Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая

1

До леса я разрешаю Справному пройти легкой рысью. Пусть разогреется. Тяжелый сидор чувствительно постукивает по спине. В нем как-никак полторы сотни патронов.

Коленями я ощущаю, как мерно и ровно раздуваются бока жеребца. Я надвигаю глубоко на лоб фуражку и спускаю околышный ремешок на подбородок.

Дорога уже не видна, остается только довериться Справному, его чутью. Он молниеносно выбрасывает каждое из своих четырех подкованных копыт, определяя наперед, где оно опустится. В его узкой длинной голове спрятан хитрейший арифмометр.

Дождь летит в лицо, холодит щеки, ветер ровно гудит в дырчатом кожухе пулемета. В темноте только запахи, которыми густо насыщен влажный воздух, подсказывают, где я проезжаю. Вот тяжелый и гнилостный запах вянущей картофельной ботвы сменяется горькими ароматами жнивья. Въехали в яровой клин. Дальше — луг с высокой отавой, от него веет свежестью яснотки, синюхи, ромашки, отцветающей таволги. Лес надвигается неясной громадой. Еще за сто метров он предупреждает о себе запахами папоротника, крапивы и хвои с примесью грибного настоя.

Справный влетает в лес, как в глухую ночь. Ничего не видать, даже ушей жеребца, лишь ощущается давление двух стен из деревьев, близко подступивших к дороге. Стук копыт эхом гуляет справа налево и слева направо. Гулко в лесу. Наверно, за километр слышен конский топот.

Дорога входит в мелкий сосновый «предбанник», это я чувствую по тому, что над головой слегка светлеет и волна хвойного тепла выплескивается на нас со Справным. Он даже в дождь хранит тепло, наш знаменитый «предбанник».

Десять дней назад я лежал в этом соснячке, глядя в небо и наслаждаясь покоем и тишиной. Здесь пробежала, едва касаясь копытами земли, тонконогая легкая косуля, и ее, как ножом, прирезали короткой и точной очередью из шмайсера. С этого все и началось. Всего лишь десять дней тому!

Справный выносит меня в Шарую рощу. Здесь стоит гул — дождь бьет в жесткие дубовые листья, кажется, будто полчища жуков готовятся к отлету в темноте. Я пригибаюсь к прикрепленному к передней луке пулемету, чтобы не хлестнуло в лицо шальной веткой. Шарая роща, Шарая роща. Черный, хищный, как птичья лапа, обгоревший сук, карканье черной зловещей птицы... Чуть похлопываю Справного бичом, совсем легонько. Жеребец с удовольствием прибавляет ходу. Он весь как будто вытягивается, и его острая морда, подавшись вперед, режет воздух.

Седло начинает прыгать подо мной, и сидор бьет по лопаткам равномерно, как трамбовочный молот.

Наконец-то Шарая роща с ее гулом уходит назад, отваливает, как льдина от речного берега. Мы несемся теперь по смешанному лесу, густому, пахнущему болотом, мятой и белокрыльником. Неужели проскочим? Молодец, Справный! Жми, несись! Копыта жеребца равномерно отмахивают метры, а дыхания его даже неслышно. Миноносец, не конь.

Кажется, что деревья, пропустив нас, смыкаются позади, как волны. «Та-та-та-та» — стучат копыта. «Чах-чах-чах-чах» — отдает в лесу. Давай, Справный, давай!..

Темнота густо смешана с влагой, она бьет в глаза, выжимает слезу. Азарт скачки овладевает мной. Боязнь ночного леса, выстрела в упор исчезает, азарт подгоняет меня, а вместе со мной и Справного. Мы доскачем, Справный, мы им покажем — бывшему твоему хозяину и его дружкам. Мы им напомним и Абросимова, и Штебленка, и Кривендиху, и Семеренкова. И тех, безвестных, многих безвестных, мы тоже напомним.

Справный взлетает на пригорок, стук копыт вязнет в песке, но скорость бега остается прежней. На вершине пригорка веет легким теплом, как от свежепогасшего костра, а через минуту мы снова спускаемся в сырой и холодный лес. Здесь вокруг болота, и дорога идет по неровной, давно уже провалившейся насыпи. Хлесь! Я на миг приподнялся, оторвался от луки, и ветка тут же сорвала с меня фуражку. Не удержался ремешок. Но не останавливаться же! Ветром разметало волосы, смочило дождиком, пригладило холодком. Ладно, черт с ней, с фуражкой! Глаза целы — и хорошо. Прорвемся, Справный, прорвемся!..

* * *

Впереди, из темноты, с середины дороги раздается нестройно, в два голоса:

— Стой! Стой!

Значит, ждали все-таки... Ждали! Как будто дождем под рубаху хлестнуло. Заморозило кожу до пупырышек, а рука уже сама по себе, не дожидаясь приказаний, бьет жеребца под брюхо, у ног, по самому болючему.

Справного швыряет вперед, как снаряд «катюши» по рейкам. Я только и успеваю, что вцепиться в притороченный к луке поперек седла пулемет. Тугой воздух ударяет в наклоненную голову:

Слышно, как сзади, где-то далеко, шлепаются о землю комья вывороченной копытами земли.

— Стой! — Это сбоку, справа и слева, из темноты, из дождя, из-за деревьев.

— Стой! — Это уже за спиной, хрипло и испуганно, из-под града земляных ошметков.

Они чуть подрастерялись, проворонили несколько секунд, а несколько секунд для меня сейчас целая жизнь.

«Та-та-та-та...» Сзади, из шмайсера. Очередь рвет воздух возле уха, свистит. «Та-та-та-та...» Из другого автомата. Высоко, по листве, по сучьям. А копыта: «Тах-та-та-тах, тах-та-та-тах!» А дорога — в спасительный поворот. Я ощущаю его по легкому наклону Справного, облегчаю ему поворот, чуть свешиваясь с седла.

Сзади: «Тат-та-та-та» — вперебой, длинно, из двух автоматов. Копыта: «Тах-та-тах...»

Снова две длинные очереди — до пределов магазина, до упора подавателя в ограничительный выступ. Поздно, поздно! Справный ушел за деревья. Пули щеплют щепу, щелкают о сучья. Седло прыгает подо мной, воздух давит холодом голову, закладывает уши. Дорога снова выпрямляется.

Справный все еще взбешен коварным ударом плети, он зажимает зубами железные удила, сейчас его ничем не остановишь, пока не пристанет. Не так далеко уже и до Инши, река сдержит коня,

И снова:

— Стой!

Сколько же их рассыпалось по дороге? Голос грубый, граммофонный. Ну давай, Справный! Рвись! Еще разов. Плетью — понизу. Они выставили на шляхе двойную засаду. Выстроили дубль. Рвись, Справный!

И вдруг слева резкий, фальцетом, вскрик:

— Справный! — И свист. В два пальца, с высокой ноты на низкую, по-особому. И опять сильно и визгливо: — Справный!

Это Горелый. Человек с обожженной щекой и высоким, как будто сорванным голосом. Он узнал Справного. По стуку подков, по дыханию узнал. Копыта Справного вдруг идут юзом по мокрой земле, он упирается ими, ходит из стороны в сторону. Он останавливает бег!

Я чувствую, как натягивается правый повод. Жеребец выворачивает голову к той стороне дороги, откуда раздался окрик.

— Справный! — остро и резко звучит фальцет в лесу. И снова свист с медленным затуханием.

Справный помнит своего бывшего хозяина! А, черт! Он помнит сахар, руки, свист, голос. Я бросаю на миг поводья, чтобы обмануть жеребца. Ну, отпусти удила! Рву правый повод резко, чтобы причинить боль, заставить жеребца забыть о голосе, призывном свисте. Пусть порвет губу. До крови. Я плохой хозяин. Жестокий. Но пусть хоть боль заставит Справного забыть о добрых ладонях и сахаре.

Жеребец держит удила как в клещах. Он прислушивается к лесу, он медленно шагает по дороге. О черт, я теряю спасительные секунды!

Мы совсем не подумали о том, что Справный может до сих пор помнить Горелого. Может до сих пор любить!

— Справный! — на этот раз радостно, особенно визгливо.

Конь останавливается. Я снова повторяю свой маневр, бью плетью под живот. Удила наконец высвобождаются от хватки зубов, я рву поводок, режу губу. Скачи, Справный, скачи, уходи, не верь памяти, не верь тем ладоням!

Но жеребец, вместо того чтобы рвануться вперед, взвивается на дыбы и ржет. Громко, призывно ржет. Он жалуется на мою жестокость, на удила, разрезавшие нежную губу, на хлыст, он зовет своего бывшего доброго хозяина, зовет того, кто никогда не бил его и не рвал, хитря, удила на сторону.

Я едва не падаю с седла. Держусь за пулемет, чтобы не скатиться. Ноги упираются в донца стремян, чувствую, как натянулись путлища. Вот-вот сорвусь вниз. Что ж ты делаешь, Справный? Он опускается на передние копыта, как будто удовлетворенный тем, что напугал меня. Вперед же, ну, вперед!

Оттуда, где звучал призывный голос и свист, бьет автомат.

Пламя чуть высветляет ветки в стороне от дороги. Будто там примус разжигают, в лесу. Все! Это все...

Справный, рванись вперед! Горелый стреляет на твое ржание, ты слишком крупная мишень, чтобы он не попал. Пока пули прошли стороной. Еще секунда-другая у нас есть, ну! Я бью его хлыстом, он вертится, переступает с ноги на ногу и ржет. Это не ржание, а крик боли и досады. Снова очередь.

Ах ты ж, Справный, что ты наделал, дурак!.. Коленями, икрами, лодыжками, всей внутренней поверхностью ног, сжавших с обеих сторон круп жеребца, я чувствую, как вздрагивает жеребец под строчкой пуль. Я слышу глухое чваканье. Все. Рву карабинчик, высвобождая МГ. Справный хрипит. Ему прошили весь левый бок. Он заваливается.

2

Так и не успев снять пулемет, я прыгаю в темноту, стремительно перебросившись через седло. Лишь бы не попасть под Справного.

Ударяюсь о землю и тут же рядом, у самого уха, слышу чей-то пронзительный короткий вопль. Да ведь это же я крикнул! Нога... Досталась одна из пуль. На крик снова стреляют с той стороны дороги. На этот раз в два автомата. Огоньки пульсируют между деревьями, я вижу короткие начальные трассы пуль, вылетающих из стволов. Но Справный, завалясь на бок, закрыл меня своим телом. На этот раз он спасает меня, принимает обе очереди. Хрипит, копыто его, дернувшись, больно бьет меня по другой, здоровой ноге. Теперь я сдерживаю крик.

Там, где лежит Справный, что-то переливается, булькает и мягко-мягко хлопает. Я знаю, что это хлопает. Кровавые пузыри на губах агонизирующего Справного.

На дороге слышны голоса. Это проближаются бандиты из первой засады, неудачно обстрелявшие меня на ходу. Подползаю к жеребцу. Он уже не бьется, только хрипит и пускает пузыри. Пробитые легкие делают последние судорожные вздохи. Здорово досталось Справному, недолго ему мучиться.

Я нащупываю седло, переднюю луку. Пулемета нет. Только обрывки крепкого двойного шпагата попадают в мои пальцы да прохладный железный карабинчик. Видно, МГ при падении жеребца ударился о землю, веревка не выдержала и пулемет отлетел в сторону. Я шарю по мокрой склизкой земле, ворошу листья. Пальцы хватают только жижу. Оружия нет! Зряшная, бешеная мысль, предательская, обезоруживающая, стучит в висках, забивает сознание: все это не с тобой, не с тобой случилось. Ты еще скачешь, ты летишь по дороге, и конь под тобой бодр и весел, и бандиты промахнулись, остались позади. Это тебе только кажется, что ты лежишь раненый у дороги, и оружия нет с тобой, и конь погиб. Так плохо, так нелепо плохо с тобой не может быть. Это лишь снится, чудится. Еще мгновение назад все было хорошо. Не может быть сейчас так плохо...

Я стараюсь прогнать эти мысли, даже корчусь от напряжения.

Бандиты из первого кордона уже в двухстах — трехстах метрах.

— Ну чего там? — кричат они. — Тоже упустили?

Горелый и его сообщник с граммофонным голосом не отвечают. Видимо, прислушиваются. «Спокойно, — говорю я себе, — без паники. То, что случилось, то случилось. Самое страшное всегда приходит без предупреждения, внезапно. И его надо принять как есть. В запасе еще несколько десятков секунд. Они тоже не полезут в темноту, наобум. Сначала окружат то место, где упал Справный, чтобы уж взять меня живьем или добить наверняка, в упор. Горелый молча ждет подкрепление».

Я осторожно шарю по земле. Пулемет исчез. Коробки с лентами в сидоре на моей спине превратились в бесполезный груз. Ну, ладно... что ж. Две гранаты — этого хватит, чтобы причинить бандерам неприятности. Хоть одного-двух я укокошу. Даже если они окружат меня и не дадут времени для второго броска, все-таки одну гранату я брошу и, надеюсь, не промахнусь. А зубы стучат мелкой дрожью, и сердце бьется бешено. Страшно помирать в темном лесу. Ох как страшно!

Нащупываю гранаты. Ребристую шестисотграммовую «феньку» и легкую, с гладкими боками РГ-42 — «бочку». РГ-42 я откладываю. Она без кожушка с насечкой, ближнего действия. Это для себя. А вот «феньку» надо бросить. Ее осколки разлетаются на двести метров. Ее положено бросать только из-за укрытия. Сейчас это не имеет значения. Да и в группе Дубова «феньки» бросали с любых позиций, надеясь, что свой осколок не тронет.

В левый сапог точно грелку положили. В нем скользко стало. Но сейчас нечего об этом думать. Кровь не успеет вытечь.

— Щуко! — кричит Горелый. Ну и визгливый у него голос! Как можно подчиняться человеку с таким голосом? — Щуко и Семенко! Зайдите на тот бок шляха, там «ястребок» где-то валяется.

Сам Горелый остается на месте. Он не хочет рисковать накануне решающей операции. Вот гад!.. Кому ты поверил, Справный, глупый конь? Жалко мне тебя! Обманули тебя, провели! И меня ты подвел. Я стараюсь успокоиться, стискиваю зубы.

Прислушиваюсь. Осторожно чавкают сапоги по мокрой земле. Щуко и Семёнко идут не спеша. Они тоже знают про миллионы и тоже не хотят рисковать. Миллионы, да еще с надежными документами, для них сейчас — это воля, свобода, сытая жизнь, спокойствие.

Ничего, Глумский завтра утром вас успокоит. Его не проведешь, как Справного, воспоминанием о сахаре.

«Чвак-чвак...» Через некоторое время опять: «Чвак-чвак». Идут осторожно, не разговаривают. Все притихли. И тут до меня доносится со стороны обочины позваниванье. Едва слышное, слабое-слабое. Как будто кто-то тихонько бьет пальцем по пластинкам ксилофона... Это утяжеленные, дождевые капли, скатываясь с листьев, стучат о металл. О металл!

Я отползаю туда, где так тихо и нежно позванивает. И нащупываю ствол своего МП В раструб пламегасителя набралась земля, я счищаю ее пальцем. Сердце бьется радостными толчками. Пулемет со мной!

«Чвак-чвак...» В сапоге — сотня градусов, он горит изнутри, под кирзой уже не грелка, а свежие угольки с костра. Но не стоит сейчас думать о ноге!

Эх, Антонина, не думал я, что так получится. Одна надежда — забудешь со временем. Забудешь, переболит, жизнь возьмет свое.

«Чвак-чвак...» Идите-идите. Вот черт, пальцы трясутся. На фронте не было так страшно. Там я никогда не чувствовал себя одиноким. Осторожно снимаю сошку с держателя. Постой, Иван Капелюх, спокойно. Не спеши. Что ты хватаешься за МГ, как будто в нем спасение? В нем и смерть твоя. Срежешь одного из них в темноте, а остальные махнут гранатой. С пулеметом ночью не повоюешь. Ты постарайся уцелеть. Иван Капелюх, сын мамы Изабеллы, внук бабки Серафимы, ты покрути шариками, расшевели их как следует! Уйми дрожь, успокой пальцы, продуй мозги.

«Чвак-чвак... Чвак-чвак...»

Если притаиться неподалеку, выждать утра и сберечь силы, то можно нанести неожиданный удар по бандитам. Ведь они здесь, наверно, будут ждать «транспорт с деньгами». Вот тут-то МГ сможет сделать настоящую работу. Утром он станет зрячим. Ну как, Капелюх? Да, надо уползать. Уползти, затаиться, перевязать ногу, чтоб не истечь кровью, и дождаться утра. Да-да!

Я с трудом подтягиваюсь к раненой ноге и пытаюсь снять сапог. Резко, ножом бьет по нервам. Возбуждение, которое сняло первую вспышку боли, уже прошло. За голенищем того же сапога нащупываю финку. Вставляю ее острием под кирзу, жму. Голенище натягивается, давит на рану. Ох и тошно!.. Надрезаю кирзу.

«Чвак-чвак». Метрах в пятидесяти — шестидесяти. Стаскиваю сапог. Чувствую, как кровь горячо течет по коже — на землю. Ну что ж... Пусть остается пятном. Сапог закладываю голенищем за ремень. Пригодится. А главное, им не надо знать, куда меня ранило.

Дотрагиваюсь до ноги. Рана сквозная, в голени, почти посредине, наверно, задело кость. Авось не перебило. Сверху голень твердая, прочная. «Спокойно! — говорю я себе, когда пальцы ощупывают края выходного отверстия. Там липко... — Спокойно, это всего лишь дырка. И не где-нибудь, а в ноге. Самое обыкновенное сквозное пулевое ранение. Как говорят врачи, вульгарис. Спокойно, спокойно!» Кровь не бьет толчками ни из входного, ни из выходного отверстия. Значит, сосуды не перебиты. Но все-таки ее надо беречь, кровь. Обрывком шпагата перетягиваю ногу чуть ниже колена. Пока сойдет.

«Чвак-чвак!»

Шаги приблизились. Сую в карман окровавленную портянку. Тихонько, отводя сучья, чтобы не хрустнули, ползу в лес. Цепляюсь левой рукой за траву, за мох, подтягиваю раненую ногу и, отталкиваясь здоровой, медленно переношу тело. МГ в правой руке. Хорошо, что идет дождь! Земля мягкая, веточки влажные и гибкие, я ползу, как по перине, бесшумно.

«Чвак-чвак».

Это на дороге. Но я уже метров на десять углубился в лес. Уже на десять с половиной. На одиннадцать!.. Папоротник стряхивает на голову крупные капли. Они приятно холодят. В перетянутой шпагатом ноге стучит, пульсирует, шатуном ходит боль. Это ничего. Перетерпим. «Ранение, — считай, орден! — говорил Дубов. — Только орден еще когда дадут, может, списки перепутают или штаб разбомбят, а ранение вот оно — всегда с тобой».

Двенадцать с половиной метров. Мох, мокрый мох. Он выручает, гасит все звуки. Я запускаю пальцы в густую шевелюру леса и подтягиваюсь, подтягиваюсь. Одно плохо — мох впитал дождевые капли, нет ни одной колдобинки, где скопилась бы вода. Пить хочется нестерпимо. Это рана и испуг выжали из меня всю влагу. Тело потное. Даже шинель прилипла к лопаткам.

Дыхание становится неровным и оглушительно громким. Оно начинает напоминать паровозный сип. Так, во всяком случае, мне кажется.

На дороге — голоса.

— Хозяин! — зовет бас. — Тут конь. Больше нема никого.

Хозяин — это, надо полагать, сам вожак. Кличка Горелый не так уж хороша, чтобы ею пользовались в банде. Он ведь при немцах не водовозом и не коновалом был, Горелый, носил черное кепи, лаковые сапоги, жеребца держал не простого.

Пока они там изучают дорогу, я отползаю чуть подальше. Нащупываю толстый сосновый ствол, укладываюсь за ним. Все-таки защита. Пластмассовый приклад у МГ влажный, холодный. Я слизываю с него крупные капли. Вода пахнет маслом, какой-то химией, жирнит губы. Будут они меня искать или бросят?

— Зажги фонарик, Семенко! — приказывает Горелый. — А вы встаньте по сторонам наготове. Рассредоточьтесь!

Вот как, у них и фонарик. Неплохо экипировали бандитов фашисты. Я проверяю, плотно ли сидит короб, не погнуло ли его при падении пулемета. Иначе ленту зажмет. Кажется, все в порядке. Если один из них, тот, что с фонариком, — как его, Семенко? — наткнется на меня, недолго он будет светить. Что ж, Семенко так Семенко. Все же Глумскому будет завтра полегче.

Страшно. Но зубы больше не выбивают дробь. И мысли стали яснее, четче. Значит, свыкся с обстановочкой. Привычка — первый враг страха. На войне всем боязно. Важно, кто быстрее привыкнет.

3

Фонарик у бандита никак не хочет загораться. Я отползаю еще на несколько метров к новой сосне. С потревоженной ветки на МГ падают крупные дробные капли. Ощущение такое, будто на весь лес ударили в барабан. Губы уже горячие, сухие, всерьез сказывается потеря крови, и я все облизываю пулемет, словно в нем теперь спасение.

На дороге вспыхивает клинышек света, сквозь туманный воздух он кажется мутным и слабым. Вот бы они все собрались к этому клинышку! Но Горелый не дурак. Он остается в темноте. И те двое — тоже... Впереди — с фонариком — только Семенко. Почему бандюг лишь четверо? Двое, наверно, занимают иной пост.

В ноге стучит, ухает.

Клинышек света ходит из стороны в сторону. Серая невнятная масса возникает в луче. Вдруг в этой массе вспыхивает фиолетовый огонек, как будто драгоценный камень светится. Это мертвый глаз Справного попал под луч фонарика. Глупый, глупый конь!..

— А тут кровь! — кричит Семенко.

Голос у него молодой, напуганный, чуть вибрирующий. Наверно, совсем еще мальцом подался к Горелому полицаем, соблазнила его легкая жизнь. Заманили чем-то дурачка, и вот сейчас его первого подставляют под удар. А он идет.

— Ты что ж думал, лошадь соляркой заправлена? — спрашивает бас. И хохочет, не дожидаясь ответа. Смех нарочитый, как бы сам себя подталкивающий. Он подбадривает, бас, себя и других. Лесные люди, они боятся темного, молчаливого леса. Им, оказывается, тоже страшно. И я начинаю понимать, что месяцы сидения в УРе, а затем гибель Саньки Конопатого и Климаря не прошли для них даром. Для меня и для многих других они казались хозяевами глухих чащоб, но это не так. Это остатки легенды. Они сами растеряны, и только необходимость поддерживать легенду бросает их в безрассудные и отчаянные предприятия.

— Тут не лошадиная кровь. Тут, в стороне, — отвечает юный Семенко. — Пятно! Это с него, с «ястребка»!

Значит, наткнулся на то место, где я снимал сапог.

— Вот и иди по следу, — приказывает Горелый. — А мы рядом, цепью.

Я поудобнее устанавливаю МГ. Дулом к светлому клинышку. Эх ты, Семенко, балбес — тебя, как Справного, подведут под огонь. Стаскиваю сидор и трясу ближнюю сосенку. Все равно на дороге разговаривают. Подставляю под ветви мешок с промятой посредине ямкой. По брезенту стучат капли, сбегают в ложбинку. Я вылизываю ее. Глотка на полтора набралось воды. Напиться перед смертью. Главное, не думать теперь о том, что остается после тебя в этом мире. Об Антонине не думать. Пулемет, гранаты — вот и все твои заботы теперь.

— А чего идти? — спрашивает Семенко. — Тут с него полведра вытекло. Куда он уйдет? Пополз сдыхать!

Это он, конечно, сильно преувеличивает. В его интересах преувеличивать. Он нутром чует опасность.

— Ищи, где след! — приказывает Горелый, как псу. Он небось за деревом стоит, атаман. Прячется на всякий случай.

— Вот вроде примято! — говорит Семенко, и я вижу, как свет фонарика сходит с дороги и чуть-чуть приближается ко мне.

— Давай-давай! — Это бас.

Клинышек света становится меньше, уже. Семенко нагибается, рассматривает мох.

— Опять пятна! — говорит он торжествующе. — Кровищи!

Врет он... Пусть врет!

— Давай-давай! — оживляется Горелый. — Ищи... Не мог я не подцепить такого «ястребка».

— Хозяин не упустит! — льстиво отзывается бас.

Они чуть осмелели, разговаривают во весь голос, хрустят ветками, шутят. Красные пятна на земле — они хорошо знают, что это значит. У человека после большой кровопотери глаза становятся незрячими, а в пальцах едва ли хватит сил, чтобы выдернуть чеку. Им теперь легче дышать. Ах вы, сволочи! Храбрецы по обстоятельствам.

Фонарик приближается еще на несколько метров. Ну ладно, иди-иди, Семенко, к своей судьбе. Примагничивайся. В ноге ухает без конца. Ладно, недолго терпеть. Иди, Семенко, глаза мои хорошо видят, и руки еще крепки. Не смогли вы меня ранить так, чтоб я достался вам бессильным.

Прыгает клинышек света. Дергается туда-сюда.

— А ловко ты его, хозяин! — звучит повеселевший бас. — В темноте-то! Прямо влет.

— Ты не нахваливай. Сами-то промазали, застыли там, как жабы!.. — И Горелый добавляет довольно сложное, с переходами ругательство. Странно это, когда ругаются таким визгливым голосом.

Фонарик приближается на полтора-два метра. Еще немного, и свет его начнет доставать до сосны, под которой я лежу.

— Ищи-ищи, Семенко!

Ветка над головой чуть высветляется. Видно, как на ней подрагивают белые, словно жемчужинки, капли. Я приникаю к земле, прячусь за ствол. Вдруг фонарик гаснет. Снова темень.

— Ну чего? — визжит Горелый.

Не терпится ему добраться до меня.

— Лампочка, что ли, — сконфуженно отвечает Семенко. Щелкает металлическая крышка фонарика, что-то тяжело падает на землю — это, видимо, Семенко выпустил из рук автомат, возясь с фонариком.

— Какая там лампочка? — спрашивает Горелый. — Ты брось... Брых, поди, что там у этого гвоздодера?

Теперь я их всех знаю по именам или кличкам: Горелый, Брых, Семенко и Щуко. Ладно, будем знакомы. Я облизываю мокрый сидор. В армии мы всегда носили с собой фляги. Каждый на собственном опыте убедился, что значит фляга с водой. А вот теперь дал промашку. Как-то странно было в этот мокрый, насквозь пропитанный дождем день брать с собой воду.

— И вправду не горит, — откликается Брых. — Не работает!

Молодец, Семенко! Не так-то ты прост. Соображаешь.

— А ну его к черту! — басит Щуко. — За ночь подохнет «ястребок». Что мы будем по темноте лазить? Раз кровища выхлестала, значит, ты ему в бок врезал, хозяин. Все правильно!

Горелый молчит. Неподалеку шепчутся Брых и Семенко:

— А у тебя запасной нет?

— Откуда? Последняя.

— Вот черт!

Слышу, как сопит Семенко. Волнуется. Что он там сделал с лампочкой? Выкрутил, наверно, стеклянную головку из цоколя.

— Ладно, — говорит Горелый после некоторого размышления. — Дай-ка по лесу напоследок.

Четыре огня вспыхивают передо мной. Бьются, дрожат, плюются короткими трассерами. Лес весь грохочет. С сосны на голову падают ветки, хвоя. Дерево прикрывает меня от пуль.

Грохот разом обрывается. Едкой гарью пахнет в лесу. Ух, лопатки снова стали мокрыми. Кажется, весь был выжат, как жмых под прессом, а струйки пота снова стекают по бокам. Расшатывают они мне нервную систему, сволочи.

— Пошли уберем коня, — говорит Горелый. — Чтоб не валялся на дороге.

Ух... Я вздыхаю облегченно. Будем жить! Теперь можно заняться ногой.

Слышно, как они пыхтят и кряхтят на дороге, оттаскивая в сторону Справного. Я вытираю пальцы мокрым мхом и разрываю зубами оболочку индпакета. Здесь бинт, салфетка и два тампона. Прикладываю тампоны к входному и выходному отверстию. Почему человек никак не может привыкнуть к боли?.. Стягиваю ногу бинтом. У бинта уже готовы два хвостика для завязки. Так. Теперь разрезаю тугую бечевку под коленом. Чувствую, как по всем сосудам кровь возвращается в почти омертвевшую ногу. Будем жить!

Поверх перевязки, как онучу, наматываю портянку, чтоб не мерзла нога. Вот когда снова бечевочка пригодилась.

На шляхе вспыхивает огонек цигарки. Видно, отволокли лошадь за кювет и прикрыли ветвями. Работа сделана.

— Ну что, пойдем? — спрашивает бас.

— А Глузд?

— Пошли... Глузд и Миней подойдут к Инше, — отвечает Горелый.

Значит, они не собираются устраивать засаду здесь. Это был временный кордон, а настоящая засада для нашего «обоза» будет возле Инши, у реки. Сапоги топочут по дороге... Они уходят! Оставляют меня беспомощного, а сами уходят, чтобы перебить наших... Дать очередь вслед?

Я останавливаю себя, когда приклад уже прижат к щеке, а палец нащупывает спусковую скобу. Э, нет! Глупости, Капелюх. Нервишки расшатались. Тебе надо дождаться здесь Глумского. Дожить до рассвета и предупредить своих.

Впрочем, что предупреждать? Они и так знают, что их ждет засада. Глумский уже не свернет. Надо ползти за бандитами к Инше, вот что. Если смогу доползти до места засады, затаюсь поблизости и сохраню при этом силы, то утром, во время боя, МГ окажется в тылу у бандитов. Неожиданно для них. Лучшей помощи Глумскому не оказать. Надо постараться, Капелюх!

4

Закидываю сидор за спину. Поверх мешка, на плечах, — пулемет: Выползаю к дороге. Здесь, когда переваливаю через небольшой кювет, пальцы проваливаются в грязь. Лужа.

Я спиваю слой воды, скопившейся поверх грязи. Вкус ее горьковатый, видать, настоялась на осеннем листе.

Лакаю как пес... Вода приятно булькает и холодит тело изнутри. На лбу появляется испарина. Хватит пить. А то ослабею, изойду потом... Нет, рана в ноге — хорошая рана. Чего это я так испугался вначале? Вот «животинку» не пришлось бы попить. А если бы «животник» попил, то быстро отправился бы туда, откуда дождь моросит. В полевом госпитале были такие невоздержанные. Не могли совладать с собой — нутро горело. А может, они нарочно просили пить, чтобы все скорее кончилось?

Я лежу в мокром кювете и отдыхаю. И отбиваю все лишние, пустые мысли, которые, как назло, лезут в голову толпой, как фронтовики в баню. До Инши еще дальний путь, километра, должно быть, два или три. Пешком пройти — сущий пустяк.

От дороги, там, где лежал Справный, все еще доносит кровью. Хотя они конечно же подмели землю хворостом, густой запах долетает оттуда. В осеннем лесу, особенно в темноте, запахи как будто взвешены.

Снова медленно ползу по дороге, останавливаюсь, прислушиваюсь. Почему-то наибольшие мучения доставляет теперь не нога — она ноет и ноет, я к этому немного привык, — а шея. Трудно держать голову на весу. Каждый позвонок звенит от боли. Чтобы боль стихла, я все чаще ложусь на спину. Это не простая процедура — приходится снимать МГ и сидор. Зато как только затылок погружается в мягкую холодную землю, сознание становится чище и яснее. Руки и ноги разбросаны на дороге. В лицо, в глаза падает мелкий дождь. Кажется, будто плывешь в темноте.

Еще через сотню-другую метров я чувствую, что немеют сбитые и исцарапанные пальцы. Прячу их под шинель, отогреваю. Пусть понежатся там. Они будут нужны. Дрожащие, неповоротливые, «тупые» пальцы пулеметчику ни к чему. Пулеметчик, как пианист или скрипач, пуще всего должен беречь руки. Ноги — это не так важно. Шарифетджанов, которого Дубов оставил прикрывать отход группы под Обоянью, полчаса сдерживал немцев. Как потом выяснилось, с перебитыми ногами. Наткнулся, волоча пулемет, на немецкую «противопехотку» — мину в пластмассовом корпусе.

Разве забудешь такое? Если выживешь... Война, она в каждой кровиночке живет. Вот я ползу и волоку с собой невидимым грузом три года войны.

Проползаю еще немного, считая движения, выбросы рук и ног. На счет «триста» отдыхаю.

Жалко, что нет часов. Были у меня когда-то карманные, трофейные, штамповка, да кто-то в госпитале приделал к ним ножки. Звезд не видно, так что о времени судить трудно. Еще не поздний вечер, до петухов далеко, но от кромешной тьмы, от неумолчного звона дождя кажется, что ночь длится бесконечно и вот-вот исчерпает свой срок...

Метров четыреста позади. Тело становится вялым, и перед глазами ходят светлые круги. Надо отдыхать чаще. Время еще есть, ни к чему спешить.

Вдруг как кипятком из чайника: а в ту ли сторону ползу? Что, если задурманенная голова заставила меня повернуть не к Инше, а обратно, к Глухарам? Я мотаю головой, как будто от этих резких движений из нее, как мелочь из копилки, должна вылететь вся шелуха, забивающая сознание.

Ночь вокруг, ночь. Протяни руку — и ухватишь кусок плотной тьмы. Если бы не дорога, я мог бы кружить по лесу, вертеться вокруг себя, словно собака, старающаяся поймать собственный хвост. Ночь, ночь, мелкие капли дождя, сеющиеся с неба, и больше ничего. Хоть бы звезды проглянули!

Ногу приливами и отливами пилит нудная боль — как будто кто-то продел через рану струну и водит ею туда-сюда. Но самое неприятное еще только начинается — озноб. Он пока легонько пощипывает изнутри, то уголек положит под кожу, то ледышку. После любого ранения начинается озноб. Он выматывает, злит, заставляет нервничать, медленно, как жук-древоточец, истончает волю. Я видел, что делает с ранеными озноб. Крепкие до этого, повоевавшие мужики, не робкого десятка, могли вдруг зарыдать навзрыд, будто загодя себя хороня, капризничали, паниковали: озноб похозяйничал в их мозгу, все переставил с места на место.

Стаскиваю сидор а достаю припасы, которые дала мне Антонина. С трудом развязываю края хустки: пальцы задубели. Краюха ржаного хлеба, сало с желтой коркой, огурец. Чумацкий набор. Есть не хочется, но я медленно жую. У сала почему-то дегтярный привкус, оно так и норовит выскользнуть. Ешь! Пока это единственное лекарство от озноба, от слабости, дрожи в суставах.

Во рту пересохло. Язык как шабер. Ржаная корка — перекошенным патроном — ни взад ни вперед. Выручай, огурец. Толстокожий, крепкий, бугорчатый. Он хрустит на зубах, щедро льет холодную влагу. Я жую, уткнувшись лбом в согнутую руку, прислушиваясь одним ухом к монотонному звону дождя.

Темнотища. Стоит закрыть глаза, как голова начинает кружиться, дорога бродит из стороны в сторону, словно стрелка испорченного компаса — то на запад повернет, то на восток. Она вертится, дорога, без всякого скрипа вертится, хорошо смазанная дождем. Где Инша, где Глухары?

Важно не изменять положения, когда останавливаешься для отдыха. Голова всегда должна «указывать» на Иншу. И еще надо держаться поближе к кювету, чтобы можно было проверить, не пополз ли нечаянно поперек шляха, не повернул ли.

Я жую, вбиваю в себя калории насильно, как будто банником загоняю в ствол. Хорошо еще, что изрезанные кишки молчат, жернова не крутятся, осколки не играют в чехарду. Две боли разом не вмещаются в человеческом теле, одна, более сильная, всегда перешибает другую.

Струна — туда-сюда — ходит сквозь ногу, цепляет края раны, бередит кость. Не меняя положения — головой к Ожину, к реке Инше, — подтягиваю к себе раненую ногу, на ощупь проверяю повязку под самодельной онучей. Бинт почти сухой. Значит, все в порядке. А боль — это такая штука, с которой надо мириться.

Легкий металлический звон раздается на дороге. Что это? Бубенцы? Или коровье колотало? Приподнимаю голову, прислушиваюсь. А... Это позванивают в сидоре, заброшенном на спину, патроны. Значит, меня трясет озноб. Надо ползти. Шинель промокла, мне нужно двигаться, двигаться. Я поправляю МГ, сползший к шее, и выбрасываю вперед руку.

Следующую сотню метров проползаю с несколькими остановками. На это уходит около часа. Так, по крайней мере, мне кажется. Время сейчас течет совсем по-другому, за ним не уследить. Оно разбилось на мельчайшие частицы, на дождинки, и сочится с черного неба. Одно ясно: если дело и дальше пойдет так, мне не добраться до Инши. Нужно сделать решительный марш-бросок.

И вдруг ослепительно, как ракета, вспыхнувшая с хлопком и треском над головой: а почему я не встаю на ноги и не иду? Даже не пытаюсь? Боюсь раны, перелома, кровотечения? Но надо же попробовать. Бинт сухой, а кость, кажется, цела. Да и не это вселяет в меня страх, прижимает к земле. Я их боюсь, темноты, неожиданного столкновения, автоматной очереди, выпущенной на звук. Я еще не пришел в себя после того, как хоронился от них за деревьями, ждал смерти и пот заливал мне спину. Голова моя замутнена раной, темнотой, не развеявшимся еще страхом.

Надо подниматься.

Сползаю в кювет. Где-то неподалеку испуганно вскрикивает неясыть. Ладно, кричи... Горелый не услышит, далеко ушел. Нащупываю ствол небольшой березки, растущей на взгорке. Главное, срезать ее так, чтобы все время быть головой к Инше, не поворачиваться.

А может быть, использовать в качестве костыля пулемет? И не надо тащить на плечах двенадцать килограммов в дополнение к мешку. Взять его прикладом под мышку, плотно забить дуло пыжом из тряпки... Но костыль будет неуклюжим, громоздким. Придется снимать короб с лентой. Это значит, что в случае внезапной опасности не смогу стрелять. Нет уж, потащу свой МГ на спине.

Финским ножом подрезаю березку у самой земли, там, где толстые сучки. Пальцы сильно зябнут. Зябнут, хотя они все время в работе. Отогреваю их под шинелью, но финка все равно сидит в руке некрепко. Счищаю с березки все ветки, оставив только нижний, крепкий сучок. С ним мой костыль будет удобнее упираться под мышку. Ну, не подведи, нога...

Но в какой стороне дорога? Пока крутился возле березки, потерял ориентировку... Сердце выстукивает тревожную дробь. А, была не была! Достаю из-за пазухи коробок спичек, чиркаю. Слабый огонек высвечивает в трех-четырех метрах край кювета. Все ясно: Инша — справа, Глухары — слева.

Выбираюсь на дорогу. Теперь можно попробовать встать. Не забыть, главное, все время быть лицом к Инше. Не поворачиваться. Поудобнее устраиваю на спине МГ. Ноги трясутся. Опираясь о палку, приподнимаюсь. Пошатываюсь, но стою! Осторожно переношу тяжесть тела на раненую ногу. Патроны в сидоре мелко-мелко позванивают. Струна в ране — это уже не струна, а ножовка, даже двуручная пила, она бешено ходит туда-сюда. Но нога держит. Крепка еще кость.

Делаю шаг, помогая больной ноге самодельным костылем. Теперь главное — идти вперед, сколько хватит сил, не останавливаясь. Опять мучает жажда, но для того чтобы напиться из лужи, нужно лечь, а я боюсь расслабиться. Надо шагать, шагать! Пусть шажки мелкие, это все же ходьба, а не беспомощное ползание.

Прыгаю по шляху, как ворона с подбитым крылом. На плечах груз килограммов двадцать, немалый и для здорового человека. Сердце колотится, полы мокрой шинели бьют под коленки, как будто подгоняют, губы спеклись. Да, маловато в тебе силенок, Капелюх. Все было б ничего, да несколько месяцев назад мина-«лягушка» выпила из тебя соки. Изобретение немецкого технического гения. Кто-то долго сидел в кабинете, мучился — и придумал. Стакан, шарики, усики, просто и гениально.

Ладно. Допрыгаем. Дошкандыбаем. Хотели добить меня фашисты?

6

Дорога идет вниз! Скоро река. Груз начинает подталкивать в спину. В груди бухает, как в колокол, а дыхание как у кролика, когда его берешь за уши.

Ковыляю в сторону, в кювет, и сажусь, точнее, плюхаюсь задом на песок. Разбросав ноги, опираюсь о сидор, как о спинку сиденья. МГ — под рукой.

Допрыгал все-таки до низинки. Доскакал. В раненой ноге все плавится и горит, горит и плавится. Наверно, опять кровь пошла. Но нет сил нагнуться и перебинтовать.

Прислушиваюсь. Над головой, высоко-высоко, легкое гудение. Так гудят только сосны. Стараюсь вспомнить, как выглядит берег реки в том месте, где шлях спускается к броду через Иншу.

Сейчас я в сосновом бору. Деревья здесь рослые, хвоя у них только на макушке — легкими зелеными облачками, приклеившимися к стволам. Сейчас эти невидимые в темноте гудящие облака роняют крупные тяжелые капли.

«Бор, — вспоминаю я, — обрывается метрах в трехстах от реки. Дальше — открытая влажная пойма, заливные луга, поросшие высоким мятликом, овсяницей, пастушьей сумкой, конским щавелем. У воды — кустарники, островки которого пунктиром тянутся по кромке берега. Ольха, верба... Что там еще, на берегу?» Голова мутная, ленивая. Позванивают патроны в мешке, и шинель, выгретая изнутри во время ходьбы, начинает липнуть к спине холодным мокрым компрессом. Хотя ночь еще не забелялась, ни одного светлого клочка над головой, я чувствую, что до рассвета не так уж далеко.

Что же еще на берегу? Справа, метрах в ста от дороги, высокий песчаный холм-пагорб, он, как крепостная башня, поднимается над поймой, и вода плещется у его основания. Великолепная позиция для НП. Правда, не позавидуешь наблюдателю, что сидел там, когда шли бои. Па-горб заметен, как первый зуб во рту младенца. Горелый со своими бандюгами, наверно, затаился где-нибудь поблизости, в кустарнике, чтобы встретить наших близ реки. Река — это как закрытый шлагбаум. Без остановки не проедешь. Удобное место для засады. Вперед пути нет, а захочешь удрать к дому — телегу быстро не развернуть в глубоком речном песке.

Правда, Горелый может перейти бродом на ту сторону и напасть на «ястребков», когда они начнут выходить из воды. Это хуже. Совсем плохо. Как мне перебраться через реку?

Шинель леденит спину. Патроны звенят, как медяки в пригоршне. Жажда становится нетерпимой. Я жую обшлаг шинели зубами, выжимаю из него воду. Она пахнет сукном, машиной. Что представляет собой тот берег?.. Песок. Большая пологая полоса песка. Там летом до войны останавливалась газогенераторная «летучка». Шофер подливал воду, а пассажиры загорали на желтом, прогретом солнцем пляже. Городские загорали, а деревенские, конечно, грелись. Еще там редкие кустики приречной лозы...

Лес — в полукилометре, где начинается гать, где Бояркин ключ. Берег открыт, не годится для внезапного нападения. Скорее всего Горелый затаился у холма.

Холм! Пулемет на такой высоте — царь и бог. Гранатой не достанешь, автоматами не подавишь. Догадается ли Горелый послать на высотку хотя бы одного автоматчика? На месте узнаем. Потопали, Капелюх!

* * *

Метров через триста оставляю березовый костыль. Он уже не нужен. Я скачу слишком звонко, дальше надо ползти. Бесшумно по возможности. Бандиты где-то недалеко.

Ползу по песчаному кювету. Здесь не так будут заметны следы, как на дороге. Надеяться, что дождь все смоет, нельзя. Дождь мелкий, а рассвет, возможно, уже доспевает за горизонтом, вот-вот взойдет, как опара.

Кювет весь в старых хвойных иглах. Они впиваются в пальцы, в мякоть ладони. То и дело останавливаюсь, отдыхаю и слушаю. Тихо. Только бы на холме не было никого. На холм я должен взобраться так, чтоб травинка о травинку не задела, чтоб мышь не пискнула с испугу.

Слой иголок на дне кювета кончается. Сверху уже не падают тяжелые, крепкие капли, пахнущие хвоей. Глухой шум над головой исчезает. Дорога вошла в пойму, в луга. Проползаю еще немного вниз по круто спускающемуся кювету. Края его стали скользкими — глина. Скоро я смогу напиться.

Снова останавливаюсь, слушаю. Мягко, едва слышно шелестит в траве дождь. Кажется, я различаю, как шумит Инша. Там брод, мелко, течение быстрое, камешки. Через этот брод я переправлялся на сноповозке кривого старикашки совсем недавно. Картина эта — лошадь, бабки которой скрылись в воде, журчание реки, островки желтоватой пены, быстро уплывающие вниз, — предстала в памяти удивительно мирной, спокойной и далекой. Хотя, помнится, мне уже тогда было как-то не по себе.

Чуть-чуть продвигаюсь вперед. Нет, это не журчание реки, это человеческие голоса! Люди тихо переговариваются между собой. Бандеры! Кто же еще будет здесь в эту пору? Я прислушиваюсь к беседе бандитов с радостью. Значит, не зря полз на брюхе и скакал по песчаному шляху, как сорвавшееся с огорода пугало, в своей мокрой и грязной шинели. Они на этом берегу, под холмом!

Будь осторожен! В такую мокрую безветренную ночь звуки бегают как водомерки по гладкой воде. Я выкарабкиваюсь из кювета и, волоча МГ, забираюсь вправо от дороги. Ползу по высокой траве. Это не отава, а первая, весенняя, присохшая уже, застекленевшая трава. До деревень далеко, скот не гоняют сюда, косить некому. Пропадает луг...

Лицо утыкается в жесткие, с острыми краями стебли. Осока! Оставляю МГ и чуть проползаю вперед. Так и есть, бочажок. Вода в нем чистая и холодная, пахнет родниковой свежестью. Сбившееся дыхание не дает напиться досыта, не в силах сдержать себя, я стараюсь сделать глоток побольше, погружаю губы в воду и тут же захлебываюсь! Кашель, кажется, готов разорвать легкие.

Я хожу ходуном, зажимаю рот ладонью, душу себя. Только бы не выдать себя, не открыться Горелому! Чувствую, как глаза, налившиеся слезами, вылезают из орбит. Вот-вот взорвусь, разлечусь на части.

Успеваю — уже в каких-то конвульсиях — сбросить с плеча сидор, натянуть на голову шинель и, упав лицом в осоку, откашливаюсь. Наконец удается ухватить воздуха и успокоиться... Потом, отбросив шинель, долго прислушиваюсь к ночи. Из глаз все еще катятся слезы удушья. Оказывается, можно считать себя бывалым солдатом, разведчиком и совершать такие грубые промашки.

Успокоившись, пью осторожно, переводя дыхание. Напиваюсь досыта, за всю ночь. А ей, ночи, видать, близится конец. Какая-то световая передвижка ощущается в ней. Ни одного просвета, но темнота чуть-чуть подлиняла, стала пожиже. Надо спешить.

Возвращаюсь к МГ. Здесь он, в трех шагах. Но куда ползти? Пока вертелся у бочажка, потерял направление. Где же река? Ах, да вот же она, шумит. Легкое журчание доносится со стороны брода... И пулемет лежит стволом по направлению к Инше, так, как я его положил. Холм должен быть впереди и чуть правее.

* * *

По песку, кое-где непрочно заросшему травой, я медленно взбираюсь вверх. Чуть обрисовывается контур холма. Как матовое стекло, начинает светлеть небо.

Снизу, от подножия, доносится негромкий говорок. Такой мирный, неторопливый, дружелюбный, Словно у пастухов в ночном.

Наконец — чувствуется по легкому утреннему ветерку, обдувающему лицо, — вершинка! Здесь, помнится, растут невысокие березки и сосенки. Об этом говорят сейчас и характерные дождевые звуки. В березовые листья капли бьют дробно и звучно, а в сосновой, низко расположенной хвое шипят, как в свежем кострище.

На всякий случай достаю нож. Прислушиваюсь. Кажется, наверху никого нет. Отползаю чуть в сторону, прощупываю, прослушиваю все пространство вокруг, держа нож наготове. Страх снова возвращается. В рукопашной всегда страшнее, чем в перестрелке. Но высотка пуста. Ни души. Теперь я здесь хозяин.

Позволяю себе немного полежать на земле. Главное сейчас — не расслабиться, не поддаться ложной мысли, что цель достигнута.

Сначала перебинтовываю ногу. Пальцы чужие, торчат врастопырку, как сучки... Бинт отяжелел, повлажнел от крови — это все мои прыжки по дороге сказались. Достаю второй индпакет. Меняю повязку, а глаза слипаются. Если разрешить себе, можно заснуть враз, несмотря на озноб и холод. Заснуть — как окаменеть, с бинтом в руке.

Завязываю бинт, накручиваю онучу. Снизу сочится невнятный говорок. Достаю из сидора немецкий складной шомпол, свинчиваю его, прочищаю ершиком ствол МГ, чтоб не осталось там земли.

Занимается утро. Кажется, сами дождевые капли наливаются светом. Они несут свет из-за облаков, где уже хозяйничают солнечные лучи.

Наливается мерцанием река под холмом. На ее фоне проступают силуэты растущих рядом со мной березок и сосенок. Сейчас я вижу, какие они чахлые и кривые. Здесь им холодно и неуютно, но они вцепились и держатся за высотку, как настоящие солдаты. Наверно, раньше здесь росли высокие стройные деревья, но их посрезало снарядами. Недомерки выжили. Теперь больше всего достается здоровым, молодым и сильным. Не на мечах дерутся. Изобретатель мины-«лягушки», быть может, мозгляк мозгляком, а сколько мужиков на тот свет отправил!.. Кажется, ко мне опять подбирается сон, он предупреждает о себе наплывом путаных, разрозненных мыслей.

Света уже достаточно, чтобы проявить всю вершинку, видны остатки траншей и блиндажей, торчащие из земли расщепленные комли бревен, воронки, заросшие травой. Когда шли бои, сюда не одну тонну металла вогнали, в эту высотку. Да, неудивительно, что только кривые деревца и уцелели. Но лучшей позиции для НП в округе не было ни для обороняющихся, ни для наступающих. И для меня нет лучшей позиции.

Выбираю себе удобный окопчик на краю холма, под двумя березками. Осторожно высвобождаю сошку из держателя, устанавливаю МГ на ноги дулом к дороге и выглядываю из травы. Подо мной, метрах в ста пятидесяти, светлеет среди темного еще луга Ожинский шлях. Здесь он как бы раструбом, расширяясь, входит в реку. Шепоток доносится из вербняка, растущего у кювета ближе к холму. За шляхом, вдоль реки, снова кустарник, он тянется густыми зелеными островками. На том берегу Инши — широкая пляжная полоса. Позиция у меня превосходная. Круговой обзор.

Проверяю ориентиры, зоны обстрела. Гранаты кладу перед собой в песок. Теперь, чтобы взять высотку, и м потребуется по меньшей мере миномет. Пусть доставят!

Ну, все готово. Утром человеку всегда легче и яснее, в особенности больному или раненому. Ночные беспокойства и страхи уходят с темнотой, даже боль, кажется, чуть при-гасла. Струна ходит в ноге не с такой яростью и злобой, как ночью. Вот только холод донимает. Надо терпеть. Немного осталось.

Уже все вокруг высветлилось. Видны разводья от быстрого течения на реке. Мир оживает, ночная тишина рассеивается. Стриж проносится над моей головой. В бору покрикивает сойка. Хорошо, что сойки не любят жить у реки, не их это владения, иначе я не смог бы так тихо подняться на холм.

Непонятные звуки доносятся из-за бора. Как будто кто-то неумело и робко подул во флейту, наугад и с повторениями перебирая клапаны. Звуки бьются друг о друга, звенят, дрожат, переливаются. Я замираю в ожидании чего-то удивительного, волшебного. Звуки растут, становятся громче и вот повисают над высоткой, над моей головой. Это грустные, жалующиеся, непонятные крики. И когда я понимаю, что это, голоса уже тают за рекой. Улетели на юг птицы журавли! Поднялись рано-рано для большого перелета и клином прошли над туманной землей, напоминая о том, сколько красоты, сколько радости пропустили люди за эти годы, когда уши глохли от стрельбы и разрывов.

Беседа внизу стихает. Они тоже прислушиваются. Странно: у нас одни и те же журавли. У нас одна и та же река, один и тот же рассвет, мы можем удивляться и радоваться одному и тому же. И мы — смертельные, непримиримые враги.

Прерванная было беседа снова журчит. Кажется, это хорошие твои друзья расположились под холмом, неспешно толкуют о семьях, о любви, о детях, о прожитых годах, о рыбалке. Они никогда никого не вешали, не вырезали звезд на лбу, не били длинным, похожим на шило ножом под ребра. Спустись — угостят чаем, пропахшим дымком и вербовыми листьями, случайно попавшими в казанок, дадут удочку, наживку, возьмут с собой на рыбалку... Спустись к ним, Капелюх!

6

Совсем рассвело. Видны седые вербные листья на кустах под холмом. Теперь я различаю среди ветвей две шапки. Они чуть покачиваются. Оттуда и долетает журчащая речь. Где же остальные? Я присматриваюсь, прислушиваюсь. Что за чертовщина? Со стороны бора доносится песня. Кто-то идет Ожинским шляхом к Инше и горланит во всю мочь.

Через минуту я различаю мотив «Гали молодой». Две шапчонки внизу передвинулись к краю кустарника. Замерли. Ждут.

Ой ты, Галю, Галю молодая,
Чому ты не вмерла, як була малая...

В самом деле, «чому»? Если б ты вмерла, у этого идиота, лишенного всякого слуха, не было бы повода орать на весь лес, накликать на себя беду. А может, человек нарочно кричит во всю глотку? Хочет предупредить — мол, иду по своим делам, никого не трогаю, и вы меня не трогайте, а главное, не застрелите по ошибке. Вот на дороге, спускающейся к реке от соснового бора, появляется фигура. Это плотный, кряжистый человек в галифе, жупане и папахе. Он не пьян, не шатается, но кричит громко. Должно быть, давно уже распевает свою «Галю», потому что голос у него сел, сипит, как сорванный паровозный свисток. И все-таки этот искаженный голос кажется мне знакомым.

Когда я различаю пояс, перехватывающий жупан, желтую кривульку револьверной кобуры на животе, тяжелую цепочку, я, конечно, узнаю певуна. Крот! Но куда это он так бодро вышагивает? В Ожин? Неужели его послал Глумский? Но зачем же орать?

Двое выходят из кустов навстречу Кроту. Допелся! У бандитов шмайсеры стволами вниз, ленивая, сонная походка.

Я проверяю, крепко ли воткнулась сошка в землю. Если бандиты примутся за Крота, мне придется раньше срока вступить в дело. Пальцы чуть дрожат. Прижимаю к плечу приклад и несколько посвободнее держу рукоять. Ствол успокаивается. Регулирую прицельную планку. Глаза видят еще хорошо. Набегает слеза, но это ничего, МГ — не снайперская винтовка, он бьет густо.

Крот достает из кобуры револьвер. Стволы шмайсеров поднимаются, я вытираю слезу и прижимаю подбородок к прохладной отполированной пластмассе приклада. Так... Но Крот отбрасывает револьвер за кювет! Отставить пулемет! Наблюдаю. Стволы шмайсеров снова опустились. Двое становятся по обе стороны дороги, ждут, когда Крот подойдет вплотную.

Он размахивает руками, показывает в сторону Глухаров, откуда пришел, объясняет что-то. Говорит громко. До меня долетают отдельные слова: «гроши», «брезент», «ястребки», «схованы», «документы»... Так ведь это же он рассказывает об уловке Глумского, о спрятанных под брезентом «ястребках»! Пришел сюда выторговать свою долю. Крот догадался, что бандиты постараются перехватить телегу, и выбежал вперед, он продает секреты Глумского.

Бандюги ведут Крота за дорогу, к большому серебристо-зеленому островку на берегу реки. Там у них, очевидно, КП. Из ивняка выходят еще двое с автоматами. Один из этих двух, в кубанке, в сапогах с высокими, напуском, голенищами, спрашивает что-то у Крота. Голос его звучит визгливо, на однообразной высокой ноте. Крот отвечает, сипит. Он снова начинает указывать в сторону Глухаров, он спешит, как будто боится, что его не поймут, размахивает руками.

Меня трясет. Озноб это или чувство омерзения, не знаю. Я бью себя кулаками по скулам, чувствительно бью. Согрейся, Капелюх. Согрейся и успокойся. Ну что тут удивительного? Человек, который бросал обломки кирпичей в детвору, пришел за своей долей к Горелому. И никакой души труженика в нем нет, не путай черные корявые руки с душой. Не может он, Крот, перенести, чтобы два мешка с деньгами вот так, за здорово живешь, были отданы государству. Измучился он от этой мысли. И нашел выход.

Горелый, повернувшись к ивняку, окликает кого-то. Выходят еще двое. Ага, вот и вся банда в сборе.

Ловлю в прицел семь темных фигур за дорогой. Мушка, возникшая в вырезе прицела, прыгает, мечется от кювета к кустарнику. Нет-нет, рано. Еще не пришло время. С первой очереди могу промазать и только распугаю их. Ускользнут в ивняк. Поддержать меня некому. Надо ждать.

Что же надумал Горелый? Если он решит идти навстречу Глумскому, придется все-таки стрелять. Не бежать же следом.

Горелый осматривает окрестность. Взгляд его на секунду задерживается на холме. Впечатление такое, будто мы столкнулись с ним глазами. Но нет, он не может видеть меня — трава скрывает, да и свету ему мало. Горелый указывает в сторону Ожина, на речку, что-то говорит.

Двое бандитов, только что вышедших из зарослей верболоза, снова скрываются в кустах, а через минуту появляются с пулеметом. Один несет МГ, почти такой же, как у меня, только более раннего выпуска, с круглыми, а не овальными отверстиями в кожухе, а второй — тяжелую, сложенную пока треногу и короб для ленты в двести пятьдесят патронов. Они намерены установить пулемет на станок. Это будет серьезное оружие.

Первый, рослый, с пулеметом, нерешительно входит в воду по голенища и оглядывается. Командир жестом посылает его вперед.

Река сизая, холодная, она поднялась от дождя, и на середине брода вода доходит рослому пулеметчику почти до подмышек. От второго, маленького, над водой только голова, тренога до короб.

Бандиты медленно пробираются на тот берег. Наконец выходят на широкую песчаную полосу. Отряхиваются, как псы. На обоих — короткие овчинные полушубки. Наши, красноармейские, довоенные. Не замерзнешь в таких, даже если в реке искупаешься. Пулеметчики смотрят на Горелого. Тот машет рукой — мол, дальше, — и они идут к небольшому лозовому островку на песке, который, как клок серой шерсти, торчит из пляжной полосы.

Второй номер ставит станок за лозняком, налегает на него, чтобы плотнее, до упора в башмаки, вошла в песок тренога. Они начинают крепить пулемет, возятся с винтами наводки, временами зябко передергиваются, звучно хлопают себя ладонями по бокам, прыгают.

Теперь все становится ясно. Горелый даст телеге и сопровождающим ее «ястребкам» войти в реку. Воды стало много, и те, кто скрывается под брезентом, вынуждены будут встать. И мешки им придется приподнять, словом, полностью выдать себя. Так, наверно, размышляет Горелый.

И вот тогда заговорит станкач. А позади глухарчан встанет заслон из четырех автоматов. Горелый хочет мастерски разыграть эту финальную сцену, показать во всем блеске свое превосходство. В самом деле, ловушка хитроумная и обидная для «ястребков». Вся затея Глумского будет выглядеть беспомощной и нелепой. Уж Горелый поиздевается досыта, прежде чем утопить наших в Инше. Кого-то он, конечно, отпустит, чтобы рассказывал потом, как ловко бандиты взяли груз. Крота конечно же и отпустит. Уж тот не пожалеет красок, когда будет объяснять, что и как.

Ишь ты, атаман. Понятно, почему тебя так беспрекословно слушаются бандюги, несмотря на тонкий писклявый голосок. Но самые лучшие военные замыслы может испортить какая-нибуь маленькая неувязочка. Случайность. К примеру, пулемет на холме.

Сверим наши планы, атаман!

Один из бандюг, нарезав лозы, подчищает дорогу у брода. Горелый знает, что мелкий дождь не успеет замыть все следы. До чего предусмотрительный!

Меня трясет от озноба. Скорее бы.

Сеет мелкий дождичек. Несколько березовых листьев, сорвавшихся с ветвей, прилипли к кожуху МГ.

Двое пулеметчиков все еще возятся на том берегу у треноги. Крутят стволом, просматривают секторы, назначают ориентиры. Второй номер — маленький, щупленький, очевидно, Семенко. Не надо бы тебе пристраиваться вторым номером, Семенко. Не смогу я отблагодарить тебя за погасший фонарик...

Пулеметчики укрылись за лозовым кустом, но передо мной они как на ладошке. Желтая песчаная полоса панорамно разворачивается с высоты. Мокрый песок кажется плотным, твердым, на нем извилистые полосы мелких барханов. Тяну к себе МГ. До чего же стал тяжел! Как я раньше таскал его? Переставляю на новую позицию, дулом к реке.

Станкач надо уничтожить прежде всего, иначе под его прикрытием Горелый с дружками смогут уйти бродом на ту сторону. А без станкача бандиты окажутся прижатыми к реке. За островком верболоза, в котором скрываются Горелый и еще трое, тянется метров сто открытого луга. Может быть, нам удастся охватить этот островок! Тогда Горелому никуда не деться.

Просматриваю позицию станкача через прицел. Перевожу хомутик на деление «два». Целик оставляю на нуле, ветра почти нет. Подумав, поднимаю хомутик к «трем». Ведь стреляю с высоты через реку, здесь расстояние должно скрадываться.

У шляха оживление. Горелый похлопал по плечу Крота. Видать, сторговались. Все пятеро, бандиты и Крот, направляются к верболозу, скрываются в нем. Теперь будет тихо, пока не появится телега. Началась игра. Теперь каждый — охотник. И каждый — дичь.

Ждать — нет ничего хуже. Как только замерло все вокруг в ожидании, разболелась рана. Снова пошла в ход тупая ножовка. «Вжиг-вжиг...» Голова норовит уткнуться в сгиб локтя. Позволишь себе такую роскошь — и уснешь. Я извиваюсь в шинели, стараюсь разогнать кровь по жилам. Ну, держись, держись! Надо выдюжить. Вспомни Дубова, зеленую фуражечку: две желтые нашивки, две красные, а воевал за семерых. Сюда бы сейчас Дубова, на высотку, ох и перешерстили бы мы гореловских!..

Сеет мелкий дождь. Вот ведь как оборвалось бабье лето, на самой макушке поехало к зиме, не дождалось Михайлова дня. Все стихло под холодным дождем. Темно-зеленая, кое-где синеватая, кое-где сиреневая полоса бора, хорошо промытый изумрудный луг с глазками бочагов, глядящих из осоки, как из ресниц, в мутное небо, пустая полоса дороги, седой, поблескивающий серебром верболоз на берегу Инши, темная, мутная река, вся в желтых пятнышках плывущих по ней листьев, широкая пляжная полоса.

Какая мирная осенняя картина. Неужели наступят дни, когда все это будет тем, что есть — тишина не покажется никому мнимой, лоза станет просто лозой, а не ориентиром, холм — холмом, а не господствующей высоткой, река — рекой, не естественным препятствием...

Скорее бы! Не хочу быть ни охотником, ни дичью. Хочу быть человеком.

7

Впереди идет Глумский, узнать его нетрудно. Горбатый карлик с карабином под мышкой. За ним Лебедка тянет длинную сноповозку, грядки которой накрыты брезентом.

На сноповозке Маляс. Карабин у него за спиной, в руках вожжи.

Может, твоя хитрость и удалась бы, Глумский. Но в вербняке — Крот. Он не просто сбежал со страху перед выходом, как ты, наверно, полагаешь, председатель. Он не просто дезертировал, он предал тебя, всех нас. Он все рассчитал. Кому плыть вниз по Инше, а кому весь вечер считать на счетах.

Сноповозка скрипит, мало-помалу приближаясь к Инше. Я жду. Держу руки на груди, грею, успокаиваю их. Пусть телега подойдет к верболозу поближе.

В том, что мы их одолеем, у меня сейчас нет сомнения. Не наш полный успех будет зависеть от сообразительности и прыткости Валерика и Попеленко. Если они сразу выскочат из-под брезента, как только услышат пулеметную очередь, мы перехватим Горелого, не дадим этому бандиту уйти.

Весь кожух МГ — в березовых листочках. Сердце стучит прямо в ладонь, согревающуюся под шинелью. Стучит тяжело и часто, как танковый дизель. Телега приближается. Я извлекаю ладони осторожно, будто они вот-вот рассыплются, разлетятся на мелкие стекляшки. Дышу на пальцы. Дрожат или не дрожат? Не могу понять.

Тихо. Лишь скрипят втулки у сноповозки, но внутри меня уже идет беззвучный бой. Я проигрываю все, что должно произойти. Этому Дубов учил, это уже в рефлексах.

Телега, виляя колесами, ползет по дороге. Блестит мокрая шерсть Лебедки. Карабин Глумского смотрит в песок. Еще пять, десять, двадцать метров... Теперь «ястребки», действуя расторопно, смогут отрезать вербный островок, где прячутся бандиты, от полосы кустарника.

Прижимаю к щеке приклад. Рукоять удобно лежит в ладони. Пластмассовые щечки рукояти кажутся горячими. Вырез в гривке наползает на острие мушки, а за острием появляются двое тесно лежащих за рекой, на песчаной полосе, людей. Треногу они глубоко вкопали в землю и теперь лежат за пулеметом. Двое — рослый и маленький. Две жизни там, на берегу. Будьте вы все прокляты, никогда я не привыкну к этому. А ты, Семенко, сам напросился, никто не звал тебя к Горелому. Ты мог бы быть со мной.

Беру чуть поверх фигур. Смущает меня освещение и простор реки. Тут занизить прицел — дело естественное. Нажимаю гашетку. Очередь длинная. Трясется, захлебывается кашлем пулемет. Стучит глуховато — от упора сошки в песок. На секунду отрываю глаза от прицела. Промазал... Высоко взял!

Один из бандитов бросил станкач и бежит по песчаной косе вверх, от реки к густому кустарнику, а второй храбро возится с винтами наводки. Кажется, это Семенко. Эх ты, смельчак... Видно, вертикальный у них был закреплен наглухо, они ведь не собирались давать рассеяние по глубине. Я стреляю... Пулеметчик на том берегу уже поднял ствол станкача и бьет по холму. Наугад, второпях ловит цель. Пули стучат по откосу, визжат в воздухе. Стреляю, тщательно целясь, двумя короткими гвоздевыми очередями. Знаю теперь, что не промажу. Станкач замолкает.

Второй бандит уже в двадцати метрах от кустарника. Бежать по мокрому песку тяжело. Это тот, крупный, рослый. Значит, у пулемета действительно был Семенко. Выжидаю и, вспыхнув вдруг ненавистью к этому немолодому дядьке, который бросил хлопца, бью ровной очередью по горизонтали, вдоль сизой полосы кустарника, к которому бежит бандит. Он сам врывается в очередь. Туловище ныряет в лозняк, а сапоги остаются на песке. Так они и лежат, сапоги, широко раскинувшись, носками в стороны.

Станкач задрал ствол в небо. Пулеметчик навалился грудью на приклад, вцепился в большой короб с лентой. Шапка слетела с него, голова круглая, мышиная, коротко стриженная. Не шевелится.

Переношу пулемет. Как там Глумский? Лебедка стоит посреди шляха, спокойно стоит, как будто родилась и выросла под стук очередей.

Глумский, Попеленко и Валерик лежат в кювете. Не стреляют, прислушиваются. В верболозе тоже молчат. Расчет станкача погиб на их глазах. Они стараются понять, в чем дело.

Я приподнимаюсь.

— Глумский! — кричу что есть мочи. — Они там, в кустах! Отрезайте! По лугу, по лугу!.. Их четверо!

Теперь меня заметили. Из ивняка по холму бьют автоматы. Но шмайсер хорош только в ближнем бою. Пули летят с большим рассеянием, посвистывают в стороне. Вскоре стрельба прекращается.

Вижу, как Валерик, подпрыгивая, несется по лугу. Матросские ленты вьются за ним, как стрижи. Он понял меня, стремится обойти вербовый островок с тыла, чтобы отрезать его от тянущейся вдоль берега зеленой полосы густого, кустарника.

Трава цепляется за широкие флотские клеши. Валерик оступается, падает. И кстати, потому что из вербняка начинают стрелять по нему. Но за морячком уже бегут Попеленко и Глумский.

Где же Маляс? А... В высокой траве, близ самой дороги, застыла темная закорючка вроде запятой. Это сжался Маляс. Карабин он поднял дулом вверх и, не глядя, дергает рукоятку, стреляет.

Валерик встает, но по нему снова бьют из автомата. Почему только из одного?

Оглядываю островок верболоза. Маленькие очажки ряби передвигаются по поверхности кустарника. Бандиты спешат уйти туда, где за небольшой открытой луговой полосой серебрится новый островок. Спешат уйти, пока их не отрезали. А один из автоматчиков прикрывает.

Валерик несется скачками в высокой луговой траве. Падает. Не поднимается больше, но стреляет по вербовым зарослям, и шмайсер примолкает. Воспользовавшись этим, Попеленко и Глумский бегут к полоске луга, разделяющего островки, чтобы опередить Горелого.

Успеют или нет? Глумский сильно отстает. Он немолод, мал ростом, то и дело спотыкается о кочки, падает. Попеленко, заметив это, приостанавливается, оглядывается. Эх, скорее, «ястребок»!

Даю длинную очередь по очажкам лиственной ряби в кустарнике. Движение прекращается. Попеленко получает в запас десяток секунд. Ну, жми, не теряй времени!

Ветки верболоза снова начинают подрагивать. Бандиты продолжают продираться подальше от холма. Огонь МГ, хотя и неприцельный, неточный, мешает им. Пули густо сыплются в кустарник. Лента вот-вот кончится, придется сделать перерыв для смены коробок.

Попеленко, застывший было на лугу в ожидании Глумского, вдруг подпрыгивает, как заяц, и мчится вперед, на перехват бандитов. Все-таки решился.

Жми, Попеленко! Не трусь!

Меняю коробку. Попеленко уже подбежал к дальнему краю вербового островка. Залег. Вижу, как Валерик встает, но тут же опускается опять в траву. Ползет к ивняку поближе. Ранен, видимо... Но ползет.

На луговую полосу за кустарником выскакивают трое бандитов. Попеленко стреляет. Трое падают и, прикрывая друг друга огнем, ползут по лугу к дальнему спасительному кустарнику.

Далеко они. Мне не достать, уйдут, отобьются от Попеленко и уйдут. Одна надежда — на густоту огня. Стреляю по трем темным фигуркам, извивающимся ужами в траве. Очередь длинная-длинная, с небольшими разрывами для уточнения прицела. Березовые листки один за другим сворачиваются на кожухе. Отпускаю спусковой крючок, когда лента опустошена, и пулемет смолкает, как будто устав, сам по себе. Трое бандюг останавливаются. Не нравится им на лугу.

Глумский спешит на помощь Попеленко. Стреляет из карабина на ходу. Бандюги бросаются обратно в заросли прутняка, откуда выскочили. Один из них ковыляет, отстает. Бьет автомат Попеленко. Тот, что отставал, падает. Лежит. Ишь ты, Попеленко!.. Как осмелел.

— Эй, сдавайтесь! — кричу я, привстав. — Хватит, сдавайтесь!

Хватит... Фронт далеко, хватит стрельбы, пусть вас судит суд, пусть устанавливает, что вы там натворили. Не хочу я больше... Пусть Закон разбирается, не я. У меня в руках пулемет, а ему безразлично, кто Семенко, а кто Горелый, кто попал в шайку из-за дурости, а у кого руки по локоть в крови. Пулемету не дано судить. Хватит! Кончайте войну.

Но они не слышат. Никто не слышит. Бой продолжается.

С высотки вся расстановка сил как на ладони. Островок верболоза окружен. Дальний выход из него сторожат Глумский и Попеленко. Слева — луг, за лугом — спасительный для Горелого сосновый бор, но на пути залег со своим автоматом Валерик. Видно, морячок ранен, но стрелять может. Кроме того, луг простреливается моим пулеметом. Добежать до бора бандерам не удастся.

Холм замыкает кольцо окружения. Здесь им не проскочить.

Конечно, бандиты — их осталось только трое, Крот не в счет — могут попробовать перебраться через реку, к которой примыкает вербовый островок. Но там, выше брода, глубоко, и сильное течение все равно вынесет под холм, в полосу прицельного огня.

Горелый сам загнал себя в ловушку. Вот что значит вовремя не занять господствующей высоты. У бывшего командира вспомогательной полиции бандитское мышление. Он предпочитал прятаться в густом кустарнике.

Меняю диск и, пользуясь временным затишьем, набиваю патронами опустошенную ленту. Один за другим золотистые патроны входят в звенья. Бой еще не закончен. Голова кружится, лента извивается, кажется бесконечной, уходящей куда-то за холм, далеко-далеко...

8

Кое-где верболоз начинает шевелиться. Даю несколько коротких очередей. Пусть знают, что за кустарником следят.

Глумский приподнимается из травы. Встает во весь рост. Это ему почти ничем не угрожает. Голова едва торчит из высоких зарослей вейника. Рядом встает Попеленко. Ишь ты, совсем осмелел. Почувствовал вкус победы.

— Э, выходите без оружия, по одному! — кричит Глумский, и глухое эхо разбегается по лугу.

— Сдавайтесь! — добавляет Попеленко. Громко, по-хозяйски. Это Горелому-то.

Из кустарника никакого отклика. Нет, сдаваться они не собираются. Видно, многовато набрали грехов. На милосердие суда не надеются. Может, кто и сдался бы, но рядом Горелый. Ему-то на что рассчитывать?

Внезапно один из бандитов выскакивает из вербняка и бежит через луг к бору. Это отчаянная попытка пробиться в одиночку... Он бежит прямо на Валерика, не видя его. Черный блин бескозырки приподнимается. Жив курилка! Взмах руки—и навстречу бандиту по крутой траектории несется маленькое черное ядро. Тот ничком падает в траву, ладони накрывают затылок. Граната шлепается о землю неподалеку, но взрыва нет. Запал, наверно, отсырел. А может, Крот выдал Валерику из своих запасов что похуже.

Бандит снова вскакивает и мчится на морячка. В правой руке у него автомат. С высотки уже поздно стрелять. Фигура бандита почти закрыла Валерика. Могу попасть в морячка.

Из кустов, ободренные успехом товарища, выскакивают еще двое. Снова в траве приподнимается черный блин, взмах руки. Бандит не боится, вскидывает автомат. Он совсем недалеко от Валерика. Ловлю его в прицел. Будь что будет... В эту секунду — взрыв. Сработал запал! Бандита нет. Бескозырка приподнимается из травы, как черный подсолнечник. Двое убираются в прутняк.

— Сдавайтесь! — кричит Глумский, Он трясет карабином в ярости. — Сдавайтесь!

Крик его убегает к бору и возвращается многослойным эхом. Даже лес требует: «Сдавайтесь!» В зарослях вербняка остались двое бандитов и Крот. Наверняка один из этих двух Горелый. Ветви начинают шевелиться вблизи от дороги. Я не стреляю. К холму пусть выходят. Пожалуйста.

Трое выбегают из кустарника. Пускаются на заячью хитрость: один бежит по дороге к бору, два других прыгают в реку и тут же ныряют.

Мне не до них. Первый бандит, коренастый, угловатый, без шапки, мчится, разогнавшись как паровоз, по дороге, а там лежит Маляс. Он время от времени меняет обоймы в карабине и, не глядя по сторонам, стреляет в небо, как в копеечку.

— Маляс! — кричу я.

Где там. Ничего не видит и не слышит наш , бравый охотник. Сейчас на него налетит этот коренастый без шапки. Приподнявшись, глядя поверх прицела, я веером стреляю по дороге. Хорошо видно, как укладывается в песок строчка пуль, догоняя бандита. «Ках-ках-ках!» — дергается МГ, захлебывается.

Бандит падает. Затем садится, подняв руки. Не стреляй, мол!

Только сейчас до Маляса доходит, что его окликали. Он поднимается из кювета. Видит поблизости противника с поднятыми руками, испуганно вскидывает карабин. Бандит еще выше тянет руки. Встать он, видно, не может.

Вот и первый наш пленный. Взят Малясом.

Осматриваю реку. Где же те двое? Пока я выручал Маляса, они исчезли, Инша пуста, ни волны, ни всплеска, только рябь от дождя шершавит воду, да проплывают, крутясь, желтые листья.

Куда они занырнули?

На том берегу — тишина. Тренога с МГ, пулеметчик, как будто заснувший, с коробом под головой. Сапоги носками врозь на песчаной полосе у лозняка.

Меня не оставляет ощущение, что среди тех двух, нырнувших в воду, должен быть Горелый. Неужели ушел? Пуста река. Вот дьявольщина!

Подползаю к краю холма. Отсюда к реке крутой песчаный спуск, почти обрыв. Вижу: в воде, на мелком, по-тюленьи выставив голову, лежит человек. Как раз подо мной. Отдыхает. Вот, значит, как. Решил перехитрить. Пробраться под самым холмом.

Человек ползком выбирается из воды под самый обрыв. Автомата у него нет. Видно, утопил в реке. Слышно, как он дышит. Правая рука висит плетью.

Подтягиваю к себе гранату. Глядя вниз, нащупываю кольцо чеки, Бандит тихонько крадется вдоль откоса вниз по реке. Еще немного — и уйдет в мертвую зону. «Ястребки» — по ту сторону холма, не догонят. Мне с крутого откоса стрелять трудно. А кустарник рядом. С этой стороны он особенно густой.

— Э!—окликаю я негромко и вывешиваю за край обрыва «феньку».

Человек поднимает голову. Левая половина лица — темная, вся в ямках ожогов. Горелый! Конечно же Горелый.

Граната висит над ним, как плод, готовый сорваться с ветки. Горелый дышит запаленно: ххи-ах, ххи-ах... Смотрит на «феньку». Я вижу, как дергается его рот.

Он поднимает левую руку, не отрывая глаз от гранаты. С рукава правой руки капают алые капли. Прямо в воду. Губы его все время в тике. Вот он, Горелый. Садист. Главный мой враг. По его вине на земле остались десятки, а может, сотни сирот. Убийца Семеренкова и Абросимова! Что ж, добрался я до него все-таки. Из последних сил, но добрался. Посмотрели мы друг другу в глаза напоследок. Сверили все наши планы.

Пальцы сами собой выпрямляют усики предохранительной чеки и тянут кольцо. Все. Чека в левой руке, «фенька» — в правой, над головой Горелого. Стоит выпустить гранату — пружина отбросит в воздух спусковой рычаг, щелкнет капсюль-воспламенитель, и через три секунды... От осколков тяжелой рифленой гранаты под откосом нигде не скрыться. Горелый замер. Стоит под обрывом, боясь сделать движение.

Пора ему, атаману, ответить за все. Нет ему места на земле, среди живых!

Отсюда, с откоса, весь Горелый — это обожженное узкое лицо и поднятая вверх ладонь. Губы у атамана дергаются, он облизывает их языком. Вид у него жалкий. Но нет сейчас во мне никаких иных чувств, кроме омерзения и ненависти.

Шестисотграммовая граната подрагивает в руке, сама просится. Рычаг, стремясь высвободиться, давит на пальцы все сильнее.

Лицо Горелого покрывается крупными каплями влаги. Это не дождь. Дождь сеет с неба мелкий... Залихватскую кубанку атаман оставил в Инше. Волосы у него прямые, редкие, лоб маленький, сплюснутый. Как он выглядел, интересно, в черной полицейской форме? Вот этот человек держал в страхе всю округу. И как все сейчас просто, не верится, что столько было положено трудов...

Ладонь одубела от напряжения. Вот-вот не сдержит рычаг. Горелый облизывается. Молчит. Боится слово сказать, боится поколебать воздух, чтобы не сорвался черный рифленый плод.

Никто ни в чем не упрекнет меня. Ведь внизу Горелый! Зверь. Выродок. Фашист. Велико искушение дать рычагу нечаянно отскочить от запала. Тогда ничего не останется, как выпустить гранату.

Он, наверно, думает, что это я с ним играю, перед тем как убить. Он меня по своим меркам меряет. А я не могу! Кляну себя — и не могу выпустить гранату. Никогда не убивал поднявших руки. Глядящих с таким вот страхом, раненых, скривившихся от боли и смертельного испуга. Я дрался и стрелял в тех, кто стрелял в меня. Но не убивал безоружных.

Не могу... Словно кто-то держит мои пальцы, стиснул их поверх гранаты, перехватил. Закон... Может быть, он сидит во мне, неприметно управляя всеми действиями и поступками. Тот Закон, о котором я, казалось, понятия не имел, но который впитал с материнским молоком, который ходил вместе со мной в школу, глядел с каждой странички букваря. Я и знать о нем ничего не хотел, а он сидел во мне, живучий и крепкий. Советский Закон. И война не выбила его из меня.

Нет, я не выпущу тяжелую ребристую «феньку». Мы его возьмем живым. Проведем по селу. Пусть посмотрят глухарчане на атамана. Пусть знают: фашистской банды не существует, черная ее власть кончилась.

Горелый часто моргает. Кажется, он начинает догадываться, что я не собираюсь его подрывать. Переступает с ноги на ногу, осмелел. Хоть он и ранен, но все же опасен. Хитрый зверюга. Я ведь не знаю, что за оружие спрятано у него под одеждой. И «ястребков» не могу вызвать под обрыв, иначе граната перестанет быть для Горелого смертельной угрозой.

— Ну-ка расстегни брюки! — говорю я Горелому.

Он одной рукой, морщась, отщелкивает пряжку ремня. Из-под рубахи на песок падает пистолет. Горелый пробует закрыть его ступней.

— Отбрось ногой в воду, — приказываю я, — Ну!

Он чуть медлит. Для того чтобы подобрать пистолет, поднять его и выстрелить, Горелому нужно гораздо больше времени, чем мне. Я просто разожму пальцы, и все. К тому же он может и промазать, а я — нет. Еще дальше выдвигаю гранату и держу ее теперь только большим и средним пальцами.

Горелый смотрит. Облизывает губы.

Пусть только ослушается атаман! Но Горелый не хочет умирать под откосом. Он согласен хоть на небольшую отсрочку. Пистолет оказывается в воде.

— Отойди на три шага! Пуговицы отстегни, быстро! Атаман стоит подо мною, придерживая галифе здоровой рукой, не отрывает глаз от гранаты.

— Теперь иди к дороге!

Он пятится. Медленно, увязая в мокром песке, идет к дороге, на которой показался Попеленко с автоматом. Я сжимаю концы чеки и вновь вставляю ее в отверстие рычага. Развожу усики. Жалко просто так бросать гранату в воду. Добро все-таки.

— Попеленко! Прими его! — кричу я.

И вздыхаю облегченно. Все правильно. Хорошо, что граната не выскользнула из ладони. Мы покажем глухарчанам, что Советская власть тверда и нерушима. Мы не опустимся до мщения. Мы достаточно сильны, чтобы довести Горелого до суда. Час Закона наступил. Надо вернуть людям спокойствие, веру в справедливость.

Там, под склоном холма, Попеленко наставляет на Горелого дуло автомата. «Ястребок» отступает по мере того, как бандит приближается. Потом останавливается.

— Ну, аспид! — истошно кричит он и указывает Горелому стволом автомата, куда надо идти. И тот подчиняется.

Ох и устал же я!..

Вижу: маленький Глумский, поддерживая Валерика, ведет его по лугу. Он где-то под мышкой у морячка — как живой костыль. А на дороге... Что это? Маляс, бросив карабин, свертывает сидящему широкоплечему бандюге самокрутку.

Да ведь это Крот сидит на песке, разбросав ноги! Крот — только без папахи, без жупана и ремня с кобурой. Он оставил всю амуницию, чтобы побыстрее добежать до соснового бора.

Но где же шестой бандюга? Бежал?

У меня уже нет сил. Бой окончен. Голова падает на согнутую руку, на мокрый рукав шинели. Глаза закрываются. Теперь я могу позволить себе отдохнуть. Ребята не дадут замерзнуть.

* * *

Телега мягко переваливается на песчаном шляхе. Под головой у меня лежит бумажный мешок с пороховыми плитками. Я вижу рядом Валерика. Губа у него закушена от боли. Увидев, что я открыл глаза, он подмигивает, корчит рожицу — бывалый, обстрелянный морской пехотинец.

— Куда? — спрашиваю я.

— Бедро. Четвертая отметка... Ничего. Главное, культурно получилось. Один только бандера и убег.

Он откидывается назад и смолкает, внезапно побледнев. Не такая уж у тебя пустяковая отметка, морячок.

Лебедка лениво тянет длинную сноповозку. Приподнявшись, вижу Глумского с Малясом. Они ведут под дулами карабинов Горелого и Крота. У атамана рука перевязана. Крот, с головой, обмотанной лоскутьями чьей-то рубахи, шагает ссутулившись, кожаная подшивка на его галифе в виде огромного сердца угрюмо ходит складкой туда-сюда. Маляс целит в эту подшивку.

Неужели все? Все! Победа!

Над головой проплывает черная обгоревшая дубовая ветвь. Она вся в каплях дождя. Мы проходим Шарую рощу. С низкого неба по-прежнему моросит. Поскрипывают втулки.

От «предбанника» веет теплом и густым хвойным запахом. Скоро Глухары.

Попеленко шагает впереди всех. Гордо шагает, вывесив автомат на груди. Хочет первым войти в село. Пусть испытает это чувство — победного возвращения. Может, все-таки получится из него добрый вояка.

Мы войдем в Глухары молча, под скрип втулок. «Не плачь, Антонина, — скажу я. — Все хорошо. Здравствуй. Будет еще ясное утро, будет чистая роса на озими. Здравствуй!»

Телега скрипит, бросает нас с Валериком то в стороны, то друг к другу. Мы стукаемся головами, охаем, чертыхаемся, теряем сознание. Мы с ним как новорожденные близнята в одной люльке. Мы с ним вступаем в новый мир как будто впервые.

9

Удивительна память человеческая... Недавнее, только что пережитое вдруг будто в темный колодец проваливается, исчезает из мыслей, а события, отдаленные многими годами, всплывают с особенной ясностью и четкостью. Наверно, это не случайно. Сама природа заботится, чтобы ничто не исчезало без отзвука.

Это очень важно. Время быстро стирает вещественные следы прошлого. Когда приезжаешь в родные места, каждый раз не перестаешь удивляться добрым переменам. Глухары давно уже выплыли из своей лесной заброшенности: шоссе, проложенное поверх старой Иншинской гати, притянуло их к Ожину. Как странно: оказывается, мы жили так близко от больших городов, от больших дорог...

Всех интересует теперь знаменитый гончарный заводик и его тесно уставленный «глиняшками» музей. Там, кстати, хранятся и неповторимые глухарские глечики мастера Семеренкова.

В ветровой шоссейной скорости леса как будто уменьшились, уже стала Инша, которую проскакиваешь в две секунды по бетонному мосту, ниже стал песчаный холм на берегу, и Шарая роща кажется легкой, веселой и быстротечной; зато «предбанник» разросся и превратился в настоящий бор. Все по-иному...

Вот только глухарский полесский спорый говорок остался неизменным, в нем, как и прежде, звучат в невероятном смешении украинские, русские, белорусские, польские слова, и так же смешаны у нас обычаи, фамилии и имена. И народ такой же мягкий и приветный.

То, что происходило здесь, в этом счастливом и удивительно красивом крае, четверть века назад, представляется нелепым, невероятным. Но ведь было же, было: «волчьи ягодки» вражды и розни подбросил в нашу землю фашизм и ждал кровавых, убийственных всходов. Сгнили, так и не дав ростков, эти ягодки.

Но боль прошедшего осталась с нами. Она с нами, как наши раны, наши ранние послевоенные немощи, наши ночные беспокойства и сны с беззвучной стрельбой, немыми разрывами бомб, неслышным воем моторов. Еще в те дни, когда я лежал в госпитале и Антонина дежурила у моей койки, выхаживая заодно Валерика, и когда никто не знал, выйдем ли мы из госпиталя или нас вынесут, в сладостных промежутках возвращения ясного сознания я решил: когда-нибудь, если выживу, если, не забыв советы товарища мирового посредника, стану грамотным, я расскажу о том, что произошло в наших краях в вересне сорок четвертого.

Но прошло немало лет, прежде чем я сумел выполнить данное себе обещание. Для того чтобы взяться за перо, нужно было стать много старше и кое-что понять. Правда, когда я писал, я чувствовал, что рассказываю не о том человеке, каким я был, а каким вижу себя с расстояния, потому что полностью вернуться в прошлое никому не дано. Но, может быть, это и не нужно. Может быть, самое главное — рассказать новым, пришедшим нам на смену о тех, кто ушел безвозвратно, или близок к тому, чтоб уйти, или состарился настолько, что навсегда оставил свою лучшую часть в прошлом, а в нынешнем времени лишь донашивает себя, как донашивают старую одежду. То, о чем думали эти близкие мне люди, о чем мечтали, чем жили, чем мучились, чему радовались, — словом, все, что мы можем назвать их душой, то есть неистребимой частью, растворено в нашем воздухе, в наших реках, в листве наших прекрасных верб, в траве лугов. И те, кто приходит в мир как новое поколение, должны ощущать родство с ушедшими, благодарность или хотя бы чувство любопытства к ним, иначе жизнь непреметно становится суетной, мелкой и себялюбивой.

Впервые я подумал об этом, когда глубокой зимой, еще не совсем оправившийся после госпиталя, пришел с Антониной, ожидавшей ребенка, на Грушевый хутор и увидел торчащий из-под снега фанерный шпиль с жестяной, выкрашенной в красный цвет звездой.

...Опасения Сагайдачного оправдались. Через семь дней после нашего боя на реке Инше старика застрелил бывший помощник и дружок Горелого по кличке Глузд. В то дождливое утро он, шестой, сумел переплыть реку и скрыться. История о том, как мы выманили бандитов из леса, не могла долго оставаться тайной. Слухи у нас быстро распространяются. Легче поймать летящую птицу, чем удержать слух.

И Глузд пришел рассчитаться с тем, кого считал виновным. С более сильными он побоялся встретиться, выбрал старика. Вечером это было. Сагайдачный сидел у плошки, курил тонкую папироску и читал книгу. Как потом выяснилось, это был томик любимого его Ренара. Глузд стрелял, затаясь, через окно, почти в упор, невидимый в темноте, сам хорошо видя.

Сагайдачного похоронили на маленьком погосте у Грушевого хутора, где он прожил отшельником почти тридцать лет. Томик Ренара с рыжими пятнами на сто двадцать третьей странице до сих пор хранится у меня. Там, кстати, были такие строки:

«Моя последняя прогулка была долгом благодарности. Я благодарил деревья, улицы, поля, речку, черепицы крыш.

Здесь только я живу, как всегда хотел бы жить.

И когда я покину наших свирепых братьев и уеду в Париж вместе с Глориеттой, здесь останется большая часть моего сердца...»

Как и завещал Мирон Остапович Сагайдачный, над могилой его поставили обелиск с красной звездой.

Примечания