Глава пятая
1
— Видно, они хотели ее оглушить, да не рассчитали, сказал мне Глумский, показывая на Кривендиху.
Она лежала у сушильной печи лицом вниз, ее длинная и широкая юбка огромным треугольником распласталась на глиняном полу, и из-под этого треугольника торчали тонкие желтые палочки-ноги в худых башмаках. Печи — они рано морщинят и высушивают людей, кожа натягивается на костях, как на сапожных колодках. И у моей Серафимы была такая же обожженная кожа, тонкие руки и ноги.
— После гулянки ей было заступать, вот и пошла, сказал Глумский. — И не попросила замены.
— За Валериком послали? — спросил я.
— Послали.
— Домой?
Председатель искоса взглянул на меня. Приоткрыл бульдожьи зубы.
— Куда надо послали... Чего им сдалась гончарня, чего они искали? — сказал он. — Ямы вырыли. Зачем? Что ж это такое?
Сквозь балки потолка и сюда, в сушильню, падали капли дождя. Крыша над заводиком была почти вся сорвана и сброшена вниз. Желтая и черная солома лежала на земле, парила под дождем.
По двору бродили закопченные люди с вилами, топорами и баграми. Все были оживлены, разговаривали, но вполголоса, поглядывая в сторону сушильни.
Дождь и багры спасли заводик, точнее, его стены. Все, что было внутри, изуродовали гранатные взрывы. Здесь, в закрытом помещении с толстыми стенами и маленькими оконцами, ударная волна похозяйничала как следует... Гончарные круги расщепило на части, даже толстые спидняки не выдержали. Опрокинуло все столы с посудой, и глечики-сырцы, оставленные с вечера, лежали на полу плоскими кусками, все еще сохранявшими некое подобие сосудов. Все стены были разукрашены красками, превращены в щербатую палитру. Желтые, красные, синие, зеленые пятна... Зачем?.. Бессмысленное, дикое разрушение, непонятная месть.
Штабель готовой посуды во дворе стал кучей черепков. Глечики, барильца, горшки, куманцы, макитры лежали разноцветной, искрящейся глазурью массой. Рядом шипела и потрескивала груда соломы. Я поднял один из черепков— бочок расписного барильца. На нем зеленела веселая, тянущаяся лепестками вверх «сосонка». Может быть, та «сосонка», которую в день, когда я пришел поговорить с Семеренковым, выводила коровьим рожком Антонина? Тонкие пальцы крепко держали коровий рожок, узор вился, трепетал, а барильце, медленно вращаясь, подставляло свой рыжий бок. Тогда я впервые встретился с ее глазами, и между нами возникло мгновенное ощущение родства и близости. Оно оказалось безошибочным. Антонина. Антоша.
Я положил осколок барильца в карман.
Неподалеку, на ровной, усыпанной стеклами и черепками площадке, собрались старухи. Бабка Серафима грозила лесу высоко поднятым острым желтым кулачком и поясняла, что она думает о бандитах. Это был своего рода бабий митинг. Серафима, конечно, говорила не «по-письменному». Ругань Серафимы звучала как заклинание.
Что искали на заводе люди Горелого? Я задавался тем же вопросом, что и председатель. Бандиты вырыли две большие ямы: одну — в цехе обжига, рядом с печью; вторую— во дворе, у дальнего угла гончарни. Видно, работали всю ночь.
Клад, что ли, был здесь зарыт? Мне снова вспомнился рассказ Сагайдачного. Искали золото? Чушь... Горелый не мог быть фантазером. Фантазеры не шли в полицаи. Туда шли люди трезвые, очень трезвые, с четким представлением о материальных благах и выгодах.
Но что-то они искали! И, видно, не нашли, иначе не стали бы в припадке злобы жечь гончарню. Семеренков явно имел отношение к поискам. А зачем им понадобилась Антонина? Гончар не открыл им всего, что знал, и они решили прибегнуть к самому сильному средству воздействия? Да, об этом и Сагайдачный говорил: «Вся их операция имеет отношение к Семеренкову». Гончар знал какую-то тайну. Какую? И почему он не хотел открывать ее?
Семеренков... Может, он-то и был седьмым и я не ошибся, пересчитывая людей, уходивших с гончарни? Но в лес юркнула змейка из шестерых. Это я хорошо видел.
Я отозвал в сторону Глумского и Попеленко. Ватник на «ястребке» был сожжен, а белесые ресницы потемнели от копоти.
— Чего доброго, ты научишься воевать, Попеленко,— сказал я. — Небось первым к гончарне прибежал?
— Первым, — засвидетельствовал Глумский.
— Хиба мы хуже других?—спросил «ястребок».
— Ты иди в село, обеспечь наблюдение, — сказал я своему помощнику. — Там, кстати, у Семеренковых во дворе лежит Климарь. Под мешком. Надо его свезти оттуда.
Глумский внимательно посмотрел на меня. У него были узкие, цепкие глаза. Челюсть его проделала вращательное движение.
— Климарь... Так... Когда же он появился?
— На рассвете.
— А ты чего там оказался?
— Дежурил во дворе.
Попеленко, с трудом отрывая сапоги от мокрой глины, поплелся к деревне. За ним увязались Васька и остальные «гвардейцы».
От села к гончарне мчался Валерик. Он придерживал одной рукой бескозырку, чтобы не слетела на таком бегу. Клеши его бились, как паруса при смене ветра. Крепко же он заснул под утро, если не расслышал стрельбы. А может, не хотел слышать? Три счастливых дня отпуска в тылу, в покое — и вдруг выйти из хаты на крыльцо и получить шальную пулю... Совсем нелепо. Да он и не понимал еще, кто стреляет и зачем. Сейчас поймет.
— Сходим к транспортерам, — предложил я Глумскому.— Надо посмотреть на карьеры.
Он снял карабин с плеча, щелкнул затвором, проверил, есть ли патрон. Потом его сощуренные глаза еще раз скользнули по мне, остановились на гимнастерке. Он как будто изучал, все ли пуговицы на месте. Дождь выбивал из меня последние остатки тепла.
— Чего дрожишь? — спросил Глумский. — Намок? Возьми брезентовый плащ там на заводе, в каморке для горшковозов. — И как только я вернулся, накрывшись заскорузлым, жестким, плохо согревающим брезентом, председатель сказал как бы невзначай: — Как это ты продежурил во дворе у Семеренковых в одной гимнастерке?
Мне показалось, что он усмехнулся. Когда Глумский скалит зубы, невозможно определить — собирается он вцепиться в тебя или улыбается.
— Ладно, — сказал я. — Больно догадливый. Пошли.
Мы зашагали по липкой дороге. Округлые следы копыт— здесь из дальних карьеров возили глину-червинку на волах — были заполнены оранжевой водой. Она кипела под частым дождем. Пулемет оттягивал плечо.
— Ну, вот тебе и бабье лето, — сказал Глумский, обернувшись ко мне.
По его выгнутой спине, обтянутой суконной, перешитой из немецкой шинели курткой, вода стекала как по крыше. Он покосился на мои сапоги, превратившиеся в начинку для глиняного теста.
— Ты что ж, в сапогах дежурил у Семеренковых?
— Отстань! — сказал я. — Мало у тебя сейчас забот?
— Много, — пробурчал он. — Но ты смотри не обидь ее, Антонину. Ты соображай, ее нельзя обидеть.
Это я-то мог ее обидеть? Но я на секунду взглянул на себя со стороны: парень двадцати лет, приехал с войны; хоть и глухарский, но здесь вроде бы временно.
— Обязательно обижу, — сказал я. — Я для этого сюда приехал. Никто ее у вас тут никогда не обижал. А я обижу.
— Редкость невиданная — такая девка, — уж не так сурово сказал Глумский. — Я к ней давно присматривался. Ты еще под стол лазил, а я в ней человека разглядел.
Дождь сек по брезенту с такой силой, что заглушал слова Глумского. Я подошел к нему вплотную, ствол карабина, подпрыгивавшего на горбатой спине председателя, едва не уткнулся мне в подбородок.
— Я на ней сына женить мечтал! — неожиданно выкрикнул Глумский и затряс в воздухе круглым, как кавун, кулаком, грозя неизвестно кому. — Они же ровесники были. Дружили. Война началась, им уже по пятнадцать было. Эх, думаю, скорее бы подросли... И женил бы! — выбухнул он. — В лепешку бы расшибся, а женил. Такая девка, соображать надо!
Он снова махнул кулаком. Наверно, он женил бы сына на Антонине. Говорят, красивый был у него сын Тарас, настоящий парубок, рослый и характером хоть куда. Гранату бросить в вооруженных фрицев в сорок первом — это надо было иметь кое-что за душой. Вот только запал он, наверно, забыл вставить. Пятнадцать лет!
Первый карьер был чист. На дне его валялся старый поломанный струг. Вода стекала на дно карьера рыжими ручьями. Здесь все было рыжее и красное — под цвет глины. Даже листья мать-и-мачехи, росшей по склонам карьера, казались алыми. Они впитали пыль червинки и теперь, под дождем, отливали красным глянцем.
Скользкой стежкой, петляющей над неровными краями карьера, этой ямы, как будто пробитой в земле гигантским зазубренным осколком, мы прошли дальше, туда, где темнели железные остовы двух бронетранспортеров. В двухстах метрах виднелся лес.
Где-то здесь, как рассказывал Гупан, ранило Горелого, конвоировавшего эти машины. Обожгло лицо — судьба решила оправдать старое прозвище. Темная это была история с бронетранспортерами. Какие-то документы, деньги.
...Как и все вокруг, бронетранспортеры вблизи отливали алым. Налет пыли и ржавчины образовал на металле корочку. Сейчас ее полировал дождь, она поблескивала.
— Никого нет! — сказал, оборачиваясь, Глумский. Борта машин были иссечены крупными осколками эрэсов. Ветер посвистывал в пробоинах и зазубринах.
— Мне показалось, до этого места они шли всемером! — крикнул я в ухо Глумскому. — А потом их стало шестеро...
Здесь стежка вливалась в широкую, затоптанную волами и испещренную глубокими колеями дорогу. На ней-то и стояли бронетранспортеры. Дорога обтекала их, как река обтекает острова, с обеих сторон. А правее был карьер, край которого густо порос бурьяном, репейником, мать-и-мачехой.
Глумский вошел в эти заросли и почти скрылся — серые круглые плоды репейника цеплялись за его плечи. Он глянул вниз и вздрогнул. Рука, взметнувшись над репейником, ухватила наплечную часть карабинного ремня, но тут же сползла.
— Что там? — крикнул я и бросился к Глумскому, с трудом, как ядра, выметывая вперед сапоги.
...Это был старый, брошенный карьер, с разрушенной ручьями выездной дорогой, которая неясно просматривалась сквозь дождь на той стороне ямы. Вода с легким воркованьем сбегала вниз по промоинам, и на дне ямы уже стояло оранжевое озерцо: глина плохо впитывает влагу, это ее свойство.
Я не сразу понял, что на дне карьера лежит человек; почудилось — это вымазанная червинкой груда старого тряпья. Я, как и Глумский, оторопел, когда груда слабо зашевелилась. Беззвучно зашевелилась. Страшно.
Пригнувшись и заслоняя глаза от косо бьющих в лицо капель дождя, я разглядел в этой груде очертания тела. Ноги человека лежали в воде. Он, видимо, пытался выбраться наверх и был весь покрыт слоем рыжей червинкb. Но вот рука выскользнула откуда-то из-под груды, как щупальце, и слабо потянулась, стараясь уцепиться за что-нибудь. Пальцы хватали податливое месиво.
Я узнал эту трехпалую руку, укороченную и слабую, похожую на подбитое крыло. Словно стыдясь собственного увечья, она всегда старалась нырнуть под мышку, эта рука, или искала точку опоры. Она оживала только в ту минуту, когда на гончарном круге начинал вращаться бесформенный ком точанки.
2
Бросив пулемет, я прыгнул с откоса. Глумский — следом.
Бессильно барахтаясь в жиже, мы докатились до озерца на дне карьера. Гончар лежал лицом вниз, у него еще хватило сил держать голову так, чтобы не захлебнуться мокрой глиной. Я встал на четвереньки — колени разъезжались в разные стороны — и перевернул Семеренкова. С помощью Глумского подбил под него брезентовый плащ.
Нигде не было следов свежей раны, одежду всюду покрывала рыжая глина, похожая на спекшуюся кровь. Мокрой пилоткой я вытер Семеренкову лицо. Открылись глубокие, как борозды от шпателя, морщины. Сейчас они стягивали лицо наискось, превращали его в гримасу боли. Семеренков дышал часто и неритмично, как будто всхлипывая.
Глумский растерянно взглянул на меня.
— Ничего, — сказал я. — На фронте, бывало, и не такие оживали.
На губах у гончара не было крови, — значит, ранили не в грудь, не в легкие. Частое неглубокое дыхание подсказывало мне, что ранение было где-то возле диафрагмы. Когда пролежишь четыре месяца в госпитале для «животников», начинаешь соображать, где у человека что заложено.
Я расстегнул ватник Семеренкова и рванул на себя старенькую латаную рубаху. Она расползлась легко, как паутина. Открылся худой, втянутый живот с лесенкой мышц. Нигде не было крови. Я рванул рубаху донизу. Капли били по сухой смуглой коже гончара и катышками бежали вниз. Что же случилось с ним?
Неожиданно трехпалая увечная рука Семеренкова, как будто стараясь помочь мне, коснулась живота, оставив грязные следы. И я увидел три слабые отметины под ребрами. Сперва они показались мне царапинами. Но, приникнув к Семеренкову, я понял, в чем дело. Его ударили тонким, как шило, ножом. Три раза — «под дых», чтобы было наверняка.
Я оглянулся на Глумского. Но Глумский ничем не мог мне помочь. Он еще не понимал, в чем дело. Я указал глазами на отметины. Хуже всего то, что Семеренкова ударили этим тонким и длинным бандитским ножом. Безобидные отметинки, которые даже не кровоточили, были смертельно опасными ранениями. Раз нет следов крови снаружи, значит, она разлилась внутри. Только срочная хирургическая помощь могла спасти Семеренкова. Самая срочная! Но поблизости не было ни одного врача.
— Потащили! — прошипел Глумский сквозь стиснутые зубы.
Да, не зря говорили, что Горелый настоящий садист и палач. Просто убить — этого Горелому было мало. Он бросил смертельно раненного гончара в карьер, чтобы тот долго еще карабкался по его стенам, как жук, оказавшийся в стеклянной банке. Чтобы мучился и звал людей. Падал в бессилии. Снова хватал своей трехпалой слабой рукой глину...
Я поднял глаза. Ручьи текли к нам по промоинам. Красные ручьи. Ветер играл круглыми листьями мать-и-мачехи. Красные блестки вспыхивали там, где алые стены отсекали мутное небо. Мы барахтались на дне кровавой ямы —гигантской раны в теле земли. Когда же все это кончится?
Мне показалось вдруг, что на краю карьера, там, где я оставил пулемет, вот-вот должно показаться изуродованное лицо Горелого. Может быть, эта красная яма — ловушка и для нас?
— Потащили скорее!
— Давай...
Мы поволокли Семеренкова, подтягивая края брезентового плаща, на котором он лежал. Мы не могли встать на ноги и карабкались по откосу, запуская пятерни в глину. Скользили, будто по льду. Глотали жижу. Ругались. Сутулый длиннорукий Глумский полз как паучок. Сейчас я. в полной мере мог ощутить физическую силу и двужильность этого маленького человека. Он полз, выпятив нижнюю челюсть, с перекошенным лицом.
Два раза мы срывались с обрыва. Старую вывозную дорогу размыло настолько, что она почти слилась со склоном. Это длилось долго. Мы отвоевывали подъем метр за метром.
— Стойте! — проскрипел вдруг Семеренков. — Не надо. Оставьте.
Он пришел в себя. Глаза были открыты, но смотрели не на нас, а в небо. Капли дождя падали прямо в эти открытые, не защищенные веками глаза и скатывались, как слезы. Впалые щеки гончара совсем втянулись, казалось, еще немного — и в ямках начнет скапливаться вода.
Мы замерли. Я наклонился над Семеренковым, защищая его от дождя. Он не мог не заметить меня. Но отсутствующее выражение его глаз не изменилось.
— Печет! — сказал он, стараясь поймать ртом дождевые капли.
Глумский зачерпнул в пригоршни красной воды из ручья, вылил ему на лицо. Губы ухватили струйку.
— Они... Антонину?..— сказал Семеренков.
Он говорил с длинными паузами. Для каждого слова требовался вдох, а вдох давался с трудом. Говорить было сейчас для него работой. Самой тяжелой в его жизни работой.
— Антонина дома, — сказал я. — Климарь убит. Бандиты ушли.
Семеренков прикрыл глаза. Он отдыхал. Он- переживал радость. Это тоже было работой.
— За что? — спросил я, ближе наклоняясь к гончару, чтобы разобрать ответ.
Глумский дернул меня за рукав: нашел, мол, время, не терзай человека. Но я знал, что ждать нельзя.
— За что?
Семеренков сделал усилие. Рот дергался, и вода пузырилась в его углах. Но слова никак не выталкивались наружу, не поднимались на поверхность. Гончар засипел, вновь открыл глаза.
— Девочка, — сказал он.— Дочка... Позаботьтесь... Уберегите... Прошу...
— Да! — сказал я, кусая губы.
Здесь можно было реветь сколько угодно, косой дождь бил по лицу; все слезы мира мог бы смыть этот дождь н снести в красную кровавую лужу на дне карьера.
—Да!
— Дочка, — повторил он, словно боясь, что мы не запомним как следует его просьбу. — Позаботьтесь. Прошу...
— За что? — крикнул я ему в ухо. — За что?
Я не имел права жалеть его сейчас.
— Говори! Говори же!
— Бумаги, — сказал он. — Деньги... Я... действительно... сжег... Чертовы бумаги... Я сразу их сжег...
— Какие деньги? Говори!
— Там... были... в машинах... Два мешка... Немецкие... бумажные... мешки... Горелый принес... Спрятать... документы... Я сжег... потом... Чертовы деньги... Зачем?... Они не... поверили... Я сжег... честное слово... В печи... На обжиге... Ночью... Зачем они?.. Они не поверили... Два миллиона... в мешках... Зачем мне?.. Честное слово, я...
Семеренков сделал попытку подняться. На миг лицо его приобрело знакомое мне просительно-жалобное выражение, так не вязавшееся с этими резкими мужественными морщинами, прямыми и упрямыми губами, хрящеватым, с горбинкой носом и басовитым глухим голосом— голосом капитанов и полярников.
— Честное слово... Не .вру!
Он захрипел, силясь выкрикнуть что-то, но локти разъехались в мокрой глине, голова упала. Лицо разгладилось, ни просьбы, ни гнева, ни гримасы чисто физического усилия не было на нем. Пульс еще слабо прощупывался.
— Ну, видишь! — укоризненно сказал Глумский.
Когда через полчаса нам удалось вытащить Семеренкова из карьера, он уже недышал. Покрытые красной глиной с головы до ног, мы стояли над обрывом. Дождь усилился. Целые глыбы обрывались с откоса и, проскользив, плюхались в озерцо.
Левая, увечная рука Семеренкова была откинута в сторону. Всю жизнь она искала точку опоры. Я помнил, хорошо помнил, как эти три длинных тонких пальца выращивали кувшин. Это было чудо удивительное, непостижимое, как рождение живого существа.
Сейчас пальцы судорожно сжимали мокрую червинку, как будто силясь вдохнуть жизнь и в этот маленький бесформенный комок. Если таких людей убивать, то глина так навсегда и останется глиной. Грязью, сырым ошметком. Не людей они убивают, а саму жизнь. Они загнали себя в волчью нору, сама жизнь против них, и они убивают ее.
— Глумский, — сказал я. — Мы должны найти Горелого.
Голос мой срывался, косые струи били в лицо и скатывались на губы соленой влагой. В двухстах метрах от нас шумел мокрый лес, где скрылась шестерка бандитов. Дождь начал смывать с лежавшего перед нами гончара слой красной глины. Червинка высвобождала тело. И комок, зажатый в пальцах, расплылся, слился с красной землей, из которой был взят.
Не так давно, сидя на завалинке — в закатном небе плыли розовые, меняющие очертания облака, — я учил этого человека жить. Я кричал. Если бы знать тогда, если бы знать! Я сумел бы спасти его.
-Такого гончара не сыскать, — сказал Глумский. И совсем уж невпопад добавил: — Сына я хотел на его дочери женить.
Он посмотрел на серое низкое небо, на лес.
— А Горелому жить нельзя, — процедил он сквозь стиснутые бульдожьи зубы.
3
Мы несли Семеренкова по глинистой дороге, скользя и оступаясь. Мимо разбитых бронетранспортеров, вдоль склонов карьеров. Дождь сек наши лица.
Горелый. Горелый. Мы узнали теперь, почему он так упорно держался около Глухаров. Дорогой ценой, но мы узнали его тайну. Стала ясна самая важная и самая темная страничка в его биографии — история со сгоревшими бронетранспортерами.
«Горелому, конечно, было известно, какой груз конвоирует он со своим отрядом, — размышлял я. — Быть может, у него было секретное задание от своего бандеровского начальства— постараться прибрать деньги и документы для нужд многочисленной агентуры, которую националисты оставляли в нашем тылу? Кто знает! В ту пору, говорят, эти бандиты начали проводить «самостоятельную" политику. Поняли, что на прежних хозяев — гитлеровцев — полагаться уже нельзя. Но этот самый абвер, наверно, еще полагался на Горелого».
Я посмотрел назад. Две разбитые бронированные машины выделялись на фоне леса ржавыми пятнами. Да, здесь все и разыгралось. Горелый и дружки сумели спасти два мешка. Немцев из экипажа, должно быть, добили. К чему свидетели? Мешки конечно же надо было срочно спрятать. Рядом находилось немало немецких подразделений: абвер проводил эвакуацию своих секретных складов и архивов. К тому же Горелый был ранен, получил ожоги. Силы его были на исходе. А он не настолько доверял дружкам, чтобы вручить им на хранение бумажные мешки с ценностями.
Мы шли по краю карьеров, медленно приближаясь к гончарне. Сапоги месили рыжую грязь. Этой же дорогой поздней осенью сорок третьего шагали полицаи, поддерживая раненого начальника. Почему Семеренков оказался в тот час на заводике, непонятно. Печи стояли холодные, глухарчане прятались в хатах... Но ведь Семеренков не мог жить без гончарного круга!
Безжизненное, покрытое каплями дождя лицо Семеренкова покачивалось сейчас передо мной на туго натянутом брезенте. Оно выстывало под дождем, и в обострившихся скулах уже угадывалась твердость и холодность камня.
Что ты делал в тот несчастливый час на заводике, гончар? Крутил босыми ногами спидняк, вытачивая диковинной формы глечик?.. Или собирал червинку для Антонины, лепившей своих зверей? Наверно, Горелый даже обрадовался гончару. Ведь это был отец Нины, человек, находящийся в полной зависимости от полицаев. Старшая дочь, которую Горелый увел в лес, превращалась теперь в заложницу. «А жива ли она? — мелькнула мысль. — Если бы она была жива и оставалась вместе с Горелым, тот не осмелился бы убить гончара».
Голова Семеренкова со слипшимися, мокрыми прядями полуседых волос покачивалась на брезенте. Антонина... Как я скажу тебе об этом? Чем смогу помочь? У меня даже не будет времени, чтобы побыть рядом, разделить горе, его первый, самый острый приступ. О старшей сестре я ничего не скажу. Наверно, вскоре после того, как полицаи увели Нину в лес, она пришла в себя и попыталась убежать или убить Горелого. В любом случае бандюги не могли выпустить ее из УРа: она знала расположение их убежищ. Горелому важно было, чтобы Семеренков все-таки считал старшую дочку живой. Чтобы она оставалась вечной заложницей.
Горелый. Ловкий, изворотливый полицай Горелый. Всех хотел перехитрить... Пальцы мои намертво вцепились в края дождевика, на котором мы несли гончара. Идти было тяжело. Гимнастерка липла к телу ледяной коркой. Пулемет впивался железными гранями в спину. Но я ощущал это, только когда возвращался мыслями из прошлого.
Итак, Горелый писклявым своим голоском приказал зарыть, упрятать до поры до времени бумажные мешки. Семеренков, едва ушли полицаи, растопил печь в сушильне и... Наверно, его взял страх при виде мешков с фашистскими орлами и надписями. И он сжег их — словно открестился от нечистой силы.
А Горелый вернулся. Отсиделся в лесу, залечил ожоги и вернулся к весне. Он не поверил Семеренкову, когда тот рассказал правду. Такого бывший начальник вспомогательной полиции просто не мог понять. Лжет гончар!.. Присвоил себе два миллиона. Что бы ни говорил Семеренков, бандюги ему не верили. И, страшась за судьбу дочерей, он стал темнить, изворачиваться, под разными предлогами оттягивать решающую минуту. Отсюда, видать, так удивившее меня выражение робости и заискивания. Страж и ложь изменили гончара. Он, наверно, и в последние минуты тянул время, указывал бандитам все новые места, как будто путаясь. Вот отчего они изрыли ямами гончарню.
Сейчас лицо Семеренкова разгладилось. Оно даже стало спокойным. Каменно-твердым, как слепок. Ушли все боли и заботы. Вместе с жизнью. «Успокоился». Вот ведь как точно говорили раньше. Успокоился... Неужели люди могут обрести полное спокойствие только со смертью?
— Глумский! — сказал я.
Председатель шагал впереди, согнувшись, сосредоточенно, с карабином за плечами.
— Постой, Глумский!
Мы осторожно опустили брезентовый плащ на обочину, где густо росли баранчики и подорожник.
— Ну? — Глумский глянул на меня через плечо.
— Почему Горелый тянул с этой операцией до осени? — спросил я. — Почему не постарался достать чертовы мешки раньше? Как ты думаешь?
— Что я тебе, ЧК? — сказал председатель. — Откуда мне известно? Да и какое это имеет сейчас значение?
— Имеет! — ответил я. — Сейчас все имеет значение.
Теперь он повернулся ко мне всем телом. Вниз, на дождевик, он старался не смотреть и поэтому как-то странно кособочился.
— Для себя, наверно, берег, — сказал он.
— Для себя?
— Выжидал... Если б он раньше деньги и документы взял, пришлось бы отдать начальству. А он выжидал, как дело пойдет. Может, немцы повернутся. Мало ли... А теперь дело к зиме, самое ему время с этими деньгами смыться. Рассосаться в народе. Может, домишко где купить. Без денег он кто?.. Пошли!
Мы подняли плащ. До гончарни оставалось совсем немного. Да, председатель смотрел в корень. Конечно же Горелый понимал, что бандитам, кроме пули, ждать нечего. Вот он и приберегал «свои» миллионы. Устроился получше и ждал. Семеренковы доставляли к роднику ежедневную дань. Варвара сообщала обо всем, что творится вокруг. Ловко устроился Горелый... Но дело шло к зиме, надо было думать об уходе. Он посылает в село Саньку Конопатого с заданием убрать нового «ястребка» и поговорить с гончаром в последний раз. Затем Климарь уводит Семеренкова в лес. Антонина — последнее средство воздействия на упрямого гончара. А дальше... бандюгам оставалось только отомстить Семеренкову, так и не выдавшему свой секрет. Все планы бывшего начальника полиции рухнули.
Рухнули?..
— Глумский, — сказал я негромко. — Подожди, Глумский! Кажется, есть для Горелого приманка.
Вернувшись в село, мы уже знали, что надо делать. Медлить было нельзя. И я оставил Антонину оплакивать отца, вручив ее заботам бабки Серафимы. Мы с Попеленко и Глумским отправились к Варваре,
Гната мы перехватили, когда он вышел из калитки ее садочка. Гнат напевал песенку о «ма-асковских сла-адких грушах» и бессмысленно улыбался. Косой беспощадный дождь перешел в заунывную морось, шапчонка Гната сбилась набекрень, и дождь бисером украсил грязную шевелюру дурачка.
— Пойдем, Гнат, — сказал я и взял его за локоть.
Продолжая улыбаться и напевать, он послушно зашагал обратно к Варваре. Стрельба, пожар на гончарне, гибель Семеренкова и Кривендихи — все прошло мимо сознания Гната. Он был самый счастливый человек в Глухарах. Он ничего не знал о второй мировой войне. Его кормили медные ободки со снарядов. Он был доволен: снаряды, как приблудные поросята, наводнили лес.
Мы без стука вошли в дом, оставляя мокрые следы на крашеном дощатом полу. Варвара тревожно смотрела на нас. Ее выпуклые глаза перебегали с одного лица на другое. Она тоже недавно вернулась с гончарни, но уже успела переодеться. На ней была «трофейного» цвета юбка и суконный жакет.
Мы стояли среди розовых «девичьих слезок», хорошо промытых фикусов с мясистыми листьями, среди чисто побеленных стен, рушников, среди вышивок, фотокарточек в рамочках. Со стены смотрел розовощекий товарищ Деревянно, первый хозяин дома. Почему-то мне казалось, что товарищ Деревянно увековечен здесь как первая жертва Варвары.
— Здравствуйте, здравствуйте, гости, — сказала Варвара слащаво. — Может, за самогоночкой на поминки? А что ж все сразу?
Ёе взгляд остановился на мне. Глаза у нее были властные и нежные, даже чуть грустные — свинец и патока. Но она уже не могла завернуть меня в кокон или бросить, как точанку, на гончарный круг. Я кое-что пережил за это время и кое-что узнал. Много крови запеклось внутри.
Гнат уселся на корточки под вешалкой, подпирая широкой спиной стену, и смотрел на Варвару по-собачьи преданными глазами.
— Попеленко, сними с него ватник и осмотри в сторонке, чтоб Гнат не видел, — сказал я. — А вы, Варвара Деревянко, садитесь.
— Вот как! — удивилась она. Глаза ее округлились, темные полудужья бровей поднялись. — А помните, вы по-другому заходили сюда, Иван Николаевич! Совсем по-другому.
Варвара посмотрела на Глумского: для него было сказано. Она нападала, но я видел, что это от стремления преодолеть растерянность, испуг.
— Да, я заходил по-другому, — сказал я. — Ни от кого не скрываю. Садитесь.
— Нашла чем хвастаться!—отозвался Попеленко, неся на оттопыренном пальце засаленный ватник. — Много перебывало, так хвастаешься.
И он скрылся в спальне, за занавесочкой из ситчика в горошек.
— Много не бывало, а был тот, кого любила, — сказала Варвара певуче.
Ее речитатив, я помнил, действовал на меня как горячий нож на масло. Красивая она была, Варвара, ничего не скажешь.
Сна смотрела на ситчик в горошек. Вдруг как будто опомнилась.
— Чего это вы тут хозяйничаете? Ходите, следите! Что ж это такое, а?
Гнат, услышав крик, испуганно поднял голову, перестал улыбаться. Как это у нее получалось, у Варвары? Глаза загорелись, щеки запылали.
— Сядьте, — сказал я. — Успокойтесь.
— Вот еще! — рассердилась она. — Командует в моей хате!
Глумский все молчал. Стоял, прислонившись к стене, держал карабин перед собой, в положении «к ноге», Варвары для него как будто не существовало, думал о чем-то своем.
— Есть! — Попеленко вышел из спальни, держа что-то в кулаке. Я недаром верил в его сообразительность и сметку.— Там такой вроде кармашек; я думаю: чего это два шва? А там оно сховано...
Попеленко раскрыл плотную квадратную ладонь. На ней лежала непромокаемая прорезиненная обертка от индивидуального перевязочного пакета, свернутая вдвое. Я раскрыл обертку, достал маленький блокнотный листочек. И едва успел убрать ладонь — Варвара сделала неожиданный прыжок. Ее ногти оцарапали мою руку. Попеленко оттащил Варвару на место и встал между нами пограничным столбом.
— Ай-ай-ай! — сказал он. — До чего баба себя распускает.
— Везучий ты, Капелюх, —сказала Варвара. — Два раза смерть заходила, а ты живой! Недаром я тебя сразу отметила. Есть в тебе за что бабы любят — везучесть и башковитость. Я тебя тогда просила: живи здесь. Если б ты здесь остался, думаешь, я бы этим занималась?
Я смотрел на нее — лицо невинное и искреннее, голос звучит проникновенно. Ну кто ее разберет, эту бабью душу? Может, она не ведает, что творит? Как ребенок, проходит мимо смерти, не понимая ее смысла, не задумываясь, даже если сама виновна? Как вьюнок обвивает любую ближайшую веточку, делит с ней судьбу, а если веточка обламывается или выскальзывает под напором ветра, ищет следующую — и с той же преданностью и настойчивостью обвивает ее?
...В записке была цепочка слов: «Климарь убитый. Семеренкова привезли мертвого. Гончарня порушена. Люди обижаются. Чего это ты учинил такую дурость? «Ястребки» все прежние. Никакого прибытия сил с Ожина не слыхать. Не трогай матросика Кривенду. Скоро пойдет с отпуска. И так мать хоронит по той дурости. Когда выполнишь обещанное? Смотри не обмани. Жду. Подруга твоя Ясонька».
Такой был телеграфный текст.
4
Я внимательно рассмотрел записку: простой блокнотный листок в клеточку, слова вписаны ровно, гладенько, правый верхний угол надорван.
Гнат, увидев, что Варвара притихла, успокоился в своем углу. Он принялся напевать, ожидая, когда мы наконец вернем ему ватник и отпустим в лес.
Я дал почитать записку Глумскому, затем Попеленко. «Ястребок» читал долго, по складам, шевелил толстыми губами, морщил лоб.
— Складно, — сказал он и удивленно покачал головой, глядя на Варвару, повторил про себя имя: «Ясонъка».
Хорошие имена дают возлюбленным на Украине, ничего не скажешь.
— Вы писали? — спросил я у Варвары.
— Чего отпираться? — сказала она и не отвела глаз.— Чего зря брехать?
— Так...
Надо было бы составить протокол, акт, что ли, но я не знал, как писать офицальные бумаги. Да и времени не хватало.
— Про Абросимова тоже вы писали?
— Какого Абросимова?
— Про которого Попеленко тогда рассказывал. Комсомолец. Мальчишка, ну... Из района ехал,
— А... Пацанчик тот. Я писала. Так я ж не думала, что так выйдет!.. С этим-то...
Вот ведь как — и фамилию своей жертвы забыла.
— Я и сама не знала, кто такой. Мне сказано было все сообщать, что слышно.
— Ты что, только через Гната посылала? А сам приходил?
—Давно не приходил.
— Чего ж затаился?
— Не знаю. У него свой ум. Не мое дело.
— Боялся, что ль?
— Да не. Может, уехать надумал. По-тихому. Никто б и не заметил. А тут вот такая дурость! — Она сокрушенно покачала головой.
— Где у тебя блокнот?
— Какой блокнот?
— Откуда странички вырываешь.
— А-а... Что это вы удумали? Вот еще!
Кокетливым взглядом она обвела всех нас троих. Голос ее звучал нежно, почти воркующе. Неужели она действительно не понимала, что натворила?
— Ты скажи, где блокнот, Варвара, поскорее, — вмешался Попеленко. — А то сейчас начну рыться, так весь порядок тебе нарушу, ты ж знаешь, я незграбный.
Он был психолог, Попеленко. Варвара посмотрела на его короткопалые корявые руки, в цыпках и ссадинах, с неотмытыми следами сажи. Страшно было подумать, во что может превратиться чистенькая хата, если Попеленко начнет в ней хозяйничать.
— Возьми под периной, — сказала Варвара. — Только не ройся. В ногах он.
Попеленко исчез в спальне и тут же вернулся с блокнотом. Это был довоенный блокнотик, огромная ценность по нынешним временам. На обложке — парашютист. Десятка два листочков были вырваны, от них остались лишь корешки.
Попеленко принес огрызок карандаша, он уже присмотрел его под кружевной накидочкой на этажерке. Я проверил карандаш, почеркав им в блокноте. Да, этим огрызком были написаны аккуратные строчки. Вырвал еще один листок из блокнота.
— Садитесь и пишите.
Варвара отвернулась:
— Вот еще! Никакой брехни я писать не буду. Мне самой попадет. Горелый брехни не прощает.
—— Садитесь и пишите.
— Нет.
Горелый оставался для нее самой сильной и значительной фигурой в округе. Может, так оно и было.
— Пишите.
— Не-е, — спокойно отвечала она. — Я из-за этого жизни могу лишиться.
— Пиши, Варя, у тебя ж пять классов, ты грамотная,— попробовал по-хорошему Попеленко.
— Не-е.
Ну что нам с ней было делать?
Сидела она аккуратно поджав ноги, суконная юбка открывала круглые полные колени, грудь круто изгибала цепочку пуговиц на жакете. Да, красивая она была, Варвара. Не кричать же на такую... Я посмотрел на Глумского и Попеленко. «Ястребок» сделал едва уловимое движение прикладом: мол, если разок дать по спине, что получится? Я погрозил ему кулаком.
Гнат напевал в своем углу: «Вот он ходит к ней, вот он ходит к ней, все у клуню, там, где сено... Ой, там темно и тепло, на сене высоком...»
Глумский вдруг зашевелился, закряхтел.
— Значит, так, — сказал он. — Если ты не напишешь, я тебя пристрелю как бешеную собаку, и точка.
Варвара резко обернулась к нему. У Глумского были глаза-щелочки, челюсть выпятилась вперед и отвисла, обнажая зубы, он и вовсе ссутулился от своих нелегких дум, стал как горбун.
Известно, Глумский слов на ветер не бросает, а то, о чем сказал, сделает, даже если себе во вред. Это не пустая угроза. Слишком многое стоит в глазах-щелочках. Он сегодня насмотрелся на разрушенный заводик, на Семеренкова, Кривендиху. Он на многое насмотрелся с того дня, как немцы прошили автоматными очередями его сына.
— То есть как пристрелите? — Варвара растерянно взглянула на меня. С глаз ее исчезла поволока, матовый сливовый налет. И пуговицы на жакетике заходили ходуном. — Это нельзя. По закону не имеет он никакого права... Скажите ему, Иван Николаевич!
Глумский смотрел мимо нас. Одна рука с красной широкой ладонью свисала почти до полу, вторая придерживала карабин.
— Вы скажите ему, Иван Николаевич! — повторила Варвара, вставая. — Как же это можно? — Она водила глазами то в мою сторону, то в сторону Глумского.
Гнат засмеялся и, указывая на карабин, произнес:
— Пуф-пуф! — Слово «стрелять» он знал и понимал.
— Вы же председатель, — попробовала Варвара урезонить Глумского. — Вы же отвечать будете!
— Когда спросят — отвечу, — сказал Глумский. —А пристрелю тебя сегодня же.
Варвара окинула взглядом его руки, сутулые плечи, ремень карабина. Посмотреть в лицо она не решилась. Ничего приятного для нее в этом лице не было.
— Уберегите, Иван Николаевич! — взмолилась Варвара, подходя ко мне. — Как же так? Если, что вы говорите, напишу— Горелый пристрелит, отомстит, а если не напишу — этот. Как же так?
Попеленко хмыкнул:
— А ты как думала? Промеж двух стульев мягко сидеть? Из шила подушку сшить?
В глазах Варвары стояли слезы. Похоже, она воспринимала все происходящее с ней как вопиющую несправедливость. То, что случилось со Штебленком, Абросимовым, Семеренковым, Кривендихой, как несправедливость она не расценивала. Попросту никак не расценивала. Ведь это произошло не с ней. Ну, так обстоятельства у людей сложились. И потом, один умнее, другой глупее.
Читать мораль и объяснять что-либо было бы смешно. Если человек, виновный в гибели другого, не ощущает раскаяния, словами его не вразумишь. Я чувствовал правоту и силу Глумского. Только так, да! С такими — только так. Других аргументов не может быть. И она тотчас сядет и напишет все, что мы скажем. Она все сделает. Она своего любимчика Горелого растерзает на части, лишь бы избавиться от нешуточной угрозы Глумского, лишь бы избежать гибели.
Стоило еще чуть-чуть поднажать...
Глумский ждал моего слова. И Варвара теперь смотрела только на меня, как будто ожидая приговора. Попеленко усмехался и глазел по сторонам. «Сейчас товарищ старший выдаст этой стерве, — было написано на лице «ястребка». — Дождется она жалости». Между тем Попеленко внимательно осматривал утварь. Можно было смело полагать, что в голове его мелькали мысли о возможной реквизиции. В особенности часто его взгляд останавливался на двенадцатилинейной керосиновой лампе, предмете, который конечно же способствовал преступной деятельности хозяйки дома.
Я молчал, пауза затягивалась. Смутное пока еще ощущение, что мы, поддавшись чувству гнева и диктуемой интересами дела необходимости, совершаем нечто противостоящее Закону, опровергающее его, не давало мне говорить. Вот ведь как она сказала: если сделаю— Горелый пристрелит, не сделаю — вы! Она нас на одну доску поставила. С кем? С Горелым, палачом, выродком, для которого не только Закона, но и самых обычных человеческих понятий не существует.
Правда, кто сравнивает? Кто она такая, Варвара, чтобы воспринимать ее всерьез? Да, но все-таки сравнение родилось, и если бы оно было таким уж пустым, то не вызывало бы чувства сопротивления. Завтра еще кто-то скажет: ловко они с ней, молодцы! И мы сами, чего доброго, будем гордиться. Как мы, мол... Потому что незаконные действия принесут нам успех.
Сейчас — успех. Ну, завтра—успех. А потом? Не может ведь могучий и твердый Закон, о строгом соблюдении которого так истово толковал Гупан, быть применяем по обстоятельствам. Выгоден он тебе — стоишь за него горой, не выгоден — проходишь мимо. Всегда найдутся оправдывающие обстоятельства. Но чем тогда все это кончится? Кто и когда будет расхлебывать? «Вот тебе Советская власть оружие дала, признак силы...»
Все ждали. Теперь на лице Попеленко была насмешливо-удивленная мина. «Ну и тугодум же ты, старший».
— Вот что! — сказал я, повернувшись к Глумскому. — Вы, товарищ председатель, действительно превышаете.
— А я у тебя не спрашиваю! — крикнул Глумский.
Он продолжал смотреть прямо, как будто не замечая ни меня, ни Варвару, и мне стало даже как-то не по себе от этого взгляда. Что он видел там, председатель? Чьи тени?
— Такие угрозы мы не вправе... — пробормотал я. — Это суд определяет... меру...
Я говорил медленно и неуверенно, боясь залезть в юридические дебри и сморозить глупость. Я нащупывал Закон, исходя из своего опыта, советов Гупана и представлений о справедливости.
— А вы, гражданка Деревянко, — сказал я, глядя в зардевшееся, вспыхнувшее радостью и ненавистное мне лицо Варвары, — суда дождетесь, не беспокойтесь. И все доказательства и свидетели будут налицо.
— Господи, спасибо товарищ Капелюх! — Варвара ткнула пальцем в сторону Глумского: — Вот, истинно говорит! — И неожиданно, от избытка чувств, что ли, бухнулась мне в ноги, припала к колену. — Спасибо, Ваня!
И вышло глупо, будто я ей личное одолжение сделал.
— Дурак! — сказал Глумский и вышел.
Попеленко пожал плечами и перекосил брови, как он делал в минуты наибольших потрясений. «Проворонили удачу, — мгновенно отпечаталось заглавными литерами на его лице, которое всегда и всюду предательски выдавало сокровенные мысли «ястребка». — Впрочем, мое дело сторона. Я в дела начальства не вмешиваюсь».
5
—Встань! — крикнул я Варваре, озлобясь больше всего против себя. — Что я тебе, Горелый, сволочь, холуй фашистский? Полицай? Кому ты кланяешься? Ты что, думаешь, я тебя выручаю? Только ты себя можешь выручить. Если ты нам сейчас не поможешь, тебя будут судить как окончательную мерзавку и до последней минуты пособницу бандитов. Как сознательного и зловредного врага, как Гиммлера какого-нибудь! Без всякого снисхождения, даром что красивая баба!
Попеленко с очевидным наслаждением слушал эту нечаянную речь. Гнат тоже приоткрыл рот, как будто что-то понимал. Как только я закончил, он взвыл: «Ой, они мирно, сладко жили, деток стали нарожать, хату шифером накрыли...»
Варвара поднялась, с обычным уже кокетством стряхнула и расправила юбку.
— А когда же до суда дойдет, Иван Николаевич?
— Скоро. И не радуйся. Клянусь тебе, что дойдет.
Она долго и внимательно, посерьезнев, смотрела мне в лицо. По-моему, сейчас она бешено работала каким-то невидимым никому безменом. Взвешивала. Я, Горелый, Глумский, Попеленко, Климарь, Санька Конопатый, Абросимов, Семеренков, Валерик, все мы, враги и друзья, погибшие и живые, проходили сейчас замер и завес. Кто больше потянет? Куда склониться? Все стычки, бои вчерашние, сегодняшние и ожидаемые — все она старалась охватить своим гибким умом, это я чувствовал почти физически.
Это не важно, что за нами с Попеленко и Глумским стояла власть. Здесь, в Глухарах, был иной расчет. Спокон веку.
И в эту секунду, как нельзя некстати, в хату ворвался Валерик. Бескозырка его сбилась на затылок, а чуб слипся то ли от дождя, то ли от пота и лежал на лбу черной Запятой. Вид у морячка был решительный и гневный.
— Валерик! — Варвара потянулась к нему, решив, что он явился на ее защиту.
— Ша! — морячок остановил ее протянутой ладонью.
— Ну что ж это они, ты посмотри, заявились сюда...
— Кореш дороже! — Валерик решительно отсек Варвару и посмотрел на меня: — Морской закон. Все. Хватит. Я к тебе, Иван. Я там председателя встретил. Ты видал, оружия у него нету! Это чтоб у председателя колхоза оружия лишнего не было! А свой карабин не дает: «Иди, — говорит,— к «ястребкам». Я этих гадов сам найду, понял. Я их из-под земли достану. Дай! — Он ринулся к Попеленко и схватил автомат.
«Ястребок» покачнулся, но оружия не выпустил.
— Товарищ старший! — завопил он.
— Отстань, Валерик, — сказал я. — Автомат дадим другой, не бойся. Ты выйди на минутку.
Морячок посмотрел на меня, плохо соображая.
— Ты выйди, слышишь?
— Ладно. Помни, обещал! — Он взглянул на Варвару.,—А если она виновата в чем... Ну, смотри, Варька, если люди правду говорили!
Он опрометью, как и вбежал, бросился вон. Хлопнул дверью так, что портрет товарища Деревянко покачнулся и завис набок. Бывший супруг Варвары разглядывал нас как будто искоса.
— Решайте, гражданка Деревянко, — сказал я. — Сами думайте о своей судьбе.
Она поправила портрет, внимательно посмотрев на изображение покойного мужа, словно спрашивая совета. Но у товарища Деревянко были выпуклые, раскрашенные в пронзительный синий цвет и лишенные смысла глаза. Щеки раздувались, как у трубача, и алели розами. Это был парадный портрет, украшение стены. Варвара подошла к окну. Попеленко даже приступил следом за ней, поближе, как будто она намеревалась выскочить из хаты.
За окном в серой дождливой пелене медленно тянулись мокрые и усталые глухарчане, все вымазанные сажей и глиной. Председатель, нахохлившись, сидел у калитки с цигаркой в зубах. Валерик о чем-то толковал ему, размахивая руками, показывая на карабин, который Глумский держал между колен. Лес, последнее убежище Горелого, был отодвинут далеко-далеко кисеей дождя, колыхался зыбкой кромкой, как ряска на волнах.
— А что, если я соглашусь и напишу, чего вам надо, то, выходит, большую помощь окажу? — спросила Варвара.
— Да, — сказал я.
— Зачтется мне такая помощь?
— Да. Уверен.
Видно, мы теперь уже представляли силу, если Варвара думала о попятной. Попеленко весь сжался от ожидания. Хоть ей и непонятна была задуманная нами игра, но она сообразила, что мы и впрямь не страшимся Горелого, раз намерены вызвать его. И... кто знает? Нас уже четверо.
— Ведь то, что я раньше делала, то несознательно, по бабской слабости, — сказала она. — А теперь сознательно могу помочь.
Она сказала это четко, как формулу, чтоб мы запомнили крепко. Неглупая получилась формула.
— Давайте карандаш!
Голос у нее стал тусклый, безразличный, в нем не было обычной серебряной напевности, кокетства и торжества. Сейчас она выполняла нудную обязанность.
— Пиши аккуратно, — предупредил я. — Все точно .так, как и раньше.
— Хорошо.
Я принялся диктовать, заглядывая в старую записку, а она старательно, закусив алую губу, выводила:
«Климарь убитый. Семеренкова привезли раненого. Потом скончался. «Ястребкам» указал место, где захоронил деньги и бумаги. Выкопали два бумажных мешка. Все село видело. Гончарня порушена. Чего это ты учинил такую дурость? «Ястребки» все прежние. Никакого прибытия сил с Ожина не слыхать. Говорят, пошлют за Сагайдачным подписывать акт. Потом повезут деньги и бумаги в район. Когда повезут, напишу завтра. Твоя подруга Ясонька».
Она все это написала, и почерк ничем не отличался от первой записки. Я надорвал у листка правый верхний угол.
— Прочитай, — сказал я. — Все правильно? Поверят?
— А насчет матросика у меня было, насчет Валерика,— сказала она. — Где же это?
— Заботишься?
— А чего ж. А то пойдет лесом. Мало ли что. Вон того ж вашего ухлопали, комсомольца...
— Валерика не тронут. Мы сами позаботимся. Да и длинно будет. Поверят?
— Написано все правильно. А поверят — не знаю. Вообще-то мне верили. А чего вы удумали, меня не касается.
Наш план был принят окончательно час назад, когда мы с Глумским стояли у мазанки Семеренковых и похоронные причитания доносились сразу с двух сторон. Я видел Антонину. Она замерла над телом отца. Не плакала даже. Бледная, прямая; у краев большого, в ровную ниточку растянувшегося рта застыли две незнакомые мне морщинки, две вертикальные строчки.
Она теперь осталась полной сиротой, Антонина. И старшая сестра, я знал, уже не вернется в дом.
Глумский, уткнув мощный подбородок в воротник суконной куртки, все двигал челюстью. Мы молчали. Каждый понимал, что, если сейчас Горелого оставить в покое, он, возможно, навсегда покинет эти места. Стихнут наконец выстрелы, перестанет литься кровь.
Но Глумский сказал:
— Давай решать. По-большевистски. Как комсомольцы и коммунисты решают.
— Ты разве партийный?
— Хотел бы, — буркнул он, обнаружив странную застенчивость. — Да, полагаю, не дорос. Но в данном вопросе имею верную точку зрения. Горелого, как фашиста, не имеем права прощать и отпускать. Других мнений нет?
— Нет, — ответил я.
На том и кончилось наше летучее собрание. Проголосовали единогласно, без воздержавшихся.
Мы отправились к Варваре, прихватив с собой Попеленко. Было ясно, что бандюги, получив от Варвары записку, постараются захватить наш груз. Горелому, конечно, он нужен позарез. Наверно, он хочет замаскироваться, принять иную личину, вынырнуть где-нибудь в другом районе Украины. Без денег и документов шансы на то, чтобы выжить, у него невелики. Конечно же Горелый поставит на карту все. В село, где организована оборона, бандиты теперь не пойдут — будут ждать «транспорт» на дороге, в засаде. Но вместе с нами незаметно лесом будет следовать группа бойцов. Для этого мне предстояло отправиться за помощью в райцентр. Я не сомневался, что Гупан, узнав обо всем, выделит хотя бы пяток автоматчиков. Ну, хоть двух-трех — хватило бы. Эти автоматчики и прихлопнут гореловских бандюг, когда они вступят в бой и выдадут себя. Главное — вытянуть их из лесных чащоб, заставить открыться.
Мы бросали Горелому крючок с наживкой. Однако бывший полицай вовсе не был глупой рыбкой. Чтобы пойти на решительные действия, он должен был окончательно убедиться, что мы нашли деньги. Нас мог выручить только один человек — Сагайдачный.
Я еще раз внимательно перечитал записку Варвары. «Говорят, пошлют за Сагайдачным подписывать акт... Когда повезут, напишу завтра...» Вот мы и узнаем их намерения. Если они серьезны, Горелый откликнется немедленно и перешлет с Гнатом ответ сегодня же. Ждать оста- : лось немного.
Варвара вздохнула.
— Было б все спокойно, Иван, если бы ты не приехал. Как-нибудь уладилось бы между своими. А ты набаламутил...
6
Попеленко надел на Гната ватник. Записка, аккуратно завернутая в прорезиненную оболочку, лежала в потайном клапане.
Гнат получил дружеский толчок в спину и, набросив тугой мешок на плечо, отправился из хаты. На прощание он оглянулся на Варвару, улыбнулся и запел очередную из своих бессмысленных песенок. Он заспешил в УР. Там ждут «друзья-приятели». Они накормят его в жарко натопленной землянке и, тоже по-дружески толкнув в спину, выпроводят назад, в Глухары. На спине у дурачка будет тяжелый мешок с лесными трофеями. Вот такого Гната — «воны свадебку сыграли, и было там чего пить!» — я встретил однажды на старом Мишкольском шляхе... Я и не мог предполагать тогда, как круто завернут события...
— Ну, товарищ старший, как вы говорили! Ей-богу, как судья какой. Ну так доходит... Насчет этого закону... Чтоб сполнять. Так душевно! — Попеленко шептал мне в ухо: — Прямо даже на меня подействовало. Политически.
— Хватит, стоп! — прервал я его. — Ты вот что. Ты оставь меня с ней.
— Ладно, — с готовностью откликнулся «ястребок» и подмигнул мне.
Варвара тут же, усмехнувшись, оправила юбку на коленях. Так оправила, что юбка почему-то задралась выше и колени, чуть прикрытые мышиного цвета сукном, оказались вовсе на виду. Круглые, белые, как антоновка, колени. Лицо ее вспыхнуло надеждой. Может, я не забыл старое, может, прощу?
А мне надо было кое о чем спросить Варвару. Теперь, когда я не чувствовал зависимости от нее, я надеялся, что смогу узнать правду, правду у Варвары, у которой искренность лжива и ложь искренна.
Для дела эта правда не была нужна. Но я чувствовал, что уйду отсюда с каким-то незаполненным пробелом в мозгу, если не дознаюсь.
— Слушай, Варвара, — спросил я, когда захлопнулась дверь за Попеленко. Она вся так и подалась ко мне. — Из-за чего ты это делала? Ты его любишь?
— Кого?
— Горелого, кого же еще? Ты же для него старалась!
Если бы она любила его, все стало бы понятно. Остальным лгала, притворялась, а любила только одного его. Ну слепая, как пишут в книгах, страсть, куда тут денешься! Вот Мария — я же помнил Пушкина — полюбила старца Мазепу. Зачем мне все-таки нужно было это знать? Наверно, хотелось, чтобы все в жизни стало ясно и обоснованно.
— Да как вам сказать, Иван Николаевич...—Черные ресницы невинно хлопнули, прикрыв на миг сине-фиолетовые выпуклые глаза. — Он, конечно, ничего мужчина, Горелый... Да ведь дело не в том, Иван Николаевич! Он обещал меня с собой забрать, обещал жизнь. Приличную! Каково-то бабе моего века будет после войны? Где они, мужики? Ну, хата справная, хозяйство. А без мужика жизнь будет пустая. Сегодня Валерик, а завтра кто? Детей как заводить!
По-моему, она не врала. Она исповедовала солидные, положительные принципы жизни. «Понимала себя».
— А он сказал — женится, деньги будут, без денег он не Горелый. Значит, моя жизнь ясная была бы. Уехали бы куда-нибудь, где нас никто не знает. Каждый должен перебеситься... а дальше хорошо бы пошло!
— И Горелый перебесится?
— А чего ж? Может, спокойно заживет. На работу заступит. Он мужик с головой, сообразит, чего как. Приспособится, еще не последний будет. Это в войну все убивцы, а в мирное время все мирные.
У меня аж дух захватило от этой ясности и четкости ее мышления. Другому, наверно, всей жизни не хватит, чтобы прийти к такой четкости. И как мне ни противно было слушать, я осознавал, что за всем сказанным Варварой стоит некая правда. Только это была не моя правда, а правда тех, кто хочет приспосабливаться и умеет делать это. Может быть... Может быть, Горелый сумеет пристроиться к иной, мирной жизни, к нашей жизни. Будет речи говорить громче и правильнее всех других. Делать все с оглядкой, с расстановочкой, по-хитрому и потому переплюнет всех искренних, горячих, ничего не боящихся и не желающих хитрить. Может быть, не последним станет, если, конечно, до его прошлого не докопаются. Еще, чего доброго, мной станет командовать, Глумским. Это что же, значит, оборотная, «мирная» сторона предателя — карьеризм? И Варвара, глупая, деревенская баба, разбирается в этом лучше, чем я, обожженный фронтовик?
Нет, с такой правдой и с такой ясностью я мириться не хотел.
— Чего вы голову ломаете, думаете, Иван Николаевич?— с прежней напевностью спросила она. — Ой, умственный вы человек, ей-богу! Ну что тут мучиться? Разве я что плохого хотела?
Кажется, я начинал понимать ее все лучше. Она не считала себя распутной девкой, Варвара, да и, конечно, такой не была. Она стремилась к спокойной и благополучной жизни, к определенности. Искала того, кто обеспечит эту определенность. Человека в штанах. Не обязательно в галифе, можно и в штатских. Первый избранник, солидный, положительный товарищ Деревянко, подвел. Точнее, подвела война с ее нелогичностью и случайностями. Надо же было товарищу Деревянко, уже не подлежащему призыву, пойти в июле сорок первого в баню, и надо же было «юнкерсу» в эту баню угодить...
А дальше начались мытарства, потому что в такое лихолетье постоянного, твердого мужика найти ой как нелегко. Если, конечно, не увечный вовсе. Командир саперного батальона, подраненный «ястребок» или морячок-отпускник — все это были хилые, не оправдавшие себя ступеньки на сложном и долгом пути. Так, нечаянная радость, маленькая награда за неудачи. Ну и, конечно, маленькая надежда: кто знает?
А все же Горелый, хоть и в лесах, хоть и затаившийся, был прочнее и вернее многих других. Этот мужик твердо пообещал быть при ней, бабе, рядом. И никакая Нинка Семеренкова не могла уже затмить Варвару. Потому что Варвара помогала Горелому, была ему нужна, потому что она понимала жизнь. И если бы Горелый ушел с ней приспосабливаться где-то на ином месте, то был бы навсегда привязан к ней тайной своего прошлого. Какая еще связь крепче?
Варвара с ее правдой, ее пониманием жизни не могла не держаться за Горелого, не могла не писать ему. То, что он бандит и убийца, не имело значения. Для нее было важно только одно — в каком отношении находятся люди с ней самой. Остальное ее не касалось. Не из-за безоглядности чувства. Из расчета.
— Ты предлагала мне остаться с тобой. Всерьез?
Она взмахнула руками, ладошки соприкоснулись с треском у подбородка, и разведенные локти образовали эффектную рамочку для ее полной высокой груди. До чего приятная, уютная женщина! Я вспомнил: ладошки у нее горячие, как химгрелка.
— Ой, боже ж мой, Иван Николаевич!.. С чего ж бы это я брехала? Я б Горелому тому и ни одной записочки не послала бы, провались он пропадом! Хай ему грець! Вы мне всегда были симпатичные и сейчас, вот как на духу! Если б вы пообещались мне, ей-богу, бросила б того Горелого. Вы все ж таки свой, советский, а он из лесу, ему еще пристраиваться надо.
Да, она действительно отвечала как на духу. Иконы в доме не было, только розовощекий товарищ Деревянко смотрел поверх нас ярко-синими очями. Нет, она совсем не считала себя сообщницей бандитов, Варвара! Отправляя записочки, она просто делала то, о чем просил ее мужчина. Если бы я «пообещался», она, очевидно, так же настойчиво и серьезно выполняла бы мои просьбы.
Понимала ли она, что из-за ее записочек гибли люди?
— Слушай, Варвара, — сказал я. — А как было бы с Ниной Семеренковой, если бы Горелый взял тебя с собой? Куда бы вы ее подевали?
Она пожала плечами.
— Жалко, конечно, девку, — сказала она. — Да ведь это ее дело. Война идет, столько всякого, не могу ж я об других жалиться.
«Наверно, она любила бы своего мужа и своих детей, — подумал я. — Вот только чужих детей она бы не любила. Если б надо было спасать своих, она бы чужих насмерть затоптала. Кусок из глотки вырвала, чтоб отдать своим. Впрочем, в иное, не военное, сытое время об этом не особенно догадывались бы. Ее, чего доброго, ставили бы в пример соседи-старушки. В хате или там в квартире у нее был бы идеальный порядок, буфет с посудой, вообще всякая наилучшая мебель, и чистота совершеннейшая, и все прочее, все сияло бы, все горело...»
Я вышел вместе с Варварой во двор, сказал Попеленко:
— Запри ее пока в сарай. Никуда не выпускай. Проследи, пусть возьмет еды и теплой одежды. Все.
— А вот если б при фашистских полицаях нашли бабу, которая нашим помогала, — усмехнулся Попеленко,— дали б они ей теплые вещи!
По-прежнему сыпал мелкий, моросящий дождь. Мы с Глумским прошли за калитку. Причитания во дворах Кривендихи и Семеренкова уже стихли, только изредка раздавались возгласы, похожие на всплески.
— Ну как, полегчало? — спросил председатель. — После разговора с Варварой по душам?
— Нет, — сказал я. — Мерзко. Мерзко оттого, что все проще, чем думал.
Он хмуро кивнул:
— Да... Если покопаться, то у каждого найдешь человеческий резон... Ты меня извини, что погорячился, обозвал.
— Ерунда, мелочи. Давай про дело. Записка уже поехала, времени мало. Надо организовать телегу, перевезти наши «мешки с деньгами» с заводика, — сказал я Глумскому.— И пустить слух. Для правдоподобия.
— Само собой, — сказал Глумский. —Не понимаю, что ли?
«Гнат уже подошел к лесу, — подумал я. — Не было бы у нас какого промаху!» Глумский насупленно и мрачно разглядывал меня. Снизу вверх, исподлобья. Над чем-то он размышлял — своим, глубинным, далеким.
— Лучше свалить «мешки» на Панском пепелище, в кузне, — сказал я. — Она стоит особняком и на высотке, там легче организовать круговую оборону. На всякий случай... хотя они вряд ли сунутся сейчас.
— Сделаем, — сказал Глумский.
Он продолжал буравить меня своими прищуренными глазками.
— Думаешь, к Сагайдачному они тебя пропустят? — спросил он.
— Думаю. Вот мы и проверим: действительно они клюнули на записку или нет?
Горелому был полный резон дать Сагайдачному съездить в Глухары для пересчета денег и документов, чтобы затем, дождавшись его возвращения, расспросить его и окончательно убедиться в том, что сообщение Варвары верно. Бывший шеф полицаев как-никак был связан с абвером и знал, конечно, что такое контрольная проверка. Без такой проверки он не мог идти на риск Значит, бандиты должны были пропустить нашего посыльного, то есть меня в Грушевый хутор к Сагайдачному. Все это вытекало из правил игры. Но правила-то были составлены нами, и всегда можно было ошибиться, играя за ту, лесную сторону, Случайность может все опровергнуть. И Глумский сказал:
— Так-так...
Шел мелкий дождь, все вокруг звенело от мороси, густо сыпалась листва на мокрую землю. Поникли золотые шары в палисадниках, пусто и неуютно стало за хатами, на огородах, и особенно остро чувствовалось, что, кроме этих побеленных, накрытых соломой деревянных коробочек, хранящих тепло, и уют, на многие версты вокруг все дико, безлюдно, холодно. Снова кто-то запричитал у Семеренковых. Я узнал голос Серафимы. Она там командовала на правах родственницы.
— Так, так, — повторил Глумский. — А может, я съезжу в Грушевый?
— Нет. Говорить с Сагайдачным должен я. Иначе ничего не выйдет.
Глумский кивнул, соглашаясь. Он знал, что я дружу со стариком. Но он не знал, какая нелегкая у меня задачка... Я все-таки надеялся. Верил.
— А потом тебе ехать в Ожин? — Глумский вздохнул и без всякой, казалось бы, связи с предыдущим спросил: — Слушай, как теперь Антонина будет, а? Одна? Пусть живет у меня... Нас со старухой только двое, дом не последний в деревне, ей будет хорошо. Негоже человеку быть едину — в старину правильно говорили. Она теперь сирота. Нет доли горше: чи итти в люди жити, чи дома журитись.
Для Глумского это была странная речь. Длинная и поэтическая. Я с удивлением посмотрел на него. Нахохлившись, убрав голову в плечи, он мудрым старым дятлом стоял передо мной и ждал ответа.
— А почему ей не у меня жить? — спросил я.
— Ты человек молодой, вольный. Мало ли что...
— Опять двадцать пять! — сказал я.
— Кажется, можно было бы закончить обсуждение этой темы, но председатель, упорно и твердо следуя за какой-то, пока что не ясной мне мыслью, светившейся в его прищуренных глазках, спросил, что называется, в лоб:
— А если ребенок? Или ты там не ночевал? Не знаешь, как это бывает у молодых? Не знаешь, как сухая солома от одной искры горит? Может, в своей городской школе того не проходил?
Он, Глумский, был деревенским мужиком и смотрел правде в глаза без всяких обиняков. Без дипломатии. Но эта прямота и резкость вызывали раздражение.
— Все? — спросил я. — Если ребенок, будем воспитывать! Ясно?
И я напыжился, ощущая себя настоящим мужчиной.
— Серафима — старая бабка, и хата ваша бедная,— сказал Глумский. — Сам подумай.
И тут я догадался. И даже всплеснул руками и привел:
— Слушай, Глумский, ты что же, загодя похоронку мне выписываешь? Вдаль глядишь, как стереотруба?
Мне теперь ясен стал этот дальний прицел и упрямая мысль, что крепко уселась в его угловатой, пришпиленной прямо к плечам, как будто без помощи шеи, голове. Красивое кино смотрел сейчас наш председатель. Я не возвращаюсь из леса, а Антонина невесткой-вдовой входит в дом Глумского, и они со своей старухой нянчат внука.
— У меня колхоз на руках, я привык вдаль глядеть,— сказал Глумский.— Еще не посеял, уже думаешь, как убирать. А ты зубы не скаль. Дело серьезное. И не о тебе речь, о других.
Хотел я ему сказать кое-что в стиле Серафимы, но удержался. Вспомнил мальчишку, бросившего в немецких автоматчиков гранату без запала. Других детей у Глумского не было. В деревне говорили про Тараса: «Чтоб такого построить, много материалу надо». Он был разом за трех сыновей, этот парубок. Еще до войны, лет четырнадцати, Тарас отличался самым высоким ростом в Глухарах.
— Ладно, — сказал я. — Извини. Это я от удивления.
— Индюки удивляются, — проворчал Глумский. — Всю жизнь удивляются, до рождества, пока не зарежут. А ты рассуди: до сих пор тебе везло. А впереди еще сколько? Ты тоже вдаль гляди. У тебя, честно говоря, много неприятных шансов. Тебе еще в Ожин после Сагайдачного ехать?
— Мне. Гупана уговорить. Это не просто.
— Вот-вот. Думаешь, они не перекроют дорогу? Дурачки?
Он трезво рассуждал, Глумский, трудно было возразить. По дороге в Ожин бандюги конечно же поставят нам запятую. Я бы выехал туда немедленно, пока записка, которая лежала в ватнике Гната, не попала по адресу. Но как требовать от Гупана людей, не переговорив предварительно с Сагайдачным? Пока что операция зависела от мирового посредника. Мне в этом раскладе выпадали две дальние дороги.
— Постараюсь выжить, — сказал я Глумскому.
— Так-то оно так. А думать о других надо. Ты не один на земле. До нас люди жили и после будут.
Он еще более насупился. Куртка его промокла насквозь. Капли влипали в нее, как в промокашку. После наших ползаний по карьеру сукно приобрело розоватый оттенок.
— Ты подумай, — сказал он.
Наверно, он не был бы председателем, если бы не умел заглядывать далеко. Но я не хотел думать о смерти. Тот, кого одолевали мрачные предчувствия, дрался с оглядкой. А если начинаешь беречь себя в бою, наверняка схлопочешь пулю. Все это были фронтовые истины, привезенные мною в Глухары в готовом виде, проверенные опытом тысяч людей.
— Я подумаю, — пообещал я. — Но помирать не буду.
— Дай бог.
...Вот уж никогда не думал о детях. Не находил в себе отцовских чувств. Ну что приятного в пеленках и воплях? Лысые они почему-то, младенцы, глаза бессмысленные, брови поросячьи, и вечно они то слюну пускают, то мочатся с идиотски серьезным видом, вылупив очи. И почему этим добром так восхищаются женщины? Но если бы у нас с Антониной... Честное слово, эта мысль была мне приятна. Я бы, пожалуй, их нянчил. Я бы с ними возился. Наверно, о детях начинаешь думать по-настоящему, только когда полюбишь их будущую мать. Еще одно открытие, сделанное мной за последние дни в Глухарах. Сколько открытий! Жить стоило, факт.
Уходя, я чувствовал на своей спине настойчивый взгляд председателя. По-моему, он все еще примерял к будущему мысль о внуке. То есть о моем сыне, который мог остаться сиротой.
7
За годы войны в Глухарах научились быстро, не по-деревенски, а по-военному, по-фронтовому, хоронить убитых, без псалтырников с ночным бдением и вообще без долгих обрядов. То бомбежка, то полицаи с обыском, то продовольственные реквизиции в пользу доблестных германских войск... Теперь вот, когда все должно успокоиться, бандеры под боком. Кто знает, когда они снова нагрянут, чего доброго, и не успеешь с похоронами.
Конечно же, конечно, Серафима и все прочие знающие глухарские бабки проследили, чтобы все было справлено хоть и скоренько, но по чину, по обычаю, заведенному испокон веку в наших краях, чтобы в гробах просверлили оконца для вылета души, чтоб положили каждому из умерших по глечику — ведь оба как-никак были гончары, и по медному грошику—место на том свете откупить, и чтоб окурили гробы травами, освященными на Ивана Купалу, и чтоб солому, оставшуюся после мытья покойных, сожгли на перекрестке, где Мишкольский тракт вливается в Глухары, а воду слили в яр под Панским пепелищем, в место, куда никто не ходит, и чтоб посыпали хаты овсом и ячменем в знак того, что не переведется хлеб в домах, оставленных кормильцами... И много других обязательных дел успели справить глухарчане над своими погибшими, чтоб не обижались те на родных и земляков.
После полудня на Гавриловом холме были вырыты две могилки. Под дождем Лебедка и Цветок, колхозный мерин, совсем почти не ходячий, скрюченный ревматизмом и годный, наверно, только на похороны, потащили по усаженной вербами дороге две телеги с наспех сколоченными из грубых досок-самопилок гробами. Лошадей вели старые братья Голенухи, и вели, как у нас положено, не за поводья, а за расшитые рушники.
Следом за телегами потянулись глухарчане — кто рогожкой накрылся, кто немецким шелестящим маскхалатом, а кто так, в чем пришлось, в шинели или ватнике, всепогодной нашей одежде. Я держался сзади. Не хотелось мне со своим пулеметом мешать процессии. Рядом с Антониной, взяв ее под руку, шла Серафима.
Маляс, Оглядываясь на меня, шептал своей супруге:
— Слыхала? Того-сего! На гончарне два мешка денег нашли! Вот чего бандеры там копалися! Копалися, да не нашли... А Глумский откопал! Одно слово—голова{23}!
Малясиха ахала, разводила короткими ручками, толкала Маляса в бок и тоже оглядывалась, как бы требуя у меня подтверждения. Изредка мелькал в веренице намокших людей жакетик Варвары. Мы решили отпустить ее на похороны, чтобы ни у кого не возникло ненужных вопросов. Неподалеку от Варвары шел Попеленко с автоматом. Валерик, держа в руке бескозырку, шагал за телегой. Иногда он отыскивал взглядом Варвару. Смотрел на нее, прищурившись.
Так вот и везли до кладбища Кривендиху и Семеренкова, в одной процессии, рядышком; смерть как будто по-роднила их — оба и работали на одном заводике, и погибли в одно время от бандитской руки, казалось, и похоронят их вместе, но на Горбе пути их разошлись — здесь, среди крестов, обелисков и ничем не обозначенных холмиков, у глухарчан были потомственные земельные владения с незыблемыми границами, подобно приусадебным участкам. Гончар отправился к своей рано умершей Семеренчихе на западный склон холма, а Кривендиху отнесли на восточный склон.
Сойки и вороны, надсадно крича, сновали между вербами и березами. Узкая, с экономией сил вырытая могила Семеренкова напоминала окоп для круговой обороны с бруствером на обе стороны. На Гавриловом холме земля была желтопесчаная, рассыпчатая. Хоть гончары имели дело всю жизнь с глиной, но хоронили их как положено, в сухом песке. Какая могила в глине? Сырость одна.
— Не в свой час помер, — вздохнул рядом один из семидесятилетних близнюков Голенух.
А когда в свой час?.. Война приучила нас, солдат, к мысли, что естественно умирать в молодости. Когда на фронте убивало пожилого, такого, как Семеренков, мы тоже удивлялись, жалели: «Чего он попал сюда, батя, ему бы жить да жить!»
Я видел черный, козырьком нависавший надо лбом платок Антонины. Она стояла прямо, и рядом с ней Серафима казалась особенно старенькой и согнутой. Я не подходил сейчас к Антонине. Наверно, ей хотелось остаться наедине с собой, а точнее, с отцом. Они прожили вместе жизнь, все восемнадцать лет — а это уже жизнь, — и сейчас никто не должен был мешать ей.
Что я знал об их отношениях? Совсем немного. Лишь малая доля любви открылась мне, когда я услышал однажды, как гончар сказал: «Антоша», и когда я почувствовал, сколько горя и радости стояло за этим именем. И еще я видел, как Семеренков, вращая круг с тонким и легким глечиком, оборачивался к дочери, ища совета или поддержки.
Я мог лишь догадываться о том, что это значит — настоящая отцовская, дочерняя или сыновняя любовь, мог лишь прислушиваться сквозь глухоту своего детства к невнятным чужим голосам. Серафима — чудесная бабка, но так не бывает, чтобы бабка заменила отца и мать... Нет, мне лучше было не подходить сейчас к Антонине. Это был ее час, и ничей больше.
Маляс и чернолицый хмурый Крот уложили на окоп — поперек — две суковатые палки, на палки поставили гроб, подвели веревки. Бабка Серафима, выполняя веками заведенный обычай, разразилась смешанными украинскими и белорусскими голошениями: «на кого ж ты сиротинушку", да «вечный работник», да «кто ж, детухны, дом обогреет»... Много неругательных слов нашлось у Серафимы в эту минуту. И все вокруг разрыдались, запричитали, Маляс заплакал навзрыд. Старая Ермаченкова обносила всех кутьей, угощала с ложечки, раздавала поминальные коржики на меду.
Я стоял, опершись о ствол МГ. После всего, что пришлось пережить в карьере, кладбищенская церемония не могла по-настоящему тронуть меня. Слезы отпускались сухим пайком.
Антонина замерла: ни возгласа, ни движения.
— Стойте! — закричал вдруг Глумский. — Стойте! Дайте сказать!..
Он опоздал к церемонии похорон и теперь поднимался, намокший и взъерошенный, на вершину холма. Все приумолкли. Глумский, который говорил речь, причем по собственному почину, — это было в диковинку. Он даже на собрании, где его выбрали председателем, не сказал и десяти слов.
— Товарищи! — сказал Глумский, сдернув с головы мокрый картуз и скомкав его своей красной пятерней, как тряпку.
Звездочка с соседнего обелиска возвышалась над Глумским — а это был невысокий обелиск.
— Товарищи! Сегодня мы хороним еще двух наших односельчан. Еще двух, товарищи... Вы помните, до войны кладбище у нас было совсем невеликое, сидело на Гавриловом холме, как шапка, и к долу не ползло. А теперь? Сами видите!
Старушки всхлипнули, сдавленно вздохнула толпа.
Только сейчас я разглядел, что за обелиск был рядом с председателем. «Тарас Глумский» — темнела надпись на некрашеной фанерке. И цифры: «1926—1941». Больше никаких слов: ни «геройски погиб», ни «в борьбе с фашистскими захватчиками». Глумские не любили слов, они предпочитали держать их в себе.
Но сейчас председателя прорвало.
— Вот мы стоим с вами здесь — беспартийные большевики... — Он коротко, резко взглянул в мою сторону, добавил: — И комсомольцы... Партийные, лучшие наши мужики, на фронте: кто полег в чужих краях, а кто сражается, сами вы это знаете лучше меня, ваша же родня.
Единодушный вздох был ему в ответ.
— И хороним еще двух наших односельчан, которые, получается, погибли от рук фашистов. Ну да, фашисты вроде ушли, а некоторые ихние недобитки остались. Они остались, чтоб хоть на время поцарствовать в наших краях, где одни бабы да увечные или раненые по деревням, где им, здоровым да вооруженным, пока что вольготно. Но мы им, товарищи, не дадим жить вольготно, пусть у нас силенок маловато, но ихней бандитской, бандеровской власти не бывать ни на час. И они это тоже, убивцы, знают, хоронятся по лесам да кусают... И еще толкуют теперь, что они «щирые украинцы». А мы с вами кто же? Они говорят: «Мы не против мужиков и баб, а против Советской власти». А Советская власть — это мы с вами и есть. Мы с этой власти растем, как пальцы с ладони. Вот и выходит, что бандюги будут нас сничтожать, пока не забьемся за печь или в ихнюю веру не перейдем... Я вот сегодня последние слова нашего товарища Семеренкова, лучшего нашего гончара, слушал, присутствовал при последних его минутах. Это хорошая была душа — тихая и хорошая. И нестерпимо больно стало, товарищи. Думаю: хватит. Хватит, чтоб фашисты убивали хороших людей. Я не хотел говорить, вы знаете, этого дела я не люблю, да надо! Я вот говорю: которые здесь у нас есть мужики, способные стрелять — Маляс, Крот, Валерик Кривенда, моряк молодец, сам в бой рвется, хоть и временно здесь, — берите оружие, мы его вам дадим, сами знаете, этого добра хватает. И фашистских недобитков добьем. Что бы там ни случилось, драться будем! Пока нашим друзьям-родственникам трудно приходится на фронтах, мы здесь их поддержим. Не все ж одним «ястребкам» отдуваться!
Я вдруг подумал: «А ведь это Абросимой говорит. Постаревший, сгорбившийся от возраста и тяжелого труда Абросимов, пылкий, наивный составитель зажигательных планов». Или, может, говорил пятнадцатилетний Тарас Глумский?
— Мы им, товарищи, покажем, чем крепка Советская власть! — сказал председатель и поднял в воздух кулак, как гигантская свекла прикрепленный к длинной костлявой руке. — Я сам, видите, оружие взял при своих годах и «белом билете». И ничего. А сейчас, товарищи, салют нашим односельчанам, погибшим от рук фашистов!
Он снял с плеча карабин, и Попеленко с готовностью поднял свой автомат высоко над головой, а я отвел рукоять, и загремело на Гавриловом холме. Вороны поднялись галдящей стаей и понеслись прочь.
Маляс, Крот и несколько кряхтящих старичков принялись, отбросив палки, опускать мокрый гроб. Антонина стояла не шелохнувшись, даже не вздрогнула при выстрелах.
Рядом со мной истошно завопил разбуженный ребенок. Это краснощекая и крепкая, как редиска, Параска Ермаченкова притащилась сюда со своим первенцем Иваном, которого недавно спасла от удушения моя Серафима. Параска уже на второй день после родов возилась в огороде, а теперь вот явилась на кладбище, не усидела. У нее был кос пуговкой, губы по-детски пухлые, ярко-алые, она, неумеха, принялась раскачивать ребенка из стороны в сторону, как будто хотела забросить на вербу.
Физиономия Ивана, красная, морщинистая, похожая на ладошку, мелькнула передо мной. Обычная младенческая физиономия. Но я взглянул на него повнимательнее. Нет, ничего был парень. Громче всех орал на похоронах.
Я обернулся к Антонине. И она почувствовала мой взгляд, подняла глаза. Посмотрела пристально, как будто не узнавая вначале, но вот словно что-то сдвинулось п зрачках, упала шторка, и, хотя выражение лица не изменилось, она смотрела, как смотрят на своего, близкого. Нет, как бы ни разносили нас события, как бы ни было нам тяжело, каждому поодиночке — ведь свою беду в люди не отдашь, — мы оставались связанными, я понял это по ее глазам, и ничто не могло разорвать эту связь, ничто.
Орал Иван, отца не знающий, галдели вороны, рыдали бабки, а мы молча смотрели друг на друга, время вдруг остановилось. Здесь на кладбище, среди крестов и могил, мы осознавали нашу пожизненную связанность, и я вспомнил глухое бормотание Глумского и с яростью, с болью подумал: «Выживу! Ни в чем не отступлю и выживу. Не оставлю ее. Я хочу нянчить наших детей. Ни от чего не хочу отказываться, что положено человеку в жизни».
Глухарчане, возвращаясь с кладбища, растянулись длинной цепочкой. Сейчас эта цепочка приближалась к озимому клину, ярко зеленеющему под дождем. Левее дороги стежка, ведущая к роднику, просекала озимь.
— Решил всех вооружить? — спросил я, нагнувшись к Глумскому. — Думаешь, Маляс нас усилит?
Председатель ответил не сразу. Сначала посмотрел по сторонам. Сказал тихо:
— Есть у меня соображение. Нам ведь надо подловить Горелого в любом случае...
— А каком это «любом»?
— Даже если ты не приведешь из Ожина помощь. С бандитами все равно кончать надо.
— Председатель! — не выдержал я. — Перестань подписывать мне похоронки! Мне эта идея не нравится.
— И мне не нравится, — сказал Глумский спокойно. — Чтобы ты наверняка доскакал куда надо, я тебе Справного даю. Эх, задуй тебя ветер!
— Справного?
Если бы Глумский пообещал вручить мне заправленный бронетранспортер, я бы удивился не больше. Справный! Председатель на него надышаться не мог, не давал никому приблизиться к своему сокровищу. Покупал для него овес по бешеной цене и платил, распродавая в районе своих кур или масло: ведь колхозная касса частенько пустовала.
Справный! Королевский жеребец с горностаевой полосой вдоль храпа! Слава Глухаров и гордость.
Я с изумлением посмотрел на председателя. Смятый картуз сидел на нем залихватски, набекрень.
— Ты не оговорился? — спросил я. — «Ястребков» много, а Справный на всю округу один.
— Я еще не такой старый — заговариваться, — буркнул Глумский. — Что сказал, то сказал. Справный вынесет. Он через любую беду перескочит.
8
Поминки справляли сначала у Кривендихи, но не во дворе, где еще стояли столы и лавки, напоминавшие о вчерашней гулянке, а в хате, которая без хозяйки казалась пустой и огромной. Поминки были короткими. Глумский ввиду неясного положения просил всех поскорее разойтись по домам. Да и с чего было засиживаться? Кусок никому не шел в горло. Помолчали, поели кутьи, поставили чарку под образа в покуте. Теперь можно было быстро перейти к Семеренковым. Чтоб все было честь по чести, чтоб все было соблюдено, чтоб не жаловались погибшие и не являлись в страшных снах... А как им не явиться в снах близким?
У калитки ко мне подошел Валерик, тронул за плечо. Глаза его были заплаканы. За плечо он забросил немецкий автомат, не новый, конечно, но тщательно очищенный от ржавчины, смазанный автомат — подарок Глумского. Глухары при желании могли бы вооружить целую роту.
— Это правда? — спросил Валерик шепотом.
— Что правда?
— Что мне Глумский сказал...
Мы стояли неподалеку от поленницы, той самой... Когда это было? Неужели только вчера? По поленьям, по бересте, по сучкам стекали светлые капли. Лицо у Валерика хранило следы вчерашнего происшествия. Бескозырка прикрывала опухшее ухо. Но это был мой верный союзник и друг.
— Глумский если говорит, то только правду, — сказал я. — А ты о чем все-таки?
— Про Варвару, — прошептал он, оглянувшись.
Я смотрел, как уходит к дому Антонина. Одна. Она шла прямо, как всегда, словно держа на плече воображаемое коромысло. Я знал — на людях она ничем не выдаст своих переживаний. Но что будет с ней, когда она войдет в хату?
— Пристрелить ее мало! — выдохнул Валерик.
К счастью, следом за Антониной помчалась понятливая Серафима. Она клонилась набок, держа в одной руке макитру с коливом, завернутую в черную хустку.
— Один уже хотел пристрелить, — сказал я безжалостно.
— Эх! — Моряк посмотрел на меня с укором. — Ведь я думал, это у нас получается серьезно.
За Серафимой к хате Семеренкова потянулись и остальные глухарчане. Теперь я мог быть спокоен. Антонина не останется одна.
— А Нонна?
— Не Нонна — Виктория! — поправил он меня.
— Хорошо, Виктория. Воевать-то будешь?
— Буду! — крикнул Валерик со злостью. — Только поскорее бы! Мне завтра в обратный путь. Успеем?
— Успеем! Вместе и пойдем в Ожин. По дороге навоюемся.
— Вот и хорошо, — вздохнул он. — Эх... Некультурно вышло! Ты сорганизуй это дело побыстрее, мне на флот опаздывать нельзя... А если мне оверкиль выйдет, сообщи туда... прямо на имя командующего, так и так, чтобы не думали плохого... Эх, маманя, ехал погостить, попал на поминки!.. И еще Варвара эта.
— Забудь ты про Варвару!
— Тебе-то хорошо, — сказал Валерик.— У тебя все в порядке.
Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней, продырявленной пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.
Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко видел ее блестящие глаза. Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за что?
За что?
Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог ответить? Десятки народов на земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей тяжестью обрушился фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало постоянной мишенью. Било сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.
Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и я чувствовал, как ее отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой хате, разрастись еще сильнее и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого ребенка, постепенно стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический разряд. Мне было легче справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был намного старше тех, кто оставался в тылу.
Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль, странная неподвижная ласка сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя ночью. В этой уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не приходилось ни от чего отказываться.
Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг закашляла за моей спиной, зачертыхалась и зашаркала ногами:
— Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился, бандитская рожа? У, кобель.
Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как будто барабанную дробь отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком, а в другой — кошелку с хлебом и кол-басой.
— С голоду помрете, стоючи в калидорчике, — сказала Серафима, — О-ох, веку мало, да горя много. А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто на поминках. Да и чего было? Встречай, серденько, куму-сваху.
Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке. По правде говоря, я забыл про нее сегодня — не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не таила зла, ругательница Серафима.
— Разве ж можно ей голодать? — сказал бабка. — Вон какая стала. Одни глазищи. Да, — вспомнила она, — там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать: Гнат пришел. Тоже радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!
— Серафима! — сказал я. — Не богохульствуйте.
— Я? — бабка тут же испуганно перекрестилась.
— Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.
И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула следом и удержала за рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.
— Ну да, — сказал я. — Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!
«Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой Ясенек».
Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее от дождя телом. Ишь ты, «Ясенек». Трогательные какие имена. Она — Ясонька, он — Ясенек. А мы — «коммунары». Так у них принято называть нашего брата. «Коммунары», «советчики», «красные». Они думают, это ругательство. Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.
...В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.
— Ну что ж! Все в порядке! — говорю я Глумскому, — Они клюнули. Можно ехать к Сагайдачному. Уверен — не тронут.
— Похоже, — соглашается председатель.
— Мешки в кузне? Под охраной? — спрашиваю я.
— Там Попеленко, Валерик и Маляс.
Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым отблеском. Справный протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух и выворачивая нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.
— Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго,— замечаю я.
— Взглянет! — зло бросает Глумский.
Он достает со стены сарая кавалерийское седло.
— Конь резвый, но не дикий, — предупреждает он. — Бояться не надо. Слушаться тебя будет, привык, что хозяева меняются.
Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем Глумский набрасывает потник на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под седлом и не натерла лошади спину. Во всех движениях Глумского — хозяйственность, предусмотрительность и спокойствие. Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих скупых движениях — любовь, замаскировавшаяся под заботливость.
— Никогда у меня не было такой лошади, — говорю я.
— У меня тоже!
Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул воздух, и ловко затягивает подпругу.
— Не гони, — предупреждает он, — сам пойдет. А если придется гнать, не давай потом стоять, вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья... Пулемет берешь?
—Да.
Глумский хмурится.
— Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, — решает он. — Если потребуется, расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не побей жеребцу спину.
— А себе? — спрашиваю я.
Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.
— Начинает признавать! — ворчит председатель, взнуздывая жеребца. — Сначала все по Горелому скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал... У детишек сахарку не было, а у Справного был.
Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.
В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были аккуратно привязаны к кузову брички, чтобы не запуталась коняга.
— Ну, гореловский выкормыш, — говорю я, ухватывая поводья. — У меня сахару для тебя нет!
— За Горелого его не вини, — сердится Глумский, —Ну, помнит он его, помнит. Чем тварь виновата, что привязывается к человеку? Такое ее назначение.
Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке заставляет меня резко обернуться.
Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими голенищами, оставляющие фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно залатанный жупан и казацкая папаха. По-парадному вырядился!
— Чего?— спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.
У Крота, все знают в селе, «тяжелый» глаз.
— Кузню мою заняли! — мнется с ноги на ногу Крот.
— Знаю, — отвечает Глумский. — Временно.
Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает тонкими крепкими ногами, белые «чулки», резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над землей, как гигантские бабочки.
— Правду говорят, что вы в кузне два мешка денег ховаете? — интересуется Крот. — Те самые?
— Правду.
— Это надо ж!.. — Крот снимает почему-то папаху, скребет в затылке. — Мабуть, тысяч сто будет?..
— По миллиону вроде в мешке, — отвечаю я небрежно.— Так написано у них.
Пусть прочувствует!
— Чего же, значит, два миллиона? — переспрашивает Крот, и рука его, собиравшаяся водрузить папаху на место, замирает. Нельзя стоять с накрытой головой, когда перед глазами проплывает денежный поток. Миллион — волшебное слово. Нельзя представить себе миллион, но каждый знает, что это очень много.
Крот тоже знает. Он заботливо откладывает в скрыню{24} каждый карбованец. Не сомневаюсь, он и за помощь в сегодняшних похоронах уже получил, хотя, по нашему полесскому обычаю, делать это никак нельзя, большой греха покойник, мол, будет неприять и сорок дней по смерти являться в дом, творить недоброе. Крот — мужик осмотрительный, и, конечно, получил не деньгами — на всякий случай, вдруг старушечьи забобоны{25} оправдаются,— а обещаниями — вещью, казалось бы, бесплотной, нематериальной. Но обещания в наших краях — те же деньги. Если кто обещал пуд ячменя по урожаю, то уж точно даст, хоть бы это был весь сбор.
И сыновья-мешочники каждый раз привозят Кроту выручку, и от колхозной кузни ему, как единственному в округе кузнецу, перепадает немало... Не бедный он человек, совсем не бедный. Куркуль при молоте и наковальне, при пролетарском облике и жалобах на нехватки. Но тут — два миллиона. Выкопать из земли, как старый горшок! На фоне этой находки вся скопидомская жизнь Крота блекнет и теряет смысл. Трудно Кроту. Стоит он, как вол, жует губами.
— Так-так... Что ж теперь с нами делать будете, а?
Его черные, жирные графитовые глаза наблюдают за мной и Глумским. Они почти не выделяются на обожженном, словно покрытом слоем окалины лице, эти глаза.
— Пересчитаем, составим акт, — отвечаю я.— Вот для этого еду за Сагайдачным. Потом сдадим в район. Не только деньги, еще документы, справки разные.
Крот, как будто не поверив мне, смотрит на Глумского. Тот мрачно кивает: так!
— Ну, правильно, — говорит наконец Крот. И вздыхает: — Вот она, война: она раздевает, она и награждает...
— Тебя она раздела? — не выдерживаю я.
Помню, помню я обломок кирпича, просвистевший возле уха. Давно это было, но человеческая злоба и жадность оставляют заметный след в памяти. Доброта не так приметна. Доброту осознаешь много позже, когда взрослеешь и начинаешь понимать, что это лучшее из человеческих качеств.
— Я насчет участия... насчет вооруженной помощи,— обращается Крот к Глумскому. — Хочу, чем могу, способствовать.
— Это ты правильно, — оживляется Глумский.
— Раз такое общественное дело, надо помочь, — продолжает Крот и достает из галифе длинностволый, революционных времен револьвер, — Вот нашел... почистил. Чего ж, раз надо...
Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому Мишкольскому тракту.
— Стремена по ноге? — спрашивает он.
— По ноге.
Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его мышца переливается, просит хода.
— Не нравится мне Крот, — говорю я.
— И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.
— Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.
—Не дознается! Я позабочусь.
8
Я делаю лишь легкое движение поводьями, и Справный тут же, с места, берет рысью, чуть вывернув голову налево, к жилью, как будто не желая расставаться со своим селом — это у него, очевидно, манера прощания. Он как будто неспешно идет, Справный, шутя. Но тропа стремительно скользит под коня, а дождь, вяло моросящий с утихшего, безветренного неба, начинает сечь лицо. Оглянувшись, я вижу маленького Глумского. С каждой секундой он становится все меньше.
Седло мягко ходит вверх-вниз подо мной, бока лошади, сжатые коленями, мерно вздымаются, пружинят стремена, и вот кукурузное поле остается позади, как желтоватый росчерк, отбегает за круп жеребца ржаной, чисто убранный клин, чуть сиреневый под дождем, капустные гряды на Семеновом урочище разворачиваются полосами, и остро торчащие вверх и вперед уши Справного уже оказываются на фоне туманного и мокрого леса. Да, это конь!
Вскоре Справный перестает выворачивать голову и чуть-чуть наддает. Мы летим по дороге, пересекающей мрачный и густой лес, как по ущелью. Изредка копыто глухо бьет в корень, и звук удара раздается на весь лес. Сойки мечутся над нами и быстро отстают.
Справный бежит уверенно и легко, как будто век он бегал так, на Грушевый из Глухаров, и его уверенность передается мне. Никто не сможет задержать этого как бы скользящего над землей коня. Мимо: вересковая поляна, на которой смутно просматривается фиолетовая пена соцветий... сосновый бор с шевронами подсочки на красноватых стволах — в нем и в этот дождливый день сухо и гулко, как в ангаре, и густо пахнет смолой, текущей из переполненных жестяных воронок... березняк...
Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг настораживается, выгибает длинную, кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На всякий случай чуть прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, — кажется, у кавалеристов это называется «дать шенкелей». Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит в галоп. Я как можно крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и дело больно задевает меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и, вновь сбившись на рысь, возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается Грушевый — одинокий хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.
Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный путь...
Старик, выслушав меня, достает свою «катюшу» и начинает бить обломком напильника по кремню. Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает. Напильник в тонких, сухих пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня нет. Я мог бы помочь Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа с кресалом — священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это особенно важно — самому добывать свой огонь?
Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей, пристраивается там, растет, пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам, раздувает его.
За окнами — дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два желтых огонька, но глаз его я не различаю — они скрыты за блестящими стеклышками.
Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим венком на голове, и богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый Зевс, и похожий на орла с немецкого кителя крылатый Ра .. Успокойся, говорят они, все уже было, все уже видели мы — и праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и грешников казенных, и казненных же праведников. И все повторялось, повторялось... Почему-то моя уверенность в том, что Сагайдачный поможет мне, улетучивается.
Я отворачиваюсь от богов. У них — божьи дела, у меня — человеческие.
Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают хрустальные подвесочки старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом книжном острове, если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая улыбается с фотографии сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени Мария, пришедшая в этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся довеском к памяти о ней.
Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Вот ведь человек — курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился интеллигентными светлыми колечками.
— Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере... обмане, — сказал Сагайдачный. — На вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?
— Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.
Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что вынужден прибегать к такой хитрости.
— Семеренкова они бросили в карьер, — сказал я.— Ранили и бросили. Чтоб помучился.
Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.
— Я не скрываю, что это опасно, — добавил я. — Они же звери! Фашисты!
— Э, разве в этом дело? — сказал Сагайдачный.— Смерти и страданий я не боюсь. Вообще, проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу своей жизни, ее принцип... ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым станет меньше. Но, как феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов и садистов.
Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все теряло фундамент, становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной спинкой. Сколько людей сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.
— Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых?— спросил Сагайдачный. — Нет, все, что мы можем противопоставить им, — это крепость своего духа, неприятие их морали и согласие со сложной и противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их волчьими стаями. «Разумное наслаждение настоящим— это единственная разумная забота о будущем».
— Марк Аврелий? — Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.
— Монтень.
— Он не воевал, ваш Монтень! — сказал я, держась за подлокотники. — Он сидел в замке и философствовал. Вы сами рассказывали!
— А все-таки он воевал, — торжествующе улыбнулся старик. — И много. Он был смелым бойцом, гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в иной сфере, сфере ума, размышления.
— Но это же не то! — выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.
Он улыбнулся:
— Ну, не то... Но он сумел стать выше «того». Жажда мщения, злоба... древнейшие и низменные, суетливые чувства, которые незаметно порабощают людей.
— Я не из мести.
— Думаешь? Знаешь ли, Горелый, наверно, однажды и стал Горелым, потому что озлобился. Может, он и сам того не заметил, как изменился. Сколько взаимной ненависти и злобы бродит вокруг. Захлестнет — не вынырнешь... Миг; горько оттого, что это так. Но ничего не поделаешь!
Он уводил меня куда-то в сторону. Не понимал или делал вид, что не понимает.
— Злость. Она как мозоль. Человечество натерло ее, шагая к лучшему будущему... Увы, я не мозольный оператор.
— Я прошу только помощи словом, — сказал я.
— Слово — тоже участие. Бывает, оно посильнее пушек. Нет, Иван Николаевич, прошу тебя!
Он погасил папироску в медном, отливавшем зеленью цветке лотоса. Пальцы его дрожали. И для него разговор получался нелегким.
— Ты просишь слишком многого, — сказал он после длительного молчания. — Участвовать в вашей... э, операции... это чересчур. Право! Сейчас мне так покойно, хорошо. Моей защитой стала старость. Слава богу, старость — благословенное время. Брось этих бандитов, Иван Николаевич. Уверяю, они сами уйдут. Они уже в сборах. И все устроится.
Он повернул голову так, кто я увидел под стеклами голубенькие глазки. Они часто и жалобно моргали.
Мне почему-то расхотелось спорить и убеждать. Неужели он не понимает? Как можно не понимать. Перед моими глазами был Семеренков, утонувший в гигантской кровавой яме. Какие тут нужны слова? Эх, товарищ мировой посредник!
— Вы отказываетесь, Мирон Остапович? — решил я поставить точку.
— Извини, но... отказываюсь. Да, извини, отказываюсь!
— Ладно! — Я встал. — Ладно, Мирон Остапович! После того как вы помогли мне тогда, на гулянке, я думал... Ладно!
Меня ждал в Глухарах Глумский. Что ж, придется его огорчить. Постараемся придумать еще что-нибудь. Без Сагайдачного. Оставим старика в его нейтральной стране.
— Иван Николаевич!.. Ваня!— Сагайдачный поднялся вслед за мной, нашаривая растопыренными пальцами край стола, как слепой. Стеклышки пенсне запотели. — Ах, боже мой, как вы, молодые, жестоки. Как жестоки! Куда же ты? Если с тобой что случится, я себя, себя винить буду! Ну посмотри на вещи разумно. Война на исходе!
Он пытался выбраться из-за стола.
Обидно мне было и горько. Все рушилось. Мы упускали верный шанс уничтожить бандитов. Честное слово, я бы ничего не пожалел для него, Сагайдачного, если бы он позвал на помощь. Я пробился бы к его Грушевому острову, даже если бы горел весь разделявший нас лес! Но мне не хотелось, чтобы он думал, будто я какой-то мстительный тип, который удаляется навсегда в злобе.
— Спасибо за все, что смогли сделать, Мирон Остапович, — сказал я.
Чуть заметным пятнышком виднелась в сгущающемся сумраке фотография красивой молодой женщины. Мне всегда казалось, что эта женщина в широкополой шляпке поняла бы меня лучше, чем Сагайдачный.
— Постой! — крикнул Сагайдачный.
Я выбежал на крыльцо. Мария Тихоновна не обратила на меня ни малейшего внимания, возилась с мешанкой. Она в полной мере усвоила уроки философского спокойствия. Но Монтень и Ренар не могли служить ей опорой, как Сагайдачному. Ее утешали кабанчик, куры, корова и старая Лысуха.
Я снял шинель, которую набросил на Справного, чтобы тот не остудился под дождем, надел ее на себя и впрыгнул в седло. Шинель остро пахла конским потом.
— Иван Николаевич! Ваня! — выкрикнул Сагайдачный тонким, сдавленным голосом. Пенсне он держал в пальцах, как бабочку. Он плохо видел в сумраке и щурился.
Справный вынес меня со двора — пулемет задел ветку яблони, и лицо обдало дождевой гроздью. Во мне кипели жалость и гнев. До последней минуты я, несмотря ни на что, верил в Сагайдачного, верил в нашу дружбу. Я чувствовал себя обманутым. И самое обидное, обманул хороший, понимающий, добрый человек.
От трех кислиц Справный пошел галопом, и я не стал сдерживать его.
— Ну и что ты теперь предлагаешь? — мрачно спросил Глумский.
Он как будто и не ожидал ничего хорошего от моей поездки. Или, быть может, как умудренный жизнью человек, успел подготовить себя к неудаче?
— Если они не поверят нам без Сагайдачного, пойдем в УР,— сказал я. — Нас теперь не так уж мало. Отыщем их, пока не ушли!
Глумский кивнул.
— Пойдем следом за Гнатом, — сказал он. — Может быть, и свидимся.
10
— Вот я и вернулся, — сказал я Антонине.
Она встретила меня на пороге. Припала к пахнущей Справным шинели и провела пальцами по щеке, словно стирая дорожную грязь и усталость. И в самом деле, когда она коснулась лица, усталость, боль и все невзгоды как будто улетучились за порог, Я переживал незнакомую мне раньше радость возвращения домой. До сих пор все мои дома были временными, вокзальными...
На лавке, у окна, лежал темной грудой полушубок.
Здесь она ждала. Было темно, пусто и неуютно в хате, было страшно, из пробитой, расщепленной пулями двери тянуло холодом, плошка догорела; но она сидела и ждала.
Пальцы Антонины, прохладные, чуть пахнущие полынью, коснулись уголков рта, разгладили их. Она словно чувствовала, что поездка была неудачной. Она утешала.
Я прижал ко рту ее ладони, я целовал их. Никогда не подозревал в себе столько нежности и любви. Никогда не думал, что буду когда-либо целовать руки женщины, это казалось мне таким неестественным, книжным, придуманным.
Потом я налил в каганец ружейного масла — олии у нас не было, — зажег отвердевший от нагара фитиль и вышел умываться. Буркан стучал хвостом о мои сапоги. Котелок с кулешом, стоявший у порога, свидетельствовал, что пес устроился прочно.
«Что ж, отложим все заботы до завтра, — решил я.— Завтра мы двинем за Гнатом. И, может быть, нам удастся». Хотя, конечно, они задолго до того, как Гнат подойдет к УРу, проверяют, не ведет ли он кого-нибудь за собой. И засада у них конечно же предусмотрена. И мы можем попасть в ловушку...
Всю ночь за окнами шелестел дождь. Мы лежали на жестком, деревянном топчане, накрытом матрасом, в котором потрескивало и шуршало сено. Мы лежали прижавшись, то засыпая, то просыпаясь от той радости, которую нам давала близость друг к другу. Мы как бы летели сквозь ночь. Было ощущение затяжного прыжка, когда падаешь сквозь облака, и тугой воздух проносится мимо, и земля вращается внизу—то встает косо, то укладывается ровным зеленым, обманчиво мягким ковром, то возносится над головой.
Мы были тихи, как дети, прислушивались к дыханию друг друга, не поднимая головы. Губы время от времени спрашивали: ты здесь? Я не хотел трогать ее: после всего, что она пережила сегодня, это, мне казалось, было бы просто требовательным и грубым инстинктом, приступом себялюбия; чувства, которые я испытывал к ней, были сильнее и сложнее — нежность, страсть, участие...
Никто не знал, может, это была последняя наша ночь, никто не знал, до каких пределов уплотнило наш век военное время, и мне было чуть грустно от этой застенчивой и целомудренной близости, вкус горькой крушинной коры примешался к этой ночи.
«Я люблю тебя», — беззвучно шептал я в ее теплую щеку. И она, словно услышав, еще крепче прижималась ко мне, и мы проваливались в дремоту, чуткую, прерывающуюся без конца дремоту, и сквозь сон, мне казалось, я слышал ее ответные слова, и дождь все шелестел в темных окнах, и в сенях возился и стучал лапой наш сторож Буркан.
Эта странная, летящая, целомудренная ночь совсем не была похожа на ту, предыдущую, с порывами непонятной для меня страсти, учащенным дыханием, болью беспредельной близости и обморочной расслабленностью потом. Но нам было хорошо молчать и слушать дыхание друг друга, мы открывали неизведанные источники счастья, и, просыпаясь после короткого забытья, я вдруг улыбался от радостной мысли: если нам хорошо в эту ночь, когда все ужасы, страхи не улетучились, были живы, реальны, то что же еще ждет?
Открытия следовали за открытиями: то я вдруг удивлялся, как она, длинная, тонкая, сильная, приникнув ко мне, становится такой маленькой и умещается так уютно и ловко, что делается словно впаянной в меня, неотделимой; то разглядывал ее глаза, которые ночью становились черными и необъяснимо глубокими; то нащупывал губами бешено пульсирующую, бьющуюся, как родник, живущую как будто отдельно, бодрствующую во время сна жилку на шее; то ощущал крепость и жесткость ее ключиц, от которых брала начало такая неожиданно нежная и мягкая шея; то поражался, как я могу одновременно ощущать и тяжесть, и невесомость ее головы, лежавшей на сгибе моей руки...
Я засыпал и просыпался, казалось, лишь для того, чтобы испытать счастье нового открытия. Было совершенно удивительным посмотреть на нее, не открывая глаз, и, не произнося ни звука, не шевеля даже губами, позвать: «Антоша», и почувствовать, как она откликается всем телом,, почувствовать движение ресниц, шелест их, когда они задевали о мою щеку или руку, и услышать немой беззвучный отклик: «Что, что?» — и снова сказать: «Антоша, Антоша...» И провалиться в короткий и чуткий сон.
Мы летели сквозь ночь, и обрывки каких-то неясных сновидений проносились мимо, как клочья облаков.
На рассвете залаял и запрыгал от возбуждения Буркан. Я тотчас бросился к пулемету — это пробуждение вдруг слилось со вчерашним, и мне показалось, что сейчас я услышу поскрипывание проволочки, которая нащупывает зубцы щеколды. Но, приблизившись к окну, я увидел торчавшие над плетнем, у ворот, оглобли и узнал белую холку старой Лысухи. Сагайдачный коротко и осторожно постучал кнутовищем по столбу ворот.
— Ну вот наши первые гости, — сказал я Антонине.— Будем встречать.
Она исчезла в сенях, звякнула умывальником, переоделась за занавеской, сделала несколько гибких и таинственных движений, закалывая волосы, и через несколько минут вышла к Сагайдачному на редкость свежей, словно не было летящей от сна к бодрствованию ночи, не было вчерашних страшных часов на Гавриловом холме, старушечьих причитаний и пулеметного треска. Она вышла с достоинством хозяйки дома, которая даже в скорбный час должна принять гостя как положено, чего бы это ей ни стоило. Я смотрел на нее с удивлением. Сколько у нее выдержки! Где она научилась всему?
— Искренне сочувствую вашему горю, Антонина,— сказал старик.
Она сжала губы.
Сагайдачный, склонив свои голый тыквообразный череп, поцеловал ей руку. Антонина не испугалась, не сделала ни одного жеманно-стыдливого движения, а по-царски разрешила Сагайдачному коснуться сухими губами тыльной стороны ладони, и затем рука легко выскользнула из его пальцев. Как будто ей была знакома эта церемония.
Сагайдачный с победно-торжествующим видом взглянул на меня голубенькими, утренними глазками: «Какова?!»
Я и сам еще не знал — какова.
— Я приехал сказать, что принимаю предложение, — сказал Сагайдачный торжественно. — У меня только одна просьба — накормите меня завтраком!
Антонина чуть заметно кивнула мне и вышла к сараю, к тощим своим курам. На ней было то самое домотканое, крашенное чернокленом платье. Сагайдачный проводил ее взглядом. Только сейчас, при свете разгоревшейся плошки, я увидел, что под глазом у него появилась тонкая синяя полоса.
— Ты не представляешь, какая это радость — смотреть на красивую юную женщину, — сказал мировой посредник.— Даже горе бессильно перед ней.
— Представляю! — ответил я, растапливая печку.
— Нет, милый мой. Доживи сначала до семидесяти лет. Пусть твое зрение очистится от страсти и приобретет истинную зоркость. Тут нужны глаза старика.
— Кстати, что это у вас под глазом? — спросил я.
Он погрозил мне тонким пальцем. У Сагайдачного было странное настроение — смесь скорби и удальства. Мне даже показалось, что от него слегка пахнет самогонкой. В такой ранний час!
— Заметил все-таки! — сказал он. — Под глазом у меня небольшой синяк. После тебя ко мне приезжал Горелый.
Я так и замер у печи. Как же это я не догадался! Ну да, узнав, что Сагайдачный не хочет ехать пересчитывать деньги, они должны были сами подтолкнуть его на это.
— Ты растапливай, — сказал Сагайдачный. — Не беспокойся. Я сказал именно то, что нужно: вы просили меня приехать в Глухары подписать акт о найденных миллионах, а я отказался. В сущности, я ведь не солгал, не обманул его, правда?
Я даже поперхнулся. Неужели старика всерьез беспокоил этот вопрос: как бы не солгать? Кому?
— Горелый сказал, что я должен поехать. Я пояснил, что не принимаю участия в официальных мероприятиях. Я нейтрален, как Швейцария. Он приказал поехать и доложить ему обо всем. Я отказался. И он... э... применил легкие меры физического воздействия. Не хотел причинить мне большой боли, даже предупредил: «Снимите пенсне».
«Ну конечно! — подумал я. — Пенсне надо было беречь. Ведь Сагайдачный должен еще пересчитать деньги».
— Я сказал: хорошо. Думаешь, от испуга или жажды мести? Ничуть... Могу я закурить в этом доме?
Он принялся высекать огонь из своего капризного кремня.
На толстой глиняной тарелке перед Сагайдачным пофыркивала глазунья со шкварками. Старик кое-как управлялся с самодельным ножом и трезубой, домашнего литья вилкой. И в то же время разговаривал с Антониной, стараясь отвлечь ее от тяжелых мыслей. Мне казалось, он уже раньше был готов к тому, что Антонина останется сиротой. Догадывался.
— Вы — совершенство, — сказал Сагайдачный, следя за ее руками. Она положила ему добрую половину сковородки и теперь нарезала хлеб — дар Серафимы. — Вам уже говорил этот молодой человек, что вы — совершенство? Он, конечно, не успел! У них сейчас, видите ли, в моде мужественная застенчивость. По-моему, это просто от неумения выразить свои мысли и чувства. В наше время не стеснялись говорить женщине хорошие, красивые слова. И не путали лесть с комплиментом. Кто вас научил, как надо держаться, Антонина?
Она чуть заметно улыбнулась. Никогда я не видел Сагайдачного в таком настроении.
— Знаешь высказывание: «Всю свою жизнь он просидел на приставном стуле»? — спросил он у меня.
— Это... Монтень? — Я вновь вступил в игру.
— Во времена Монтеня не было приставных стульев. Это Ренар. Так вот... Я сидел на таком приставном стуле, и было хорошо. Я мог наблюдать! Мне видны были и оркестр, и галерка, и бельэтаж, и партер, и статисты, выглядывающие из-за кулис, и дирижер, вернее, человек, который воображает, что дирижирует, и суфлеры. И даже правительственную ложу я видел... В ней все время менялись люди. А опера все та же. Представь себе, это приятно — сидеть на приставном стуле! А ты пришел и согнал меня! Поставил перед идиотски глупым вопросом: либо я должен сказать и м правду и таким образом предать тебя, либо я не должен говорить им правды, обмануть их. Втг ведь как! Альтернатива! И я вынужден был ввязаться в ваше дело. Теперь справляю поминки по моей прежней, милой и спокойной жизни... А почему все это произошло?
Он все старался поддеть неуклюжей тупой вилкой кусок яичницы, но та ускользала и ускользала. С непонятным упорством старик преследовал яичницу. Я незаметно подвинул к нему ложку.
— Потому, что я позволил себе полюбить тебя, Иван Николаевич, а любовь в конечном счете всегда вынуждает нас страдать.
Мы с Антониной переглянулись.
— Да-да... не удивляйтесь. И вы будете страдать. От разлук, от переживаний, от обид со стороны детей, от непонимания, которое будет случаться и у вас... Как и у всех... да мало ли отчего еще. Не думайте, что ускользнете. Надо платить за счастье привязанности и любил. Но...— Сагайдачный со стариковским упрямством продолжал работать вилкой, как рыбак острогой при ночной ловле. Наконец-то ему удалось справиться с яичницей. Он проглотил ее, широко раскрыв рот, как птенец, разом. По-моему, он был рад этой маленькой победе. И продолжал: — Зато мы кое-что приобретаем. Вот вы кормите меня завтраком, как заглянувшего на огонек родственника. Быть родственником — это хорошо.
Я сумел разглядеть глаза старика за овальными стеклышками. Они не шутили, они были серьезны, эти глаза.
— В сущности говоря, обманывать мне не впервые, — сказал он. — Ведь я болезни свои обманул — их было у меня столько, что в молодости на военную службу не взяли, и вот мне семьдесят, и я многих еще мог бы пережить. Родичей жены, Марии Тихоновны — обманул... Правда, нечаянно. Они надеялись на богатое наследство, а я, во-первых, не помер, во-вторых, оказался беден, как церковная крыса!
Антонина поставила перед ним большую кружку чаю, заваренного, как я догадался по запаху, на мяте и шалфее. Старик любил именно такой чай, но я никогда не говорил ей об этом. В Глухарях обычно пили морковный, настоящего, естественно, ни у кого не было.
Но как она узнала? Откуда это понимание, это чутье? Она продолжала удивлять меня.
Сагайдачный не спеша и с удовольствием выпил чай. Я видел, что он исподволь рассматривает глиняных зверей на полке. Потом он прошел к ним и оглядел более внимательно.
— Это, конечно, ваша работа? — обратился он к Антонине и сам себе ответил:—Да-да, конечно же. Это ясно... Случается же такое в наших богом забытых селах, — повторил он уже слышанную мною фразу, не сводя глаз с Антонины. — Да-да... Спасибо вам за все. Было так хорошо посидеть рядом и ощутить на миг искреннее участие и заботу... Жаль, что приехал я в тяжелое время, недоброе, и вам не до меня. Простите старика. А теперь за дела.
Он снова галантно поцеловал ей руку. У порога остановился и поклонился Антонине. И она ответила ему поклоном. По-моему, они понравились друг другу.
— А что? — сказал Сагайдачный, надевая плащ. — Старики способны вновь ощутить свою молодость только через других. Ты извини, что я вел себя не как на поминках. Думаю, так лучше.
Мы вышли к телеге. Моросил дождь. Лысуха уныло ждала, в гриве ее светились мелкие бисерные капли.
— Спасибо вам, — сказал я.
— Что за народ! — сказал Сагайдачный. — Лезете в пекло и еще благодарите! Смотри береги себя!
Он достал из внутреннего кармана старомодного клетчатого своего сюртучка какую-то тряпицу. Развернул — в ней лежали сережки, каждая состояла из трех слитых золотой вязью воедино крупных голубых капелек.
— Это бирюза, — сказал Сагайдачный. — Чудесный камень. На хорошем человеке он светлеет. И если человек здоров, радостен и светел внутри, то и камень отражает это своей радостью, мерцанием. Но если близка кручина, болезнь, то камень становится темным и невзрачным. Так старики говорили в мое время... Это, пожалуй, и есть мое сокровище, о котором здесь ходило столько слухов. Я хочу, чтобы ты передал их Антонине. Нет-нет, не отказывайся. Пожалуйста. Я человек старого склада, я очень ценю такие безделушки. Вы этого не понимаете. Эти штучки позволяют ощутить себя во времени. От матери они переходят к дочери и далее, далее. Может быть, души наших предков живут в этих камнях. Пусть эти камешки начнут новую жизнь в новой фамилии.
Он вложил сережки мне в ладонь:
— Бери. И поехали к Глумскому. — Усаживаясь в свою таратайку, он вдруг наклонился ко мне и заговорщически прошептал; « Бувае, иноди старый не знае сам, чого зрадие, неначе стане молодый и заспивае, як умие». Ну, кто?
— Шевченко, — ответил я, на этот раз безошибочно продолжив старую игру.
11
Мы с Попеленко смотрим, как уходит Гнат. Он вразвалочку, перебрасывая через лужи тяжелые дырявые ботинки, шагает по улице. Правая рука Гната придерживает пустой мешок, левая зацепилась большим пальцем за желтый провод, перепоясывающий ватник, и ладонь висит, как варежка. Шапчонка, сшитая на солдата-недоростка, чудом держится на нечесаной гриве деревенского дурачка, издали она — как птица на стоге сена.
Гнат оборачивается, машет нам мешком, смеется. «Маасковские сладкие груши, она ела-ела их на свадьбе...» — напевает Гнат. Больше всего он любит сочинять «свадебные» песни. Сквозь унылый мелкий осенний дождь. Гнат несет не доступный никому мир своего воображения. Там бьют в бубны, осыпают молодых хмелем, пляшут, целуются.
Рослая, чуть сгорбленная фигура постепенно скрывается в мутно-серой завесе дождя, как в дыму.
— Ой, голосистый какой и здоровый! — удивляется Попеленко и скребет затылок. — Как он при фашистах уцелел? Они дурачков по деревням собирали, свозили в область, а там — в душегубки. Не признавал этого дела Гитлер. У него было рассчитано, кто сколько хлеба съедает. Дурачкам по этой арифметике места не оставалось... Бабы наши, жалеючи, прятали его, Гната. Моя уж на что музульманка, скрипит, как колодезный журавель, а и то хоронила его трое суток в погребе. Только просила его, чтоб не пел. А он нет-нет да как затянет, страх!
Из-за дождя еще доносится неразборчивая песня Гната, но постепенно стихает. Через двадцать — тридцать минут Гнат будет уже в лесу. В потайном клапанчике его ватника, прошитом двойной стежкой, завернутый в прорезиненную обертку от индпакета, лежит блокнотный листок. На нем выведенные рукой Варвары четкие ровные строки: «Мешки с деньгами и документы вывозят завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и «ястребки». Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька».
Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. «Ястребок» вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. «Мне и самому страшновато, Попеленко! — хочется сказать мне. — Уж больно хитрая пошла игра!» Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.
«Ястребок», однако, сам не выдерживает:
— Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?
— Правильно понимаешь.
— А кто ж село останется охранять?
— Никто.
Он качает головой с прискорбием.
— Так нельзя, — говорит, поразмыслив. — Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!
Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложить все. До поры до времени я молчал. Щадил его, ждал. Казалось, в «ястребке» просыпается боец. Как он помчался навстречу бандитам, к заводику, когда заметил, что его попеленятам угрожает опасность!
— Попеленко, — говорю я, — хорошо жить, когда тебя жалеют?
— Так не меня ж! — отвечает он. — То детей!
— Но ты так привык к жалости, что переключаешь ее на себя.
Он моргает. Мол, это все рассуждения.
— Штебленка помнишь?
— Ну?
— Помнишь, как ты Варваре лошадь давал за три метра ситчика?
— Ну... что ж, товарищ Капелюх! Я ж признал ошибку! Повинился я уже!
— На твоей Лебедке Климарь погнался за Штебленком. Иначе б Штебленок ушел, понял? Ты погубил своего товарища!
Попеленко издает странный, сдавленный звук, как будто заглатывая баклажан. Глаза его выкатываются и застывают.
— Как же это? — наконец спрашивает «ястребок».
— Так.
— Я ж... я ж... Разве я мог?..
— Мог. Если б дальше своего носа поглядел. За ситчиком погнался! Дети раздеты! Все, мол, тебе простят. А дети Штебленка тебе ситчик простят? Мы с тобой даже не знаем, остались у него дети, нет, и сколько! — Я беру его за воротник — рука сама тянется, пальцы непроизвольно сжимают жесткое сукно. — А Кривендиху не хочешь ли на свой счет записать? А Семеренкова? Если бы ты прорвался в Ожин, они были бы живы. Пуль испугался? «Раны» своей испугался? Кого пожалел: детей или себя?
Он, приоткрыв рот, часто дышит мне в лицо. Мы сходимся с ним глаза в глаза. Кажется, я начинаю заводиться. Бывает ведь — вдруг окатит злостью, даже свет застит.
— Абросимова не хочешь вспомнить? Проболтался о его приезде! Тоже не подумал? Закуску на столе увидел, растерялся! Детей своих пожалел, да? Хватит спекулировать на детях, Попеленко!
Он отступает вплотную к плетню.
— Виноват, — бормочет он. — То ж от дурости, то же не зрада{26}... Я ж... политически...
Пальцы сами разжимаются. Но Попеленко так и остается стоять, съежившись и прижавшись к плетню. Злость как-то сразу улетучивается. Жалею я его, своего белобрового «ястребка». Недостойное, штатское, тыловое чувство—жалость! А может быть, нет? Может быть, прекрасное, святое, самое необходимое чувство, просто война вывернула наизнанку все естественные человеческие понятия?
Если б я мог, я бы оставил Попеленко в селе, при детях. Пусть растит свою «гвардию», селу будут нужны мужики, ох как нужны. Но у нас нет сейчас бойцов. Попеленко с его автоматом — половина ударной силы у Глумского. По крайней мере, «ястребок» умеет стрелять. Пожалею я его сегодня — завтра Горелый перебьет все село. Уж он-то постарается отомстить за обман, Горелый, если справится с нами в лесу и узнает, что мы везли в мешках...
Я не могу проявить жалость. Война не позволяет.
— Воевать будешь?
— Буду.
— Помни — с тебя особый спрос.
...Он все еще стоит у тына, выпучив глаза, как будто видит перед собой тени убитых Семеренкова, Кривендихи, Абросимова.
У Панского пепелища меня встречают Валерик, Маляс и Крот. Все трое прячутся от дождя в густом ивняке и ольшанике. Маляс небрежно, по-партизански —дулом вниз — забросил карабин за спину. Ясно, что это оружие намного уступает его знаменитой тульской одностволке и он вынужден носить его лишь в силу необходимости. Но лицо выдает Маляса, это лицо мальчишки, которому разрешили подержать автомобильный руль.
Крот суров и неподступен. Жупан его перепоясывает широкий кожаный офицерский ремень, отвисающий на животе от тяжести кобуры со старым армейским револьвером. Револьвер привязан цепочкой к крючку жупана, как вокзальная кружка к бачку. Вдруг добро потеряется? Свое-то свое, да лучше на привязи...
Вид у нашего воинства не очень бравый, в почетные караулы оно не годится. Валерик, правда, выручает — в тугом, укороченном для фасона бушлатике, из-под которого проглядывает «морская душа», в бескозырке с метровыми лентами, с автоматом на груди, с оттопыренными от гранат карманами, — он, кажется, только что, как и положено моряку-герою, потопил свой корабль и теперь готовится дорого продать свою жизнь на суше.
— Вот, Крот гранат дал, — говорит Валерик, ловко подбрасывает в воздух РГД-33 в ребристой рубашке и по-жонглерски ловит. — Культурно.
— Все запасы ликвидировал, — охотно поясняет Крот. — Раз нужно обществу, бог с ней, с рыбой. Все отдал!
По его черному, прокопченному лицу капли дождя скатываются как по грифельной доске. Глаз настороженный, прощупывающий. Конечно же он и четверти своих запасов не выложил, Крот.
Я берусь за кованую тяжелую ручку двери, и Крот тут же тянется, чтобы заглянуть в кузню. Ему не терпится узнать, как выглядят миллионы.
— Принеси ты счеты, Крот, — говорю я.
— Счеты? Это можно...
В другое время он бы отказал. Всем Глухарам известно, что на все просьбы у кузнеца заготовлен четкий ответ: «Одному дашь, так и другим не откажешь». Однако сейчас речь идет о подсчете миллионов.
— И безмен принеси.
— Безмен?
— Ну да. Ведь взвесить деньги тоже нужно.
— Ага... Ну а как же. Естественно.
Крот уходит оторопелый, шелестя своими добротными, подшитыми позади кожей галифе. Трудно ему... В его кузне лежат деньги, которые приходится взвешивать, как какое-нибудь пшено. Эдакие переживания под занавес войны!
Бородка Маляса трепещет, и он сжимает ее ладошкой так, что из пятерни торчит лишь придушенный рыжеватый хвостик. Словно белку поймал. Малясу тоже хочется взглянуть на миллионы, но он выдерживает характер. Что он, не видал, что ли?
В полутемной кузне — свет сочится лишь из маленького оконца под потолком, — в углу, за столиком, где обычно Крот угрюмо и молча в присутствии почтительно застывшей жены поедает свой снеданок, теперь сидят Сагайдачный и Глумский. Столик забросан красненькими тридцатирублевками, синими пятерками с изображением летчика, зелененькими трешками с солдатами в касках... Вся колхозная касса, выручка от продажи последних горшков и глечиков, лежит на изрезанных ножом грязных досках, как осенний разноцветный букет.
У ног Глумского два длинных бумажных мешка. Похожие мешки выдавались немецким похоронным командам, в них фрицы упаковывали покойников, пронумеровывали и отправляли куда надо. Аккуратисты ведь. Я осматриваю мешки. Внутри пластинки немецкого пороха. На ощупь, сквозь толстый слой бумаги, они напоминают гибкие и плотные денежные пачки. Находчивый мужик Глумский!
— Учтите, они скорее всего встретят вас поблизости от Глухаров, в лесу, — говорю я Сагайдачному, — Будьте готовы к четким ответам.
— Я-то что? Вот вы готовы ли?
— Выеду в Ожин с темнотой. — Это я Глумскому. — На Справном доберусь, надо думать, быстро. Буду ждать с автоматчиками близ опушки. Я присоединюсь к вам, а они пойдут скрытно, лесом, чуть позади.
Глумский кивает.
— Если меня не будет на опушке, сразу возвращайтесь обратно, к кузне. Занимайте круговую оборону.
— Ну-ну, — отвечает Глумский. Это звучит: «Черта лысого».
Он угрюмо царапает стол округлым, толстым, чечевицеобразным ногтем. Что-то у него на уме, но он не хочет поделиться со мной.
Скрипит дверь. Крот протягивает мне счеты и безмен с длинным рычагом и передвижной гирькой. Графитовые его глазки скользят по тридцаткам и пятеркам на столе, по бумажным мешкам.
— Не нравится мне этот Крот! — говорю я, когда дверь за кузнецом закрывается. — Очумел он от двух миллионов...
— Разве вас не учили в школе, — спрашивает, улыбаясь, Сагайдачный, — что у крестьянина две души?
— Учили, — отвечаю я. — Но когда дело доходит до стрельбы, две души ни к чему. Лучше пусть плохая, но одна.
— Не волнуйся, — успокаивает меня Сагайдачный.— Душу невозможно разделить на части. Как только начинаешь отсекать плохое, что-то неладное происходит с хорошим... Поэтому принимай Крота как он есть.
Я ставлю счеты и безмен на стол. Счеты хорошие, из настоящей кости. Наверно, Крот хранит их в заветном месте, как Серафима — свою «Борьбу миров». Весь день пальцы Крота делают тяжелую грязную работу, вечером же они, перебирая костяшки счетов, разговаривают с богами, служат душе. С какими богами и какой душе? Вот эти счеты, пощелкивая, переводят пуды медных поясков, пуды свинца, соли, глушеной рыбы в карбованцы, червонцы, сотни. Если бы мы действительно нашли миллионы и если бы могли уплатить Кроту долей находки, я был бы уверен в кузнеце и его душе.
...Сагайдачный мерно щелкает костяшками. Нам нужно высидеть определенное время в кузне.
— Кстати, а сколько это на вес — миллион? — спрашивает старик и поверх пенсне осматривает нас с Глумским.— Вдруг они поинтересуются, как тяжел мешок, а я даже не представляю.
С таким же успехом он мог спросить нас, как гарпунят китов в Гренландии. Я больше ста рублей в жизни не держал в руке.
— Черт его знает! Прикинем, сколько колхозная касса весит, и помножим.
Глумский сгребает корявыми ладонями тридцатки, пятерки и трешки, перевязывает их бечевой и подвешивает к безмену. Отводит гирьку... Стрелка едва шелохнулась.
— Н-да, — сконфуженно говорит Глумский.—Не тянет наш кооператив на безмене. А до войны, бывало, у инкассатора сумка плечо гнула.
— Э, голубчик! — в тон ему замечает Сагайдачный. — Мало ли что было. У моей мамочки бриллиантовое колье своей тяжестью натирало шею, после бала ей приходилось прибегать к маслам.
Председатель колхоза и бывший мировой посредник с интересом смотрят друг на друга. Глумский из батрацкой семьи. Он расстался с лаптями и обулся в сапоги уже взрослым, женатым мужчиной.
— Надо сказать, ваша выдумка не лишена смысла, — милостиво роняет Сагайдачный. — Ни во что люди не верят так охотно, как в клады и в то, что у ближнего много денег. Психологическая загадка! Замечали ли вы, что самые богатые люди — это ваши соседи? Чужие деньги всегда легкие и большие. Вот Крот — ведь умный, осторожный мужик, ничто не примет на веру, а видите — очумел! Сколько раз приходили ко мне, рылись в подполе, в погребе, искали мои давно растаявшие фамильные сокровища... Все знают: никто никогда ничего не нашел! Но спросите у Крота, кто такой Сагайдачный, и он скажет — это тот, кто прячет пуды золота под хатой.
— Не нравится мне Крот, — упрямо повторяю я.— Ни одной души в нем не вижу.
— Какие еще души? — взрывается Глумский. — Мне чихать, задуй его ветер. Я без него своего плана выполнить не могу, понял?
— Какого еще плана?
— Такого... Если ты не придешь на опушку с автоматчиками, мы все равно двинем против Горелого, понял? И его прибьем!
— Я уже слышал об этом. Не годится!
— Послушайте, не посвящайте меня в свои планы! — умоляюще вскрикивает Сагайдачный. — Достаточно, я и так слишком много знаю.
Но Глумский не обращает внимания на мирового посредника. Он — в горячке неожиданно вспыхнувшего военного азарта.
— С телегой пойдут я, Крот и Маляс, понял? Горелый знает, что нас должно быть трое, так? А кто именно идет — не различит в сумерках. Попеленко и Валерик будут на телеге, под брезентом, с автоматами и гранатами. Мы их мешками прикроем с боков. Когда те выйдут из леса, мы вроде испугаемся, бросим оружие, задуй его ветер. А Попеленко и Валерик подпустят и ударят в упор из автоматов... И — гранатами, ветер их задуй!
Он волнуется, Глумский, то и дело повторяет свою приговорку и режет ногтем стол. Это первая в его жизни военная операция. Я не узнаю председателя. А может, вот так неожиданно и проявляется талант партизанских хитроумных вождей?
— Рискованно, — говорю я. — Беспокойно мне будет. За вас.
— А ты не беспокойся, — советует Глумский.
Сагайдачный слушает, чуть скривившись. Пальцы его играют костяшками счетов. Он слушает нас, как детей, увлеченных собственной выдумкой и поверивших в нее.
— Ты не беспокойся, скачи и делай свое дело, — повторяет Глумский. — И постарайся не запалить Справного.
В голосе председателя командирская уверенность. Он очень изменился с тех пор, как взял в руки карабин. Военная деятельность пришлась ему по вкусу. Когда он впервые щелкнул затвором карабина, проверяя, есть ли в обойме патроны, он тянул самое большее на сержанта. Сейчас на его куртке незримо обрисовываются офицерские погоны.
Не случайно, наверно, наш лесной миролюбивый край дал столько вожаков и командиров. В Полесье не редкостью было, если какой-нибудь тугодум-садовод или колхозный бухгалтер, уйдя в лес с дробовиком, а то п просто с топором, возвращался во главе целого отряда.
У нас помнят обыкновенного штатского старичка Ковпака, который бродил по Полесью в кожушке и сбитой набок мятой шапке, а затем вдруг явился в блеске генеральских погон и геройской звезды, под гром партизанской артиллерии. И оказалось, этот старичок с козлиной бородкой и прищуренными крестьянскими глазами — настоящий стратег, полководец. Батька Боженко тоже академии не кончал. И Щорс. С чего-то они начинали. Может, вот с такой же телеги?
— Ох, карбонарии, — тихо шепчет Сагайдачный. — Воители! Этот трюк уже был... Под стенами Трои.
— Ладно. План хорош, — говорю я. — Но вы все-таки дожидайтесь меня на опушке.
Через два часа мы провожаем и Сагайдачного. Путь к Грушевому хутору лежит близ того же Семенова урочища, куда направился и Гнат. Где-то там, на полдороге, мирового посредника встретит Горелый или кто-либо из его подручных. Наверно, основные силы бандитов следят за Ожинским шляхом. Вот почему мне придется дожидаться сумерек, чтобы проскочить наверняка.
Сагайдачный низко надвинул на лоб картуз, козырьком прикрыв пенсне от дождя. Видны только два стеклышка, нос и острый подбородок. Лысуха лениво шагает по мокрой дороге. На огородах Сагайдачный натягивает вожжи.
— Тпр-ру! — слетает с его узких губ, как какое-то загадочное, полное непонятного для нас смысла французское словцо.
Глумский протягивает руку. Ладошка посредника входит в его пятерню как в кулек.
— Будьте осторожны! — предупреждает председатель.
— Люди! — вздыхает Сагайдачный. — Посадят на пороховую бочку, а потом начинают читать лекцию о вреде курения. Может, закурим, председатель?
Мировой посредник, нагнувшись, долго бьет кресалом но кремню, добывая огонь. Глумский терпеливо ждет, прячет самокрутку в кулаке. Наконец узкая, тощая самодельная папироска и цигарка петеэровского калибра «четырнадцать и пять» тянутся к тлеющему труту. Вкусный табачный дым сочится во влажном и свежем воздухе. Он дразнит. Но я сдерживаюсь. Опять пойдет кругом голова. А мне больше всего нужна ясность.
Сыплет дождь, мелкий-мелкий, все затянуто туманом. Леса не видно, лишь угадывается вдали его темная масса. Дорога тянется туда светлой, поблескивающей колеями полосой. Обезглавленные, загнутые стебли подсолнухов стоят по обеим сторонам дороги.
— Да, вот еще! — Сагайдачный обращается ко мне: — Иван Николаевич, ты ведь знаешь, я атеист. Не такой атеист, как вы, нынешние, а старого толка — то есть пришедший к отрицанию бога своим умом, не потому, что в клубе лекцию прочитали, что бога нет. Но меня все-таки занимает, как меня похоронят. Не где — место я уже выбрал всей свой жизнью, — а как.
— Ну хватит вам, Мирон Остапович! — возмущаюсь я.
— Помолчите, — просит Сагайдачный серьезно. — Не люблю этого комсомольско-молодежного оптимизма. Я все думаю, что поставят над моими бренными останками? Крест? Не годится, коль я разуверился в боге. Спекулятивно как-то. И нашим, и вашим... Камень-валун? Претенциозно. Знаете, поставьте этот ваш обелиск со звездой. Не очень, прямо скажем, выдающееся изобретение, но... Пусть у меня там будет ощущение, что я приобщился к этой вашей современной жизни. Что я не чужд тому, что будет жить после меня. Ведь, кажется, все это прочно, а? Глядя на вас с Глумским, иного вывода не сделаешь. И если великолепно налаженная фашистская машина не выдержала... Прочно, да?
— Прочно, Мирон Остапович, — говорю я.
— Вот и хорошо. Значит, договорились?
Я хочу возразить, на помнить, что ни к чему предаваться таким унылым мыслям, но Глумский, который серьезно и мрачно прислушивался к разговору, кладет мне руку на плечо, удерживая от ответа.
— Сделаем, —заверяет он Сагайдачного.— От имени колхоза говорю. Сделаем, когда придет время.
Сагайдачный издает губами «чмо-н», и Лысуха, хорошо знакомая с французским прононсом хозяина, тянет таратайку к лесу. Старик поднимает картуз с высоким околышем. Голова его матово светится под дождем.
— Иди отдыхай, — говорит Глумский, провожая взглядом таратайку и не поворачиваясь ко мне. — Тебе надо отдохнуть. Справного я приготовлю. И Гната сам встречу. Иди.
Он мнется с ноги на ногу. Поправляет карабин. Сагайдачного уже не видно, но Глумский упрямо смотрит перед собой.
— С Антониной толковал?
— Нет.
— Любит он тебя, старик, — без всякой связи с предыдущим продолжает Глумский. — Ты еще не понимаешь, что это такое — одиночество к закату жизни.
12
—Слушай, — говорю я Антонине, — а почему бы тебе пока на время не переехать к Глумскому? У них никою нет... детей... Тебе хорошо было бы! Серафима моя старенькая уже, ей трудно.
— Нет!
Она обводит взглядом просторную и нескладную хату, стол с глиняными львами и рыбами, печь, расписанную глухарским орнаментом. Здесь прошла ее жизнь.
По стеклу, дрожа, вычерчивая извилистые дорожки, бегут капли. От печи уютно веет теплом. Уголья на поду освещают хату красным переливающимся светом. МГ стоит у стены. Круглая боковая коробка уже присоединена к пулемету, лента вправлена. Еще две коробки и полсотни патронов россыпью лежат в сидоре.
— Я приеду завтра. Ты не волнуйся, если задержусь. Дорога есть дорога.
Голос у меня какой-то чужой, излишне деловой. Это от нарочитого хладнокровия.
Она смотрит на меня. Осторожно касается лица прохладными кончиками пальцев. Ее привычный жест. Она словно лепит меня. А может, запоминает осязанием?
На шее у Антонины бьется удивительная, живущая самостоятельной бешеной жизнью жилка. Она, как и я, кажется спокойной, Антонина, но жилка выдает ее. Мы ничего не можем скрыть друг от друга, наше единение не связано со словами, жестами, движениями. Волосы ее сегодня светятся неистовой подсолнуховой желтизной. Пока в кузне подсчитывали миллионы, она успела вымыть голову в ромашковом настое. Даже в эти тяжелые, скорбные дни ей хочется быть красивой. В ней живут непонятные мне рефлексы, заложенные еще со времен Евы. Или, может быть, она знает, что я могу не вернуться, и хочет раскрасить для нас этот коротенький серый день?
...Мы лежим на шуршащем сенном матрасе, за стеклами дождь. Через час мне выезжать. Ох и темнотища будет в лесу! Уже сейчас к дождю словно подмешали чернил. С каждой каплей меркнет день.
— Слушай, у тебя паспорт есть?
Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
— Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, — говорю я. — Чтоб все было как у людей. Ну, сама понимаешь...
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я становлюсь деловым. Она держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня. Я утыкаюсь лицом в ее шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это страшно. Но я не отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться, что я боюсь. Сейчас в этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и темной дороги. Я чувствую, как много могу потерять.
— Иди ко мне, — говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только потом, позже, смотрим друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта — как извинение.
И вдруг мне открывается какая-то прямая, очевидно, простейшая истина, великий смысл оглушающей, загадочной близости между мужчиной и женщиной. Эта близость— бессмертие. Единственный и верный путь к нему. Страх исчезает. Частичка меня ушла к Антонине, и там, в тепле ее тела, в таинственной темноте, она начнет самостоятельную, оторванную от меня, свою жизнь, не связанную со мной, а потом и с Антониной, и, что бы ни случилось с нами, эта частица будет существовать, займет свое место в мире, и она всегда будет немножко ею и немножко мной. Какое простое и наивное открытие. До глупости простое. Но каждый должен сделать его сам. Книжные разъяснения, уроки биологии и рассказы других здесь не помогут. Надо самому через самые простые истины вдруг почувствовать мудрое устройство жизни. Тут, как от случайно упавшего в саду яблока, открываются сложнейшие законы тяготения.
Она лежит рядом со мной —теплая, дышащая, живое существо, чудо, женщина. Жена. Странное короткое слово, но, кажется, сто лет ломай голову, не придумаешь слова точнее, лучше, прекраснее. И прочнее.
— Антоша — шепчу я, вкладывая в это имя тысячи слов, что теснятся во мне, толкаются и давят друг друга. — Жена...
Время летит мимо нас с неистовой скоростью. Оно невидимо, как воздух, но, мне кажется, я слышу в ушах его свист.
— Пора, мне пора!
...Уже темны окна. Где-то ржет конь.
— Ты не забудь, что Глумский очень хорошо к тебе относится... как к дочери! — говорю я.
Она протягивает мне узелок со снеданком. Я же сам сказал, что дорога будет долгой. Я укладываю узелок в сидор, к патронам. Две лямки привычно ложатся на шинель, на плечи, где сохранились петельки от погон и потемневшие, давно не чищенные пуговки со звездочками.
— Нет-нет, не иди со мной. Пожалуйста, не иди!
Лицо Антонины вдруг искажается, как у человека, силящегося сделать глоток воздуха в минуту удушья. Ей с трудом даются слова, будто она заново учится говорить:
— Я... буду... ждать...
Ухожу не оборачиваясь. В какой-то книжке, помнится, прочитал, что именно так уходят настоящие мужчины: они мучаются, заходятся от тоски, но не оборачиваются, ступают ровно и жестко.
Но, отойдя от хаты немного, останавливаюсь и поворачиваюсь. Ну их к дьяволу, книжки! Мало ли кто как уходит в книжках! А мы с ней — живые, такие, как есть, нечего нам себя придумывать.
Антонина замерла у тына, прямая, высокая, она стоит под дождем, и голова ее желтеет в сумерках, как августовский подсолнух.
Когда я вбегаю в хату, Серафима поспешно вскакивает и начинает греметь всеми сковородками и горшками так, словно хочет развалить нашу и без того хилую печь. Она делает вид, что все время хлопотала по хозяйству и никакие мои набеги не оторвут ее от этого занятия.
Но печь-то, я вижу, холодная.
— Серафима, вы простите...
— Чего прощать-то? Что ты, Каин, что ль, какой? Или, может, я идол бесчувственный, не понимаю? Нет людей на свете, которые б не были молодые. Старый вол тоже безрогим бычком гулял.
Она говорит отворачивая лицо.
— Серафима, что вам из Ожина привезти?
Тон у меня такой бодрый, что самому противно. Пока Серафима обдумывает ответ, я достаю из тумбочки заветную коробку спичек и два индпакета, которые подарила мне в госпитале медсестра. Что можно подарить солдатику, которому, может, еще предстоит воевать? Кто был на передовой, тот знает цену индпакету. Спички — за пазуху, индпакеты — в сидор.
— Если б ты товарища Гупана привез в мешке, вот спасибочко, — отвечает Серафима. — Я б ему, ироду, все бока цепом поотбивала. Из-за него все ночи глаз не смыкаю. К чему такое расстройство нервенной системы на старости лет?
— Я думал, ты уже привыкла.
— Как же, привыкнешь! Только и делов, что молчишь, как будто мышью подавилась.
— Серафима, неню!
— Иди, иди!
— Ну, ты уж слишком его не жалей, — говорит Глумский и вытирает мокрый круп Справного ладонью. Приглаженная шерсть блестит как лаковая. Справный, косясь, переступает подо мной с ноги на ногу, идет боком, ему не терпится. — Ты, если нужно, гони, — продолжает Глумский.— Он выдюжит. Крепких кровей!
Жеребец, изогнув шею, тянется к председателю мягкими розовыми губами, тычется в ладонь. На ладони — корка черного хлеба. Нет в селе сахара. Дети забыли, как он выглядит. Никто не скажет в Глухарах: белый как сахар. Скажет: белый как мел. Мела у нас достаточно.
— В Ожине на чужие руки не оставляй.
Справный быстро сжевывает корку. При нашей бедности и черняшка — лакомство. Председатель, вздыхая, смотрит на жеребца. Мысленно прощается, что ли? Да, дорога у нас будет с фейерверком, с треском... Если Горелый догадается выставить засаду.
А он, жеребец, как будто предчувствуя опасный путь, волнуется, шумно тянет воздух ноздрями, лоснящаяся шерсть его мелко вздрагивает, словно от озноба. Глумский между тем деловито вставляет ему в пасть, оттянув нежные губы, удила. Железо звякает о снежную кость, Справный дергается, ему не нравится металл, но председатель, успокаивающе ворча, застегивает удила кляпышком.
— Хорош!
Жеребец резко вздергивает кверху длинную сухую морду, словно бы для поклона. Глумский смеется. Кажется, первый раз слышу, как он смеется; получается это у него неловко, неумело, смех напоминает кашель. Но Справному, в отличие от глухарчан, смех этот знаком, он как бы в ответ толкает Глумского мордой в плечо, пофыркивает. На какую-то секунду небритая щека председателя прижимается к атласно блестящей скуле жеребца.
— Да, определенно признает, — сипло говорит Глумский и отстраняется. — Мы ведь казацкого роду, — поясняет он мне смущенно. — Лошадники.
Справный косит на нас длинным, в остром разрезе век глазом. Оглавль, уходящий под коротко остриженную челку на лбу, нащечные ремни, нахрапок — вся уздечка плотно сидит на красивой, отточенной морде жеребца.
— В Ожине на чужие руки не оставляй, — повторяет председатель.— Уведут!
— Ладно.
— Уж если приспичит, ты ему дай плеткой по животу, — Глумский протягивает короткий хлыст.— Ну уж только держись! Озвереет!
Забираюсь в седло. Справный ходит подо мной из стороны в сторону. Небо еще чуть высветляется каким-то дальним заоблачным светом, но в лесу, наверно, совсем уже темно.
— Ну как, что Антонина? — спрашивает председатель.
— Если что, она будет жить у себя, — отвечаю я. — И все.
Я не хочу сейчас говорить о ней. Перед моими глазами еще светится подсолнуховая желтизна. Если я буду все время вспоминать о ней, я начну бояться.
— Ну давай, задуй тебя ветер. Время!
Только что Гнат принес записку для Варвары. Всего три слова: «Жди. Буду. Ясенек». Многозначительность Горелого нам понятна. «Ясенек» расспросил Сагайдачного. Теперь он твердо, без всяких колебаний, намерен захватить два бумажных мешка, по миллиону в каждом, уничтожить при этом «ястребков» и победителем заехать в Глухары; попрощаться, навести порядок.