Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава одиннадцатая

Сплошное кольцо ржаво-красных барж и шаланд охватывало "Генералиссимус" гигантским спасательным кругом, удерживая его на поверхности военной волны, хлынувшей на Россию. Уголь, снаряды, мука, перевязочные материалы, мясо, торпеды, машинное масло, порох, капуста разными способами и различными путями переправлялись с барж в его подводные хранилища, напитывая корабль энергией, необходимой для боя. К вечеру должна была прибыть еще одна баржа — для выгрузки в нее вещей, этому бою ненужных. Поэтому, едва встав из-за стола, Шиянов спрыгнул в катер, чтобы обойти с боцманом корабль и отыскать для нее у борта свободное место.

С катера "Генералиссимус" выглядел спокойнее; молчаливая сутолока на его палубе отсюда не была видна. Оба крана, нависшие над ним с обоих бортов, еще не работали (команда кончала ужин), а скопление барж само по себе еще не означало той необыкновенной сумятицы, которую обрушило на корабль приказание штаба закончить приемку всех запасов к утру. Где-то в надежной броневой скорлупе секретного ящика лежал нераспечатанный мобилизационный часовик, предусматривающий порядок приемок и категорически отрицающий подобный воскресный базар барж. Но документ не имел еще силы, ибо мобилизация не была еще объявлена.

Такое положение вещей для всякого старшего офицера было бы гибельным. Но Шиянов ценой одновременного появления в разных пунктах приемок, ценой охрипшего голоса и целой пачки вставленных кому следовало фитилей сумел добиться относительного успеха. Угольная погрузка шла, почти не мешая приемке снарядов; капуста и мясо удачно избегали на палубе встречи с торпедами; люди работали с четырех часов утра без отдыха и без смены, и сейчас, после запоздавшего ужина, опять должен был быть сыгран "малый сбор". Таково было ироническое название сигнала, вызывавшего на работу всех, за исключением караула и вахтенного отделения.

"Генералиссимус" стоял, развернувшись курсом вест. За громоздким его силуэтом на небо туго, без складок, был натянут плотный желтый шелк заката, как занавес, скрывающий перестановку декораций на театре военных действий. Балтийское море за ним готовило неизвестное. Возможно, что из Киля уже шла германская эскадра. Возможно, что шведский флот уже соединился с ней в назначенном шифром рандеву где-нибудь на параллели Готланда. Возможно, что удар будет внезапен, без объявления войны, по примеру Порт-Артура. Все было равно возможным и равно неизвестным; желтый шелк западного горизонта был загадочно-пуст и непрозрачен: разведка отсутствовала. Поэтому оставалось только одобрить решение командующего приготовить к бою корабли, не дожидаясь официального объявления мобилизации и первого немецкого снаряда, разрывающего этот проклятый занавес.

Катер огибал корму — единственное место, которое было свободно от барж и шаланд, но которое не могло быть использовано для новой баржи: здесь были оба трапа, парадный правый и служебный левый, ют — место вахтенной службы — и каюта командира. Шиянов раздраженно щелкнул пальцами и поднял глаза, стараясь не видеть этой заманчивой, но запретной для погрузок части борта.

Огромный двуглавый орел, приклепанный к броне над длинным медным названием "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский", осененный кормовым флагом, воинственно расправлял свои зубчатые крылья и смотрел на Шиянова обеими своими хищными головами. Увидев его, Шиянов нахмурился: угольная пыль за целый день погрузки осела на крыльях орла мелкой черной мукой и резала флотский глаз.

— Корней Ипатыч, — сказал он укоризненно, — что же это?

Старший боцман, стоявший за его спиной, поднял на орла свое дубленое курносое лицо.

— Сами знаете, вашскородь, приборочки не было... Кончим — приберемся... Вон же аврал какой! До орла ли тут...

— Не годится так, — продолжал Шиянов недовольно. — Неудобно! Катера ходят, адмирал может приехать... Корабль познается в мелочах, Корней Ипатыч, и вдруг — грязный орел...

Эта мысль понравилась Шиянову, и он опять вскинул глаза на проплывающего над головой тусклого, пылью припудренного орла. Именно в этом и шик настоящего старшего офицера — не упускать мелочей! Орел перерастал в некий символ. Корабль лихорадочно готовился к бою, грязь, уголь везде, на палубе какие-то бочки, капустные листья, — не корабль, а рынок. Но если с кормы корабля, изнемогающего от работ, встречает посторонних орел, выдраенный, как для смотра, — всем становится ясно, что грязь и кабак на палубе — только временное, вынужденное событиями состояние и что корабль этот — настоящий военный корабль с прекрасной налаженностью и с талантливым старшим офицером. Так незначительная деталь — какой-нибудь отточенный ноготь — сразу определяет настоящее общественное положение человека, в каком бы костюме он ни был. Шиянов представил себе, каким успокоительным блеском должен сиять орел во мраке угольной пыли и в грохоте бесчисленных погрузок, и решительно повторил:

— Не годится, Корней Ипатыч, надо послать кого-нибудь!

Корней Ипатыч, однако, запротестовал. Хитрый старик, дослужившийся до кондукторских погон, отлично понимал свои взаимоотношения со старшим офицером. При нем он был правой рукой и на правах престарелой няньки, ворчащей на господ, порой позволял себе жестоко спорить с Шияновым, возражать которому не пришло бы в голову никому на корабле.

— Как желаете, Андрей Васильевич, ваше, конечно, дело. Только, осмелюсь доложить, одна глупость выйдет: вон и солнцу закат, кто смотреть на него будет, на орла-то? Опять же и адмирал. Что он, не видит, адмирал, какая колбаса вкруг? Теперь — люди: где я человека возьму? Сами знаете, хоть пальцем их делай, все в расходе...

Длинная воркотня боцмана никак не соответствовала разбегу, взятому Шияновым с утра.

— Ну, будет! — оборвал он. — Выдраить!

— Есть, — сказал Корней Ипатыч, и было видно, что он так или этак, но от орла увернется. Старый и упрямый дурак! Шиянов отвернулся. Не вдалбливать же ему в голову все глубокое значение вычищенного орла?

Катер проскочил дальше к носу, и новые хлопоты заняли ум старшего офицера. Орел, почти почерневший от прилипшей к нему угольной пыли, остался одиноко грозить в пространство. На желтом шелке заката черный орел выглядел, как на императорском штандарте. Россия встречала невидимого еще врага этим победоносным знаменем.

Замечательная птица прилетела в Россию четыре с половиной столетия назад. Тогда она никак не походила на эту, приклепанную к корме огромного корабля. Геральдика, мудрая наука о гербах, в точном соответствии с характером каждой эпохи изменяла внешний вид этой символической птицы. Когда беспризорный орел только что рухнувшей в Босфор Византийской империи осторожно присел на третьесортную корону Ивана Третьего, подозрительно осматриваясь обеими своими маленькими и придурковатыми головами (новое царство оказалось не из завидных!), — этот геральдический эмигрант далеко еще не был в теле: крылья его были вяло опущены, перья, выщипанные османами, редки, лапы тощи, — дай бог только прокормиться в сермяжьем царстве. И только когти алчно растопырились, обещая приютившему птицу московскому боярству оправдать себя в будущем. И первой добычей затрепыхался в этих когтях Господин Великий Новгород — первая республика, слопанная подрастающей монархией. Иван Грозный привычным жестом воткнул в загривок орла православный шестиконечный крест. От этого удара головы орла хищно вытянулись в стороны — к Сибири и к Ливонии, в сильнейшем желании отколупнуть добрый кусок в хозяйстве первого российского царя. Но загудели крестьянские бунты — и пришлось орлу, как спугнутой курице, скакать с одной царской головы на другую, не особенно разбираясь в родословной. Из этой переделки птица вынесла мудрый опыт, двух корон на головах оказалось мало, — и осторожная геральдика напялила на орла третью, сменившую собой шестиконечный крест. Тогда всем стало ясно, что не богом единым жива будет российская держава, но и твердой царевой властью.

В лабазном складе тишайшего Алексея Михайловича орел раздобрел. Под огромной своей короной, как под ярмарочным навесом, он расположился прямым сидельцем бойкой лавки, постукивая по непокорным головам скиптером и крепко ухватив в левую лапу державу, круглую, как медный пятак. Пора было подумать о том, как выбраться из Охотного ряда в Европы. И тогда герольдмейстерская контора впервые подняла двуглавому орлу опущенные крылья. Он опять похудел, но теперь это была уже мускулистая худоба натренированного хищника. Цепь Андрея Первозванного, пожалованная первым российским императором, побрякивала на его сильной груди, когда он вместе с Петром метался от азовских берегов до новорожденной столицы на невских болотах.

Потом он присел на крышу Екатерининского дворца, чистя клювами перья, забрызганные кровью пугачевских восстаний и бессчетных турецких войн. Дворянство окрепло. Оно охотно предоставляло императрице своих крепостных в бесчисленные рекрутские наборы. Армия напирала на турецкие и польские границы, отодвигая докучную их преграду на запад и на юг и принося из походов на лихо поднятые крылья орла новые гербы покоренных царств.

И тогда из Крыма впервые потянул в Петербург влажный ветер Черного моря. Орел повел одной головой на юг, увидел — и надолго оставил ее в этом внимательном повороте, упершись немигающим своим глазом в узкую щель Босфора.

Другая голова тревожно смотрела на запад. Там наполеоновская блокада зажала жирную пуповину, питающую английским золотом младенческий рот российского торгового капитала. Дворянство, как на охоте, замахало краснооколышными фуражками на императорского орла, сгоняя его на новые войны:

— У-лю-лю!..

— Ату его!

И он взлетел, подчиняясь, и приобрел в этом полете тот широкий размах крыльев, который напоминал ему и Европе недавнее надменное паренье над Лейпцигом, Берлином, Парижем и Веной, — распластанный и изящный александровский орел. Геральдика, прислушиваясь к почтительному хору европейских держав, тотчас сменила в его лапах пятак державы и дубинку скиптера на многозначительные громовые стрелы и лавровый венок. На целое столетие престиж молодой русской расы был неразрывно связан в представлении буржуазной Европы с престижем неколебимо сильной, твердо охраняющей современный "порядок" царской власти , и моральная сила России отождествилась с военной силой европейского жандарма {30}.

Однако все же дубинка была привычнее, чем романтические громовые стрелы. И николаевский орел поспешил поднять с Сенатской площади выроненный новым царем скипетр, мокрый от крови восставшей гвардии, и напоминающе занес его над страной, как шпицрутен. Николай Первый исправно кормил птицу сырым мясом из собственных рук; перья ее встопорщились, клювы заострились, головы опять вытянулись к черноморским проливам и к Европе, — и никому уже не узнать в этом жестоком, хищном и властном орле-стервятнике флегматичного, откормленного каплуна времен тишайшего лабазника. Камнем, сложив крылья, падает он на восставшую Венгрию, одним ударом приканчивая революцию; широкими кругами ширяет над Кавказом, разоряя гнезда горных племен; хищная его тень покрывает Персию, угрожая английским деньгам, наводнившим персидские рынки. Империя цветет, богатея и ширясь, крылья орла опять вздымаются кверху в нестерпимой гордости самовластья; империя грабит своих и чужих, грабит армиями, дешевым хлебом, водкой, жандармами, мануфактурами, департаментами.

Но колеса истории, скрипя, окончательно сворачивают с древней феодальной дороги, и императорский престол пошатывается на своей исторической колеснице, роняя в страну от этих толчков вынужденные реформы. Ими устилают путь. Орел кровоточит: крымская кампания, первое поражение распухшей монархии... Две головы орла вступают в озлобленное противоборство, помещики и молодая буржуазия царапаются во внутренней борьбе, временами мирясь, чтобы вместе расклевать общего врага, подымающегося внутри измученной страны: революцию. Это последнее мирное занятие вошло в обиходный круг дел царственной птицы. Жирная и громоздкая, подобная новому своему хозяину — Александру-миротворцу, уселась она на империю, от края до края укрыв ее своим телом, незаметно для Европы раздирая острыми когтями растущую революцию и костяной улыбкой клювов кокетничая с Францией, подманивающей ее золотой крупой франков.

Но, снова согнанный с нашеста криками российских банков, отвыкший летать, разъевшийся на домашних хлебах, круглый орел тяжело и неохотно летит на восток за десять тысяч верст в неверную колониальную авантюру. Порт-Артур! — второе поражение, военный крах, понесенный самодержавием. .. Ох, годы! Когда ты видел такие годы, черный с золотом императорский орел? Почему геральдика не присвоит тебе новые атрибуты победы — виселицу и нагайку? Новые знамена приютили тебя на своих полотнищах, новая надежная императорская гвардия — "Союз русского народа" — черная сотня купеческих молодцов победно проносит тебя на хоругвях по усмиренным погромами Гомелю, Кишиневу, Белостоку, Седлецу. Черная сотня идет по пылающей России, закрепляя боевые победы Семеновского полка, черная сотня возвращает орлу Москву, Одессу, Кронштадт, Свеаборг, царство Польское, Красноярск, Иркутск и площадь Зимнего дворца. И на башенке его, обращенной к сырым казематам Петропавловской крепости, вновь спокойно и грузно присел вспоенный кровью, мясом вскормленный, зубчатокрылый двуглавый орел, накапливая в острых когтях нестерпимый военный зуд.

И теперь он опять смотрит на проливы и на Европу с кормы "Генералиссимуса" хищным полубезумным взглядом красноватых глаз. Освеженная французскими займами позолота блестит на его перьях: Георгий Победоносец бодро скачет на тонконогом коне навстречу победам. Гербы покоренных царств теснятся на крыльях, очищая место турецкому полумесяцу, данцигским ключам и галицийским колосьям. Двуглавый орел шевелит крыльями, готовясь к своему пятьдесят третьему военному полету...

Но побед не будет. Год Цусимы и Порт-Артура висит на крыльях орла неодолимым грузом истории. Военное могущество двуглавого хищника оказалось мишурным. Он сам себя сожрал, пытаясь ударами крепких клювов задержать движущий Россию исторический ход. Царизм оказался помехой современной, на высоте новейших требований стоящей организации военного дела, — того самого дела, которому царизм отдавался всей душой, которым он всего более гордился, которому он приносил безмерные жертвы... Гроб повапленный — вот чем оказалось самодержавие в области внешней защиты, наиболее родной и близкой ему, так сказать, специальности {31}.

И пусть Раймон Пуанкаре обещает самоновейшее оружие, пусть сходят со стапелей новейшие линкоры, пусть штабс-капитан Андреади смело возит по небу на русском военном самолете первую женщину-пилота, княгиню Шаховскую, изумляя ловкостью обращения в воздухе с дамой, пусть лихорадочно стучат в ревельских доках пневматические молотки на новейших подводных лодках, — он обречен, победоносный некогда императорский военный орел. Первые залпы в Восточной Пруссии обнажат страшные язвы системы, прикрытые его золочеными крыльями. Мазурские болота засосут целиком его верную опору — гвардию. В армию хлынут, гонимые ударами цепких когтей, новые ненадежные кадры. Царь, в последней надежде на военное чудо, протягивает сегодня руку смерти, отдавая ей по тысяче людей за каждое перышко четырехсотлетнего орла, — и смерть тяжко сжимает цареву руку, вглядываясь с усмешкой в проступающие во мгле темные своды екатеринбургского подвала... 16 июля решает судьбу орла — 16 июля, день подписания манифеста о последней мобилизации русской армии и русского императорского флота.

Она фактически уже шла. Боевые снаряды неповоротливыми тюленями лежали на палубе. Заградители стояли в Порккала-Удде, изнывая вместе с флотом в нервическом нетерпении поскорее сбросить в воду свою спасительную преграду готовых к взрывам мин. Катера, как нераспрягаемые во время пожара лошади, дымили на выстрелах в самозабвенной готовности сорваться с места и мчаться куда надо — подталкивать скрипучую машину необъявленной, но проводимой мобилизации. Черная пыль принимаемого для боя угля лежала на палубе, на белом чехле часового у флага и недвусмысленным траурным крепом покрыла золотые крылья кормового орла. На палубе начиналась третья за сутки разводка на работы.

Срезанная до половины грот-мачта торчала над кормовой башней безобразным и гнетущим напоминанием, зловеще грозя гигантскими обгорелыми пальцами своих почерневших от огня спиралей. Матросы в грязном рабочем платье, без фуражек, с надетыми вместо них на головы чехлами стояли ломаным фронтом, готовясь продолжать погрузку угля. Широкие, как трибуны скачек, лестницы, образованные подвешенными беседками, спускались с баржи с углем. Портовый кран нагнул свою длинную шею над шаландой со снарядами; седой крановщик с повязанной щекой, дожевывая хлеб, выглядывал из своей закопченной стеклянной будки, равнодушный, как стрелочник. Раскиданные по палубе угольные корзины, снаряды, какие-то бочки, ящики, тюки, вытащенные из командной библиотеки деревянные шкафы загромождали палубу. "Генералиссимус" перетряхивал содержимое своих погребов, шхиперских и кладовых, отбирая нужные для боя вещи и выкидывая на берег ненужные. Такими были практические снаряды (те самые, которыми лейтенант Ливитин стрелял по парусиновым щитам), деревянная мебель, тенты, ковры, шлюпочные паруса, сломанные кресла для отдыха офицеров на юте. Вся эта сутолока вещей была невообразимо хаотичной, как платформа узловой станции. Весь российский императорский флот наспех пересаживался в скорый поезд с лаконичной табличкой под окнами вагонов "Порт — бой".

С трудом пробираясь между завалившими палубу вещами, лейтенант Ливитин добрался до фронта четвертой роты, и Сережин, как всегда — густо и страшно, рявкнул "смирно". Ливитин оглядел фронт.

Мачта требовала последнего напряжения сил. Во что бы то ни стало нужно было срезать еще двадцать футов ее спиральных стальных прутьев и сегодня же застлать их обрубки привезенным из мастерских порта стальным настилом с просеченной в нем дырой для новой — деревянной — мачты. Люди, вторые сутки днем и ночью работавшие по резке мачты, откровенно устали. Их лица осунулись и посерели; там и здесь белели повязки, — многие пожгли себе ладони и пальцы, хватаясь за горячую, неостывшую сталь.

— Подтянись, братцы, сегодня кончим! — сказал Ливитин возможно веселее. — Гаврила Андреевич, возьмите в погреб людей, практические снаряды наверх, баржу подали...

Неновинский, артиллерийский кондуктор, хозяин четвертой башни, высокий и усатый, похожий на провинциального телеграфного чиновника пожилой человек, солидно выступил вперед и пошел вдоль фронта, отсчитывая себе людей.

— Кто на мачте работал, тех оставьте, — сказал ему вслед Ливитин. — Волкового тоже не берите... Сережин! Отбери, кто с Волковым на мачте работал!

— Так что Волковой в карауле, вашскородь, — доложил Сережин сконфуженно, чувствуя, что с Волковым он распорядился что-то не так.

Лейтенант быстро взглянул на него и так же быстро отвел глаза. Преданное лицо Сережина мгновенно покрылось капельками пота. Этот взгляд был хорошо понятен Сережину: он означал длинный разговор в каюте с глазу на глаз (лейтенант никогда не ругался перед строем, оберегая авторитет фельдфебеля), и пойдет этот разговор о его, Сережина, глупости, самый обидный разговор... И верно, мог бы догадаться, что Волковой в этом мачтовом аврале у лейтенанта правой рукой ходит!.. Сережин выразил на лице полное раскаяние и запоздало вздохнул, высоко подняв свою жирную грудь.

Ливитин стоял нахмурясь. По глупости Сережина Волковой погиб для работы на целые сутки. Выцарапать его из караула было почти так же сложно, как добиться отмены смертного приговора: караульный устав схватил уже его в свои цепкие статьи, высочайше утвержденные шестьдесят лет назад со всей непререкаемостью николаевского артикула. Надо было находить другой выход. Ливитин поискал глазами:

— А Тюльманков где?

Сережин вспотел окончательно (вот уж денек задался!) и стал, путаясь, объяснять:

— Дозвольте доложить, вашскородь: Тюльманкова господин старший офицер орла сейчас драить послали, аккурат перед разводкой... как он, значит, бачок мимо мусорного рукава сполоснул... а они аккурат на бак проходили, а он на глазах... враз они его на орла...

Мгновенный гнев, неожиданно для самого Ливитина, застлал перед ним фронт вздрагивающей пеленой.

— Белоконь! — сказал он так резко, что Сережин вздрогнул.

Белоконь отчетливо шагнул вперед.

— Возьмешь людей, спустишь там обрезки на палубу, — продолжал Ливитин, сдерживаясь и не подымая глаз, — поднимешь настил, приготовишь к клепке... Сережин, разведи людей на горденя, как утром... Где старший офицер?

— На правом шкафуте, вашскородь, — сказал Сережин поспешно и участливо, как тяжелобольному.

Ливитин быстро пошел на другой борт, и Сережин проводил его сочувственным взглядом.

— Озлился, — сказал он вполголоса Белоконю, — как озлился! Счас у них со старшим мордокол будет. Карактерный, когда ему впоперек! Бери людей, а то еще чего дождемся...

Ливитин лавировал по палубе, беззвучно ругаясь. Отсутствие Волкового и Тюльманкова вышибло у него почву из-под ног. Оба они — слесаря в прошлом — были выбраны лейтенантом для резки стальных труб мачты; собственно, в них и заключался секрет презрительного отказа Ливитина от помощи механиков, и именно они должны были сегодня утереть нос скептикам с лейтенантского стола, утверждавшим, что Ливитину так или этак придется призвать на мачту варягов, когда дело дойдет до клепки настила над обрубленной мачтой. И оба выбыли из строя в решительный момент! Один — по серости Сережина, с которого и спрашивать нечего (исполнительный болван, и только!), другой — по капризу Шиянова, узколобо, не считающегося с особыми качествами матроса. "Бачок!.." Солдафон, тупица...

Шиянова Ливитин нашел перед второй ротой. Боцмана шли за ним истовым и торжественным крестным ходом, предводимые Корней Ипатычем. Когда Ливитин нагнал их, Шиянов наставлял в чем-то Нетопорчука, который молча шевелил губами, повторяя про себя приказание, чтобы запомнить и, упаси бог, не перепутать. Ливитин остановился в выжидательной позе. Разговор шел о выкидывании на баржу лишнего дерева.

"Цусимские страхи", — зло подумал Ливитин и усмехнулся. В этом распоряжении было что-то от желания страуса спрятать голову в песок.

Призрак пожара деревянных предметов на корабле висел над флотом с Цусимы, когда железные корабли, перегруженные деревянной отделкой, горели от раскаленных японских снарядов, как костры. И хотя горела не столько деревянная мебель, двери и внутренние трапы, сколько десятками слоев наложенная на все корабельное железо краска, однако в поцусимских кораблях строители, напутанные прецедентом, расшибли в усердии лбы: двери, трапы, каютные шкафы и командные рундуки, даже письменные столы — все было сделано из железа. И это несгораемое железо было покрыто опять-таки тем же, два раза в год наращиваемым слоем краски, воспламеняющейся охотнее дерева, что не раз ядовито подчеркивал в кают-компанейских спорах Ливитин, отстаивая минимальный комфорт офицерских кают. Он позволял себе вслух полагать, что дело не в том, чтобы строить несгораемые корабли, а в том, чтобы уметь ими маневрировать так, чтобы их не расстреливали в упор. И тут же ехидно предлагал проект несгораемого рояля из лучшей крупповской стали.

— Понял? — говорил между тем Нетопорчуку Шиянов, и Корней Ипатыч за его спиной подбадривай Нетопорчука движением стертых коротких бровей и значительным поджиманием толстых своих губ. — Пройдешь по шхиперским, по тросовым, там ведь у вас черт его знает что накидано... Всякое лишнее дерево — понял? — в баржу! Сообразишь сам на месте. Что очень нужное — оставь. Остальное — вон!

— От пожара... Снаряд — он попадет, и затлеет... Понял? — добавил от себя Корней Ипатыч.

— Так точно, — сказал Нетопорчук, медленно соображая, и вдруг, осененный мыслью, поднял голову: — А с палубой как, вашскородь? И шлюпки опять же?

— Я тебе о шлюпках что-нибудь говорил? — повысил голос Шиянов. — О палубе говорил? Рассуждаешь, болван!

— Сказано — по шхиперским и по тросовым, понял? — добавил опять Корней Ипатыч и показал для верности кулак. — Бери десять человек — и марш!

Ливитин злорадно усмехнулся: Нетопорчук ударил в точку. Ливитин никогда не восхищался Шияновым, считая его тупицей и солдатом, а сейчас просто ненавидел за пакость, подложенную с Тюльманковым. Вопрос Нетопорчука с точностью фотоаппарата восстанавливал вчерашний спор за обедом, когда Ливитин тонко язвил по поводу деревянного настила палубы. Медные полосы на ней, идущие от борта к борту, прикрывали стыки тиковых досок и были рождены тем же, Цусимой навеянным страхом пожара. Предполагалось, что по мобилизации корабль, споров эти медные швы, мгновенно скинет с себя парадную деревянную кожу, и освобожденная палубная броня тускло засверкает на его спине боевыми тяжелыми латами военного несгораемого снаряжения.

Но командир и Шиянов решили палубы не обдирать.

Палуба, белые доски, мытые и скобленные изо дня в день, палуба — краса корабля, палуба, чистая, как операционный стол, — не могла быть снята перед призраком пожара. Голая скользкая броня, прикрытая ею, была бы до отказа безобразной. Кто из настоящих морских офицеров мог принести такую жертву? "В конце концов, — оправдывал Шиянов себя и командира, — пожар на верхней палубе легко потушить. Но пожар внизу..." — и здесь он значительно поднимал палец, считая разговор оконченным.

— Андрей Васильевич, разрешите на минуту, — сказал Ливитин, и Шиянов отошел от боцманов. — Я прошу освободить Тюльманкова от наказания, он нужен мне сейчас на мачте.

Шиянов повернул к нему усталое и недовольное лицо:

— Какой Тюльманков? В чем дело?

Ливитин объяснил. Шиянов поморщился:

— Николай Петрович, это не в моих привычках, вы отлично это знаете. Я никогда не отменяю наказаний.

— Я прошу не отменить, а отсрочить, Андрей Васильевич, черт с ним, пусть после хоть всю ночь драит.

Шиянов смотрел на него, соображая.

— Нет, — сказал он потом, — что вам загорелось? Как же так? Он, наверное, уже орла чистолем вымазал, надо кончить... Выдраит — прошу, берите куда угодно... И потом... это деморализует матроса. Наказание должно быть мгновенным, иначе он не поймет его смысла. Простите, Николай Петрович, у меня дела...

Шиянов повернулся к фронту. Ливитин опять почувствовал застилающую фронт и Шиянова пелену в глазах. Когда он так близко к сердцу принимал корабельные дела?.. Спокойствие и циническое равнодушие давно, еще с мичманских лет, были его щитом — и вдруг?.. Нервы, очевидно, распустились за эти дни. Если сейчас заговорить со старшим офицером, будет явный скандал и резкие слова. Положим, они будут справедливыми, но стоит ли тратить нервы? Шиянова не переломишь, на таких идиотах вся флотская служба стоит. Черт с ним, с орлом и с Шияновым, в конце концов не до ночи же будет Тюльманков чистить орлиные перышки... Ливитин отошел, соображая, как ему обойтись без Тюльманкова и все-таки не призвать механических варягов на клепку мачты.

Тюльманков же сидел на узкой беседке, спущенной за корму. Огромный — в ширину расставленных рук — медный орел, привинченный к броне, угрожал ему раскрытыми клювами обеих своих голов. На беседке стоял ящичек с банкой чистоля и ветошью. Круглые крылья орла были уже покрыты белой, едко пахнущей густой жидкостью, и она на глазах зеленела, отъедая окислы медной поверхности. Чистоль требует времени — чем дольше оставить его на меди, тем легче потом навести на нее блеск. Поэтому Тюльманков сидел в вынужденном бездействии и рассматривал коронованную птицу.

Зубчатокрылый императорский орел о двух яростных головах был оттиснут на корме "Генералиссимуса" подобно фабричной марке некоей солидной фирмы. Он гарантировал военное качество "Генералиссимуса", гарантировал победу, удостоверяя принадлежность корабля к российскому императорскому флоту — флоту Нахимова, Лазарева, Сенявина, флоту Наварина, Гангута и Варны. Это был фальсификат, потому что доверие к этой фабричной марке было подорвано Цусимой и Порт-Артуром, но какая солидная фирма стесняется удостоверять своей маркой явно негодные к употреблению вещи?

Эта круглая марка чернью и золотом "Сделано в империи", фабричная марка старинной фирмы, основанной в 1489 году, имела достаточный авторитет и была оттиснута не только на кормах военных кораблей. Она была удостоверяюще поставлена историей на многих событиях и явлениях, рекомендуя их качество Европе и потомкам.

Могущество державы российской и краткая формула ее силы: "православие, самодержавие, народность". Самозабвенный патриотизм и идея родины, растущая в оранжереях дворянских имений и пересаженная на тучную почву директорских кабинетов молодых заводов. Идея цивилизации и культуры, бурным лопухом прущая в стеклянное небо банковских и биржевых зал на жирном черноземе четырнадцатичасового рабочего дня. Нераздельность и единство ста восьмидесяти шести входящих в состав империи народностей, восторженно умирающих в огненных купелях отечественной, крымской, японской войн. Десятки тысяч верст поблескивающих рельсов, запечатленных на ленивой спине скифских и славянских степей, как след кнута, побуждающего к благодетельному цивилизованному труду. Единственная в мире армия, умеющая босиком ходить по Европе до Италии и по Азии до Пекина и побеждать голыми кулаками. Величественная простота православной церкви, охраняющей заветы Христа от торгашеских инстинктов иезуитов и от растлевающего свободомыслия лютеран. Исторический великодержавный путь славянства от Киева до Византии, щит Олега на дарданелльских фортах. Знак доверия народа — кредитные билеты, равные по силе золоту. Памятники, памятники, памятники — великих царей, гениальных полководцев, непререкаемых побед, гуманных реформ. Утирающий слезы вдов и сирот платок первого шефа жандармов. На всем этом плотно и удостоверяюще стоит круглый оттиск солидной фабричной марки чернью и золотом: "Сделано в империи".

И на распухающих в бесконечной смене недородов и неурожаев крестьянских животах, на согнутой в варварском труде спине российского мастерового, на казенных фронтонах острогов и тюрем, где содержатся 185 459 человек, нарушивших священный закон частной собственности или пытавшихся уничтожить ее путем революции, на бесчисленных могилах девятьсот пятого года стоит выжженная огнем карательных отрядов та же солидная фабричная марка чернью и золотом: "Сделано в империи".

Орла сейчас Тюльманков ненавидел вдвойне. Во-первых, это был объект унизительного ненужного труда. Во-вторых, он был окаянным символом царской власти, примелькавшимся на бляхах городовых знаком насилия, неотделимым признаком многих вещей, ненавистных с детства: монопольки, где орел смотрел с зеленой вывески, холодно наблюдая трагедию пропиваемых грошей; волостного правления, куда тащили спасенные от отцовского запоя деньги; полицейского участка; адмиральских погон; заводской конторы; балтийского флотского экипажа, впервые познакомившего его с военной службой.

Однако орел над его головой, обмазанный чистолем как густыми зелеными соплями, далеко не был великолепен, и это доставляло Тюльманкову злорадное удовольствие.

— Сволочь, — сказал он вслух, потому что никто, кроме часового у флага высоко над его головой, не мог этого услышать. — Сволочная птичка... Полетай, полетай, крылышки обрежем! Воевать захотела?

Орел безмолвно смотрел на него, кося своими выпуклыми слепыми глазами. Георгий Победоносец на щите, вделанном в грудь орла, неудержимо скакал на тонконогом коне через зелено-грязные потёки чистоля к новым победам.

Злоба вновь охватила Тюльманкова. Он встал на шаткой беседке и с маху начертал всей ладонью по тусклому налету чистоля, от крыла к крылу, короткое непристойное слово. Оно легло на орла, как пощечина.

— Вот и сохни так, сука! — сказал удовлетворенно Тюльманков и принялся яростно тереть когти и лапы орла. Тряпка мгновенно почернела, точно от крови.

Первая буква слова, ляпнутого Тюльманковым на орла, косым андреевским крестом накрест перечеркивала герб. Слово прилипло к нему, как некая новая геральдическая деталь. Геральдика, мудрая наука о гербах, рекомендует помещать на них короткий девиз, выражающий внутренний смысл помещенных в гербе изображений. Но за все четыре с лишком века кропотливой возни с двуглавым орлом никакая геральдика не могла придумать столь выразительного и исчерпывающего девиза. Он непередаваемо зло и коротко выражал всю тщету надежд самонадеянной птицы.

Внизу суетливо простучала машина парового катера, зашипела на быстром его повороте волна, и Тюльманков посмотрел вниз через подмышку. На катере стоял лейтенант Греве, нервно приглаживая черные подстриженные усики: порт ухитрился прислать торпеды без зарядных отделений.

"Вот колбасят офицеры... приперло... из штаба в штаб..." — подумал Тюльманков, усмехаясь и кругообразным движением старательно начищая карту одного из четырех морей, в которую жадно вцепился когтями орел. — Это вам не парады разводить... Вояки!"

В морском офицере с годами вырабатывается привычка — подходя к кораблю или отваливая от него, окинуть его пытливым взглядом: не висит ли с борта какая мотня, позорящая вид военного корабля, как стоит часовой у флага и не запутался ли самый флаг вокруг флагштока. Именно поэтому Греве, несмотря на владевшую им, как всеми, тревогу, привычно поднял голову, и первое, что он увидел, было непристойное слово, тусклой обнаженной медью поблескивающее на вымазанных грязным чистолем крыльях и груди орла. Греве не поверил своим глазам. Он поворачивал голову по мере того, как корма с опохабленным орлом проходила мимо катера, и потом взглянул на крючкового. Тот, невольно вслед за Греве задравший голову, теперь опустил ее, и тогда лейтенант увидел в его глазах испуг. Этот испуг убедил лейтенанта в том, что такая надпись на орле ему не приснилась.

— К трапу! — коротко приказал он.

Рулевой, не удивляясь, повернул штурвал, хотя катер только что отошел от корабля. Мало ли чего мог забыть лейтенант! Эти дни все ходили, как во сне, натыкаясь друг на друга, а катер гоняли днем и ночью. Белые скобленые тетивы левого трапа опять подошли к носу, и крючковой, напружившись, изогнулся, готовясь ухватиться крюком за протянутый по борту леер. Катер не успел еще остановиться, как лейтенант прыжком очутился на нижней площадке трапа и быстро взбежал на палубу. Машинист, по традиции всех катерных машинистов, высунул голову из машинного люка, любопытствуя, куда пришли, и, увидев родной трап и мелькнувшие на нем ноги лейтенанта Греве, выругался:

— Приехали! Ездиют, сами не знай куда, что мышь в родах!

Рулевой негромко засмеялся.

— В пузыря залез лейтенант: орла ему обгадили.

— Чего?

Рулевой, перегнувшись через штурвал, повторил с надлежащей интонацией то, что было написано на орле, и простое непотребное слово в этой интонации приобрело угрожающий и глубокий смысл, который отлично ухватил машинист. Сперва он засмеялся, крутнув головой, потому что матросское едкое слово не могло не рассмешить. Но потом, оценив его появление на орле именно сегодня, в тревожном напоре надвигающейся войны, понимающе подмигнул рулевому и сделал обеими руками сильный и выразительный, но тоже малопристойный жест:

— Так-с. Значит — са-а-дись со своей войной и с орлом вместе!.. Лихо!

На вахте стоял лейтенант Бутурлин. Он, усмехаясь, встретил Греве на верхней площадке трапа.

— Зонтик забыли, Владимир Карлович? — спросил он ядовито.

Но Греве отмахнулся, никак не расположенный к шуткам.

— Кто там у вас кормового орла драит?

Бутурлин поднял брови.

— Аллах его знает, — ответил он лениво. — Кого-то я подвесил, ей-богу, не всматривался. "На свете девок много, нельзя же всех мне знать..."

— Где старший офицер?.. Там этот негодяй черт знает что написал...

— А что? — без особого интереса спросил Бутурлин.

Греве сказал, что Бутурлин ахнул и засуетился.

— Вот подлец... Вахтенный!.. А мы адмирала ждем, вот бы... Вахтенный! Рассыльный!

Греве, не дожидаясь действий Бутурлина (которые обещали быть решительными), пошел в нос, уворачиваясь от раскатываемых на палубе снарядов и от черных, как негры, матросов, пробегавших с угольными корзинами. Старший офицер на корабле всегда может быть найден — сперва с помощью расспросов, а потом непосредственно по доносящемуся крику. Шиянов стоял около баржи со снарядами, закинув голову, и последними словами обкладывал флегматичного крановщика, свесившего вниз голову из стеклянной своей будки: кран терся о борт, сдирая с него краску. Греве отозвал старшего офицера в сторону. Выслушав, Шиянов покраснел от гнева.

— Двадцать суток мерзавцу! Рассыльный! Вахтенного начальника ко мне!.. Что за народ собачий!

Греве посмотрел на него серьезно.

— Андрей Васильевич, может быть, вы спуститесь в каюту? Здесь дело много сложнее, чем вам кажется.

— Успеется, — недовольно поморщился Шиянов. — Запереть сукина сына на хлеб и воду, потом разберемся... Боцмана! Чего же вы смотрите? Кранцы! Где у вас кранцы? — всхлипнул он вдруг жалобно и рванулся опять к борту.

— Тогда я прошу разрешения лично доложить командиру, господин капитан второго ранга, — сказал Греве официально. — Дело не терпит отлагательства.

Шиянов на ходу остановился вполоборота: тон Греве его поразил. Он вскинул на него глаза — ошалевшие в суете погрузок глаза старшего офицера.

Греве стоял нарочито спокойный и холодный. Он знал, что в моменты аврала на старшего офицера может подействовать только невозмутимое спокойствие, врезающееся контрастом в его повышенную нервозность. Шиянов, как и большинство старших офицеров, сильно кокетничал положением человека, которого рвут на тысячу сторон, и даже сам подчеркивал эту необходимость делать все за всех, ненужным ураганом врываясь для этой цели во все работы, мимо которых случалось проходить. Тень легкого презрения пробежала в глазах Греве, пока он выжидательно смотрел на захлопотавшегося старшего офицера, ожидая ответа. И тот, через свой искусственно разожженный авральный азарт, очевидно, ясно это уловил, потому что с сожалением посмотрел на крановщика и на сбежавшихся боцманов и потом, принимая вид человека, подчиняющегося неизбежности, махнул рукой и сказал, не отказав себе в удовольствии придать ответу тон внезапной усталости:

— Ну, пойдемте.

Под визг крана, раскачивающего в воздухе огромные пятицветия торчавших из люльки снарядов, под лихую музыку оркестра, вливавшего бодрость в забитые углем матросские уши, под грохот ссыпаемого в горловины угля они молча прошли к люку и спустились в просторную и тихую каюту старшего офицера. И здесь Греве начал говорить, глядя в переносицу Шиянова прозрачным и спокойным взглядом.

С мачты рейд выглядел успокоительно мирно. Вода казалась такой же легкой и неподвижной, как и ровное вечернее небо. Островки лежали на ней в темнеющей зелени сосен; дачки на них игрушечно белели. Желтый высокий закат торжественно бледнел, и там, где небо медленно стекало на него густеющим ультрамарином, горела зеленоватая и одинокая звезда. Лейтенант Ливитин улыбнулся и поздравил себя с тем, что он не потерял еще способности к лирике.

Он сидел верхом на круглом бревне, укрепленном на специально для этого оставленных торчащих прутьях разрушаемой мачты. Блоки, круглые и огромные, свисали с бревна трофейными отрубленными головами: тали, пропущенные через них, болтались расслабленно, и в этом был первый триумф лейтенанта Ливитина: настил уже был поднят. Аккуратной круглой крышкой он прихлопнул сверху обрубок недавней эйфелевой башни, и на его обагренной суриком гладкой площадке уже был поставлен кузнечный горн, а в горне, едко пощипывая ноздри Ливитина горячим дымом, разгорался уголь, накаливая заклепки. И в этом был второй успех.

Волковой и Тюльманков не понадобились. Гальванер Кострюшкин, ничем до сегодняшнего дня не замечательный, спас положение. Он стоял у горна, деловито показывая двоим матросам, как ухватывать длинными щипцами раскаленные заклепки. Пневматический молот лежал у его ног послушной собакой, повиливая изредка своим длинным шлангом в знак покорности: Кострюшкин оказался клепальщиком, и Ливитин смог все-таки обойтись без призыва механических варягов на мачту.

Кострюшкин взял в обе руки молот, и от незаметного движения пальцев молот забился в его руках ровным пулеметным стуком, расплющивая очередную заклепку. Чернея, она остывала, меняя под градом частых ударов цвет и форму. Слегка взволнованный и серьезный, Кострюшкин наклонился над ней, и Ливитину вдруг вспомнилось, как боязливо и нервно брался тот же Кострюшкин за рубильник зарядника в башне. В этом — опять-таки неожиданно, как и всё сегодня, — угадывалась любовь к одной машине и нелюбовь к другой. Впрочем, это было естественно. Ливитин представил себе, что его самого вдруг, оторвав от артиллерии и от корабля, силком посылают на четыре-пять лет куда-нибудь в астраханские степи, где нет никакого моря, и предлагают вместо управления артиллерийским огнем заняться добыванием соли... Вероятно, что-нибудь похожее испытывают люди, оторванные от привычных занятий и приставленные к мало интересующим их военным машинам.

Ливитин, не вмешиваясь, смотрел на ловкие и быстрые движения Кострюшкина и думал о загадочном явлении, называемом матросом. Странное дело: это привычное существо, неотделимое от корабля, орудия и службы, сегодня второй раз на его глазах подвергалось действию рентгеновых лучей надвинувшейся войны, и на смутном экране догадок неверными, блуждающими пятнами обозначились неожиданные виденья... Козлов, умеющий отлично выбирать розы и знающий французские названия вин и духов, оказался крестьянином pur sang{32} со всеми думами о деревне и хозяйстве, приличными разве первогодку... Кострюшкин, бестолковый гальванер и неловкий матрос, обращается с хитрой пневматикой свободнее, чем в башне со своими рубильниками... Логически рассуждая, каждый из ста двадцати четырех матросов его роты должен таить в себе такие же неожиданности. И кто поручится, что среди этих одинаковых людей нет лучшего на целую губернию сапожника или какого-нибудь шлифовальщика драгоценных камней, причем не всяких, а именно алмазов и именно розочкой? Около полумиллиона человек ежегодно бросают свои привычные дела, входят в управления воинских начальников, и здесь солдатская фуражка и матросская бескозырка неразличимо смешивают их в однородную массу, не имеющую прошлого. Но это прошлое у них, — несомненно, есть. Оно дважды за сегодняшний день выглянуло из-за примелькавшихся лиц вестового и гальванера... Что еще может обнаружиться в матросе, подвергнутом бурной реакции на крепкую дымящуюся кислоту военных дней?..

В прорезе настила, сделанном для новой мачты, показалась незнакомая матросская голова.

— Лейтенанта Ливитина не видали, братцы? Старший офицер ищет...

— Там он, — ответил Кострюшкин непочтительно, и Ливитин усмехнулся. Это ему даже понравилось. Очевидно, Кострюшкин целиком захвачен работой, если забыл о его присутствии и не сказал "они" или "их высокоблагородие". Значит, можно было спокойно уйти: клепка настила была обеспечена.

— Где старший офицер? — спросил лейтенант, спуская длинные ноги с бревна и ощупывая носком точку опоры. Чья-то рука осторожно, как фарфоровую чашку, взяла каблук его туфли и поставила ногу на остатки скреплявшего прутья кольца. Рассыльный попытался вздернуть к фуражке руку, но узкая дыра, из которой он выглядывал, как чертик из детской шкатулки, помешала ему в этом, и он ограничился неестественно громким повышением голоса.

— В каюте, ваш-сок-родь!.. Вас просят!

— Сейчас иду, — сказал Ливитин и остановился перед Кострюшкиным: — Ну как? Пойдет? Проживем без механической силы?

— Сделаем, вашскородь, — весело отозвался Кострюшкин. — Куда ты, солдат, холодную тащишь? Сказал, чтоб светилась! — тут же прервал он себя. — Раздуй мехи, раздувай, не бойся!

Ливитин спустился по скобчатому трапу внутри мачты улыбаясь и с той же улыбкой быстро пошел к кормовому люку.

Шиянов встретил его озабоченно и недовольно.

— Садитесь, Николай Петрович... Кто такой Тюльманков?

— А это тот матрос, которого вы орла драить послали, — без задержки ответил Ливитин, отодвигая кресло и доставая портсигар: беседа, кажется, обещала быть неслужебной. — Курить позволите, Андрей Васильевич?

— Пожалуйста... Я не про это спрашиваю, — нетерпеливо сказал Шиянов, и Ливитин заметил, что большой и средний пальцы его руки непрерывно раскатывают невидимый шарик. Шиянов, очевидно, был в серьезном затруднении. — Кто он такой вообще?

Ливитин недоумевающе посмотрел на него и на лейтенанта Греве. Этот сидел спокойно и выжидающе.

— Комендор... Второй наводчик левого орудия четвертой башни.

— Точнее? Характер? Поведение?

Ливитин пожал плечами:

— Нерасторопен. Характер угрюмый, нервный матрос. Пьяным не замечался...

— Это все не то, Николай Петрович, — перебил Шиянов. — Кто он в прошлом?

В прошлом! Еще одно прошлое встало перед Ливитиным, как бы в ответ на его мысли на мачте. Он развел руками:

— Право, не знаю. Разрешите, я сейчас вызову фельдфебеля.

Шиянов поморщился, и пальцы его задвигались быстрее.

— Я полагал, что вы сами знаете матросов своей роты, Николай Петрович... Каковы его политические убеждения? Вы считаете его вполне благонадежным?

Ливитин обозлился.

— Я могу точно доложить вам, господин кавторанг, все достоинства и недостатки Тюльманкова как матроса и комендора. Но, по-моему, в обязанности ротного командира не входит полицейская слежка, — сказал он резко.

Шиянов передернул щекой.

— Не обостряйте вопроса. Ваш Тюльманков черт его знает что выкинул, и мне необходимо знать, случайность это или злонамеренность? Расскажите про его художества, Владимир Карлович!

Греве рассказал.

Ливитин поднял брови.

— М-да. Неожиданный вольт, — сказал он в раздумье. — Вообще Тюльманков матрос тихий... Очевидно, его что-нибудь обозлило. Я докладывал вам, что он очень нервен и вспыльчив. Вероятно, наложенное вами наказание вызвало в нем этот протест.

Шиянов нехорошо усмехнулся:

— Ваш Тюльманков — матрос или институтка? "Нервен, вспыльчив, протест..." Что у нас — военный корабль или пансион благородных девиц? — выкрикнул он вдруг, уставясь на Ливитина круглыми глазами. — Вы понимаете, что такая похабная надпись на орле — не надпись на заборе?

— А мне кажется, что он написал бы это и на самоваре, если б вы послали его драить не орла, а самовар, — сказал Ливитин упрямо. — Хулиганская выходка, я согласен... Но разрешите доложить: Тюльманков работал на мачте не за страх, а за совесть, здесь просто вопрос обиженного самолюбия. Он отлично знал, что он и Волковой — в центре событий, оба они утирали нос механической силе... подумайте, комендоры — и сами справились с мачтой!.. И вдруг — в последний вечер вы лишаете его заслуженного триумфа... Ясно, человек озлился, — и вот результат...

Шиянов посмотрел на него насмешливо:

— Очень тонкая психология, прямо чеховский роман! Все обстоит гораздо сложнее, чем вам кажется, — значительно сказал он, не замечая, что говорит словами Греве. — Вы изволите обижаться на "полицейский сыск", как вы выражаетесь. А знаете ли вы, что здесь — работа целой организации? — вдруг опять выкрикнул он. — Это агитация! Это бунт! А вы, прямой начальник Тюльманкова, не видите того, что творится у вас под самым носом, вы прикрываете это психологией... Революция, а не психология!.. Потрудитесь дать мне точную характеристику вашего мерзавца! Кто он? Рабочий? Какого завода? С кем дружит в роте? Религиозен ли? С кем ведет переписку? О чем? Семья?

Ливитин с самого начала крика встал и стоял, сдерживаясь. Когда Шиянов прекратил град своих вопросов, он взял фуражку.

— Эти сведения вам доложит мичман Гудков, господин капитан второго ранга, — сказал он официальным тоном. — Я сейчас прикажу ему это выяснить и прошу разрешения продолжать мне работу на мачте. Мы ожидаем войны, господин кавторанг, и мне кажется, мачта сейчас несколько важнее, чем дознание. Если я ошибаюсь, будьте добры разъяснить мне мое заблуждение.

— Прошу, — отрезал Шиянов и вдруг, как бы поняв, про что говорит Ливитин, сразу изменил тон: — Ах, мачта? Да, да, поторопитесь... Как настил?

— К полночи кончу.

— Кончайте, Николай Петрович. Адмирал торопит, возможно, в ночь будет мобилизация, а там выход в море... Черт бы его подрал, вашего Тюльманкова, в такое время!.. — искренне выругался он.

Ливитин вышел, и Шиянов тотчас снял телефонную трубку.

— Старшего боцмана послать! Живо! — крикнул он в нее и, повесив, озабоченно почесал кончик носа. Греве поднял на Шиянова спокойный и выжидательный взгляд.

— Ах, да! — сказал Шиянов на это. — Вот история... Так вы думаете — организация?

— Несомненно, — сказал Греве негромко. — Я не могу советовать, но я бы произвел обыск...

Шиянов посмотрел на него испуганно.

— Обыск необходим, — повторил Греве настойчиво. — Лейтенант Ливитин, очевидно, не интересуется политической физиономией своих матросов, и надо ее выяснить.

Шиянов в раздумье пощелкал портсигаром.

— Нет, — сказал он решительно. — Обыск невозможен. Черт его знает, куда этот обыск повернется... Позор! Перед самой войной, накануне боя — обыск на военном корабле! Команда возмутится... Эта весенняя история из-за каких-то штанов разыгралась, а тут — обыск! И разговоры пойдут на флоте, сплетни, пальцем показывать будут... Неверно, Владимир Карлович!

— Послушаем мичмана Гудкова, — сказал Греве, усмехнувшись. — Вот он стучит.

Но вошел Корней Ипатыч, и Шиянов поднял ему навстречу кулак и выразительно потряс им в воздухе:

— Вот, Корней Ипатыч, видали? Я ваших боцманов в дым разнесу, если завтра к обеду мачту мне не вооружат... Передайте!

— Не извольте беспокоиться, господин кавторанг, — сказал Корней Ипатыч успокаивающе, — все в лучшем виде будет. Как господин Ливитин закончат, мы уже не подгадим. Дозвольте только кого из господ офицеров в порт, изматюгать там кого следовает, чтоб такелаж к ночи доставили... А мы уж справимся.

— Ну-ну, то-то, — Шиянов опустил кулак и задумался. — Кого вот я пошлю?.. Заняты все...

— Мичмана Гудкова спосылать бы... они не на погрузке.

Шиянов было просветлел, но, взглянув на Греве, досадливо и вспыльчиво крикнул:

— Прошу не советовать! Черта мне в ваших советах! Лейтенант Веткин поедет... Зайдите к нему и скажите, чтоб без такелажа не возвращался!..

Корней Ипатыч вышел, и тотчас вслед за ним в дверях показался мичман Гудков, озабоченный и важный.

— Ну? — коротко спросил Шиянов.

Гудков, наклонив свой беспощадный пробор, доложил быстро и точно все сведения о Тюльманкове, даже почти не шепелявя (шепелявость его была не столько природной, сколько искусственной и шла исключительно от гвардейского щегольства). Выяснилось, что Тюльманков до призыва работал на Балтийском судостроительном, имеет образование четырехклассного городского, замечен в чтении нежелательных книг. В марте (Гудков заглянул в записную книжку), в марте отобран от него сборник "Знание" с повестью Куприна "Поединок". Холост, но ведет оживленную переписку. Письма осторожны, но имеют нехороший оттенок и мысли между строк; главная переписка ведется с какой-то Н.И.Полуяровой в Петербурге и с ушедшим в запас в прошлом году матросом Эйдемиллером...

— Адреса? — перебил Греве и медленно достал записную книжку. Гудков справился в своей и назвал.

— Продолжайте.

— Странно, что из его корреспондентов отвечают на корабль все, кроме этих, — сказал Гудков, видимо, щеголяя своей проницательностью. — Письма к ним часто ссылаются на их ответы, а этих ответов на корабль не приходило, очевидно, пишут на береговой адрес... Пропустить я не мог, вся корреспонденция роты мною прочитывается тщательно.

Ротные письма Гудков читал действительно тщательно. Эту обязанность помощника ротного командира Гудков выполнял с большой охотой. В мутном унылом потоке деревенских поклонов иногда попадались пикантные детали наивных любовных признаний, ревнивых упреков и интимных сообщений, восторгавших Гудкова простотой и сочностью языка. И именно поэтому письма Тюльманкова к неведомой Полуяровой давно уже обратили на себя внимание Гудкова полным отсутствием любовной темы и насторожили его подозрительность.

Когда Гудков окончил подробную характеристику Тюльманкова, лейтенант Греве посмотрел на Шиянова.

— Это не убеждает вас, Андрей Васильевич?

— Да, да, матрос ненадежный, — сказал Шиянов растерянно. — Но все-таки, черт его знает, обыск сейчас — скандал! Тут война на носу — и вдруг такие неприятности... Впрочем, доложу командиру, дело действительно такое...

Он подошел к зеркалу, поправил китель и, взяв фуражку, вышел. Мичман Гудков с любопытством взглянул на Греве и умоляюще заторопил:

— Владимир Карлович, а что произошло? Я этого Тюльманкова давно на примете держу...

Греве опять рассказал про орла. Гудков даже оживился, как будто заранее это предсказывал.

— Это в его стиле, определенно! И, знаете, Владимир Карлович, помните, когда кочегары взбунтовались? Там Тюльманков немалую роль играл. Но — ловок, подлец! Не ухватишь... Я говорил тогда Ливитину — лучше списать его к черту в экипаж, а Николай Петрович — вы же знаете его упрямство: "Хороший комендор, а вы из мухи слона делаете". Не верил, и вот — пожалуйте бриться!

Греве неопределенно усмехнулся:

— Ливитин вообще из святых. Бравирует своей либеральностью и ходит в белых перчатках. Рыцарь! А вот когда эти Тюльманковы его за борт швырять начнут, спохватится, да поздно... Человек, не понимающий своего стержня... А скажите, с кем Тюльманков в роте дружен?

— Вот это очень трудный вопрос, — ответил Гудков, опять со вкусом входя в роль опытного следователя и значительно поднимая свои бесцветные брови. — Оч-чень трудный!.. Скрытен, подлец, почти нелюдим! Есть фамилии, но они ничего не дают, пустое место...

— Так вот, Михаил Владимирович, — перебил Греве серьезно, — обыск произведете вы...

Он сказал это таким тоном, как будто мнение старшего офицера было в этом вопросе необязательно, и Гудков даже подтянулся.

— Обыск произведете вы. Постарайтесь не делать шуму и убрать незаметно лишних свидетелей. В помощь возьмите кого-нибудь из кондукторов, скажем, Овсееца. Доложите потом старшему офицеру и отвезете... — Греве поправился, — и, вероятно, он прикажет отвезти Тюльманкова непосредственно в канцелярию генерал-губернатора. Там найдете ротмистра фон Люде и расскажете на словах, что это за птица... Захватите с собой все письма, что найдете... Может быть, записная книжка, какая-нибудь литература — это все взять... Письменный рапорт пошлете потом...

— Вероятно, дело пойдет об оскорблении величества, — важно сказал мичман Гудков. Вся эта история его необыкновенно занимала и льстила ему. Он догадывался, что Ливитин смотрит на него как на дурака и пшюта, а тут — выкусите, Николай Петрович! — второй раз, весной и сейчас, ему, молодому мичману, доверяют важнейшие действия. Он вспомнил, как тихо и ловко был проведен им арест кочегаров, и выпрямился: — Вы не беспокойтесь, Владимир Карлович, я сумею...

Он закурил папиросу и откинулся в кресло, с обожанием смотря на Греве. Греве был для него идеалом морского офицера: изящный, спокойный, остроумный, решительный — разве не таким был лейтенант Греве?..

Тюльманков уже сидел в карцере. Это был железный тесный шкаф размеров, достаточных для того, чтобы в нем поместилась койка, не более. Четвертая стена была заделана сплошной решеткой сверху донизу. Карцеры узким коридором выходили в кормовое шпилевое отделение, отведенное под караульное помещение, и таким образом караульный начальник мог постоянно видеть арестованных, выставленных, как товар на витрине, и следить за их поведением.

Карцера, против обыкновения, были пусты. Шиянов ввиду массы погрузок распорядился выводить арестованных на работы, и сейчас только крайний к дверям карцер был заперт, и за его решеткой сидел на железном стуле Тюльманков. Он сидел прямо, с ненужной вызывающей улыбкой на тощем своем лице, опустив длинные руки и независимо покачивая ногой. Изредка, через решетку, он встречался с взглядом того или иного матроса из караула и тогда усмехался еще независимее, приподымая одну бровь. Ему хотелось думать, что весь караул знает о его надписи на двуглавом орле, что слово это мгновенно облетело не только караульное помещение, но и пробежало с кем-нибудь с кормы на угольную погрузку и, несомненно, ходит сейчас по кораблю, вызывая испуг, восхищение, злорадство и поворачивая чьи-нибудь мозги на новые мысли.

Но те, кого он мог видеть из своей клетки, относились к его пребыванию здесь необыкновенно безразлично. Только Волковой, выходивший зачем-то на палубу, вернувшись, посмотрел на Тюльманкова тяжелым, неодобрительным взглядом. Но тотчас он сел вполоборота и, видимо, отказываясь от переглядывания с ним, опустил глаза в караульный устав, единственную книгу, разрешенную к чтению в караульном помещении. Тюльманков упрямо придал своей усмешке еще более вызывающее и торжествующее выражение, стараясь этим подавить наползающий в сознании страх.

Страх этот вызывался неизвестностью. Арест произошел слишком быстро и бесшумно, чтобы можно было считать его концом истории с орлом, а не зловещим началом. И дернуло его намазать на орле это слово! На кой черт? Чтобы его увидал лейтенант Греве — и только? Бесцельность этого ощущалась все яснее. По поведению Волкового было видно, что и самый факт ареста не удастся раздуть в повод для восстания. Уж если весной, с кочегарами, Волковой решительно разбил его, Тюльманкова, боевые предложения, то сейчас, когда никто из команды и не догадывается, за что схватили Тюльманкова, было совсем безнадежно ожидать каких-нибудь действий. И опять Тюльманков, как и тогда, почувствовал бессильную злобу против Волкового.

"Организованность... — зло подумал он, глядя в широкую и неподвижную его спину. — Жди организованности! Так и проживем всю жизнь... Хвататься надо, за каждый повод хвататься, а мы хлопаем... Тактика! Трусят, черти, и тактикой прикрываются!.."

Этот всегдашний спор о тактике и начале восстания сейчас, имея в своих аргументах свободу самого Тюльманкова, приобретал совершенную непримиримость, и принципиальная вражда к Волковому перешла в подозрительную ненависть. Тюльманков опять взглянул на неподвижную спину Волкового, и мысли его побежали, как во сне, смутными и фантастическими картинами, искажая действительность и не желая ее принимать. Теперь уже казалось, что поступок с орлом был совершенно сознательным геройством, попыткой разбудить сознание матросов великолепным жестом, подобным решительному жесту террориста, кидающего бомбу в министра и — одновременно — в себя. Жалость к себе стиснула горло. И эта жалость и подавляемый страх рождали в голове планы, один фантастичнее другого, горячая речь просилась на уста, речь, подымающая на восстание, на бой, на смерть или победу...

Но какое-то движение за решеткой привлекло его внимание (потому что каждое движение людей казалось относящимся непосредственно к его судьбе) — и неустойчивые, встревоженные мысли разом вылетели из головы, оставив в мозгу едва заметный след. Так исчезают при внезапном пробуждении сонные видения, в которых все как будто было ясно, неумолимо логично и реально. Фантастические планы и яркие убеждающие слова пропали, а в решетке выступила действительность.

Отсюда, из карцера, было видно не все шпилевое отделение. И когда спустившийся сюда мичман Гудков отозвал в сторону караульного начальника, мичмана Кунцевича, оба они оказались не видны. Зато хорошо был виден Волковой, и по тому, как часто перелистывал он страницы, и по напряженному выражению его лица Тюльманков угадал, что он не столько читает, сколько пытается вслушаться в разговор офицеров. Потом Волковой быстро поднял на Тюльманкова свои глубоко спрятанные под густыми бровями глаза, и Тюльманков спросил его взглядом же: "Чего они там?" Но Волковой тотчас опустил глаза и еще напряженнее нахмурился, стараясь связать долетавшие до него обрывки слов.

И тогда в рамку решетки опять вступил мичман Кунцевич, и было видно, как он, наклонившись над постовой ведомостью, повел пальцем по графам и, остановившись на часовых третьей смены, поднял голову и поискал глазами разводящего унтер-офицера.

— Хлебников! Выведи арестованного! Проводишь в кубрик, переоденешь в черное... Мичман Гудков об остальном распорядится... Волкового в конвой возьмешь, до смены обернется...

Конвой? Тюльманков вскочил, торопя события. Ждать дальше было немыслимо. Конвой? С корабля? Куда же?

Хлебников раскрыл решетчатую дверь, Волковой взял винтовку и встал смирно, пропуская мимо себя Тюльманкова, и только тогда тот увидел в руках мичмана Гудкова измятые знакомые конверты и вчетверо сложенную небольшую газету. Сердце отчаянно заколотилось, и бессильная злоба сжала кулаки до боли в суставах. Все стало ясным.

Письмо Эйдемиллера и газета "За народ" хранились Тюльманковым в месте, где их никто не мог обнаружить: в специальном кармане малого парусинового чемодана, искусно пришитом внутри так, что он никогда не бросался в глаза при еженедельных осмотрах. Наличие писем и газеты показывало, что вещи его тщательно, с кропотливым ощупыванием каждой складки, были обысканы. События грозно нарастали, и непонятное распоряжение переодеть его в береговое платье открыло свой жуткий смысл: охранка.

Он оглянулся испуганно и затравленно. Матросы караула равнодушно стояли и сидели в привычных позах вынужденного безделья, и никто не понимал обличительного и страшного значения писем и газеты, которыми мичман нервно похлопывал по ладони. Никто, кроме разве Волкового, который не раз читал письма Эйдемиллера и самую газету. Но и он упорно отводил глаза, очевидно, боясь выдать свое понимание.

Нервная тошнотная тоска охватила Тюльманкова. Завыть, закричать, броситься на Гудкова или вырвать из рук Хлебникова винтовку и выстрелить в Гудкова, потом в Кунцевича, — что-то нужно было немедленно сделать, пока он еще здесь, где матросы, а не жандармы, пока есть еще крупица надежды, что его поддержат... Волковой поддержит первый. Потом еще кто-нибудь из караула, хоть двое, трое... этого же достаточно! Остальные не будут стрелять в своих... Потом выбежать на палубу, стреляя в офицеров, призывая к восстанию... Тюльманков повел вокруг почти безумными глазами, и Хлебников тотчас придвинулся к нему вплотную.

— Но-но, не дури, — сказал он испуганно. — Вашскородь, дозвольте связать, ишь, кулаки-то...

И тогда все посмотрели на руки Тюльманкова. Кулаки действительно были сжаты так, что напружились большие синие жилы. Волковой тоже подошел к нему вплотную и подтолкнул его вперед.

— Иди... ты... — буркнул он мрачно, и в этой интонации Тюльманков услышал бесповоротное осуждение и окончательно убедился, что и Волковой не поддержит его, если он сейчас кинется на офицеров. Он криво усмехнулся и хотел что-то сказать, но Волковой грубо толкнул его к трапу. Мичман Гудков отступил, давая им дорогу, и так — Хлебников впереди и Волковой сзади — они поднялись по трапу наверх.

Восемнадцатый кубрик был совершенно пустой, все люди работали — кто на мачте, кто на погрузке снарядов. Рундук Тюльманкова оказался беспощадно перерытым сверху донизу, и, когда Тюльманков, едва различая вещи в наплывавшем в глазах тумане, полез в малый чемодан за чистой форменкой, пальцы его запутались в отпоротом кармане чемодана. Ловок мичманок! Не хуже жандарма, нюхом берет! Тюльманков выпрямился и встретился с тяжелым взглядом Волкового, стоявшего совсем рядом. Хлебников в стороне деловито рылся в большом чемодане, доставая черные брюки, и поэтому Тюльманков смог наконец шепнуть то, что кипело внутри:

— Продаешь, Волковой?.. Как весной — кочегаров?.. Та-актика!..

Волковой с открытой ненавистью смотрел на него маленькими своими хмурыми глазами.

— Молчи, — шепнул он в ответ, едва шевеля губами, — анархия задрипанная! Добился обыска? Из-за ерунды организацию проваливаешь, сволочь... Хоть в охранке-то не глупи... помолчи...

Хлебников швырнул штаны, и они упали на плечо Тюльманкову.

— Не проедайся тут, жив-ва! Надевай барахло, нечего чикаться, не на свадьбу!

И опять — Хлебников впереди и Волковой сзади — они вышли на верхнюю палубу. Горнист только что сыграл отбой, и тяжело дышащие люди сидели там, где их застал этот сигнал, — на не донесенной до горловины угольной корзине, на беседках, спускающихся в баржи, на кучах угля — и торопливо курили, пользуясь пятиминутным перерывом утомительной погрузки. Никто не понимал, почему и куда ведут со штыками Тюльманкова, и его провожали равнодушным взглядом. Отчаяние овладело им, — отчаяние, жалость к самому себе и ясное ощущение, что никогда больше он не увидит этих людей, матросов "Генералиссимуса", за которых он идет сейчас в охранку, а оттуда в тюрьму или на каторгу... Товарищей, за которых он боролся четыре года, с которыми вместе он должен был поднять на место андреевского флага — красный... Матросы! Это были матросы, умевшие овладеть "Потемкиным", умевшие умирать на "Очакове", матросы Свеаборга и "Памяти Азова"... Чего же они сидят на угле, измученные погрузкой, сидят на палубе корабля, осужденного царем на близкую гибель в бессмысленной, ненужной народу войне, — сидят и молчат, вместо того чтобы действовать — так, как они умели действовать в девятьсот пятом году?.. Безумные и яркие мысли побежали в мозгу по старым следам, оставленным роем фантастических планов, рожденных там, в карцере, — и Тюльманков потерял над собой власть.

Неожиданно для Волкового он метнулся в сторону и вскочил на огромный плоский гриб вентилятора, сорвав фуражку, воспаленный и страшный.

— Товарищи! Матросы! — крикнул он хрипло. — Довольно терпеть царских псов — офицеров! Товарищи, вспомните, чему мы вас учили, разбирайте оружие, скидывайте власть!

— Молчать! — тонко всхлипнул Хлебников, щелкая затвором. — Слазь! Стрелять буду!

— Чего сидите, чего ждете? — обезумев, кричал Тюльманков. — К винтовкам! Бей офицеров!.. Товарищи же... да кто же тут есть из боевой организации, подымайте же людей! — почти заплакал он, обводя матросов глазами в страшной тоске безответья, и вдруг сильный удар прикладом под коленки сшиб его с вентилятора.

Упав, он увидел искаженное лицо Волкового, навалившегося на него.

— Сам пристрелю, — сквозь стиснутые зубы сказал он в самое ухо, скручивая ему руки назад. — Провал готовишь, сволочь?

К вентилятору бежали уже унтер-офицеры с темными от угля и сосредоточенно нахмуренными лицами. Хлебников, кинув винтовку, бестолково и ожесточенно зажимал ладонью перекошенный рот Тюльманкова. Белый китель Шиянова мелькал среди черных матросских фигур, быстро приближаясь. Матросы стояли, отводя от вентилятора глаза. Все это было так быстро, неожиданно и невероятно, что вряд ли кто понял, к чему призывал Тюльманков.

— Горнист! Движение вперед{33}! — крикнул на ходу Шиянов, и горнист, стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей, бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся из-за их спин, Тюльманкова там уже не было.

Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу, где его ждал катер с мичманом Гудковым.

Погрузки продолжались.

Дальше