выглянул в дверь и потом распахнул ее.
Мичман Морозов, поджав губы, посмотрел на блестящий линолеум и потом поднял глаза на Белоконя с виноватым видом:
— Я легонько, не наслежу...
— Ничего, вашскородь, проходите, — сказал неприветливо Белоконь, тотчас захлопывая за ним дверь.
Мичман Морозов большими шагами, на носках, оставляя черные пятна на линолеуме, пошел к своей каюте. Механические каюты, кроме каюты старшего инженер-механика, расположенной у кают-компании по "Господской улице", помещались на "Горячем поле" — в жарком поперечном коридоре, соединявшем правую и левую церковные палубы. Когда-то, в эпоху парусно-парового флота, механики составляли особый корпус офицеров и чины имели не флотские, и хотя несколько лет назад они были переименованы из поручиков и полковников в лейтенантов и капитанов первого ранга, — но красный кантик на рукавах сюртука и теперь презрительно подчеркивал разницу между настоящим флотским офицером и механиком. Форма флотского офицера выдержана в императорских цветах: только черное и только золотое. Тонкий красный кантик понимающему человеку говорил многое: и то, что в инженерное училище принимали бог весть кого, мещан и разночинцев; и то, что механик в конце концов нечто среднее между паровозным машинистом и шофером; и то, что механик никогда в жизни не будет командовать никаким кораблем... И, может быть, поэтому унтер-офицер Белоконь, подчинившись офицерскому авторитету и пропустив мичмана Морозова на чистый линолеум, тем не менее сумел вложить предельную презрительность в короткую фразу:
— Гордеев! Подотри за им!
Кочегары же, оставшиеся за дверьми, имели недолгий разговор с фельдфебелем Сережиным, пришедшим со строевыми прибрать отсек, который по причине единственного открытого на всю середину корабля люка наверх обычно прибирался последним. Сережин спустился с верхней палубы в бодром азарте приборки и, увидав синюю толпу, сказал кратко:
— Сыпься отселева, чтоб духу не было!
— Куды ж, господин фельдфебель? Не пущают...
Сережин выразительно кивнул на люк наверх.
— В синем же рабочем, господин фельдфебель!
Сережин задумался. В синем рабочем на палубе появляться запрещено. На палубе можно быть только в белом рабочем платье с выпущенным воротником форменки. Сережин посмотрел на дверь церковной палубы — Белоконь. В корму — офицерский отсек. На люк в кочегарку — вахтенный механик. Вот не было печали — отсек же мыть надо!.. Он поднял глаза на трап наверх: если бегом, во весь дух, — кто увидит? Палубу еще не кончили скачивать, не наследят; вахтенный начальник на юте, офицеров на палубе сейчас нет, — везде вода и струи из шлангов, а с рейда — кто увидит, если бегом?
— Бежите через верхнюю палубу, под первой башней люк открытый. Только чтоб во весь дух! Живва!
Тридцать два кочегара один за другим прогремели по трапу и бегом, гуськом, увертываясь от брызгающих струй, перескакивая через лужи, побежали по левому борту на бак. Прохоров, строевой, озорничая, хлестнул из-за третьей башни струей по ногам, синее рабочее прилипло к икрам, холодная вода приятно напомнила о бане.
— Эй, духи боговы, повылазали!
Кочегары весело обругались на ходу. Свежая вода, солнце, бег, воздух, простор палубы, простор глазу — рейд синий-синий, большой, и глаза слегка режет после горячей полутьмы кочегарок. Езофатов с размаху двинул по спине Афонина — кровь заиграла с бегу...
— Приостанови-ить приборку! Ста-ать к борту!
Команда прозвучала далеко на юте, но ее тотчас передали по верхней палубе унтер-офицеры, производящие приборку. Команда громка и непреклонна, она требует побросать голики и щетки, прекратить всякое движение по палубе и стать к борту на долгие пять минут. Она прихлопнула бегущих кочегаров, как мух сеткой, ровно на полдороге между открытыми люками. Часть остановилась в нерешительности, остальные набежали на них и подтолкнули вперед:
— Дуй вовсю, дождешься!..
Тридцать два кочегара рванулись вперед.
Бегут синие люди, огибая белых, уже ставших к борту, и нет уже солнца, простора, синего рейда, вольного воздуха, есть только квадратная дыра спасительного люка вниз, далеко у первой башни.
— Куда? Чего жеребцами скачете? К борту стать!
На пути кочегаров вырос боцман Нетопорчук. Он даже руки расставил, как это делают, останавливая бегущую лошадь. Кочегары вновь сгрудились, набежав друг на друга.
— Дозвольте, господин боцман! До люка!..
— Команду не слышали? Нельзя теперь бегать. Стой тут...
Кочегары вытянулись в синюю шеренгу вдоль поручней, спиной к борту, так же, как стояли уже тысячи матросов и сотни офицеров в Гельсингфорсе, Либаве, Кронштадте, Ревеле, в Финском, Рижском, Ботническом заливах, на линейных кораблях и миноносцах, на канонерских лодках и минных заградителях, на транспортах, тральщиках, сторожевых катерах и на черных с золотом императорских яхтах, — стояли неподвижно, молча, смотря прямо перед собой.
Российский императорский флот каждое утро погружается в благоговейную тишину. Слышно, как журчит стекающая с палуб в шпигаты вода только что законченной или прерванной приборки, — такая тишина стоит над кораблями. Шлюпки на рейдах, увидев сигнал, сушат весла, неподвижно распластывая их над водой, напоминая странных больших птиц; серебряные крупные капли падают с белых, стеклом скобленных лопастей в гладкую утреннюю воду, звук капель слышен — такая тишина стоит над рейдами. Корабли, идущие в море, где их никто не видит, тоже погружаются в безмолвие, и слышно, как рокочут в воде их винты — такая тишина стоит над Балтийским морем.
Столетья не шутят. Они прошли над российским императорским флотом тяжкой поступью флотской службы, и неизгладимые следы их навсегда оттиснуты на кораблях. Они застыли в отчетливых спиралях марсафальных бухт, аккуратно уложенных на палубах у шлюпбалок так же, как сто лет назад; столетиями отлита чугунная неподвижность часовых у кормовых флагштоков; столетья вплетены в хитрую оплетку клёвантов, к которым прикреплены уже сигнальщиками кормовые андреевские флаги. И самый флаг — еще лежащий на всех кораблях одинаково на левом локте сигнальщика, — насыщен столетьями, как и эта минута перед его подъемом. Двести лет ежедневно флаг медленно ползет по лакированному дереву флагштоков и, поднявшись до места, вздрагивает всем полотнищем от прикосновения к клотику, вздрагивает и замирает, если на море штиль, или трепещет непрерывной дрожью, распластывая над флотом свой синий косой крест, если ветер свеж и на море барашки.
— Теперь припаяют, мать их за ногу, — шепотом сказал Езофатов.
— А за что паять, когда сами гонят снизу? — шепотом же ответил сосед.
Строевой унтер-офицер Хлебников, второпях ставший в лужу около синей шеренги, тоже шепотом ругнулся с левого фланга:
— Цыть, вы!
Двести лет этот флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять его до последней капли крови. На якоре его охраняет особый часовой, а на ходу, во время боя, когда флаг поднимается не только на гафеле, но и на мачтах даже ночью, охранение его поручается надежному унтер-офицеру, который не допускает никого до него дотрагиваться без личного приказания командира. Если флаг будет сбит, он немедленно должен быть заменен другим, дабы неприятель ни на мгновенье не мог предположить, что флаг перед ним был спущен. Как же можно поднимать по утрам этот флаг без особой торжественности, как же можно не прекратить все работы, все громкие команды, все движение на корабле, когда двухсотлетний флаг готовится осенить своим косым крестом корабли императорского флота?
И поэтому за пять минут до восьми часов на адмиральском корабле подымается до половины сигнал "Щ-И", обозначающий, что через пять минут будет подъем флага без церемонии.
Подъем флага обыкновенный, и никакой церемонии действительно не готовилось; делалось только то, что делается изо дня в день. Караул выбежал наверх, торопливо вышли на ют офицеры и вытянулись в длинную шеренгу по правому борту, горнисты выстроились рядом с караулом, и все люди на палубе бросили работу и стали вдоль поручней, спиной к борту.
С бака быстрой походкой прошел старший офицер, взглянул мимоходом на синюю шеренгу кочегаров, поднял брови и обронил подвернувшемуся под руку унтер-офицеру:
— Хлебников! Переписать!
Тридцать два кочегара в синем рабочем портят вид верхней палубы, и старшему офицеру невозможно вдаваться в подробности причин нарушения порядка. Он прошел дальше, торопясь на ют ранее командира. Хлебников вышел перед шеренгой, раскрыл записную книжку (книжки выдавались из судовой лавки за счет корабля каждому унтер-офицеру) и вытащил огрызок карандаша. На кармане рабочего платья каждого кочегара — судовой номер. Шеренга людей вдоль поручней — шеренга номеров в записной книжке: тридцать два человека — тридцать два номера. Номера пройдут через книжки отделенных унтер-офицеров, заменятся фамилиями, и каждый из тридцати двух матросов получит ровное число часов под винтовкой. Он записывал молча, и кочегары так же молча расправляли складки кармана, если номер был плохо виден.
Разговаривать нельзя. Тишина накапливалась над кораблем и рейдом, уже вышел где-то далеко на юте командир, и команда "смирно" окончательно прекратила жизнь на палубе. И когда тишина назрела и тише, кажется, уже не может быть, тогда на адмирале взвился до места, поднятый ранее до половины, сигнал, и вслед за ним на всех кораблях, во всех портах, на всех рейдах звучит команда:
— На фла-аг и гю-юйс!
Команда протяжна, голоса вахтенных начальников звучат приподнято, разносятся по воде, замирают, и на флот нисходит молчание.
Юрий Ливитин стоял на левом фланге офицерской шеренги, вытянувшись, замерев, застыв. Подъем флага всегда казался ему прекрасным и глубоко значительным обрядом, но сегодня он особенно остро ощущал величие этой минуты молчания, потому что впервые в жизни он приветствовал флаг на настоящем боевом корабле, и еще потому, что впервые он наблюдал его подъем здесь, среди офицеров, в чью семью он войдет равноправным членом только через три года. Он ощущал то счастливое чувство торжественности, которое владело им на парадах в столовом зале Морского корпуса, когда под медленный марш из картинной галереи показывалось древнее корпусное знамя. Но знамя приветствовали маршем, а андреевский флаг — тишиной.
Она очень долга, эта утренняя минута молчания, единственная минута, когда флотские люди могут уйти всем сердцем и всей мыслью в свой внутренний мир. Потом начнется корабельный день, доверху налитый службой; он прогремит по суткам, размеренный и точный, он заполнит сердце и мысли и к вечеру швырнет в койки вконец вымотанные им тела, которым останется только одно — спать.
Юрий знал, что на флоте нет бессмысленных традиций, все оправдано и прекрасно. Двести лет тому назад установлено это минутное молчание перед началом флотского дня, и в нем — глубокий смысл. Когда корабль в дальнем плавании; когда не видать даже чужих берегов; когда день встает из-за океана неизвестным, враждебным и коварным; когда океан так велик, что родные села, именья и города со всем, что в них осталось самого дорогого, заслонены выпуклостью земного шара, — тогда эта минута отдается полно и благоговейно самому себе, богу и семьям. Безмолвная тишина раскрывает простые морские сердца, люди вспоминают своих близких, люди без слов и молитв (даже слегка стыдясь) обращаются к всевышнему, — ибо беды, которые таит в себе море, неисчерпаемы... Кто в море не бывал, тот богу не маливался!.. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступают в новый морской день, готовые к вечной борьбе со стихией...
Юрий повел блестящими от волнения глазами по шеренге караула, запомнил сосредоточенные лица матросов и сдержанно взволнованный взгляд лейтенанта Греве, кончавшего свою вахту. Дальше смотреть помешала башня, но Юрий угадывал, что и теперь, в 1914 году, тысяча с лишком матросов и сорок офицеров линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" отдают эту минуту молчания полно и благоговейно своим мыслям.
Это так и было.
Корабль молчал сосредоточенно и серьезно. Молчал вахтенный на склянках, вцепившись рукой в хитро оплетенный конец, ввязанный в язык колокола, — в восемь часов нужно пробить четыре двойных удара. Часы над его головой — круглые морские часы с козырьком от дождя и с лампочкой для ночи — показывают уже полминуты девятого. Это ничего не значит — склянки бьют ровно в восемь часов, а адмирал лучше знает, который час; молчит вахтенный, смотря не на часы — точные корабельные часы, — а на рот вахтенного начальника. Вахтенный начальник тоже молчал, не доверяя сигнальщикам и всматриваясь в адмиральский сигнал; надо уловить тот миг, когда он отделится от нока реи и пойдет вниз, — для того и поднимают сигнал, чтобы все корабли на рейде действовали одновременно. Молчал караул на юте, молчали дневальные на шлюпках, стоящих на выстрелах и за кормой, молчали неподвижные гребцы на остановившихся шлюпках на рейде, молчали на левом борту тридцать два кочегара, застигнутые сигналом на верхней палубе, молчала белая ровная шеренга офицеров. И сам командир — единственный, имеющий право выбирать себе место на палубе во время подъема флага, — тоже молчит. Его длинные рыжие усы утренне свежи и еще не обвисли, на эти усы смотрит третий с левого фланга мичман, пухлый и сонный, как невыспавшийся ребенок. Он смотрит пристально, безмолвно и сосредоточенно. Даст или не даст? Неловко подавать рапорт, а впрочем — не убьет же... Скупой рыжий черт, жалко ему каких-то двухсот рублей, не свои ведь — окрасочные, казенные, все равно лежат. Что бы соврать? На операцию сестре? На теплые вещи?.. И дернуло вчера сунуться играть с Рязановым, ему же прет, как утопленнику...
Командир делает пол-оборота, — если захочет, он может даже пройти по палубе в эту минуту, когда все стоят молча и неподвижно. Он может это — единственный из всего экипажа корабля, он — первый после бога и государя императора на вверенном ему корабле. Ему даны права абсолютного монарха в этом царстве стали, оружия и военных людей, он может повесить любого матроса и может совершить над ним обряд отпевания, если на корабле нет священника, и он может даже ходить по верхней палубе во время одной минуты молчания. Но идти некуда и незачем: рапорты офицеров уже приняты, ни в погребах, ни в башнях, ни в машинах случаев никаких не было, хронометры заведены, якорного каната на клюзе сорок пять сажен, больных восемь, арестованных семь. Командир поворачивает голову к левому борту, и вслед за его взглядом туда же устремляется тревожный взор старшего офицера: увидит или нет?.. Башня... катера... люди... поручни... и назад — люди... катера... башня. Кажется, не видит. Определенно не видит, башня мешает! Не мешала бы — дергал бы уже усами, таракан: синее рабочее платье кочегаров за версту видно, надо было их сразу вниз послать, а то стой теперь и волнуйся: вдруг сделает шаг-два к левому борту? Тогда обязательно увидит, а потом скулеж на неделю: "Удивляюсь, Андрей Васильевич... распущенность... у вас не корабль, а публичный дом... не палуба, а базар..." Скулить таракан умеет обидно. Тяжелый капитан, с таким служить несчастье, скорей бы отбыть эту каторгу старшего офицерства и уйти командовать миноносцем... Еще год, минимум, приличного миноносца раньше не получить. Можно, конечно, попросить мать поднажать в Петербурге... Ну, дадут маленький номерной миноносец, черта ли в нем? А этот рыжий идол не скоро уйдет, придется терпеть...
Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней... "Претензия..." Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: "Не расходись... до командира дойдем... неправильно..." Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: "Заслабило?.." — и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, — неразрывной смолой круговой поруки.
Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть — краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира — святей святого... Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля... Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног — бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так — выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, — чего он ему не понравился?
Рука матроса действительно напряжена, и под мышками густо вскипает пот: командир смотрит, сейчас на караул брать, а пальцы неловко охватили ложе винтовки. Хочется чуть пошевелить ими, чтобы было ловчее вскинуть винтовку, не дрогнув вбок штыком, да уж не поправишь, неладно взял, чтоб она сдохла. Матрос видит взгляд командира боковым зрением, а глаза держит прямо вперед, не мигая, уперев их в третью пуговицу кителя лейтенанта Бутурлина, стоящего против него в офицерской шеренге. Лейтенант Бутурлин красив, росл, розовая кожа шеи над воротником кителя, кажется, благоухает на расстоянии, — весь он чистый, без пятнышка, чистый и свежий, усы слегка подбриты над верхней губой, и губы сложены надменной и презрительной гримасой знающего свою красоту мужчины. Лейтенант молчит, как и все, и его взгляд, серьезный и вдумчивый, слегка печальный, смотрит внутрь себя, не видя окружающего. Неужели Лиля? Как будто больше некому. Но это вздор, — жена врача, вполне приличная женщина... Но, с другой стороны, последние две недели как будто никого, кроме нее, не было... Разве в прошлый четверг в "Фении"? Черт знает что там было: были какие-то армейцы, пили много... Но ведь он торопился к Лиле, муж дежурил в госпитале, и вряд ли он забыл обычную брезгливость к случайным женщинам. Но если Лиля, — это черт знает что, замужняя дама, и вдруг... Впрочем, если не повезет, говорят, с родной сестрой поймаешь. Какая все-таки неудача, лечись теперь, как гимназист; надо будет прежде всего...
— Флаг подымают!
Торопливый крик сигнальщика резко нарушил минуту молчания, полно и благоговейно отдаваемую мыслям о самом дорогом, что есть у флотских людей. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступали в новый флотский день с новой верой в милость всевышнего и с новой бодростью... Так, по крайней мере, думали голландские шкипера, насаждавшие в российском флоте правильные морские традиции, а голландским шкиперам была свойственна некоторая сентиментальность.
Безмолвный и быстрый, испрашивающий разрешения поворот вахтенного начальника к командиру, разрешающее прикосновение командирских пальцев к козырьку фуражки — и молчание российского императорского флота окончилось:
— Флаг и гюйс поднять!
Одновременно, враз, лопнула тишина.
Колокольный звон склянок. Резкие фанфары горнов, подобранных нарочно чуть не в тон. Стук весел, взлетающих над шлюпками вертикально вверх. Свист всех дудок унтер-офицеров. Трепетание ленточек фуражек, сорванных одновременно с тысяч голов. Двойной сухой треск винтовок, взятых на караул: ать, два. Флаг медленно ползет к клотику, играя складками. Горны играют дальше всех, дудки стараются не отстать, и щеки унтер-офицеров багровеют. Потом установленная мелодия горнов и воздух в унтер-офицерских легких кончаются. Флаг доходит до места в тишине.
Она уже иная. Эта тишина полна скрытого напора нового флотского дня. Он не ждет, он торопит, и командир первый надел фуражку. Лейтенант Греве начал флотский день:
— Накройсь! Караул вниз! Вольно! Продолжать приборку!
Горны вскрикнули коротко и высоко, и зачарованный молчанием и неподвижностью флот сразу ожил. Фуражки взлетели на головы, караулы взяли "к ноги", повернулись, приподняли винтовки и бегом исчезли в люках. Струи воды взлетели из шлангов и зашипели по палубе вместе с трущими ее щетками. Шеренги офицеров сбились в кучки. Шлюпки опустили весла в уключины и сразу же взмахнули ими в долгом гребке, нагоняя потерянный ход, борта линкора мгновенно опустели, люди расползлись по палубе десятками белых раскоряченных лягушек, отдирая песком белые доски.
И только синяя шеренга кочегаров осталась у борта. Унтер-офицер Хлебников покосился на них раз, посмотрел два, решительно шагнул и стал перед молчаливой шеренгой:
— Разойдись бегом! Команды не слыхали?
Молчание. Потом — взрыв голосов враз:
— Неправильно! За что писал?.. Зови старшего механика, пущай разберет! Сами гонят и взыскивают!..
— Но! Что за крик?
Опять молчание.
— Какой может быть крик на фронте? Эт-то что за кабак? Как-кие могут быть разговорчики?
Унтер-офицер Хлебников знает службу и знает матросов и всегда сумеет удержать их в своих руках. Но сейчас ему не по себе. Кочегары не послушаются, это видно по их возбужденным глазам и слышно по их крикам. Тут не к старшему механику — прямо до старшего офицера бежать надо... А ну-ка:
— Смирно!
Бесполезно. Они и так стоят смирно.
— Нале-во!
Кой-кто дернулся по привычке, но удержался. Шеренга осталась неподвижной, глаза опущены.
— Та-ак, — протянул Хлебников растерянно. — Эт-то что значит? Это значит — бунт? Эт-то значит — арестантские роты?
Кочегары молчали. Хлебников обвел глазами шеренгу. Лица серьезны и возбуждены, глаза у всех в сторону. Только Вайлис, кочегарный унтер-офицер второй статьи, смотрит прямо на Хлебникова. Он стоит третьим с правого фланга, небольшой, но плотный, спокойный, глаза голубые, ясные, как у ребенка, губы плотно сжаты, с усмешкой какой-то. Беспокойный матрос, подковырка у него во всех словах, и слова у него какие-то книжные, может, потому, что он плохо говорит по-русски. Остальные смотрели мрачно, иные со страхом и отчаянием, точно удивляясь своей смелости, но ясно, что вожжа попала под хвост всем.
— Хорош-шо... — сказал Хлебников, сохраняя достоинство, — я, конечно, доложу... допрыгаетесь...
Он быстро пошел на ют, а кочегары остались упрямой и неподвижной шеренгой. Кочегары почуяли в себе ту матросскую правду, которой всегда добивались отчаянные головы флотских легенд. И недаром они избрали способ протеста древний, как андреевский флаг, — претензию во фронте: "Не расходиться... до командира дойдем... неправильно..."
Вода течет по палубе ручьями, она совсем чистая, на корме мыло и песок уже смыты, и доски палубы желтые; лить воду можно до бесконечности, моют мытое место. Но вода льется, обдавая брызгами матросов, стоящих наготове с резиновыми лопатками в руках. Боцман Нетопорчук стоял у кормовой башни за матросом, держащим туго пульсирующий шланг, — воду надо лить с толком. Струя фыркает, шипит и блестит на солнце.
— Под башню, под башню, промой мамеринец!
Струя, сверкнув, метнулась к башне, обмывая парусиновую полосу, прикрывающую ее основание, но тотчас же рука боцмана резко дернула пипку шланга вправо.
— Дура! Господ офицеров обольешь!
Лейтенант Греве и лейтенант Бутурлин, передавая вахту, стояли в разговоре у кормовой башни. Струя бьет в одно и то же место мамеринца, и парусина гремит, трепещет и чернеет от воды. Боцман смотрит на лейтенантов с хмурым почтением, — не уходят, и приборка задерживается, а как скажешь?
К офицерам подошел Хлебников и, вытянувшись, доложил что-то, опасливо оглядываясь на шкафут. Греве нахмурился и пошел к носу. Бутурлин, перестав улыбаться, пошел за ним.
— Простите, Георгий Владимирович, это было еще на моей вахте, разрешите, я и прекращу это, — сказал Греве твердо, и Бутурлин, пожав плечами, охотно остановился. Греве на ходу легонько толкнул в плечо Хлебникова:
— Унтер-офицеров ко мне, живо!.. Всех, кто на палубе!
Нетопорчук помялся, поглядывая на Бутурлина, и потом, набравшись смелости, подошел и остановился в двух шагах:
— Дозвольте доложить, вашскородь!
— Ну, тебе еще что? — обернулся лейтенант с некоторой нервностью.
— Как бы не облить... Извольте в сторонку отойти...
Бутурлин отошел, и струя обводит мамеринец, кидая вверх светлые фонтаны, и, отражаясь от брони, дробится в брызги обильного дождя. Он обдает часового у трапа, винтовку и подсумок. Часовой стоит неподвижно. Он не может перейти на другое место.
И с той же неподвижностью, почти торжественной, стояли вдоль борта тридцать два кочегара, поверивших в справедливость. Они стояли с упрямым терпением, как стоял когда-то гвардейский экипаж на морозной Сенатской площади, — бесцельно, безмолвно, обреченно. Струи шлангов падали около них, не обдавая брызгами, — казалось, сама вода боится прикоснуться к их заранее осужденным телам, — и палуба у их ног оставалась в песке и мыле. Их бережет от брызг невидимая стена, и озорной Прохоров уже не хлестнет по ногам веселой прохладной струей: тридцать два кочегара перешли грань, они уже не люди, не товарищи, не духи боговы чумазые. Здесь, по эту сторону грани, — порядок, устав, покорность. Там, где синие безмолвные фигуры, — пустота, непонятность, преступление.
Эту грань подчеркивают шесть-семь унтер-офицеров, предусмотрительно поставленных лейтенантом Греве вокруг кочегаров с приказанием не подпускать к ним матросов. Сам лейтенант перед шеренгой, нервничая, покусывал нижнюю губу, ожидая старшего офицера. Колоссальный фитиль от него обеспечен, — не мог сам справиться с кучкой заупрямившихся матросов... Можно было бы вызвать караул, но не годится обострять события. И почему это именно на его вахте? Вот повезло!..
Старший офицер появился из-за башни неожиданно, и хотя его ждали, но все — и кочегары, и унтера, и лейтенант — подтянулись и замерли.
Старший офицер прошел вдоль шеренги быстро и хмуро, почти не вглядываясь в лица, и остановился у правого фланга. Карл Вайлис смотрел голубыми своими спокойными глазами на выбритую кожу щеки старшего офицера. Она гладка, суха, и ее красит легкий пятнистый румянец. Вайлис малого роста; он поднял голову, чтобы видеть лицо старшего офицера, а тому кажется, что матрос нагличает и голову вздернул дерзко. Недаром Хлебников в своем торопливом докладе упомянул его фамилию. Старший офицер спокоен, и только лейтенант Греве, стоящий за ним, чует грозу: длинные пальцы опущенной вдоль белых брюк правой руки старшего офицера начинают непрерывное движение, раскатывая невидимый шарик между большим, средним и указательным пальцами, — плохой признак...
— Зачинщики, шаг вперед.
Это негромко. Это — пока. Это еще не гроза.
Шеренга вздохнула. Кто зачинщики? Все согласились, неизвестно, кто начинал. Шеренга молчит, и шарик приобретает упрямую упругость, он не раздавливается. Пальцы раскатывают его все быстрей и нервней.
— Ты... латышская морда!
Это — внезапно громко, как залп в упор. Вайлис дернул головой. Окрик ударил по напряженным нервам, как хлыст.
— Ты подбивал? Я про тебя знаю!.. Книжечки почитываешь? Бунты устраиваешь? Матросов мне портишь?
У старшего офицера большой опыт: никогда нельзя говорить со всей толпой, надо выделить одного. Тогда внимание остальных отвлекается. Кроме того, никакая толпа не действует заодно, в ней всегда есть колеблющиеся и такие, которые уже чувствуют, что зашли далеко. И тем и другим надо дать лазейку и надежду, что их гроза не тронет и что для них все обернется благополучно.
— Паршивая овца все стадо гадит! Я тебя научу к бунту подбивать... Мерзавец! Шаг вперед!
Вайлис отлично понимал, что будет дальше: сейчас ему набьют рожу перед фронтом, и все остальные будут стоять потупившись. Выходить из фронта нельзя, это обособит его от остальных. Нельзя отделяться от всех тридцати двух: тогда будешь один. Один человек всегда гибнет.
— Я не подговаривал, ваше высокоблагородие, — сказал он, не опуская глаз. — Спрашивайте со всех матросов... Мы хотим...
— Молчать!
Старший офицер допустил ошибку: можно бить человека, вырванного из толпы, но нельзя трогать его в толпе, когда плечо с плечом с ним стоят другие.
Перед поднятой рукой старшего офицера Вайлис отшатнулся — и фронт загудел. Чей-то голос истошно крикнул:
— Не за что бить, драконы!
Старший офицер, резко повернувшись, быстро пошел на ют. Лейтенант Греве, ступив на полшага вперед, опустил руку в задний карман, медленно обводя взглядом возбужденных людей. Он слегка побледнел, черные подстриженные усики еще резче обозначились над плотно сжатыми губами. Игра зашла далеко и стала острой и волнующей.
Шесть шагов... Стрелять надо в живот: в голову — промахнешься... Важно свалить первого, кто кинется, — тогда бросятся вперед унтер-офицеры...
Но никто не кидался на лейтенанта. Матросы неподвижны. Они хотят, чтобы выслушали их претензию. Они избрали для этого единственный вид протеста: не расходиться, пока их не выслушают. Они стояли неподвижно.
Жаль. Лейтенант Греве вынул руку из кармана. Жаль. Старший офицер позорно удрал и, если бы что случилось, Греве показал бы свою твердость и решительность. Характер и способности проявляются в острые моменты; иногда одна опасная минута скажет о человеке больше, чем годы службы. Жаль. Дело было бы громкое, и все узнали бы, каков лейтенант Греве. И все забыли бы, что он не сумел заставить их разойтись... Но ждать больше нечего: они неспособны на поступки, пусть проветрятся.
Он медленно повернулся и, не торопясь, пошел вдоль фронта, кинув Хлебникову внятно и четко:
— Не подпускать сюда никого.
Молчание действует лучше крика, и неизвестность всегда пугает. Он ушел на ют, оставив вспышку догорать на левом борту в молчаливом кольце унтер-офицеров. Вспышка тлела в томительном одиночестве тридцати двух, заливаясь медленно наплывающей волной, — ощущением непоправимости и обреченности. Двадцать длинных минут синие фигуры еще продолжали нарушать порядок палубы, застыв перед несогнанной лужей.
За эти двадцать минут старший офицер имел три разговора, быстрых и напряженных, как во время боя. Первый — со старшим инженер-механиком. Капитан второго ранга Униловский в полной мере оценил обстановку. Он почувствовал неприятное посасывание внизу живота, но взял фуражку с внешней решимостью:
— В конце концов — я попробую... Но, Андрей Васильевич... Если они на вас замахнулись, то меня, — он развел руками, — меня просто выкинут за борт...
Старший офицер потушил папиросу резким жестом.
— Вы правы, вас они недолюбливают. Я доложу командиру.
Это был второй разговор. Командир корабля сидел, глубоко вдвинувшись в кресло у стола, и, опустив голову, внимательно смотрел на левую ногу старшего офицера. Низ брюк был забрызган, — неужели он бежал от матросов, не видя дороги? Шляпа... Старший офицер, внутренне проклиная себя за неожиданную торопливость речи, говорил неприлично быстро. Командир узнал, что тридцать два кочегара стоят во фронте, последовательно отказавшись от повиновения унтер-офицеру, вахтенному начальнику и старшему офицеру. Что при попытке их образумить старший офицер едва не был убит. Что старший инженер-механик давно считал это отделение неблагонадежным и выходить опасается. Что караул не вызывали, так как опасно разжигать страсти. Что все возможные меры приняты, но команда не расходится, почему старший офицер считает положение очень серьезным и только поэтому беспокоит командира.
Командир медленно гладил рыжие длинные усы. Он служил в офицерских чинах двадцать шесть лет; за это время можно научиться спокойствию. Шиянов раздул историю, осел, и теперь оправдывает собственную беспомощность. Но если это и не бунт, то это должно называться бунтом: раз дело дошло до командира, то оно тем самым не может рассматриваться как пустяк. Командир не мальчишка, чтобы делать то, что другие не догадались сделать, и если он начинает действовать, то должен действовать так, чтобы на его корабль не показывали пальцем.
— Прежде всего — уберите их с палубы, — сказал он, вставая.
Кавторанг Шиянов пожал плечами.
— Когда я был старшим офицером, я не спрашивал совета у командира, — ответил на этот жест командир. — Кто из механиков наиболее популярен в команде? Пошлите к ним. Пусть не грозит и не раздражает. Пусть обещает, что я разберусь, но пусть немедленно заставит их разойтись. Никаких разговоров о бунте, ни в кают-компании, ни в палубах, предупредите господ офицеров. Прикажите дать катер, я поеду к адмиралу. Дознание закончить сегодня же.
Старший офицер, ненавидя себя и командира, вышел из каюты и сказал попавшемуся на глаза вестовому:
— Мичмана Морозова ко мне!
Это был третий разговор. Мичман Морозов, узнав, что от него требуется, покраснел в негодовании. Он всегда догадывался, что Шиянов трус и подлец, но теперь в этом убедился. Он хочет использовать доверие матросов к Морозову для их обмана! Мичман Морозов отказался. Тогда кавторанг Шиянов закурил четвертую папиросу: три лежали в пепельнице недокуренными.
— Вы уведете их вниз, Петр Ильич, — сказал он сухо, — иначе вы пойдете под суд. Это ваши люди, и вы допустили на корабле распропагандированную сволочь. Вы понимаете, чем это кончится, если они будут стоять на палубе и не повиноваться?
— Господин кавторанг, — взволнованно начал Морозов, — это несправедливость, их выгнали...
— Вы студент или офицер? — резко перебил Шиянов. — Какая к черту справедливость, если меня чуть не убили? Одно из двух: или вы сделаете то, что вам сказано, или — под суд!
Мичману Морозову двадцать четыре года — это меньше половины жизни. Остальная половина зависела от его ответа. Матросы правы, это ясно, но ясно и то, что они заранее осуждены. И чем поможет им донкихотский отказ мичмана Морозова?
— Слушаюсь, господин кавторанг, — сказал он и вышел из каюты.
За эти двадцать минут палубу уже кончили скачивать. Потоки воды опадали, шланги вяло ослабли, и их закатали в круги. Огромные лужи на палубе отражали мачты, небо, блеск краски надстроек и синюю шеренгу кочегаров, стоящих на песке и мыле единственного неприбранного куска палубы. Унтер-офицеры вокруг них стояли так же молча, и за их кругом продолжалась обычная корабельная жизнь.
С определенных мест палубы ряды босоногих матросов с резиновыми лопатками в руках начали наступление друг на друга. Лопатки, плотным прижимом проводимые вдоль досок палубы, плескали воду далеко вперед. Это делалось быстро и одновременно по всей палубе, — матросов много, они полусогнуты, и руки их проворны. Лопатки стучали по палубе, как частый град, и лужи высохли на глазах, согнанные за борт. Когда отдельные ряды двигавшихся в шахматном порядке приборщиков сошлись, палуба за ними была только влажна, а не мокра; солнце скоро высушит ее добела, оставив влажную желтизну лишь там, где тень.
И только за кругом унтер-офицеров, как за чертой зачумленного района, осталась лужа. В нее, в конце двадцати минут, вступил правой ногой мичман Морозов, веселый и добродушный, как всегда. Он обвел глазами кочегаров, улыбаясь, как будто ничего не случилось, и напряженные лица их повеселели.
— Что же вы, братцы, протяпали? — сказал он огорченно. — Намудрили, умные головы, из мухи слона сделали!
— Дозвольте, вашскородь, доложить, — сказал один.
— Говори, Езофатов.
— Так что несправедливо взыскивают, — сказал Езофатов убежденно. — Один по низу не пущает, другой наверх гонит, а боцман до люка добежать не дал. А нам взыскание... Заступитесь, вашскородь!
Мичман Морозов озабоченно сжал губы:
— Так бы сразу и говорили...
— Так старший офицер не слушали, вашскородь. Какие же зачинщики у нас? Разве мы бунтуем? Претензию заявить, вашскородь, пускай начальство разберется...
— А теперь смотри, как дело повернулось, — сказал Морозов и задумался.
Все смотрели на него с тревогой и выжиданием.
— Ну, вот что, братцы, — сказал он решительно. — Валите все в палубу. Нечего вам тут стоять, хуже будет. Я доложу старшему офицеру, разберемся по справедливости. Подбодрись!.. Нале-во!
Матросы охотно повернулись. Морозов крикнул весело и громко:
— В баню — бегом марш!
Шеренга пробежала мимо него и скрылась в носовом люке. Мичман Морозов перестал улыбаться и, поморщившись, сказал унтер-офицеру Хлебникову:
— Старшему офицеру список отнеси.
Хлебников наклонился к нему и, понизив голос, доложил:
— Вашскородь, тут о драконах кричали... Так что извольте записать, я приметил: так что это — у которого рожа разбитая в крови... С вами еще после говорил...
— Хлебников, — сказал мичман Морозов негромко, сквозь зубы, и детское веселое лицо его сделалось бледным и взрослым. — Хлебников, пошел ты к чертовой матери, слышишь? К чертовой матери, пока я тебе самому всю рожу не искровенил... Понял?
Хлебников не понял. Он посмотрел вслед мичману Морозову, быстро уходившему к люку, и, аккуратно вырвав из записной книжки листок, пошел к старшему офицеру.
Цепь унтер-офицеров распалась, и шкафут опустел. На палубе в широкой луже несогнанной воды бежали отраженные ею облака. Потом поверхность ее зарябилась и возмутилась длинными неровными волнами, и облака исчезли: на воду с трех сторон наступали прижимающиеся к доскам палубы резиновые лопатки приборщиков. Они легко и быстро оттеснили воду к ватервейсу, и она журча полилась по его цементированному ложу в шпигат. Палуба была окончательно прибрана от всякой грязи и беспорядка.