Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четвертая

1

Несмотря на ранний час, во дворе было светло. Ветер разогнал туманную муть. Пес Буркан, привязанный у сарая, сердито прохрипел и тявкнул раза два, но затем, признав меня, вильнул хвостом. Он был охотничьим псом, а не злобным стражем.

Ветер сносил листву с вишен и акаций. Как там Попеленко? Беспокоиться было еще рано, но я зябко поежился, вспомнив его «армию», что занимала, темнея грязными пятками, полати в углу. Может, зря я не пожалел «ястребка»? Надо было самому... Да, но что бы тогда наворотил в Глухарах Климарь?

Село начинало просыпаться. Утро располагало к трезвости, расчету. Скоро проснется забойщик, хмельная дурь слетит с него. Что же предпринять, если Попеленко не вернется вовремя? И тут я вспомнил о предстоящем сватовстве. Черт возьми! Я должен был послать Серафиму к Семеренковым. Это событие предстало в утреннем, ясном и четком свете. Сегодня вся моя жизнь должна была измениться. Еще вчера я жил с ощущением приближающейся любви, с ощущением надежды, чего-то загадочного и прекрасного, что еще предстояло пережить. Теперь это загадочное приняло реальные, деловые очертания. А вдруг Антонина скажет бабке: «Нет»?

Я бросился обратно в хату.

— Серафима, давай горячей воды — бриться! Посмотрите за Климарем. Налейте ему, если проснется.

* * *

Я помчался к озимому клину. Не было сомнений, что и в это утро Антонина пойдет к прощевой опушке. Преодолеет страх, возьмет коромысло, два ведра, уложит в них всю нехитрую снедь... Она не сможет так просто отказаться от мысли найти сестру, вернуть ее. Она привыкла к этой ежеутренней надежде.

Я бежал узкой стежкой, боясь опоздать. Ветер сдул соль инея, и озимь была чистой, ярко-зеленой. Вдали вставал розоватой шапкой Гаврилов холм. Над селом темнели гребешки дымков. Сердце у меня билось от бега и волнения.

Я увидел ее издалека и остановился. Она возвращалась от родника живой и невредимой. Шла по тропке, опустив голову, легко неся коромысло с двумя полными ведрами, не проливая ни капли и ступая по тропе как по струне. Тоненькая, в старом пальтишке, сбитых сапогах и черном платке. И все мои тревоги исчезли. Я стоял и ждал ее. Она смотрела под ноги, задумавшись, но вскоре почувствовала присутствие человека и подняла глаза.

Солнце уже подступило к горизонту. В этот ясный день оно еще до восхода высветило все вокруг. На Гавриловен дороге волновались под ветром плакучие вербы. По озими ходили темные волны, ветер приглаживал зелень. Мне показалось, что вся моя жизнь уплотнилась до такой степени, что вошла в это утро без остатка. Ожидание Попеленко, предчувствие схватки с бандитами, соседство Климаря с двумя ножами за голенищем — все настоящее и все, что было — фронт, мина-«лягушка», первый бой, госпиталь, — вдруг вошло в рамки одного утра, и я стоял, сдавленный тяжестью соединившихся событий и переживаний, и не в силах был сдвинуться е места. Многое казалось мне ранее важным и главным в жизни, но, оказывается, сейчас должно было решиться самое важное, самое главное.

Она сняла с плеча коромысло — движение было гибким и сильным — и остановилась против меня. В ведрах плескалась розоватая вода. Антонина поправила прядь русых волос, выбившихся из-под черного платка. Она не улыбалась, не отводила глаз, просто поправила прядь. Я никогда не видел более красивой девчонки. Я чувствовал, что и не увижу больше, потому что, даже если останусь жив, и даже если буду видеть Антонину каждый день, и даже если она со временем станет еще краше, не повторится эта острота переживаний, эта сжатость времени.

— Доброго ранку, — сказал я. — Вы за водой ходили? Она ничего не ответила на этот дурацкий вопрос. Смотрела прямо на меня.

— Я вот что... — проговорил я, теперь уже с трудом.

Мне стало страшно. Если бы можно было отложить этот разговор, я бы, наверно, промямлил что-нибудь и прошел мимо. Но солнце вот-вот собиралось вынырнуть из-за озими. Наступал хлопотный, тревожный день, и ждать было нельзя.

— Я вот что... Я не случайно сюда пришел... Я всегда...

Э, да что я бормотал? Все равно уж! Решиться — как в холодную воду нырнуть, тут только важно оттолкнуться от земли, а дальше уж никуда не денешься.

— Скоро к вам придет моя бабка... Серафима... Она придет сватать вас. Серафима! Я просил ее. Пожалуйста, не бойтесь!

Она смотрела мне прямо в глаза.

— Вы имеете право отказаться. Нелепо — так свататься. Но в селе принято... Я думаю, так лучше. Я вас не дам в обиду.

Солнце уже показало обод из-за зеленого горизонта. И тотчас розоватая полоса пролегла на влажной траве, как на воде. Петухи заорали словно оглашенные, с Гаврилова холма сорвалась стая птиц. Они пронеслись над нами, возбужденно гомоня.

— А в общем, все ерунда! — вдруг выпалил я. — Я тебя полюбил. Полюбил, и все. Пожалуйста, выходи за меня замуж!

Она оставила свое коромысло и шагнула вперед, продолжая смотреть мне прямо в глаза. Я никак не мог определить цвет этих глаз; видел четкие линии большого рта, брови, родимое пятнышко на виске и все старался угадать цвет ее глаз, как будто это было очень важно сейчас. Она подошла и приникла ко мне, и мои руки сомкнулись на ее спине. Это произошло само собой, так естественно, как будто ничего другого и не могло быть.

Я вдруг ощутил всю невыразимую живую твердость и нежность, угловатость и мягкость ее тела. Она молча прижалась ко мне, и при всем ее росте и прямизне голова ее оказалась под моим подбородком, и я почувствовал сквозь шерстяную ткань черного старенького и латаного платка запах ее волос. Они пахли сухим клевером, тем клевером, что скошен был третьего или второго дня и пролежал под солнцем, впитывая луговой воздух.

Она вручала себя мне. Без слов, наивно и откровенно. Это был ее ответ. Мне стало сладко. И — страшно. Разом рухнула прежняя жизнь. Я вдруг ощутил, что это такое — отвечать за другого человека. Я ощутил это всем своим существом, прижав руки к ее острым лопаткам и впитывая запах волос. Теперь она никогда не выйдет из моей судьбы, из моих мыслей. И всегда, даже если нас разделит расстояние, я буду чувствовать себя так, как если бы она стояла, доверчиво приникнув телом, вручив мне свою жизнь. Она отдавала мне себя, свою волю, но забирала у меня мою...

И в это пронзительное утро я понял еще одну великую тайну: даже если человек прошел войну и испытал близость смерти, и силу фронтовой дружбы, и боль ранений, и многое другое, он не может быть мужчиной, пока не узнает чувства ответственности за женщину. Я осознал это в одну секунду и понял, что теперь все пойдет по-иному, что старое — позади.

Антоша, — сказал я.

Я воспользовался именем, которое ей дал отец. Украл его. Но только это ласковое, домашнее имя могло выразить то, что я ощущал в эту минуту.

Всходило солнце, ветер усилился, стал слышен шелест озими.

Она подняла голову, еще раз внимательно посмотрела мне в лицо, как будто признавая своего, улыбнулась чуть-чуть, совсем слегка, краешками большого рта, и снова уткнулась в отвороты моей шинели.

2

Во дворе нашей хаты на завалинке сидел небритый, густо заросший щетиной Климарь и точил на бруске ножи: узкий, с толстым обоюдоострым лезвием, похожий на короткий штык, — для забоя, и длинную финку — для свежевания. Сталь поблескивала на солнце.

Буркан грелся на песке и иногда нервно поглядывал на хозяина. Звук металла, соприкасающегося с камнем,— «вжик-вжик!» — о многом говорил ему.

— Готовимся, начальник! — сказал Климарь сырым утренним голосом. И засмеялся, как в бочку забухал:— Ге-ге-ге... А я уже опохмелился!

Я идиотски улыбнулся в ответ. Я чувствовал себя таким счастливым, что готов был улыбнуться людоеду. От шинели исходил тонкий клеверный запах ее волос.

В хлеву был слышен лепет Серафимы. Она успокаивала Яшку. Ему перед смертью удалось узнать, что такое ласковый голос Серафимы.

Солнце зависало ясное и горячее. День Семена-летопроводца обещал быть особенно погожим. Уже поднималась от земли в токах прогретого воздуха паутина, выпрямились приникшие было к земле настурции у плетня. Я вошел в хлев. Зорька ушла с деревенским стадом доедать последние травы на лесных опушках, куры бродили по двору, и за дощатой перегородкой, в загончике, оставался один лишь смертник Яшка, довольно худенький, длинноногий кабанчик, пятнистый, с чистой и смышленой мордочкой. Серафима почесывала ему щетинистый загорбок. Яшка похрюкивал, хлопал белыми ресницами от удивления и прислушивался к вжиканью Климаревых ножей.

— Никто не был у Климаря? — спросил я Серафиму.

— Варвара забегала. Вроде разузнать, когда он опять придет на забой, — сказала бабка.

Она тоже слушала, как Климарь точит ножи.

— Серафима, вы бы сходили к Семеренковым, — сказал я. — Пора уже.

— Погоди, воскресенье ведь, никуда не денутся. Тебе надо бы настоящих сватов! Как положено. Чтоб старост выбрать... Чтоб не сразу, а на допыты, розвидку, да на запойны, на рукодаины{18}, честь по чести.

— Война вокруг, бабуся!

— Ну так подождать. Вот чтоб Гитлеру, вражине собачьей, чтоб ему!..

— Серафима, они ждут, — я осторожно взял ее под руку. — Все будет хорошо.

— Уж куда лучше, — сказала она, вздохнув. — Уж так-то хорошо, убивцы.

Она бросила последний взгляд на своего любимца. Сколько она вырастила этих Яшек — и всех она любила, и всех отдавала под нож. Чего уж, казалось бы, жалеть? Не первый и не последний. Но каждый из этих кабанчиков доживал до своего срока, набрав положенные пуды сала и попользовавшись благами свинячьей жизни. Такая смерть была естественной. Яшке же предстояло пасть безвременно. И Серафима страдала.

* * *

Климарь вошел в хлев с цебаркой, наполненной кипятком, и пустым ведром, в котором позванивала алюминиевая кружка. К теплым навозным запахам сарая примешался густой сивушный перегар.

— Не дрожат пальцы? — спросил я.

Он поставил ведро и, нагнувшись к голенищу, вдруг вытянул по направлению ко мне оба ножа. Движение было быстрым, я не ожидал от этого грузного хмельного мужика такой прыти. Лезвия блеснули у моей шеи. Я едва не отскочил, но, к счастью, все же удержался, успел понять, что это пока шуточки. Климарь не должен был думать, что я боюсь его. Мне еще придется расспрашивать забойщика.

Два острия застыли передо мной. Они были неподвижны, как будто в тисках зажаты.

— Что значит принять норму, — сказал Климарь. — Не дрожат, а? Бабка у тебя понимающая, «ястребок».

Не прост, не прост был забойщик... Он спрятал ножи за голенище и грузно, неуклюже перелез через загородку — чуть доски не сломал. Яшка пискнул, бросился в другой угол и посмотрел оттуда с ужасом.

Сквозь раскрытую дверь хлева было видно, как Серафима вышла из хаты и направилась к калитке. Она не оглянулась. На ней была довоенная парадная «плюшечка», слегка повытертая, и длиннейшая красная юбка, из-под которой выглядывали разношенные башмаки, вихлявшиеся на худых, искривленных годами, болезнями и работой ногах. Серафима ушла устраивать судьбу Ивана Капелюха.

— Ничего кабанчик, — сказал Климарь, профессионально оценивая Яшку. — Борзоват, правда, недобрал весу. До рождества додержать бы. Но свадьба — дело серьезное. Надо спешить. Время такое.—Он посмотрел на меня, подмигнул как будто по-товарищески, с пониманием. — Только вырастил чуприну, как ложишься в домовину. Да... Ничего подсвиночек. Желудями не подкармливали?

— Желуди в Шарой роще, — сказал я. — А там, гляди, самого привесят к дубу вместо желудя.

— Ге-ге-ге, — заколотил в бочку Климарь. — Слышал, у вас тут шалят. «Ястребку», конечно, неприятно... Нас вот с Бурканом не трогают. Правда, Буркан?

Пес натянул веревку и, хрипя, сдавленный веревочной петлей-ошейником, заглянул в сарай. Он скалил зубы и ронял слюну. Знал, чем заканчивается «вжик-вжик» точимых ножей.

— Вам, «ястребкам», надо подкреплению просить, — сказал забойщик как будто невзначай, все еще приглядываясь к Яшке. — Из райцентра! Маловато вас... Всего двое?

— Может, двое, может, нет.

— Ага.

И, издав короткое «хек», забойщик ринулся в угол, где застыл Яшка. Тот отчаянно заверещал. Резвый он был, не заплывший еще салом — увернулся и бросился в противоположную сторону загончика. Климарь снова выказал удивительное проворство. Как только Яшка попытался повторить свой маневр, он по-футбольному прыгнул наперерез и, ухватив кабанчика за ноги, повалил его на бок.

Яшка заверещал так, что, по-моему, в Ожине могли услышать. Копытца терзали соломенную подстилку. И вдруг визг осекся, перешел в хрип. Я и глазом не успел моргнуть: под левой передней голяшкой лежавшего на боку кабанчика торчала деревянная рукоять ножа. Климарь, придерживая бившегося и хрипевшего Яшку, крякнул и довернул лезвие. Затем, отпустив нож, потянулся рукой и ухватил ведро. Копытца все еще дергались, но слабее и слабее. Забойщик ловко подставил ведро, приподняв кабанчика за голяшку, выдернул лезвие, и из отверстия ударила тяжелая красная струя. Ни одна капля не упала на подстилку.

Пес за дверью прямо удушился от возбуждения. Яшка стих уже, хрипел пес. Климарь подвесил Яшку к балке так, что кровь неослабевающей струей текла в ведро. Звон густой жидкости, бьющей в жесть, перешел в глухое бульканье, ведро наполнялось. Теперь и я почувствовал, подобно Буркану, запах горячей крови. Это был знакомый мне тяжелый, удушающий запах. Кровь животного пахнет так же, как кровь человека.

Климарь подмигнул мне. Когда он встал с ведром в руке, рана не кровоточила больше. Он был большим мастером по части забоя, этот Климарь. Своего рода талант... Он взял алюминиевую кружку, назначение которой до сих пор было мне непонятным, и зачерпнул горячей, парящей крови.

— Привычка такая, — пояснил он мне. — От крови силы много прибывает. В ней сплошная сила. Даже детям сушеную кровь дают. Матоген называется. От матери, значит, сила.

Он опустошил кружку большими глотками. Я видел, как вздрагивает и надувается его шея. Кровь как будто шарами скатывалась в его нутро по глотке, растягивая ее. Ладно, пей, Климарь. Укрепляй здоровье.

— Конечно, нема у меня той силы, как раньше, — по-дружески, доверительно пробасил он. — Хвастать не буду, нема. Я, было дело, четырнадцать пудов на второй этаж внес. На спор... Выпьешь? — спросил он и протянул кружку.

Я отрицательно покачал головой. Не мог я видеть крови.

— Зря, — сказал забойщик. — От этого большая сила на девок. Большая злость, а они это любят, ты мне поверь. Я уж знаю.

Похоже, он собирался давать мне кое-какие уроки по части личной жизни. Разбирался. Как же, он ведь был одним из тех, кто держал Нину Семеренкову! Не в его ли руку вцепилась зубами Антонина? Это счастье еще, что Горелый смилостивился, не отдал им младшую.

Несмотря на теплые, плотные запахи сарая с его стойлами, несмотря на тяжелый запах крови, слабый дух скошенного клевера все еще пробивался от воротника шинели.

— Тебе сейчас это надо! — Он загегекал. — Нынче от сватовства до свадьбы не ждут. Можно не поспеть! Завидую я тебе, хлопче.

Возбужденный водкой, убийством, запахом крови, сознанием своей силы и ловкости, он, кажется, стал принимать меня за приятеля. Или очень ловко делал вид, что принимает. МГ был неподалеку. Пальцы вдруг сами потянулись.

Я отвернулся. Надо было переждать несколько секунд и успокоиться. Негоже распускать себя.

— Ну ладно! — сказал Климарь. — Там у бабки где-то свежая соломка... Пойду.

Я вышел из хлева вслед за ним. Пес лизнул мне сапог — должно быть, на него попали мелкие брызги крови. Я смотрел на дверь хаты, закрывшуюся за Климарем, — не хотел ни на миг упускать его из виду. Вдруг пес сильно дернул меня сзади за шинель.

— Пшел! — крикнул я.

— Дядя Ваня, — раздался тихий глос, — То ж я. Не чуете или что?

Я обернулся и увидел старшего из «гвардии» Попеленко, босоногого Ваську. Он словно из-под земли вырос, Васька, по прозвищу Шмаркатый. Уж если в деревне мальчишку зовут сопливым, то можно быть уверенным, что он здорово отличается по этой части. Васька мог себе на ходу голые пятки смазывать. Но глаза у него, как и у всех попеленковских, были хитрые и смышленые, и подкрадываться он умел как хорек.

— Вас тэту к себе кличет, — сказал он. — Я все ждал, когда тот уйдет.

— Ну что там?

— Ой, тэту подраненный приехал... Ой, беда! — прогундосил вдруг Васька, мгновенно сменив задорный, даже наглый тон на полуплач и зашмыгав носом. Я дал ему носовой платок. Хороший, парашютного шелка, расшитый, прощальный. Подарок медсестричек из стационарного госпиталя.

— Утерся? Теперь скажи ясно и четко: куда пошла Варвара после нашей хаты, от Климаря?

— Никуда. До себя пошла.

— И к ней никто не заходил?

— Не... Никто!

— Ладно. Присматривай!

Он кивнул. И тут же, отвернувшись, применил два пальца, с особой ловкостью приставив их к носу. Платок, «утирачку», он решил приберечь, юный Попеленко.

Я ворвался в хату Попеленко так, что чуть не сшиб молчаливую худую хозяйку.

— Ну что с ним?

Она мрачно указала на полати. Там лежал Попеленко. Лицо его пересекали царапины. Грудь и рука были забинтованы толстым слоем какого-то тряпья. «Ястребок» посмотрел на меня глазами умирающего.

— А ну дай-ка!

Первым делом я размотал тряпье. Неумелая или грязная перевязка может быть так же губительна, как и отсутствие всякой первой помощи. Материи вокруг туловища и руки Попеленко было намотано столько, что она впитала бы все его соки, будь перебита какая-нибудь артерия. Под оханье «ястребка» я открыл рану. Пуля прошла между рукой и грудью, слегка срезав кожу предплечья. На ранке выступили светлые капли лимфы и сукровицы.

— Ты чего стонешь? — спросил я у Попеленко. — На такие ранения санинструкторы даже не смотрят! На таких раненых пушки возят.

— Так мне ж не видно, а оно болит, — сказал Попеленко. — Может, там чего нехорошего? Бывает так — вроде ничего, а потом раз — и капут. Может, там чималая шкода?

— Повезло тебе, Попеленко. Вставай.

Ему и в самом деле здорово повезло. На несколько сантиметров влево или вправо — и были бы пробиты кость плеча или сердце. Но на войне все важнейшие вопросы жизни и смерти вымеряются сантиметрами, секундами...

— Ты не доехал до Ожина?

Он отрицательно замотал головой:

— Так ведь стреляют, товарищ Капелюх!

Вся сопливая «гвардия» сгрудилась в противоположном углу хаты. Она с испугом прислушивалась к моему голосу. Сама Попеленчиха сохраняла полнейшее спокойствие. Она, как обычно при гостях, стояла у дверей, скрестив руки на груди. Ко всему, чем занимались мужики, включая стрельбу, она относилась с презрением. Ее дело, ее творение, сбившееся в углу компактной глазастой и сопливой массой, было неизмеримо важнее всех наших занятий.

— Попеленко! — заорал я. — Встаньте как положено и доложите о выполнении задания! Без всяких галушек, и забудьте вашу царапину!

Он тут же встал. Начальственный тон всегда производил на Попеленко впечатление, срабатывало какое-то глубинное свойство.

— Товарищ старший, докладываю: на Ожинском шляхе был дуже сильно обстрелян бандюгами...

Тут он смолк, чтобы набрать воздуху в легкие. Детвора примолкла в углу — переживала за батьку.

— Дальше!

— Что ж дальше? Бьют спопереду, с двух автоматов... Пуля по боку ляскнула, чую — тепло стало. Влучили, чертовы сыны!.. А пули цвирикают по-над ушами, как те птички. Я только и успел, что с лошади соскочить — да домой, назад, пешим ходом.

— Зачем пешим?

— А как же? Они ж слышали, что я на лошади, да и пуляют поверху впотьмах! А я, пригнувшись, до дому, Лебедка за мной...

— Тоже пригнувшись?

— Чего вы шуткуете, товарищ старший? Если б я не соскочил с седла, сшибли бы, не повернулся до дому.

В углу одобрительно загалдели. Находчивость папаши и его стремление в любой ситуации повернуть «до дому» вызывали одобрение. Мой насмешливый тон явно осуждался.

— Ты хоть прорваться-то пробовал, Попеленко? Он заморгал:

— Стреляют сильно, товарищ Капелюх! Убили бы, как дурного зайца.

Ну что я мог сказать? На фронте с ним был бы крутой разговор с разворотом в штрафбат. Здесь же на меня глядела бесчисленная «гвардия». Каково этой ораве остаться без кормильца?

Трудная штука — воевать в тылу.

— Дуже сильно били из автоматов, — повторил Попеленко, оправдываясь. — Если б трошки потише стреляли! Правильно вы говорили, товарищ старший, что блокировано нас. Как в воду глядели! Вы все военные вопросы наперед понимаете.

— Ладно. Хватит. Нечего на горелые коржи олию подливать.

Я опустился на лавку. Что оставалось делать? Увы, мы могли только ждать. Похоже, забойщик не очень спешит покинуть Глухары, у него особое задание. Быть может, он каким-то поступком выдаст свои намерения, попытается связаться с сообщником в селе, чтобы передать все, что разузнал, Горелому? Я не сомневался: здесь замешана Варвара. Что, если нам удастся захватить ее с поличным? Варвара не Климарь, она расскажет. И не только расскажет, но и поможет выманить Горелого из лесу.

Да, все было шатко и неопределенно. Теперь нам осталась только роль наблюдателей. К счастью, он по-настоящему пьет, Климарь. Быть может, самогонка заставит его совершить промах?

— Попеленко! — сказал я. — Надо задержать Климаря в селе. Хочешь — пей вместе с ним беспробудно, хочешь — зови забивать собственного кабанчика, но Климаря задержи! Как можно дольше. С этим-то заданием ты справишься?

— Хм... — задумался Попеленко. — Моего кабанчика никак нельзя. Рано. Морозов нет. Как буду кормить семейству?

Он потер короткопалой ладонью лицо. Он думал. Под воздействием грубой, как терка, ладони нос его превратился в свеколку. И вдруг лицо Попеленко осветилось лукавой улыбкой.

— Товарищ старший! А можно я уговорю Кривендиху? У нее ж сын Валерик с флота пришел. Герой сражений на суше и на море. Золотушный такой был, а стал прямо «Мы из Кронштадта». Пусть она Климаря позовет, я ее уговорю и обеспечу наблюдение. Будьте уверены! Какая вам разница политически, чей кабанчик?

В углу снова одобрительно загомонили. Юные Попеленки получили наглядный урок расторопного мышления. Даже в лице иссушенной жердеобразной Попеленчихи проявилось что-то похожее на интерес к личности супруга.

— Ладно, уговаривай, — сказал я. — И вот еще что... Старший твой, Васька, видать, вправду сообразительный малец. Пусть и дальше наблюдает. Его в расчет не примут.

— Это мы сделаем! — обрадовался Попеленко. — Сам глаз не спущу... А Васька у меня с виду придурковатый, но толковый. Жаль, в школу не могу отдать. Хозяйствовать некому! У меня-то без конца боевые задания. Даже капусту нема часу свезти.

Васька застенчиво шмыгал носом. Остальные попеленята радостно галдели. Дело устраивалось наилучшим образом. Тэту и сам уцелел, и кабанчика спас, и Ваську поощрил, отметил перед лицом начальства, что было, конечно, немаловажно для его будущего.

3

Морячка мы застали во дворе. Он ходил вдоль изгороди и пробовал, хорошо ли та держится. Слегка пошатывал колья и оплетку мускулистой, в синих пятнах наколок рукой.

Плетень, конечно, нечего было расшатывать, и так было видно, что вот-вот завалится. Но для того чтобы взяться за дело, морячку пришлось бы снять нарядную отутюженную форму и надеть ватник. А между тем на улице собрались глухарчане, глазели на Валерика. Понятное дело, расставаться с формой не хотелось, и морячок похаживал по двору, качал колышки. Кривендиха стояла у дверей мазанки, вся светилась счастьем.

Ах, хорош был невысокий скуластый морячок. Валерик! Ходил он по-особому, по-морскому, вихляя бедрами, блестел никелевой фиксой во рту, блестел медалями на черной, туго обтянувшей выпуклую грудь фланельке, блестел тщательно начищенной флотской бляхой, под которой угадывалась свинцовая подкладка; клеши расходились к земле колоколами, тельняшка в треугольном вырезе фланельки синела морской рябью, а воротничок вился по ветру, как флаг.

Мы с Попеленко переглянулись. Да, флот есть флот, пехоте за ним не угнаться.

Валерик протянул крепкую небольшую ладонь и три раза тряхнул мою руку — так полагалось на флоте, что ли?

— Приветствую милицию от имени славного Черноморского флота! — сказал он. — Помня дружбу юных лет, тем более сердечно приветствую. Как идет борьба с политическими выродками, бандеровцами?

Красиво говорил морячок! Дружбы юных лет я не помнил, мы с ним не раз дрались на огородах, но все равно Валерик вызывал восхищение.

— Привет, флот! — сказал я. — Боремся помаленьку... на своем участке. По ранению прибыл?

— Не. На три дня. Награжден краткосрочным отпуском за героическое освобождение Измаила, — скромно ответил морячок. — Наш взвод десантников первым высадился с «морского охотника». Нас трое товарищей всего осталось... Ничего особенного. Давно в тылу?

— Давненько.

Тут Попеленко вмешался в разговор, оттеснив меня в сторону. Он пришел сюда не для участия в светской беседе представителей двух родов войск. У него была важная задача.

— В Глухарах дуже ждали, не прибудет ли кто с флота, — начал «ястребок». — Это ж не просто — во флоте служить. Не вареника съесть... — Он говорил громко, стараясь, чтобы его хорошо слышала Кривендиха. — Флот — это что? Возьмите, к примеру, «Аврора», так? «Варяг»... броненосец «Потемкин»... «Червона Украина»... То ж вам не жук наплакал! Флот!

Валерик крякнул, еще более приободрился и осмотрел улицу. Из-за всех плетней на него глядели глухарчане.

— Это ж свято{19}! — продолжал Попеленко. — А, мамаша? — обратился он к Кривендихе. — У кого еще сын в таком геройском виде? Измаил взял!.. Орел!

— Ну уж это к чему? — потупился Валерик. Но Кривендиха от таких душевных слов даже чуток всплакнула.

— Надо бы гулянку устроить! — Попеленко, воодушевись, взмахнул кулаком: — На все село! Чтоб, значит, показать, что такое наш советский флот. Неужели так, дуриком, встретим и проводим черноморца?

— А что, мамо? — спросил Валерик. Глаза его заблестели. — Как вы думаете, а?

Его можно было понять, морячка. Давно небось мечтал о дне, когда он вот так, в новенькой, отглаженной форме пройдет вдоль тына, а родное село будет глазеть на него. Дождался-таки. Вытащил выигрышный лотерейный билетик.

— Как же это? — встрепенулась Кривендиха. — Это ж не шутка. Не кошку накормить!

— А что, мамо? — более настойчиво повторил Валерик. — Культурно получится!

— Ну, глядите, — пожал плечами Попеленко и уменьшил натиск, поняв, что зажженная спичка попала в сухую солому. — Дело, конечно, хозяйское. Это я к тому, что у нас в селе забойщик Климарь. Большой мастер своего дела. Его можно было б уговорить. Я подскажу как... Конечно, глядите сами. Мое дело сторона. Я просто вижу — люди дуже интересуются флотом. Почтение оказывают...

— А что, мамо? — сказал Валерик. — Покажем селу, что есть у нас главный калибр, а? Развернем башню на сто восемьдесят? Вдарим!

Попеленко отвернулся. Глаз его хитро и настороженно косил в сторону Валерика. Ох, Попеленко! Ему бы дипломатическую выучку — и на конференцию с союзниками можно посылать. Наверняка второй фронт открылся бы не в июне, а в январе или еще раньше.

* * *

Климарь жег длинные пучки соломы, склонясь над кабанчиком Яшкой. Тот показывал неподвижные белые клыки, вздернув черную, густо закопченную губу. Пахло горелой щетиной. Рядом с Климарем стояли две цебарки с кипятком. Он готовился оспаривать и скоблить кабанчика.

— Ишь, задубел, — бормотал забойщик. — А мы сейчас его кипяточком... Смягчим!

Похоже, Климарь был увлечен занятием. И опять странная, неотступная мысль пронзила меня. Неужели, если бы не фашизм, разбудивший в нем волчью душу, он бы так и занимался своим забойным свинячьим делом, бродил из села в село, балагурил, пил самогон? И я бы никогда не догадался, что рядом — человек, готовый стать полицаем, бандитом, едва лишь исчезнет сдерживающая его сила? Нет, не мог я до конца разобраться в этом. Наверно, никто не в состоянии разобраться. В жизни немало гадов, но не каждый гад, если изменятся условия, становится палачом и предателем.

Наконец у калитки мелькнула «плюшечка» Серафимы. Я бросился к бабке:

— Ну что?

— Что-что? — спросила бабка. — Что они могли сказать? Может, на селе лучше парубок найдется? А?

— Найдется, — сказал я. — Приехал сегодня. Но только в отпуск.

— Морячок-то? — как будто искренне удивилась бабка. — Смотреть не на что. А у нас — згода{20}. Гарбуза не выкатили, а скоро и заручення{21}.

— Заручення?

— А ты что ж все спешишь? Не могу я так. Все должно быть по порядку. Как дедами заведено. Они не спешили, деды. Они умели.

— Эх, деды ездили на волах, — сказал я. — Другая техника. Еще шестиствольных минометов не было. Ладно, Серафима, все в порядке. Сегодня мы с вами гуляем у Кривендихи. Надо бы им подкинуть кое-чего из харчей. Помочь.

— Ты откуда знаешь про гулянку? — спросила бабка. — Прыткий стал в «ястребках»! Я еще не знаю!

— Разведка мне раньше доносит. Вон Валерик сейчас объяснит.

К нашему тыну, чуть раскачиваясь из стороны в сторону, подходил отпускник, освободитель Измаила Валерик Кривенда. Он приложил пятерню к бескозырке.

— Вас, мамаша, приглашаю до нас исключительно, — обратился Валерик к бабке. — Вы просто цветете, года вас не берут. Определенно меня импонируете! И милицию ожидаем видеть у наших обильных столов.

— Вот сволота с Черноморского флота! — восхищенно отозвалась бабка. — А ведь был такой босяк! И где его грамоте выучили?

— Вон забойщик, — сказал я морячку, кивнув в сторону Климаря. — Без него тебе не обойтись.

— Это я именно имею в своем усмотрении, — сказал Валерик и, взметая клешами пыль, направился к забойщику.

Климарь облил закопченного кабанчика кипятком и, набросав сверху соломы, укрывал его теперь для лучшей отпарки.

— Здравия желаем, папаня! — рявкнул Валерик, козыряя. — Имею чесь пригласить на семейное торжество, а также для выполнения забойных работ. Настойчиво прошу! — Он нагнулся к Климарю, сказал негромко, как своему: — Корабельного спирта привез... Сам из компасов отливал. Девяносто девять градусов! Культурно!

Видать, Попеленко научил Валерика, как уговорить Климаря. Забойщик только крякнул. Известно, что каждый мастер для начала должен поломаться. И Валерик, присев на корточки, продолжал свою агитацию, нашептывал что-то, как девице.

Я опасался, что Климарь все-таки не согласится. Но он неожиданно быстро дал уговорить себя.

— Ладно, флотский! — пробасил он. — Сделаем все в лучшем виде! Где моя обицянка{22}, там и гулянка. Как будто никто не ждал его в лесу!

* * *

И к вечеру началась гулянка. Да какая! Герой морских и сухопутных сражений Валерик, как торпедный катер, пронесся по селу, заходя в каждую хату, приглашая всех, да в таком стремительном атакующем духе, с такими неслыханными в Глухарах книжными выражениями, шуточками-прибауточками, побасенками, с такой лихостью, что село на миг окунулось в забытую уже, казалось, мирную пору, когда загулявшие парубки выписывали замысловатые и развеселые кренделя.

Там, где побывал Валерик, долго не смолкал смех и воцарялось праздничное возбуждение. Работу гончарного заводика морячок просто-таки сорвал. Девчата высыпали из цехов во двор и, проводив гостя, долго не возвращались, приплясывали и притоптывали среди своих горшков и глечиков и напевали старую, как нельзя более подходящую к случаю:

Черноморець, матинко, черноморець.
Вывив мене, босую, на морозець,
Вывив мене, босую, ще й пытае:
«Чи е мороз, дивчина, чи немае?»

В хате Варвары морячок задержался дольше, чем в других, и вышел оттуда вытирая губы — надо думать, после чарки. Но самым поразительным успехом Валерика было то, что он приволок и установил во дворе своей хаты, под грушей, патефон. Самый настоящий патефон, киевского производства, довольно новый, с блестящей мембранной головкой и суконной накладкой на диске. Кто и как решился достать эту драгоценность из сундучных темных глубин, было неизвестно. Считалось, что ближайший от Глухаров патефон находился в Мишкольцах.

Кроме патефона Валерик раздобыл новенькую грампластинку, и не увертюру какую-нибудь, а песни Клавдии Шульженко, о которой в Глухарах уже все слышали, потому что ее песни без конца напевали солдаты, когда поблизости стоял фронт. Неудивительно, что к вечеру во дворе у Кривендихи, у стен плохо выбеленной подслеповатой хаты, собрались почти все глухарчане — у кого коленки еще гнулись. Из старых досок и кольев, вбитых в землю, соорудили столы и лавки, и вышло совсем хорошо, по-довоенному, когда один хозяин мог принять в саду сотню человек, не забывая оставить местечко для случайных гостей.

И, словно решившись полностью дорисовать мирную картинку сельского празднества, появился случайный гость... Но это произошло позже.

4

Мы с Попеленко сидели особняком, у плетня, на поленнице. Отсюда, из-под росшей у плетня вишни, просматривались все Глухары: хата Варвары, сияющая свежестью соломенной крыши, и длинный унылый сруб Семеренковых с цепочкой тополей во дворе, и гончарный заводик, и кузня — словом, все вверенные нам объекты. Собравшиеся на гулянку тоже были как на ладони.

Односельчане, приняв по первой и по второй, тут же стихийно растеклись на две группы: те, что постарше — бабы в глухих платках, старики с суковатыми палками, — отвалили под стены хаты, на вытоптанный двор-токовище, где за длинным столом предводительствовал маленький Глумский; а девчата и подростки оказались в прохладце неухоженного, густо заросшего травой садочка, полукольцом окружив Валерика. Из старших здесь были лишь Кривендиха, вся так и рдевшая с минуты появления сына счастьем— даже опаленная у гончарных печей кожа не могла скрыть румянца, — и Климарь, который сделал свою новую забойную работу сноровисто и точно и к которому Валерик почувствовал особое расположение, приблизил, обогрел и называл исключительно «папаней» и «старшиной».

Действительно, здесь, в кругу глухарчан, в мирной и празднично-гомонливой обстановке, забойщик утратил свои палаческие черты и вполне походил на бравого и могучего фронтового старшину, бывалого артиллериста, одного из тех, что, поплевав на ладони, запросто разворачивают станины «ста пятидесяти двух». Климарь веселился как мог. Словно никто и не ждал его в лесу. Словно и не было у него задания от Горелого. Но ведь должна же была наступить минута, когда он попытается связаться со своими дружками. И недаром среди подростков, сопевших близ Валерика, громче всех сопел остроглазый попеленковский Васька. А пока морячок рассказывал всякие истории, забойщик поддерживал его своим могучим и хриплым «ге-ге-ге» так, что у них получалось как на спевке.

Девчата, теснившиеся вокруг героя вечера, млели и лизали его глазами, будто шоколадного. Попеленко в течение вечера уже не один раз указывал мне на несправедливость в отношении родов войск, что было, по его мнению, неправильно политически. Но тут я призывал его взглянуть на дело не политически, а исторически, поскольку из прочитанных мною книг вытекало, что военный флот возник в России поздно, при Петре, и, как всякое позднее детище, совершенно естественно, пользуется особой любовью народа. Попеленко же возражал, что дело не в истории, а в качестве сукна, пестроте формы и улучшенном питании на кораблях.

Валерик на нас не глядел, мы были вне его интересов. Флот есть флот! Солдатскому сукну за ним не угнаться... Но я не чувствовал зависти или недоброжелательности к Валерику. Он, сам того не зная, здорово выручил меня С Климарем, а сейчас и вовсе взял его на себя.

В окружении Глумского шли неспешные серьезные разговоры. Председателя расспрашивали о керосине, предстоящем завозе соли и о налоге на сады. И все эти вопросы Глумский, скаля крупные зубы, отвечал: «Побачимо». Эта уклончивость не вызывала ни малейшего раздражения у мужиков и баб. Напротив, они удовлетворенно кивали головами, и видно было, что керосина и соли они и не ждали, а просто хотели еще раз убедиться, что избранный ими председатель — мужик ответственный, зря не болтает, даже под чаркой.

Поблизости от Глумского сидели и Малясы. По-моему, они забрались сюда, чтобы быть подальше от Климаря. Маляс, дергая бородку, со страхом посматривал то в мою сторону, то в сторону забойщика, удивляясь миру и согласию на вечере. И еще один человек с тревогой глядел на Климаря — гончар Семеренков. Серафима, сидевшая со своими беззубыми и потому не увлекающимися закуской подружками плечом к плечу, напевала «Ой, три шляхи широкий», но из-под полуприкрытых век следила своими маленькими, упрятанными в морщинах глазками за всем, что происходило вокруг.

Похоже, на этом празднестве все, кроме Кривендихи и ее сына-морячка, были начеку. Но для постороннего глаза все выглядело как нельзя лучше. Наступил, казалось, тот особый прекрасный миг между третьей и четвертой чарками, когда взаимные старые обиды — их у соседей всегда великое множество — еще не всплыли, а новые, пьяные, еще не возникли и вспоминалось только хорошее, благое, согласие да любовь, только доброе, то, чего в жизни и в самом деле больше, чем злого, но только зло — крикливо и приметно, а доброта — тиха...

— А Варвары все нет! — заметил Попеленко. — Когда гуляют, она всегда первая! А сегодня сидит в хате, будто вчера овдовела.

— Вижу, — сказал я и взял у «ястребка» наполненный стаканчик. — Хватит. Ты на дежурстве.

В чем же все-таки было дело? Варвара не отлучалась из хаты, не встречалась ни с кем. Никто не покидал село... Забойщику пора было передавать сведения в лес, а он все чокался с морячком, наливался самогонкой, багровел, шутил с девчатами.

И Антонины не было видно. Может, после сватовства она опасалась обычных шушуканий, шуточек, подмигиваний? Правда, о состоявшемся сговоре никто не знал, кроме Климаря и Серафимы... Но я бы тоже, если бы мог, не пошел на гулянку и остался наедине с воспоминаниями и мыслями о счастье. Даже сейчас, когда предчувствие какой-то зарождающейся на празднестве беды не отпускало ни на минуту, мне то и дело представлялись картины раннего утра, я как будто ощущал твердость и нежность приникшего ко мне тела. Воспоминания накатывались волнами, заслоняя гулянку, и быстро исчезали, оставляя долгий отзвук.

Праздник достиг довоенного размаха, и вот появился, как доброе предзнаменование, случайный гость. Застучали колеса, и на улице показалась запряженная седой Лысухой одноосная таратайка товарища мирового посредника Сагайдачного.

Сам посредник, в высоком картузе, прикрывшем лысую голову, в пенсне, которое от тряски чуть наискось седлало нос, с тонкой папироской в зубах, как будто вынырнул из каких-то давно забытых времен, сошел с картинки в старой книге.

Глухарчане встретили посредника с радостным удивлением. Негнущиеся старички — близнюки Голенухи — бросились к таратайке, помогли сойти, разнуздали лошадь. Сагайдачный снял картуз и бережно, как яйцо, пронес матово блестевшую голову над толпой глухарчан. Он казался несколько ошеломленным и растерянным при виде такого сборища. Его усадили рядом с Глумским. Голубенькие глазки Сагайдачного кого-то высматривали сквозь льдинки-стеклышки пенсне, взгляд тревожно перебегал от одного лица к другому, не задерживаясь, и вот наконец встретился с моим.

Он обрадовался, странный старикашка, сам же недавно отказавший в дружеской поддержке. Он привстал, и мне показалось, что он готов был приветственно махнуть рукой, но сверкающий фамильный перстень, описав нерешительную и неровную дугу, соединился с блеском чарки, которую кто-то уже успел поставить на стол перед Сагайдачным.

Из-под грушевых и яблоневых веток, из сумрака садочка на Сагайдачного пристально и изучающе смотрел Климарь. Это был слишком едкий и тяжелый взгляд, чтобы Сагайдачный его не ощутил. Вот почему рука изменила задуманному движению и метнулась к чарке. Несомненно, мировой посредник знал, кто такой Климарь. Забойщик не должен был видеть, что товарищ мировой посредник рад «ястребку». У свободы, которой пользовался Сагайдачный, были свои границы.

Но зачем этот наш полесский Робинзон покинул свой надежный Грушевый остров?

Празднество, как полая река, набирало силу. В стариковском углу уже спели «Тече вода спид явора», про Дорошенко. Кто-то притащил бубен, но на него зашикали: в садочке принялись заводить патефон, и глухарчане повалили туда, чтобы присутствовать при забытом уже чуде. Валерик закрутил ручку, все подались вперед и замерли в ожидании; хрупкость пружины стала вдруг физически ощутима для каждого, когда выгнутая, обтянутая фланелькой спина Валерика склонилась над дерматиновым ящиком. Я снова почувствовал, что, несмотря на кажущуюся беззаботность гулянки и хмельную болтовню, все носят в себе тревогу, ощущение непрочности мирного застолья, которое в любую секунду, подобно туго закрученной патефонной пружине, может треснуть и разлететься на части.

Валерик взвел пружину до положенного предела, опустил иглу на черный, чуть покачивающийся от вращения диск, и запела Шульженко.

...Вечер был теплый, как и положено на Семена-летопроводца, бабье лето достигло своей вершины. Дул сухой ветер с южных степей, даже сотни километров темных полесских чащоб, над которыми он пролетал, не могли его выстудить. И хотя солнце уже зашло и сумеречно стало во дворе, и особенно в запущенном садочке Кривендихи, прогретый воздух как будто прилип к столам, и старички, бодрясь, расстегнули свои куцые довоенные сельповские пиджачки, трофейные кителя немецкого, румынского, итальянского и венгерского пошива. На столах, среди темных картофелин в мундире, белых узких ломтиков сала, розовато-коричневых луковиц, алых, сочных кружочков «кровинки», зеленых бутылок, желтых многозарядных початков кукурузы, пестрели разнообразием оттенков опавшие листья шелковиц, вишен и груш. Бабье лето было в разгаре, бабье лето — пора празднеств урожая, пора сватовства, а там уж и предзимье на подступах, покров с его свадьбами и хмельными поездками из села в село!

Если бы так! Война все изменила.

Голос Шульженко, чуть с хрипотцой от небрежно заточенной на оселке старой иглы, долетал до меня из-за голов столпившихся у патефона глухарчан. Он пробивался сквозь облака густого табачного дыма, темно-синего в сумерках, плававшего среди поредевшей листвы сада.

Прошло так много дней, но вдруг забытый вечер
С листков календаря повеял вновь весной...

Удивительно, чем стала песня для людей в годы войны... Ну что, казалось бы, Малясу эти слова городского романса, эта музыка в непонятном ему ритме вальса-бостона, и «кучка пепла», и «я вдруг вспомнила любовь свою», а он, вытянув тощую бородку к патефону, слушает, боясь шелохнуться, забыв о Климаре. И Сагайдачный, выросший среди фортепианных салонных вальсов, протирает овальные стеклышки пенсне, и даже Глумский поставил свою бульдожью мощную челюсть на кулак, как будто отяжелев и устав от воспоминаний.

Песня будит в каждом из нас человека, вот в чем дело, а это так нужно, так необходимо всем. Огрубели люди, ожесточились, но вдруг сквозь продубленную кожу, сквозь защитную оболочку непроницаемого хладнокровия и беспристрастия пробиваются слова о любви, о каких-то загадочных сожженных письмах. Оказывается, каждому есть о чем вспомнить.

Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.

Все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность,
Походку легкую, пожатье милых рук...

6

Я обернулся и увидел Антонину. Я звал ее, и она откликнулась. Но чем ближе она подходила к калитке, где толпилась детвора, тем больше удивляла происшедшая в ней перемена.

Молчаливая младшая дочь гончара Семеренкова сняла свой темный монашеский платок и осмелилась прийти на гулянку простоволосой, как в городе. Надела все лучшее, что осталось от довоенных нарядов старшей сестры.

Я смотрел не отрываясь на ее открытое лицо, на желтые волосы, что вольно падали к обтянутым темной шерстяной блузкой плечам, на широкий пояс, суконную расклешенную юбку, черные туфли с металлическими пряжками. Я звал Антонину, и она пришла, но не для меня она пришла, ей хотелось, чтобы все могли любоваться ею, восхищаться. Да, да, конечно, я понимал, что глупо так думать, что не может она быть лишь частицей моего счастья, что у нее своя собственная, не подвластная никому жизнь.

Все я понимал, но не в силах был сладить с собой, сердце зашлось от непонятной ревности.

Вот она стоит, моя Антонина, и каждый может глазеть на нее сколько угодно. А я-то полагал, что она занята лишь тем, что в сумеречной тишине переживает нашу встречу на озими и все, что касалось нашего будущего, нашего, только нашего, но, оказывается, она готовилась к вечеру, гладила и шила, чтобы блеснуть перед глухарчанами. Все эти переживания были внове для меня, я чувствовал, что какие-то простые житейские мудрости и тайны женской натуры открываются сейчас передо мной, и казалось, вот-вот я их постигну.

Забыв о Климаре, о Варваре, я сидел на поленнице, не в силах встать и подойти к Антонине. Она вдруг стала чужой, отдалилась от меня. Тут патефон заиграл развеселую «Ягодку». Валерик выкрикнул: «Танцы!» И столы вдруг как будто сами собой приподнялись и вместе со старичками перенеслись с выбитого двора-токовища в сторону, и девчата, как усилитель, подхватили: «Ягода-года-года-года моя, ягода-года-ягода-года!..» И все смешались, получилась толчея. Валерик подхватил кого-то из глухарчаночек, девчата разобрали друг друга и увели в круг на токовище нескольких подростков постарше.

— Товарищ Капелюх, вы идите гуляйте. — Попеленко толкнул меня в бок. — А я буду продолжать выполнять ваше задание: честное слово, ни глоточка не приму. Антонина остановилась у калитки, не решаясь войти, еще не замеченная в общей суматохе. Вот так до войны она стояла у ступенек клуба, не решаясь подняться и радуясь успеху сестры. И как это успела остроносая худенькая девчонка-пигалица превратиться в желтоволосое чудо? Между тем то один, то другой глухарчанин оборачивался, глядел на Антонину, подняв брови, бабки принялись шептаться.

Фигура Гната, возвращавшегося из УРа с полным мешком, как-то проскользнула мимо моего сознания, осталась лишь легким отпечатком в памяти. Гнат на миг остановился у плетня, заулыбался во весь рот, радуясь общему веселью, пропел что-то и, не нужный никому, поплелся дальше, чтобы избавиться от груза свинца, меди и взрывчатки.

Все это я отметил лишь краешком глаза, не воспринимая, а сам продолжал смотреть на Антонину и никак не мог осознать, что общего между тихой девчонкой в черном платке, которая каждое утро, таясь, ходила по озими, и красавицей, смело подставившей себя чужим взглядам. Мне бы понять, как она робеет в эту минуту! Понять, какой отчаянной решимости набралась она, немая дочь гончара, чтобы впервые явиться на люди в этой громкой одежде и показать мне, что я не ошибся в своем выборе и никогда в нем не раскаюсь, мне бы это понять! Но я сидел, как чурбан, на своей поленнице, подавленный сумятицей чувств и нелепой ревностью.

Тут пластинка кончилась. И все, как по команде, обернулись к младшей Семеренковой, расступились, образуя коридор и как бы приглашая ее выйти на токовище. Антонина стояла так, что на нее падал свет от выбеленной стены сруба. Глухарчане притихли. Даже Сагайдачный откинул назад голову, рассматривая девушку сквозь пенсне. Но больше всех был поражен Валерик. Узнал ли он в Антонине довоенную пигалицу или нет, неизвестно, но рот его приоткрылся на миг, и бескозырка съехала на затылок.

«Старшина» Климарь тут же наклонился к морячку, указывая глазами на Антонину, и что-то зашептал. Ясное дело, теперь наш сговор не мог оставаться в тайне. Морячок закивал в ответ, как будто соглашаясь с чем-то, вдруг просиял лицом и, как только вновь зазвучала музыка, двинулся, расталкивая людей, к Антонине.

Я смотрел на него, оцепенев.

Валерик, покачиваясь с особой лихостью и небрежностью, подошел к Антонине и принялся о чем-то говорить. Сделал приглашающий жест. Она отрицательно покачала головой, даже отступила на шаг. Растерянно посмотрела по сторонам. Валерик схватил ее за руку, и Антонина гибко отклонилась назад, пытаясь вырваться, губы ее зашевелились.

Ничего не было в том особенного, что на гулянке развеселившийся парень затаскивал застенчивую девчонку в круг, несмотря на визг и сопротивление. Ничего в этом не было особенного... Старики заулыбались. Девчонка хороша, она принарядилась, чтобы показать себя на людях, да вот стеснялась — как тут бравому морячку-отпускнику не помочь ей?

Но я видел ужас на ее лице, видел отчаянный, нечеловеческий испуг, смысла которого не мог понять Валерик. Она боялась хватких и грубых мужских рук, боялась их силы. Она помнила о той ночи, когда за сестрой пришли бандюги и когда она в припадке ненависти и страха вцепилась зубами в чье-то запястье.

Валерик потянул ее в круг, она озиралась, рот был открыт в беззвучном крике, вокруг одобрительно гоготали, и она, откидываясь назад, изгибаясь, не могла нигде встретить сочувственного лица.

Валерик тащил ее с матросской решительностью, он смеялся, он не догадывался, кто перед ним... А для меня уже не было чужой красавицы с длинными локонами, падающими на прямые, четко очерченные плечи, я видел мою Антошу, ту, что лепила в одиночестве диковинных зверей, робкую, доверчивую, вечно молчаливую.

Оцепенение прошло. Я скатился с поленницы, не помня себя, с затуманенной головой и врезал моряку Валерику по подбородку. Я ему от души врезал, так, что Дубов, который учил нас рукопашной, был бы доволен.

Девчонки завизжали, патефон умолк, наступила нехорошая минута. Я смотрел на упавшего Валерика. И стало мне тоскливо. Что ж это я, «ястребок», представитель власти, страж закона и порядка? Что ж это я наделал?

Валерик, поднявшись, повел себя достойно, как подобает черноморцу. Он отряхнулся, вытер лицо платком и сказал дрожащим голосом, но стараясь сохранить приличный тон:

— Все ясно... Зачем же на людях? Некультурно, пехота. Отойдем в сторонку?

Общее сочувствие было на стороне Валерика. Никто не остановил нас, когда мы пошли со двора. Серафима и Кривендиха тут же сцепились и обрушили друг на друга потоки слов.

— Значит, если твой при оружии, «ястребок», так можно бить краснофлотца? — кричала Валеркина маманя.

— «Краснофлотец»! — отвечала ей бабка. — Да там, где мой воевал, такие краснофлотцы сортиры чистят!

И так далее... Я старался не смотреть на людей и лишь краем глаза взглянул на Варвару, едва не столкнувшись с ней на улице.

Блеснули ее выпуклые, подернутые матовой поволокой, как у дозревших июльских слив, глаза, мелькнула белая крепдешиновая кофточка, нарядная юбка, крашеные, козловой кожи сапожки. Эти подробности я отметил мимоходом, машинально, как будто кто-то во мне сделал несколько пометок на чистом листе. До чего же скверно все получилось! И ничего нельзя было изменить. Самое нелепое, как сказала бы Серафима, быть клочком шерсти с собачьего хвоста: несет тебя по ветру неизвестно куда. Рядом широченные клеши Валерика мели пыль усердно, как новые метлы.

— Пойдем к кузне, — предложил Валерик, обернувшись ко мне и чуть шепелявя — губы его вспухли.

6

Мы пришли к Панскому пепелищу. Десятка полтора подростков, возбужденно блестя глазами, попрятались за деревьями. Давно, давно в Глухарах не дрались взрослые парни!

— Ну что ж... Ладно. В конце концов, Валерик поступил подло, прицепившись к Антонине. Ладно!.. Я старался рассердить себя.

Морячок встал в боксерскую стойку. Говорили, на флоте у них учат боксу, это у них положено, чтобы каждый смог постоять за всех и конечно же все за одного. У нас в группе Дубов тоже усиленно, как щенят, натаскивал новичков. За неимением перчаток он обматывал нам кулаки полотенцами, и дело доходило до такого азарта, что выбитый зуб шел не в счет. Я скоро перестал бояться чужих кулаков, а это едва ли не самое важное в драке, если знаешь, конечно, хотя бы самые простые приемы.

Валерик решительно двинулся мне навстречу, мы сошлись, я тут же отскочил, пригнулся и по размашистым загребающим ударам Валерика понял, что во время своей черноморской службы он не успел изучить ничего, кроме боксерской стойки. Морячок, конечно, был широкоплечим и крепким парнем, но руки у него были не очень длинные и росту не хватало. Он пропускал все прямые удары, надеясь, что хотя бы один из его вылетающих откуда-то сбоку кулаков достанет мою скулу. Нестойкая моя злость сразу прошла, когда я понял, до какой степени морячок не готов к такого рода стычкам.

Валерику доставалось. Но он все шел вперед, отстаивая честь Черноморского флота перед бывшей пехотой. Он чуть не рыдал от собственной беспомощности и шел. Он уже упал один раз, но встал и снова двинулся на меня. Вот ведь настырный! Подбирал кулаком юшку и смотрел свирепыми глазами. Я даже в сумерках ясно видел, до чего они злы.

На Панском пепелище остро запахло крапивой и лопухами, которые мы размяли, кружась друг против друга. Черт возьми, не хотел я уже драться, не хотелось мне этой крови, но Валерик все махал кулаками, как автомат, и лез. Дело принимало нешуточный оборот. Морячок не собирался сдаваться.

В быстро сгущавшейся темноте, различая лишь светлый овал его лица, я ударил его слева, еще раз слева, ушел от двух его кулаков, просвистевших над макушкой, и вдруг понял, что все, выдыхаюсь. Те внутренние и внешние швы, которыми было стянуто мое тело, дали о себе знать. У меня начали опускаться руки, дыхание срывалось. В отчаянии, чувствуя, как уходят силы, я бросился вперед, но морячок, успевший кое-чему научиться за эти несколько минут, отскочил. Он тяжело сопел и был полон жажды мщения. За ним стоял оскорбленный флот. Валерик выдержал новый наскок и вдруг переменил тактику. Я не успел ответить на эту перемену- Валерик пригнулся и, вместо того чтобы безрезультатно метать кулаки, как булыжники, возле моей головы, неожиданно ударил по корпусу. Он попал мне правой под дых. Он честно ударил, выше пояса, ничего нельзя было сказать, но он попал туда, где брали свое начало швы. Я сразу же изогнулся и сел на корточки.

Казалось, что я весь разлетаюсь на мелкие составные кирпичики, которые никогда уже не собрать, не сложить в прежнюю комбинацию. Воздух никак не хотел зайти обратно в легкие, я задыхался, хрипел и не мог вздохнуть.

— Ну что, еще хочешь? — сказал Валерик, стоя надо мной. — Вставай, продолжим.

Он, конечно, произнес это не как Левитан. Он еле ворочал губами, и нос его хлюпал. Я бы встал, чтобы продолжить и поддержать честь пехоты, да не мог- Словно со всего Панского пепелища отсосали воздух, и я задыхался в этой пустоте, и боль пронизывала нутро насквозь.

— Вставай! — прошепелявил Валерик. — Хватит симулировать.

Я начал приподниматься. Не хотел я сидеть перед морячком на корточках, глядя на его грязные ботинки. Воздух уже начал потихоньку просачиваться в легкие, нашел-таки лазейку. Валерик поднял кулаки, приготовился, И тут же вдруг полетел через меня, как будто ему вставили реактивный заряд от «андрюши». Полетел и звучно шлепнулся на землю.

Через минуту мы с Валериком рядышком сидели на земле, приходили в себя, а над нами стоял Попеленко, за спиной у него был автомат, в руках — мой МГ.

— Ты ж так убить меня мог, — сказал «ястребку» Валерик — Разве ж можно? По хребтине! Некультурно, пехота!

— Да я не разбираюсь, что культурно, что некультурно, — оправдывался Попеленко. — А разве культурно бить товарища Капелюха по раненому животу? Что вы, товарищ моряк, фриц какой-нибудь, что ли?

— Откуда я знал, что он раненый? — спросил Валерик.

Так я ж не имел времени объяснять! — сказал Попеленко. — Вот в самом деле тяжелая какая штука. — Он помотал головой, рассматривая приклад МГ. — Ляпнет так ляпнет.

— Черт! — бормотал Валерик. — Дых захватило.

— У меня тоже, — сказал я.

Над нами перекрещивались темные ветки ольшаника. Мы отдыхали, сидя среди раздавленных лопухов- Кирпичики постепенно возвращались и занимали свое место. Боль стихала.

— Ты чего полез к ней? — спросил я у Валерика. — Разве с ней можно так? Она знаешь какая...

— Какая такая? — сморщился Валерик. — Видали мы стеснительных.

— Ты, тельняшка! — крикнул я, или, точнее, показалось, что крикнул, и попытался встать для более действенного продолжения разговора, но только махнул рукой.— Тебе ж сказали, что мы сосватаны!

— Кого? — спросил Валерик. — Кого сосватаны?

— «Кого», «кого»!.. Я и Антонина Семеренкова сосватаны! Климарь же тебе сказал!

Валерик вытер лицо и высморкался густой и темной жижей. Теперь ответы его стали четче.

— Климарь не то сказал! — удивился он. — Климарь совсем наоборот сказал про Антонину.

Так вот оно что! Я попытался встать на ноги, но коленки еще не держались, подгибались, как шарнирчики.

— Попеленко! — сказал я. — Где забойщик?

«Ястребок», оставив МГ, опрометью бросился в село, к хате Кривендихи.

Мало мне еще досталось, мало! Дураков надо учить смертным боем. Климарь вокруг пальца меня обвел, как первоклассника. Он стравил нас с Валериком, словно петушков. Простейшей хитростью избавился от наблюдения.

А я-то все строил для захмелевшего забойщика «коварную» ловушку!

— Ты извини, — сказал Валерик. — Я не знал, правда!

— Пустяки.

И это действительно были пустяки по сравнению с той новостью, которую сообщил Попеленко, когда, запыхавшись, вернулся на Панское пепелище.

— Климарь ушел. И Семеренков с ним ушел.

— Семеренков?.. Он не ушел... Увел его Климарь!

Попеленко пожал плечами: какая разница.

— Дуй к дому Семеренковых, — сказал я, держась за живот и снова пытаясь подняться. — Посмотри, Антонина там? И останься, пригляди.

— Ладно, — буркнул «ястребок» и тяжело вздохнул, Мол, далась она тебе, Мало из-за нее неприятностей.-,

7

Мы умывались у Валерика. Кривендиха нам сливала. К этому времени глухарчане узнали о сватовстве и пришли к оправданию обеих сторон. Гулянка продолжалась как ни в чем не бывало. Более того, старики были довольны и шумно и весело обсуждали происшедшее. Они вспоминали прекрасные времена, когда парни исчезали с вечеринки на время и возвращались, будто покусанные пчелами. Подумать только, и сейчас нашлись в Глухарах двое парней, что девку не поделили. Как в мирную пору. Добрый знак, добрый знак! Честные драки возвращаются. Без стрельбы из-за угла, без наветов, науськиваний, нашептываний, без полицейских наездов, без ломиков и гирек в рукавах. Двое парней лицом к лицу, как кочеты,—-что может быть честнее?

В этой суматохе на исчезновение Климаря и Семеренкова никто не обратил внимания.

Валерик фыркал над цебаркой.

— На нос больше, на нос, — приговаривала Кривендиха, поливая из кувшина. Вода была ледяная.

— Чего ж он, Климарь, гад, меня попутал?—спросил Валерик, повернувшись ко мне. Он прижимал к распухшему лицу мокрое полотенце, вода текла по загорелой выпуклой груди. — Жаль, ушел! Я б ему!.. Откуда он взялся вообще-то и кто такой? Где его найти, ты скажи, я найду!

— Что это за наколка у тебя такая? — спросил я, чтобы переменить тему.

У Валерика поперек груди аршинными буквами было коряво вытатуировано: «Вовва» Это странное имя, как облако, плыло над синим парусником и синими лохматыми пальмами.

— Понимаешь, — сказал Валерик доверительно, ведь теперь мы стали близки друг другу, как братья. — Вообще-то тут было наколото «Нонна»... знакомая... хорошая дивчина... рыжая такая. Ну а я надумал в Геленджике жениться, а ее звать Виктория... черненькая такая. Неудобно, правда? Она Виктория, а у меня на груди — «Нонна». Некультурно, правда?

— Некультурно.

— Вот! Но не сотрешь. Еще хуже будет, с подозрением, вроде скрываю. Попросил переколоть. Из «Нонны» ничего путного не выходило, кроме: «Вовва». Ну и ладно! Хоть не обидно ей, Виктории. Вроде это я — Вовва. Правда?

— Правда.

В дверях стоял Васька, присланный отцом. Он нетерпеливо шмыгал носом. Очевидно, прибыл с важными сведениями. В узких, раскосых, с напущенными верхними веками глазах его светилась попеленковская смекалка. Он ждал, когда я останусь один.

— Ну, ведь гад Климарь, змея! — не унимался Валерик. — Чего он мне про нее говорил, а? Чего говорил про девушку?!

— А ты и обрадовался!

— Ну я чего ж, я на короткую побывку. Ну, гад! Это ж надо ему ноги вырвать и спички вставить! Будет знать, как шутить с флотом!

Трудно было представить, что забойщик разрешил бы проделать с собой такую сложную операцию. Конечно, морячок был крепок, но в пальцах Климаря он бы треснул, как огурец с грядки.

— Ты иди догуливай, — сказал я Валерику. — А я посижу.

Не хотелось мне посвящать Валерика в эти сложные дела. Пусть гуляет — отпуск короток, а там снова война.

— Ну ладно, — он посмотрел на себя в осколок зеркала, вмурованный в стенку печи. — Н-да... Ну ничего.

Кривендиха посветила ему плошкой, он потер ладонью о печь и прибелил скулы. Конечно, драка не сделала Валерика краше. Но человек, возродивший обычаи честной кулачной драки, мог рассчитывать на снисходительное отношение. Сегодня синяки приравнивались к медалям. И морячок, подмигнув мне заплывшим глазом, не робея и не стыдясь, вынес свое лицо на суд веселящихся глухарчан. Хороший он был парень, Валерик, хотя и слишком резвый.

Кривендиха последовала за сыном достойно, расправив подол длинной холщовой юбки, как и подобает матери героя.

Васька облегченно вздохнул.

— Дома ваша, — сказал он, оглянувшись на дверь, — сидит, чего ей?

Он действительно был смышленым парнем, Васька: в правильном порядке докладывал.

— Варвара пришла на гулянку, — продолжал Васька как будто равнодушно.

Глаза у него были чуть сонные, прищуренные, как у кота на солнцепеке. Но кошачий сон — обман для мыши.

— Она вышла с хаты, а вы как раз подались с Валериком драться. Так кто ж кого побил, а?

Я вспомнил — узорчатая плахта, красные сапожки, яркая белизна крепдешина, насмешливый взгляд.

— Так кто ж? — переспросил Васька.

— Перемирие вышло.

— Тю! — огорчился он.

— Ты ближе к делу!

— Она к Климарю подсела, сказала чегой-то. А чего— не слышно. — Тут Васька виновато хлюпнул носом и почесал босые ноги одну о другую. — Климарь долго смеялся, вроде она пошутила... А потом к Семеренкову пошел, на другой край гулянки, с ним поговорил. И они подались... На огороды, вроде вместе... Климарь его обнял вроде рукой, вроде как дружки.

— Чего заладил вроде?

— Что ж я, маленький? Не понимаю? — спросил Васька с интонациями Попеленко-старшего. Он только не добавил «политически», не дорос еще до таких высот. — Когда шутят или когда дружки на самом деле — сразу видно, как в картинке. Ну вот, на огороды они подались, а потом дальше, до леса. Я хотел батьке доложиться, а батька с пулеметом за вами побег! Вот и все. Ничего такого больше не было. Слушайте, а вы мне дадите из пулемета пострелять? Я уже с винтовки стрелял и с автомата!

— Дам, — сказал. — Только, Василий, не сегодня и не завтра.

— Тю! — сказал Васька. — Может, когда война кончится? Тогда пули заприходуют! Пули — они тоже грошей стоят, начнется экономия.

— Сказал, значит, дам. К Варваре кто-нибудь заходил?

— Не.

— И она сразу, как вышла из хаты, подалась на гулянку, ни с кем не говорила?

— Не. Прямо к тому подошла!

— Кому «тому»?

— Та к Климарю. Аспиду.

Ничего я не понимал!..

Ясно было одно: рано утром Климарь получил какие-то сведения от Варвары, поэтому и оставался спокоен, даже согласился гулять у Кривендихи. Он ждал новых сообщений. И когда Варвара готова была передать их, забойщик стравил нас с морячком, чтобы избавиться от наблюдения. Но как он определил нужную минуту? Что послужило сигналом?

Далее. Очевидно, Варвара сообщила Климарю приказ выйти в лес, прихватив с собой Семеренкова. Как, ни с кем не встречаясь, она могла получить этот приказ? Ведь не по рации же.

— Какие еще будут наказы? — спросил Васька. Оказавшись без дела, он уныло чесал черной пяткой исцарапанную лодыжку.

— Може, пойти съесть, чего осталось на столах? А то я не успел.

— Беги!

У меня было ощущение, будто упущена какая-то уже известная мне подробность. Что-то выпало из связанных между собой событий, и они распались на отдельные лоскутки, теперь их никак не приложить друг к другу. Это «что-то» уже было найдено и находилось у меня в кармане, я ощупывал его, как ощупывают машинально, задумавшись и отвлекшись, патрон, зажигалку или монету... Но карман оказался дырявым! «Что-то» выпало. Осталось только смутное воспоминание о находке.

Я затянул ремень, чтобы придушить все еще сидящую во мне боль, взял МГ и, толкнув дверь, вышел на люди. Я не был так спокоен и уверен в себе, как Валерик. Я чувствовал себя виноватым перед глухарчанами. Дело не в драке. Я позволил скрыться Климарю. И теперь вызревала беда. Где-то тлел бикфордов шнур. Я мог погасить его, но не сумел.

* * *

Шульженко в который раз пела свое «Письмо». Мелькали белые пятна лиц. Под медленный и томный ритм танцевали кто во что горазд. Старики и детвора образовали живой заборчик вокруг танцующих. Слова песни заглушались топотом. Самодельные фитили плошек, поставленных на столы, были вытянуты до отказа, никто не опасался, что подкоптится потолок. Метались огни. Дымы, как штопоры, ввинчивались в темное небо, в темные ветви, пахло сухой пылью, дизельным чадом самодельного горючего, залитого в плошки, осенним горьким листом. Как стеклянные молочные шары с елки, светлели кое-где не снятые еще яблоки антоновки.

У длинных столов скользил юный Попеленко с набитым ртом и, как коршун, высматривал добычу получше. У него был законный перерыв на обед.

Зачем это письмо? Во мне забвенье крепло...

Несколько подростков, приглашенных девицами, танцевали босиком. Их ступням здорово доставалось, особенно если рядом проносилась, сметая весь ритм «Письма», пара заводных краснощеких девчат, обутых в солдатские ботинки Но подростки работали босыми ногами, закусив губы, старательно. Не каждый же день такое, да еще с патефоном.

Валерик танцевал с Варварой. Старики, не признающие вальсов и тоскующие о настоящем танце, вроде гопака или метелицы, смотрели только на них. Это была единственная пара, составленная не вопреки законам природы. Валерик вел свою партнершу, оттопырив обтянутый флотскими клешами зад и высоко подняв локоть левой руки, головой подавшись к высокой Варваре, скула к скуле. Очевидно, искусство танца он постиг так же, как и бокс, но и здесь, надо отдать ему должное, не робел. Красные сапожки Варвары ходили по токовищу короткими шажками, то и дело проворачиваясь на носках, и получалось это легко, как будто под подошвами была не земля, а вощеный пол.

— Сотрет, того-сего, подметки за вечер, — сокрушенно вздохнул рядом Маляс. — Такие подметки... Разве достанешь? Это ж в Шарковичах шили, у хромого Лейбы. Разве кто остался в Шарковичах?

Но Варвара не думала о подметках. Ее сапожки легко и весело бегали друг за другом, лицо порозовело, влажные губы приоткрылись, и она томно, опустив глаза, дышала в припухшее, темно-вишневое ухо Валерика. Крепдешиновая кофточка отливала серебром, жесткая цветастая юбка, сшитая на манер плахты, колыхалась, приоткрывая круглые колени. Красивая она была, Варвара, что и говорить. Предлагала мне тихую жизнь, четыре беленые стены, перину, рушнички на стенах, мир и покой. Искренне предлагала, это ж было видно. И вот сейчас так же искренне тянется к Валерику, дышит у его щеки, и выходит, если морячок займет мое место, ничего не изменится? Как же это? Даже если канарейку в клетке заменить, не те будут песни.

Неужели это я выходил поздней ночью из ее хаты, стыдясь самого себя и радуясь свободе? Нет, то был другой человек. Моя фуражка, моя шинель, сапоги, а человек другой. И мне уже никогда не стать тем, бывшим. Выходит, человек избавляется от себя бывшего с каждым прожитым отрезком жизни? И можно избавиться от себя худшего, а можно — от себя лучшего?.. Обстоятельства давят равно в обе стороны.

Может, и Климарь таил в себе добродушного, компанейского дядьку, шутника и прибаутчика, но решил однажды, что ему выгоднее этого дядьку придавить, чтобы не мешал другому Климарю, злобному, хитрому и расчетливому? Так, он считал, ему легче выжить. И влезть в прежнюю шкуру он уже не может. Как слои, которые видишь на срезе дерева, нарастают новые свойства и качества, а былое уходит вглубь. Да, уходит, но есть же оно, есть! Как отыскать?

— «Ястребок»! — негромко сказала вдруг Варвара, танцуя неподалеку.

Я очнулся. Она рассмеялась. Она как будто дразнила меня. Она знала, все знала о Горелом и танцевала в нескольких метрах от меня, прикрыв глазищи густыми ресницами, и морячок Валерик таял от ее дыхания, как олия в каганце.

Разгадка носилась где-то рядом. Казалось, стоит протянуть руку — и я коснусь ее. Конечно, это было подобно тому, как ловить муху с завязанными глазами. Но муха-то жужжала, значит, шанс на удачу существовал!

Кто-то переставил иглу к краю диска. Площадка ответила на это клубом пыли. Валерик, выпрямившийся было, вновь оттопырил зад, и ноги его заходили в раструбах клешей, как языки-била в колоколах.

Все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность,
Походку легкую, пожатье милых рук...

Грустно мне стало. Недавно вот здесь, у калитки, стояла она, и волосы ее желтели свежей соломенной желтизной, а глаза были растерянны и печальны. Мне бы сразу подойти к ней, а я сидел на поленнице, как чурбан. Ревновал, видите ли! К кому? К себе? Передо мной были ее прямые худенькие плечи, и тонкая шея, и черный широкий ремень, обхвативший талию, и линии темной блузки, косо сходящиеся к ремню. Хрупкий глечик на вращающемся, шатком гончарном круге.

Бросить бы все к черту! Климаря, Варвару, бандеров, все загадки. Уйти. Быть рядом с ней. Антониной.

8

Кто-то положил руку мне на плечо. Ладонь была невесомой, как лист. Я оглянулся. Рядом стоял Сагайдачный. В стеклах его пенсне играли огни плошек, на сухих губах лежал налет пыли.

— Я рад, что ты цел и невредим, — сказал он.

Передо мной был человек, который отказал в помощи.

— Вы выражайтесь яснее, — сказал я- — Почему это я должен быть не целым? Климаря здесь нет, говорите, не бойтесь.

Он внимательно посмотрел на меня. Глазки у него были голубенькие, светленькие, но настойчивые. Из пенсне они глядели как из овальных рамочек. Я отвернулся. Когда он так смотрел, я вдруг начинал особенно остро ощущать свою наивность и глупость. Молодость превращалась в невыносимо позорный недостаток.

— Сердишься? — сказал Сагайдачный, улыбаясь. — Но ты же не считаешь, что я заодно с бандитами, правда? Значит, все-таки веришь. В наш век подозрительности, которую некоторые любят называть бдительностью, вера — ценнейшее качество. Да, Иван Николаевич, для меня не секрет, кто такой Климарь.

Я промолчал. Когда Сагайдачный говорил, то словно все по полочкам раскладывал. Оставалось следить, что куда.

— Дошел слух, что тебя убили, — сказал он. — Вот почему я здесь. Рад, что это ложный слух!

— Интересно, кто вам сказал? — спросил я. — Он поторопился! Меня действительно должны были убить.

— Голубчик, Иван Николаевич! Разные люди заходят в наш хутор. Ах, как ты молод и задирист!.. И эта ссора с морячком! Я сегодня узнал о тебе больше, чем за все время нашего знакомства. И позавидовал.

— Чему?

— Чему? Наверно, молодости. И... твоему чувству. Ты ничего не говорил мне о н ей! Но... я прав?

Пластинку перевернули, и Шульженко бросила в толпу свою игривую «Ягоду». Тут даже седые Голенухи вошли в круг, притоптывая, потому что это все-таки была пляска, а не какой-нибудь там непонятный фокстрот или бостон. Взвилась пыль, раздался топот, словно рота пошла в маршевый бросок, и мы с Сагайдачным отступили в сторону, за плетень. Здесь было темно, только долетала легкая игра света и мельтешащих теней, остро запахло душистым табаком, раскрывшим в ночи свои цветы. И сразу же проступили звезды.

Сагайдачный поднял к небу стеклышки пенсне.

— «Наблюдай течение звезд, как будто оно увлекает тебя за собой. Внимательно размышляй о переходах стихий одна в другую...» Так, да?

Но я не поддержал нашей старой игры. Не все ли равно, кто это сказал — Аврелий, Ренар или Глумский. Все книжки, которые мне давал мировой посредник, сейчас перепутались в голове. Он вздохнул.

— А дочь у гончара Семеренкова действительно удивительная. В ней есть настоящая красота, как в античном образце. Случается же такое в наших богом забытых деревнях! Как будто для общего смятения судьба бросает нам такие образцы. Впрочем, разве богоматерь не была родом из деревни?

Он явно хотел отвести мои мысли от того, что происходило на гулянке. Минуту назад я и сам витал в облаках-Но сейчас, в странном противоречии с его желанием, я отталкивался от всех отвлеченных размышлений.

«Ягода-года-года-года моя, ягода-года, ягода-года...» — донеслось из-за плетня, из-за мельтешащих теней. Мне эта песня не нравилась. Казалось, поет ее разбитная, бойкая деваха, вроде Варвары, которая своего не упустит.

— Помнишь наш разговор о любви? — сказал Сагайдачный. Он все старался вернуть наши отношения в прежнее русло, как было, когда я, пропыленный и замаявшийся, приходил в Грушевый и лежал в прохладной хате на топчане — отдыхающий фронтовик, человек между миром и войной, и мы вели беседы обо всем на свете, и мне было свободно и легко. — Помнишь? Так вот, не теряй эту девушку. Поверь старческому чутью: встреча с ней — редкое счастье. Может быть, на всю жизнь... По сравнению с этим все твои заботы и тревоги — мелочь. Бери ее и уезжай. Поверь, я вижу глубже и дальше. Я смотрю вон с той, — он указал глазами на звезды, — высоты. Доверься моему опыту.

Я и сам только что думал об этом. Бросить все к черту!.. Но теперь, когда Сагайдачный высказал вслух то, о чем я не решался признаться себе, я воспротивился. Нет!

Звезды горели над нами. За плетнем топотали пары. Пыль поднималась к небу, холодная вечность смыкалась с жарким дыханием людей. Нет, я не умел смотреть на землю с той высоты. Как ни противна была мне «Ягода», как ни раздражал бессмысленный хмельной топот, я был с ними, односельчанами, с их запахом глины-сырца и пота, их сопливыми носами, беспокойством о кабанчиках и дратве, с их страхом перед лесом и перед самими собой, никак я не мог подняться ввысь, чтобы взглянуть на все происходящее спокойно и рассудительно.

— Может быть, для вас она «античный образец», — сказал я, вспоминая, как робко стояла она у Кривендихиной калитки. — А вы знаете, что на ее глазах бандиты насиловали сестру? Что с тех пор она не разговаривает с людьми? Два дня назад они мальчишку убили, Абросимова, зверски убили за то, что у него был комсомольский билет! Он хотел мне помочь! Вы завидуете моей молодости, любуетесь со стороны, вам это приятно, а меня она не устраивает. Будь я опытнее, действовал бы лучше.

Он крякнул и снял пенсне. В бледном отсвете, падавшем от стены хаты, я увидел его лицо. Без пенсне это было лицо обыкновенного лысого старичка, слабого, сухонького, у которого свои сложные отношения с жизнью, свои боли и беды. Пенсне придавало ему неуязвимый вид.

— Голубчик, — сказал он. — Бери ее и уезжай немедленно. Хоть сейчас. Климарь увел Семеренкова, и ты это знаешь. Я не уверен, что Семеренков вернется. Они от себя не отпускают. Она одна. Хочешь, я отдам свою таратайку с Лысухой? Доберетесь до Киева — устроитесь. Поступите учиться. Может быть, вам повезет. У вас будет счастливая, мирная, спокойная жизнь. После такой войны долго будет тихо.

— Не доедем, — сказал я. — Дорога перекрыта. Вчера мой Попеленко вернулся раненый. Да разве в этом дело? Я должен быть здесь, вот что.

Он вздохнул. И пенсне снова стрекозой уселось на его нос, мягкие лапки-зажимчики прикрыли две темные ямочки на переносице. Сразу же спрятались подслеповатые старческие глазки, и он уже мог смотреть на мир как сквозь танковый триплекс, чувствуя себя неуязвимым.

— Да, — сказал он. — Да. Все меняется, не меняются лишь люди. И ее я просил уехать тогда, но она была учительницей и сказала: «Не могу». А потом мы не успели в город, к врачам! И дом сожгли, и нечего стало есть...

Я вспомнил фотографию на полке стеллажа. Он состарился, а она, учительница в классово чуждой мне шляпке, оставалась молодой; он смотрел на все с высоты возраста, а она все еще сохраняла право на ошибки.

— Проводи меня! — попросил Сагайдачный. — Поеду.

Пока село было увлечено гулянкой — словно бес проснулся в людях, деятельный и кратковечный бес веселья. Я помог Сагайдачному запрячь покорную мудрую Лысуху. «Лысуха, — подумал я, — вот кто ему никогда не перечит».

— Оставайтесь, — сказал я. — Переночуете. Опасно ночью.

— Мне? — Он рассмеялся. Мелко так, неожиданно звонко, казалось, что стеклышки пенсне бьются друг о друга в темноте. — Голубчик, мой авторитет среди воюющих сторон достаточно велик. Меня не тронут, разве что по ошибке. Это вот у вас опасно, — сказал он, оглянувшись, и склонился ко мне со своей таратайки:— Ко мне приходили люди Горелого. — Он взял меня за руку. Пальцы были тонкие, жесткие и холодные. Словно бы ящерка сжала мое запястье коготками. — Их интересовало, не сохранились ли у меня со старых времен золотые вещи. Боже мой, ко мне уже много раз приходили с этим вопросом. Разные люди, в форме и без формы. Думаешь, эти хотели экспроприировать? Нет, они предлагали продать. За любую цену. И они не блефовали, я понял. Вся их операция имеет отношение к Семеренкову. Им что-то нужно от него. И если они не добьются своего, то постараются воздействовать на дочь. А уж как они могут воздействовать!.. Теперь понимаешь, почему я прошу тебя уехать вместе с младшей Семеренковой?

— Что ж это за операция? — спросил я.

Он отпустил мою руку. Прислушался.

— Когда люди скупают золото, — прошептал Сагайдачный, — это означает, что они собираются сматывать удочки. Так было во все бурные времена. Но при чем здесь Семеренков и его дочь, не знаю.

— Сколько их?

Картуз покачался из стороны в сторону.

— Шестеро. Сейчас шестеро. Не считая Климаря.

— Горелый был? Как он выглядит?

Сагайдачный вздохнул. Как будто прошелестела страницами раскрытая книга.

— Эх, Иван Николаевич! Ты все-таки стараешься сделать из меня информатора!.. Я сказал самое важное. Забирай ее и уезжай. Без дороги, в леса. Немедленно.

— У Горелого действительно следы ожогов на лице? Как он выглядит? Как говорит?

— У него болезненно высокий надтреснутый голос. Левая щека, обожжена — глаз как будто стянут книзу. Довольно? Оставь его! Это плохо кончится. Твоя жизнь мне небезразлична. Когда состаришься, поймешь, что значит найти родственную душу в океане человеческом. Уезжай! Ты ведь можешь сослаться на неожиданное обострение болезни, правда? Через много лет ты вспомнишь меня с благодарностью.

— Как мне их выловить? — спросил я. — Подскажите. Он вздохнул и промолчал.

— Спасибо, Мирон Остапович, и на этом, — сказал я. Он снова вздохнул.

— Если б молодость знала, если б старость могла! И ничего тут, видать, не поделать.

Я проводил его за огороды и долго стоял, слушая, как поскрипывают втулки. Ночь была теплая, только с лесной стороны, откуда доносился скрип, тянуло иногда сыростью и прохладой. Лебедь летел над Полесьем, вытянув длинную шею, ярко светилась Вега, и Кассиопея лежала на темном полотне зловещим изломом. Туда, под излом, и ушла однооска Сагайдачного. Я почувствовал беспокойство за старика. Он уже не казался мне таким неуязвимым, как раньше. Он смотрел слабыми, подслеповатыми глазами. Как только он уехал, мне стало не хватать его.

Скрип затих, леса поглотили таратайку. Чумацкий Шлях медленно разворачивался над землей; и Ковш начинал клониться к горизонт^. Погас свет плошек во дворе у Кривендихи. Белый клуб пыли растворился в темноте.

Значит, их шестеро, не считая Климаря. Все, что сообщил Гупан, подтверждалось. И глава шайки, Горелый, человек с болезненно высоким голосом, ведет какую-то игру, в которой замешан Семеренков.

Девчата, возвращавшиеся с гулянки, пропели громко и нестройно «Горлицу». Всходила луна над теплым, нагретым за день паровым клином. Багровый краешек трепетал в мареве, как язык пламени.

«Ладно, — сказал я себе. — Пусть я пешка в этой игре, которую затеял Горелый. Но зато я знаю твердо: надо уберечь Антонину. Ей грозит опасность. И я должен быть рядом».

9

Во дворе у нас хрипел Буркан. Климарь бросил своего друга на произвол судьбы. Наверно, понадеялся, что тот оборвет веревку и прибежит за ним. Но Буркан запутался о приставленную к хлеву лестницу и теперь хрипел в ошейнике, как в петле. В лунном свете его выпученные глаза блестели, как стеклянные шарики, слюна текла с оскаленных зубов. Он старался выпутаться и только еще сильнее затягивал петлю.

— Ладно, беги, ищи хозяина, — сказал я, разрезая веревку. — Хороший у тебя хозяин, пес.

Но у вислоухого Буркана не было сил. Освободившись от ошейника-удавки, он лег и уставился на меня. Ребра его вздувались.

Луна уже поднялась над сараем. Звезды поблекли, пахло резедой, росшей в цветничке под окнами.

— «Прошло богато дней, но вдруг забытый вечер...» — тоненько, с подвыванием, пропели у калитки. Это возвращалась Серафима. Слухом она никогда не отличалась, но память у нее была хорошая, уж с романсом, который Клавдия Шульженко пропела двадцать раз за вечер, она справилась быстро. — «С листков календаря повеял вновь весной...»

И Серафима прошла к двери, притоптывая в такт своими огромными разбитыми башмаками. Она казалась совсем маленькой, быть может, от длинной тени, что тянулась за ней и доставала до плетня, переламываясь на нем.

— Бабусь! — окликнул я ее. — Как дела?

Только сейчас она заметила меня.

— Ну как, не побил тебя этот морячок с разбитого корыта? — встрепенулась бабка. Дай-ка погляжу! — Она убедилась, что со мной все в порядке. — И правильно, что не дал в обиду такую красуню. До чего ж хороша девка! Любисточек!.. И хорошо, что не разговаривает, внучек. Такую, если без всякого дефекта, враз уведут. Вот повернутся с войны парубки — при часах, при чемоданах, при габардине... А у тебя чего? Все пузо как зингеровской машиной прошито. Это ж не капитал. Ну, грамотный, конечно, это известно, а из грамоты кулеша не сваришь... Грамота — не сало.

— Бабусь, идите отдыхать, — сказал я. — Наплясались вы сегодня и напелись.

— Ой, это я люблю! — Серафима притопнула и повела рукой. — Я, внучек, такая танцюристка была, с меня бы кино снимать.

— Ой, бабусь! — Я обнял ее. — Чудо глухарское.

— Три фунта колбасы снесла на гулянку, внучек, — вспомнила вдруг Серафима. — И два фунта сала. На безмене вешала. Думаешь, кто спасибо сказал, чтоб им та колбаса колом встала! И две буханки. А будущий родич, Семеренков, кум, удрал, даже не почеломкались на прощание. Где он, этот горшкороб?

— Сам хотел бы знать, — сказал я. — Вы, баб, дайте мне требухи, какой похуже.

Она принесла миску. Буркан оживился.

— Вот еще, чужих псов прикармливать! — проворчала Серафима. — Да еще этого душегуба... Хозяин где ж?

— Серафима, — сказал я, — вы постелите себе сегодня на сене, в сарае. Я не буду дома ночевать.

— Ну и не ночуй, — ответила бабка. Может, к Варваре собрался? Так там, гляди, морячок. А если к Антонине... Ну что ж, у нас обычай такой. После сватовства можно. Иди-иди. Так гончару и скажи. Куда уж, мол, мне теперь? Дело милое, молодое.

Задиристо была настроена бабка после нескольких рюмок. По-боевому. А обычай в наших краях такой был и в самом деле. Церковное или гражданское освящение брака у нас всегда было делом десятым. Сговорились при свидетелях — точка. Слово в Полесье всегда ценилось дороже бумаги или кадила.

— Серафима! — сказал я и заглянул ей в глаза. Они глубоко утонули в тени подлобья, смышленые бабкины глазки. — Сегодня ночью всякое может случиться. Например, бросят в окно гранату. Так что постелите в сарае, наверху.

Она захлопала ресницами — поняла наконец. Когда я пошел со двора, накинув шинель, Буркан поднялся на ноги и направился следом, слабо виляя хвостом.

— Ты ж смотри! — крикнула Серафима. — Подальше от бандер, это тебе не с морячком. Не шибко суйся, не всякому рылу на ярмарку спешить, без него сторгуются.

Она чуть всхлипнула в середине этой прощальной речи, но сдержалась, закончила бойко. Привыкла к моей новой профессии Серафима.

* * *

— Ну как, Попеленко? — спросил я.

Он стоял неподалеку от хаты гончара, нахохлившись, как сельповский сторож. И автомат он обхватил, словно берданку, обеими руками прижимая к груди. Все ярче и настойчивее становился свет луны, и все резче обозначались тени. Тополя во дворе Семеренковых шелестели жесткой листвой. Окна слабо желтели.

— Ничего дела, — буркнул Попеленко. — Присматриваю. Антонина в доме. Куда денется?

Он был явно недоволен заданием, считал его причудой начальства. До чего, мол, дожил: девок охранять.

— Как рука, Попеленко?

— Та ничего... Свербит.

— Неспокойные у нас ночи!

— Куда уж неспокойнее. Ни днем отоспаться, ни ночью похрапеть.

— Верно. После войны отхрапим за все, что недоспали.

— На Гавриловом холме, — сказал Попеленко. — С такой жизнью, как у нас стала, только там.

Сочувственный тон не годился для разговоров с моим подчиненным.

— А ведь мы с тобой не удержим село, если Горелый нагрянет, правда, Попеленко? — сказал я. — У него шесть человек.

— Уж точно, — сказал «ястребок» заинтересованно и забросил автомат за плечо. — Есть кое-что? Военные «планты»?

Он покрутил пальцем-коротышкой, приставив его к виску, и вопросительно взглянул на меня. Пес Буркан прилег у сапога, высунув язык. Он казался белым при луне, этот язык, и на нем блестела влага. Гоголевская была ночь.

— Есть и «планты», Попеленко. Ты иди к Глумскому. Дай ему свой карабин. Стрелять председатель умеет. Будьте оба начеку. Ясно?

— А вы? — спросил Попеленко.

— Я буду во дворе у Семеренковых!

— Ага... — Он хитро прищурился. — Можно еще мужиков собрать. Валерика, он флотский. Вроде артиллерист!

— Если у тебя есть корабельная пушка, пригласи. Только сначала спросись у Варвары.

— Ага! — сообразил Попеленко и подмигнул мне:— Нет, Варвара не отдаст. Ну, Маляса можно. Он же охотник,

— Ты бы еще Гната предложил, — сказал я.

— Ну, Гнат у нас не в счет, — ответил Попеленко.

— Не в счет?

Я вспомнил вдруг: Гнат, возвращавшийся из УРа с тяжелым мешком за спиной, застыл на какое-то мгновение у хаты Кривендихи, наблюдая за танцующими. Он заулыбался во весь рот, пропел что-то, радуясь общему веселью, и отправился дальше, незамеченный, не нужный никому деревенский дурачок... Это было перед тем, как Климарь, наклонившись к Валерику, сказал что-то об Антонине и Валерик, не сводя с нее глаз, двинулся вперед. А потом... потом мы с Валериком шли на пепелище, и, словно пролетевший мимо цветастый осенний лист, мелькнула юбка Варвары.

С появления Гната и начались все беды.

— Говоришь, Гнат не в счет?

Я вспомнил, как он сидел в углу чисто прибранной горницы, среди белизны стен, расшитых рушников, непричесанный, грязный дурень. Варвара латала ватник. «Жалко его». Жалко? Абросимова она не пожалела. Штебленка — тоже. С чего бы ей испытывать это чувство к Гнату.

Гнат каждое утро ходил в УР. И каждый вечер возвращался. Я встретил его на старом Мишкольском шляхе. Гнат шел, не слыша моих окриков. Потом он охотно уселся на сноповозку, а через сотню метров мы столкнулись с ними. И никто из них не сделал даже попытки подойти к телеге. Они пропустили нас, как будто увидев какой-то тайный знак. Как будто пожалев. Кого? Меня или Гната? И с чего это им, как и Варваре, болеть жалостью?

Что еще удивило меня? Гнат был сыт. Он был сыт, возвращаясь из УРа. Но кто мог накормить его там? И кому бы пришло в голову кормить Гната, кому он нужен? Помнится, у Варвары, когда я спросил, что видел он в УРе, дурачок забормотал какую-то чушь о московском сладком сале... Хозяйка оборвала его. Гнат смотрел на Варвару по-собачьи преданными глазами. Говорят, собаки, если их выдрессировать, могут носить записки в ошейнике. Надо только прикормить, приласкать.

— Да, Гнат не в счет! Это ты здорово сказал, Попеленко. На Гната никто не обращает внимания. Пустое место.

— Что это вы заладили, товарищ Капелюх, «не в счет», «не в счет», — заметил «ястребок». — Какие будут наказы?

— Пошли-ка к тебе, Попеленко!

...Попеленковская ребятня уже улеглась на полати. Каганец еле разгорелся в спертом воздухе. Я увидел девять пар грязных голых пяток, обращенных к огню.

— Который Васька? — спросил я.

Попеленко быстро сориентировался и ухватил одну из пяток. Мы извлекли Ваську из общей кучи, как стручок гороха. Он моргал глазами, щурился на огонь, шмыгал носом.

— Слушай, Василь! — Я подергал его слегка за ухо, чтобы привести в чувство. — Ты говорил, что никто не заходил за все воскресенье к Варваре, так?

— Никто... Что ж я, брешу?

— А Гнат?

— Гнат? — Васька усиленно засопел, белесые поросячьи ресницы его забились. — Так то же Гнат. Вы ж про Гната не спрашивали.

Вот именно. Гнат не в счет! Сорок лет, от дня рождения, он ходил в деревенских дурачках, на него обращали внимания не больше, чем на соседского петуха.

— Так он заходил?

— Ну, Гнат заходил.

— Когда?

— Ну, утром был.

— Это когда Варвара вернулась от нашей хаты, поговорив с Климарем?

— Ага. А еще вечером заходил. С мешком. Песню пел... Я говорю: «Чего распелся»? А он в ответ «Бе-е-е...»

Васька хихикнул. Он стоял босиком на глиняном полу, цыпки у него чесались, и он тер нога о ногу.

— Потом Варвара вышла на вечеринку?

—Ага. Гнат подался в свою халупу, а она начепурилась и пошла.

— Ну все, Васька. Давай спать.

Он, удивленно поморгав, полез обратно на полати. Раздался писк потревоженных малышей, пятки пришли в движение, но вскоре успокоились, улеглись одна к одной, как ячейки в сотах. Мы с Попеленко вышли на улицу. Буркан ждал нас, вислоухая тень сидела рядом с ним. Небо совсем выгорело от лунного света.

— Закурить бы, — сказал я. — Мозги прочистить.

— Вы ж не курите, — проворчал «ястребок». — Вы на излечении. Вам нельзя.

— А теперь надо.

Он неохотно полез за своим тощеньким кисетом, свернул две цигарки — толстую и тонкую, «тещин палец». Тонкую отдал мне. Мы закурили их, прикрывая огонь ладошками.

— Вредно вам, — буркнул «ястребок».

— Ничего, Попеленко, я тебе именной кисет подарю, — сказал я. — Полный табаку.

— Кожаный! — тут же нашелся Попеленко. — Как у Крота. С вышитой фамилией.

Рано я начал радоваться. Но трудно было сдержаться. Не зря мы охотились за Климарем! Все неожиданно становилось ясным и четким в свете простого открытия. Вот она, разгадка, близость которой я ощущал.

Конечно же появление Гната у плетня Кривендихи прозвучало для забойщика сигналом: дурачок принес очередное сообщение. Гнат и сам не догадывался, что превратился в почтальона. Улыбчивый деревенский дурачок со сбившимися в паклю нечесаными волосами... Они использовали его как дрессированного пса. Догадливые! Приручили, подкармливали там, в УРе, может быть, снабжали медными ободками и свинцом. Записки, наверно, незаметно вставляли в какой-нибудь клапан под воротом или подкладкой, техника тут несложная.

Он курсировал в любую погоду, Гнат, он был идеальным связником, лучше не придумаешь. В Глухарах его встречала Варвара. Проявляла необыкновенную жалостливость, штопала старый ватник.

— Товарищ старший, вы мне обрисуйте обстановку, — попросил Попеленко, покуривая в кулак и наблюдая за мной. — А то я вижу, вы чего-то маракуете, мне же интересно!

Я рассказал, о чем маракую. Цигарки дотлевали в ладонях. Последний раз я курил перед операцией — кто-то из раненых сунул мне в губы чинарик, и я лежал с ним, как с соской, обливаясь потом. Врачи отобрали кисет и трофейную зажигалку. Сейчас у меня кружилась голова. Наверно, не только от табака.

Попеленко выслушал, изредка затягиваясь и почесывая саднящую рану под мышкой. Потом он долго ковырял ногтем приклад. Он ничего не спешил принять на веру, хотел проверить сначала своим медлительным умом.

— Так, — сказал он. — Что ж, товарищ старший, имеется в ваших соображениях резонт! Если он ей чего наобещал, она что ж, она может.

— Ну! — в порыве дружеского расположения я стукнул его по плечу. — «Резонт»!

— Эге ж, — сказал Попеленко. — Только зачем такие хитрощи? Чего им в наших Глухарах? Что мы тут, медом вымазаны или как?

Этого я и сам не знал — зачем Горелому понадобилась постоянная и скрытая связь с селом. Что вообще привязало его к Глухарам, почему он сидел рядышком, как будто дожидаясь зимы, дожидаясь своего конца? И Гупан задавался этим вопросом.

— Завтра узнаем, — сказал я. — Варвару возьмем с поличным — не отвертится!

— Может, если нас до того часу не ухлопают, — сказал Попеленко.

Луна поднялась к своему зениту. Тени укоротились. Теперь рядом с Бурканом сидела черная вислоухая такса.

— Если ж они придут, то как луна сойдет, — сказал Попеленко задумчиво. — Им сподручнее в темноте. К утру самая темнотища.

Беленые срубы светились плошками. Тени тополей пересекали улицу, как бесконечный ряд шлагбаумов.

— Давай к Глумскому, — сказал я Попеленко. — Чтоб никто вашего дежурства не заметил! И не подведи, понял?

— Разве ж не понимаю? Политический вопрос.

Я посмотрел в сторону Варвариной хаты. Окна были темны. Попеленко проследил за моим взглядом.

— Не, она нас не увидит, если там морячок, — сказал он и хихикнул.

— Как ты думаешь, зачем ей это нужно? — спросил он.

— Заведено так, что нужно, — философски ответил Попеленко и вздохнул. — Силы природы!

—Ты лекций по биологии не читай, я не о том... Зачем ей Горелый и бандюги? Разве она любит его, Горелого? Никого она, кроме себя, не любит.

—Кто их, баб, поймет? — сказал «ястребок».— Другой состав.

— Ну ладно. Действуй!

— Товарищ старший! — Попеленко ухватил меня за рукав. Брови его вопросительно расползлись на разные этажи. — Извините, конечно. То правда, что вы немую Семеренкову сватаете, или тоже военные хитрощи? Заманиваете их?

— То правда, Попеленко.

— Так, так... — Он покачал головой и сочувственно посмотрел на меня.

Вот, оказывается, какой вопрос мучил его после всех наших открытий на пороге тревожной ночи.

Я пошел к хате Семеренковых, к высоким тополям. Буркан побежал следом. Луна висела высоко и не скоро должна была скрыться за темно-синей линией лесов. Как будто навстречу луне с запада, со стороны Грушевого хутора, поднималась гряда облаков. Тень их, наверно, уже коснулась УРа и медленно плыла сюда, к Глухарам.

10

Я вошел во двор Семеренковых осторожно. Только негромко стукнул прикладом о плетень. Хотел незаметно усесться где-нибудь под сараем, в тени, приладив МГ для стрельбы с упора, но дверь хаты открылась.

На порог вышла Антонина. Она все еще была в шерстяной кофточке и расклешенной юбке. Видать, с той минуты, как убежала с гулянки, просидела в хате, ожидая, когда придет отец, и прислушиваясь.

Она стояла на пороге, освещенная луной, а за ней был темный проем двери. Волосы ее казались белыми. Мне почудилось вдруг, что мы прожили длинную сложную жизнь с тех пор, как впервые встретились и разглядели друг друга на озими. И было в этой жизни все, что выпадает людям на долгий век: и смертный риск, и ревность, и радость признания, и неожиданные разлуки, и тоска, и встречи...

Как сказать ей об отце? Не мог я выложить все.

Антонина посторонилась, пропуская меня в хату... Я не собирался входить к ней, я хотел просидеть всю ночь в тени сарая, но она посторонилась и ждала... Глаза у нее были светлые-светлые. Я вошел. Буркан проскочил следом и поспешно, чтоб не выгнали, пробрался в дом.

Косые лунные столбы падали в окна. Каганец не горел — черный иссохший фитиль торчал из него. На лавке у окна, выходящего на улицу, лежал полушубок. Диковинные звери, сидевшие на длинном столе, как на насесте, сверкали глазурью. Здесь она ожидала. Одна. Я оставил ее после первого же объяснения. Я не мог быть рядом... Прости, Антонина.

Она вопросительно смотрела на меня.

— Отец сегодня задержится, — сказал я, стараясь не отводить глаз. — Он... будет у Глумского.

Не знаю, поверила она или нет. Подошла к окну. Лунный свет хлынул на нее. Сердце у меня билось так, что вздрагивал кожух пулемета, прижатый к груди. Я смотрел на ее резко очерченный профиль, на длинную, тонкую, так трогательно наклоненную вперед шею.

Возможно, раз в тысячу лет рождается такая красота... Раз в тысячу лет, и вот судьба вслепую, как в лотерейном колесе, выбирает год и, ткнув наугад в карту, попадает в полесское село под названием Глухары. Мне удивительно повезло. Даже когда рядом хлопнула, вырвавшись из упрятанного в землю стакана, и подскочила вверх мина-«лягушка», то и тогда повезло. Потому что все это были ступеньки для нашей встречи. Ведь мы могли разминуться. Цепь чистейших и странных случайностей свела нас друг с другом.

Она глядела через окно на пустую, рябую от теней и безжизненную улицу. Вдали дымили бессонные трубы гончарни, и легкие переливающиеся клубы дыма были единственным движением в ночи. Все остальное замерло, застыло. Я боялся пошевелиться. Только кожух пулемета пульсировал отраженными толчками.

Наверно, я был не таким, как все, чокнутым немного. От любви я весь делался какой-то стеклянный, не мог тронуться с места. Судя по рассказам ребят, они любили не так. У них были бойкие руки, бойкие губы, бойкая речь. Любовь вдыхала в них жизнь, а я стекленел. А может, так получалось потому, что она, Антонина, была особенная? Львы с кудлатыми синими гривами, совы-пеликаны, летающие рыбы с очеловеченными ликами глазели на меня печально и понимающе.

Я молчал, она смотрела в окно, занятая своими мыслями. Я чувствовал, как с каждой секундой, с каждым толчком сердца она как будто удаляется от меня. Утро на озими удалялось от меня, словно белый парашютный купол над прыгнувшим с самолета товарищем; заботы трудного дня, его толчея, возвращение раненого Попеленко, забойщик с его ножами, заклание Яшки, гулянка, «все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность», драка, встреча с Сагайдачным и проводы таратайки, исчезновение Семеренкова под конвоем Климаря, наконец, разгадка самой важной тайны Горелого — все это оторвало нас друг от друга, разъединило. Я не был рядом с ней в течение этого длинного и трудного для нас обоих дня, нас отнесло друг от друга и относило все дальше; чувство полного единения, которое мы испытали ранним утром, превращалось в воспоминание. Горько было думать об этом. Сватовство? Но это лишь форма, оболочка наших отношений, это как росчерк на бумаге.

Я решил, что смущаю ее. Наверно, ее беспокоило то, что мы были одни в хате. Она сделала естественный жест гостеприимства, пригласила войти, но теперь ее пугало мое присутствие; и почему я был уверен, что мы поняли друг друга без слов, что между нами не осталось ничего невыясненного, чуждого? Особенно теперь, когда бурные события дня разделили нас. С ней ведь надо было вести по-особенному, всегда помнить о том, что случилось в ее жизни и почему она перестала говорить с людьми.

— Я буду во дворе, у хлева, — сказал я. — Буду всю ночь. Не бойся ничего, ложись спать. Отец придет!

И, преодолев эту проклятую свою стеклянность, осторожно, чтобы не звякнуть пряжкой ремня, я поднял пулемет и направился к двери. Буркан, улегшийся за печкой, под вешалкой, застучал лапой о пол и зевнул. Ему не хотелось уходить. Он уже устроился.

Я даже не услышал, как она догнала меня. Ни звука не раздалось, но, когда я шагнул под притолоку, к сеням, ее рука коснулась рукава шинели и удержала меня. Я повернулся. Антонина взяла МГ — вся изогнулась, напряглась от его тяжести — и прислонила пулемет к теплой стенке печи. Пальцы ее тронули крючок на застегнутой шинели. Она просила остаться...

Непослушными руками я снял шинель, повесил на гвоздь у печи. Мы оба глядели друг на друга, не отрываясь, как заколдованные. Прямоугольник лунного света лежал между нами на грубом дощатом полу. Сейчас глаза ее были темными, они все время меняли цвет, ее глаза, и только одно оставалось в них неизменным — выражение доверия, робости и участия.

Она улыбнулась, чуть-чуть, одними краешками большого рта. Ее рука потянулась ко мне, пересекла полосу света, и тонкие пальцы коснулись ссадины на губе, оставшейся от удара Валерика. Они как будто хотели разгладить, уничтожить ссадину, прикосновение было легким, очень легким, но я снова замер. Черт знает что творилось со мной.

И моя рука вдруг скользнула ей навстречу. Сама собой. Дотронулась до шеи — кожа ее была так прохладна и нежна, что я вмиг почувствовал грубость своих пальцев. Малейшая ссадина на них, каждый шрам вдруг стали осязаемыми, резко ощутимыми. Я коснулся ее желто-соломенных волос, казавшихся издали такими плотными и густыми, и удивился их невесомости и легкости. В ее глазах я видел выражение радостного удивления, то же чувство переживал и я.

— Антоша! — сказал я. — Антоша!

Я звал ее, я приглашал ее вернуться в сегодняшнее утро. Я любил, и никакие слова, никакие признания в нежности, никакие объяснения и уверения не могли яснее и лучше выразить то, что я переживал, чем это имя: Антоша.

Мы оба оказались в полосе света. Плечи ее как будто вошли в мои и укрылись ими; прямые и широкие, они вдруг сжались, и я почувствовал, как прохладные гибкие пальцы сомкнулись на затылке. Мое лицо уткнулось в ее волосы, и запах лугового, прокаленного солнцем клевера стал оглушающим. Я чувствовал прикосновение ее груди, ее твердость и нежную податливость, ее тепло. Нет, это не выдуманные были слова о двух бьющихся вместе сердцах, не преувеличение. Всем телом я ощущал, как под легкой блузкой стучит, частя, ее сердце, и на эту дробь накладывалось тяжелое уханье у меня в груди.

Я прижимал ее к себе и чувствовал под ладонями остроту и хрупкость ее лопаток, я обнимал ее все сильнее, и она словно входила в меня, становилась частью меня самого, и это было удивительное чувство, ничего подобного я никогда не испытывал.

«Это любовь?» — спрашивал я себя. И все во мне отзывалось: «Да, да, да...» И я понимал, что и она спрашивает себя о том же, и слышал ее ответ: «Да, да, да...»

Только что я боялся дотронуться до нее. Боялся ее памяти. Но сейчас мои руки касались ее, они медленно скользили по ее телу, как будто ими руководила сама природа, я здесь был ни при чем, и ничего не было в их движении постыдного или грубого, того, о чем говорили, смеясь и подмигивая, ребята, возвращавшиеся утром из села с соломой, застрявшей под пилоткой.

Я чувствовал, знал, что и для нее нет в этом ничего постыдного, и ее тело как будто скользило мне навстречу; она не делала ни одного движения, она замерла, прислушиваясь к себе, но вся она как будто бежала навстречу моим рукам. Жар и холод, твердость и мягкость, округленность и жесткая угловатость, все это неслось навстречу, и сердца отстукивали свой ритм, и когда я почувствовал, как ее грудь легла в мою ладонь, мы оба замерли и притихли, были слышны только одни удары — частые, дробные и бухающие, тяжелые. Было ощущение чуда, потому что ее грудь, теплая и прохладная, мед с молоком, бархатистая и упругая, так естественно и просто легла в мою ладонь, заполнила ее своей выпуклостью, как будто иного природа и не полагала. И ничего, ничего не было в этом грубого и постыдного, ничего! А было то, что называлось словом «ласка». Слишком часто я слышал это слово, слишком часто встречалось оно на книжных страницах, но теперь я понял его во всей новизне, ясности и чистоте. Ласка. Ладонь ощущала нежную упругость кожи и остроту внезапно обозначившегося и отвердевшего соска.

Она дышала часто-часто и совсем неслышно, я только ощущал на плече легкие приливы и отливы тепла. Это чудо могло длиться бесконечно. Нас несло мимо времени.

— Я люблю тебя, — сказал я.

Я никогда в жизни никому этого не говорил. Были случаи, когда мог бы сказать, но в последнюю секунду какое-то сомнение и стыд удерживали меня. А сейчас я сказал.

Она внимательно и как будто немного удивленно посмотрела на меня снизу вверх. Наши губы сблизились, сомкнулись и оторвались. Но как будто бы только для того, чтобы вновь пережить чувство сближения.

— Я— люблю... тебя, — сказала она.

Она медленно и чуть слышно, чуть ли не по складам произнесла эту фразу. Губы почти не шевелились, но я услышал. Это были первые ее слова. Она повторила их вслед за мной, словно радуясь возможности проверить, не утеряна ли способность речи.

Я касался губами ее ресниц, волос, щек, губ, подбородка, шеи. Как же это случилось, что в сутолоке войны, в людской сумятице я отыскал ее, единственную, мою?

— Люблю... — чуть громче повторила она.

И отстранилась, чтобы снова встретиться глазами. Ей было мало слов. Она отвыкла полагаться на слова.

И я вдруг вспомнил, как Попеленко, сочувственно кавая головой, спросил, правда ли, что я сватаюсь за немую... Вот почему так скованно и робко стояла она у плетня, надев лучший наряд, какой только нашелся в доме: для деревни она стала ущербной. Немой. Она уже не верила своей красоте, как не верила словам. И сейчас, ощущая прикосновение моих рук и вслушиваясь в слова, она впервые поняла, какова же на самом деле. И смотрела в глаза не отрываясь, чтобы убедиться в последний раз. Правда? Да, да, да... Лучше тебя нет. Нет, нет, нет...

Мы открыли друг друга. И не могли потерять. Мы должны были во что бы то ни стало постараться не потерять друг друга. Я подумал о Горелом и его банде. Фронт приучил не бояться смерти. Там это было обычным делом. Когда видишь, как умирают более достойные люди, то поневоле начинаешь не бояться. Но теперь я опасался оставить ее. Не мог я теперь оставить ее.

— Я люблю тебя! — повторила она радостно.

* * *

Мы только сейчас заметили, что стоим на свету. Мы ушли из лунного столба.

Мы ушли, и было все, что должно было быть, словно мы давно знали, как и что произойдет менаду нами. Но чувство любви, нежности и доверия не исчезло вместе с горячим дыханием. Оно осталось с нами, когда все успокоилось, когда мир вернулся на свое место. И леса, и поля, и сверкающий под росой клин озими — все осталось с нами. Не было стыда. Не хотелось никуда бежать. Все, что случилось, называлось любовью. А те, что рассказывали об этом с ужимками, ухмылками, с подробностями и хвастовством, вытряхивая солому из-за ворота, были несчастными, обделенными судьбой людьми. А может, они вообще не поймут, что это такое, им не дано знать? Да нет же, это каждому должно быть дано, им просто здорово не повезло в жизни, потому что они не сумели встретить свою любовь и только играли, представлялись перед другими. Наверно, это удивительное везение, редкое, неповторимое счастье — встретить свою.

Квадраты лунного света медленно передвигались на полу. Глиняные львы и совы вспыхнули вдруг всеми красками. Они охраняли нас, диковинные мудрые звери с человечьими ликами. Антонина тихо дышала на моем плече. Мне было так спокойно и хорошо, как никогда в жизни. Я и не думал, что может быть так. Не подозревал.

— Антоша! — сказал я. — Антоша, Антоша, Антоша, Антоша...

Она, не просыпаясь, еще теснее прижалась ко мне. Один за другим закрывались длинные прямоугольники лунного света на полу. Стало темно. Странно — куда делась моя боль, жернова, тяжело вращающиеся в глубине тела? Не было, никогда не было мины-«лягушки», настойчивого шепота Дубова, повторявшего о шести часах, маски с хлороформом, никогда не было ничего дурного, страшного в жизни, а только ощущение полного спокойствия и счастья.

Свет луны вдруг поблек — ее прикрыла гряда наползающих с запада облаков. Погасли глаза глиняных зверей. Близился самый опасный час, час Горелого. И все равно мне никогда не было так хорошо и спокойно. То, что случилось, оставалось со мной. Полнота жизни и счастья! Этого никому было не отнять.

Я взглянул в угол, где еще недавно поблескивал вороненым металлом МГ. Сейчас угол скрылся во тьме. И я заснул...

11

Проснулся я оттого, что завизжал Буркан. Он завизжал радостно, бросившись в сени, и я все понял. Тяжелая сильная рука шарила по двери. Проскрежетала проволочка.

Открыть простую щеколду — в Глухарах никогда не знали замков — дело нехитрое. Доска с зазубринами — вот весь замок, а ключ — два скрепленных осью металлических стержня. Даже в темноте достаточно трех-четырех минут, чтобы справиться с таким запором.

Я как будто и не спал. Голова была холодной и трезвой. Пока Климарь водил согнутой проволокой, стараясь нащупать зазубрины в щеколде, я успел одеться. Антонина приподнялась, я осторожно притронулся ладонью к ее щеке; тихо, не вставай...

Спасибо Буркану. Он спас нас. Его радостный визг послужил сигналом тревоги.

Не надевая сапог, по холодным, чуть пружинящим доскам я медленно и бесшумно прошел к окну и выглянул из-за занавески. Улица была темной, но из нависших над землей облаков сочился слабый утренний свет. Силуэты домов и тополей были размазаны серым по серому.

Глаз терялся в этом монотонном сумеречном одноцветье. Поблизости, за плетнем и во дворе, я не заметил человеческих фигур. Чуть подавшись к окну и прикрывая лицо рукавом гимнастерки, чтоб не так белело, я посмотрел вдоль сруба. Здесь, у крашенной мелом стены, было светлее, чем на улице. Я различил массивную фигуру Климаря, прижавшегося к двери и орудовавшего отмычкой. Забойщик был один.

Повизгивание Буркана не смутило Климаря. Ничего удивительного, что собака, оторвавшись с привязи и не найдя хозяина, прибежала в знакомый ей дом. Климарь пробурчал что-то сквозь дверь, чтобы успокоить Буркана, и продолжал осторожно нащупывать проволочкой зазубрину в щеколде.

«Нельзя ли взять забойщика живьем?» — мелькнула мысль. Сработал «дубовский» инстинкт. Но рядом была Антонина, это же за ней пришел забойщик. Если я не справлюсь с ним, то погублю не только себя, ее тоже.

Я слышал хриплое, тяжелое дыхание Климаря. Казалось, работают старые, дырявые кузнечные мехи. Старые?.. Сухожилия, словно канаты, оплетают запястья забойщика. Я помнил и то, как умело он обращался с ножом, сколько в нем неожиданной ловкости и быстроты. Шесть пудов костей и мышц — справься с таким!

Нет, я не должен был давать Климарю никаких шансов.

Антонина затаилась в уголке. Ни звука, ни движения. Она все поняла. Не от страха она затаилась — это я чувствовал,— она опасалась отвлечь меня, помешать напоминанием о себе. Не перебросившись ни словом, мы с ней действовали заодно. Каждой частичкой тела я ощущал, что мы продолжаем оставаться вместе, и это помогало, делало меня спокойнее и сильнее.

Я осторожно поднял пулемет. От его тяжести босые ступни как будто прилипли к полу, стало зябко. Я нащупал, хорошо ли вставлена лента, текущая из короба, нет ли перекоса.

Проволочка наконец попала в зазубрину щеколды. Климарь даже замер от напряжения. Наступила полная тишина. И щеколда, чуть скрипнув, продвинулась на одну зазубрину. Еще две зазубрины оставалось Климарю — совсем пустяки, когда дело пошло.

Я отошел на цыпочках в сторону, к Антонине, держа МГ на весу. Я хотел приготовить ее к грохоту выстрелов, чтобы не испугать. Плечом осторожно отодвинул ее к подушке. Она догадалась, прильнула к кровати. Как будто давала знать, что готова, что просит как можно лучше сделать свое дело и не рисковать без нужды. Каждая ее мысль становилась известной мне, едва успев возникнуть.

Климарь передвинул еще одну зазубрину в щеколде. Теперь он уже не сдерживал дыхания, спешил, хрипел, и казалось, что за дверью кто-то чистит песком сковородку: «шрык-шрык, шрык-шрык...» Буркан скулил.

От Антонины исходило сонное тепло. Она притаилась, накрывшись одеялом, но легкий запах сухого клевера долетал до меня. Мне не хотелось стрелять, честное слово! Мне не хотелось убивать кого бы то ни было, даже Климаря. Если бы он сейчас ушел — просто так, передумав, взял бы и ушел, — я бы не пустил очередь вдогонку. Никого я не хотел убивать на исходе этой ночи, даже бандита.

Но Климарь не ушел. Ему приказали привести Антонину, доставить ее к Горелому. Зачем еще он мог явиться сюда с отмычкой, как ночной вор? Еще раз пискнула, отодвигаясь, щеколда — и дверь в сенях начала отворяться. Под ее скрип я оттянул рукоять перезаряжания и передвинул предохранитель.

Волна ночных запахов и свежести ворвалась в мазанку. Слышно было, как Климарь стукнул по черепу бросившегося навстречу с радостным визгом Буркана. Звук был глухой, костяной, — видно, забойщик ударил рукояткой ножа. Пес, отлетев, хлопнулся о стену.

Смутное движение какой-то массы угадывалось в темноте, у входа из сеней в комнату, да слышался монотонный хрип. К ночному воздуху, пропахшему резедой и душистым табаком, примешался самогонный перегар.

На пороге Климарь остановился. Может быть, он почувствовал какую-то опасность и старался понять, откуда она исходит. Он застыл, как глыба, как идол. Ряды глиняных зверей за моей спиной, казалось, должны были завопить на разные голоса от возмущения и испуга. Насилие входило в дом. Оно хрипело, давясь собственным дыханием, оно распространяло запах сивухи.

— Антонина! — шепотом позвал Климарь. — Антонина, ты где?

Он боялся тишины, забойщик! Беззвучность жертвы — это было неестественно, непривычно для него. Жертва должна бояться, должна испуганно и покорно отвечать.

Низкий, скрежещущий голос Климаря, наждачный его бас обрыскал все углы и не нашел никого, кто мог бы ответить.

— Антонина! — уже нетерпеливо сказал забойщик, и я заметил, как в дверях чуть заметно блеснуло. Это был блеск хорошо начищенного и отточенного металла. Темная квадратная фигура шагнула вперед, скрипнув доской.

Я нажал на спуск.

Короткая очередь оглушающе прогрохотала в срубе. Голубым и розовым высветились на миг беленые стены. Заложило уши. Первое, что я услышал затем, был медный звон катящихся по твердому глиняному полу и стукающихся друг о друга гильз. Выброшенные отражателем МГ, они весело побежали куда-то в угол и стихли.

Щекотно запахло пороховой гарью. Из дверного проема послышались хрипящие и булькающие звуки. Там что-то клокотало, как в котле. Мне надо было бы сразу же, как положено, после ошеломляющего грохота очереди рвануться к дверному проему, перескочить через Климаря и выбежать во двор, чтобы опередить любого возможного противника, не дать ему времени для ответных действий. Это была азбука боевых действий в населенном пункте.

Но я сидел. Не хотел я стрелять в это утро. Совсем не хотел. Потом, отставив МГ, я подошел к темной, еще хрипящей массе. Смотреть да проверять тут было нечего. Я поволок Климаря, ухватив его под мышки, во двор. Казалось, в животе жилы лопнут от тяжести, но я протащил его через два порога. Руки стали липкими от льющейся на них и спекающейся крови. Отчаянная мысль сверлила мозг: «Когда же это все кончится, когда?» Как немного нужно, чтобы вытрясти жизнь даже из такого крупного, могучего тела; а в чьей-то обойме спрятана пуля и для меня. Но я хочу только одного — мирной и спокойной жизни для людей. Неужели для этого нужно без конца стрелять и убивать?

Я отыскал в сенях пыльный мучной мешок и прикрыл им Климаря. Буркан жалобно повизгивал — ему здорово досталось по голове. Я вернулся в хату. Взял из шинели запасной короб с лентой, вложил в карман галифе.

— Антонина! — сказал я. — Я скоро вернусь. Не бойся.

Я опасался притронуться к ней. Пальцы даже к голенищам прилипали, когда я натягивал сапоги. Рука ее слабо коснулась моей щеки, глаз, носа... «Давай, иди, — говорило это прикосновение. — Иди, раз это нужно. Ты ведь вернешься, верно?»

Я вышел из хаты. Светало. Да, Климарь пришел в Глухары один, но наверняка где-нибудь у лесной опушки или на полях его ждали дружки. И они вот-вот могли заявиться.

Над головой нависли низкие, темные облака, движение их угадывалось по изредка мелькавшему в этой массе, быстро пробегавшему над деревьями и хатами проблеску. Пахло дождем, тополя шелестели, листва неслась по двору.

12

Оказавшись на улице, я встал за акациевые кусты, росшие у плетня. Ветки цеплялись за гимнастерку. Было зябко. Свет медленно заполнял проемы между домами, выделяя косые линии соломенных крыш. Какая-то несуразица в утреннем облике села вселяла тревогу. Я еще не понимал, в чем дело. Краски постепенно возвращались в серые силуэты домов и деревьев. Начали вызеленяться ветви, и но крышам расползалась желтизна.

Заорали петухи. Я вздрогнул от раздавшегося за спиной, в сарае, пронзительного крика и вдруг осознал, что заставило меня насторожиться: не дымили трубы гончарного заводика. Они молча уставились в небо, широкие, как мортирные стволы.

В час ранних петушиных криков, когда глухарчане досматривали последние, самые сладкие, сны и ни одна печь в селе не дымила, темные переливающиеся клубы над гончарней были особенно заметны. Они напоминали о том, что Глухары — село не какое-нибудь обычное, дремливое, а гончарное, село мастеров, которым ни на минуту нельзя забываться в лени и сне.

Но сейчас трубы не дымили. Буксир перестал тащить за собой вереницу домов-барж.

Прикрываясь акациевой загородью, я пошел к заводу. Неприкрепленная сошка пулемета болталась при ходьбе. Я то и дело оглядывался на хату Семеренковых. Там оставалась Антонина. Но заглохшие дымари заводика звали к себе. Я шел пригнувшись, стараясь не цеплять колючих веток акации.

...И когда три фигурки серыми мышиными клубочками покатились от гончарного заводика навстречу, я лег под плетень, воткнул сошку в сырую, поросшую одуванчиками и плотными листьями подорожника землю и стал ждать. Значит, они захватили заводик. Зачем? Нелепость какая-то.

Трое бежали вдоль плетней, по обеим сторонам улицы, бежали осторожно, заглядывая во дворы. Значит, до них донеслась, хоть и приглушенно, очередь МГ, и теперь они спешили на подмогу Климарю. Видно было по их поведению, что не очень спешили. Побаивались. У каждого было по шмайсеру, ремни автоматов провисали к земле. Я смотрел на них и ждал. Пусть бегут... Фланги! Вот что меня беспокоило. Моими флангами были срубы, сараи и огороды, они не просматривались и оставались неприкрытыми.

Любой мало-мальски соображающий бандюга мог зайти на звук пулемета сбоку и расстрелять меня в упор. Что, если уже сейчас кто-то скрытно пробирался задами? Конечно, размышлять об этом было пустым делом. Цель — эти трое. Я мог уполовинить шайку Горелого, а это не так уж плохо. Подпустить их на тридцать — сорок метров, и все. А там уж как получится.

...Но мои мысли возвращались к Антонине. Я хотел вернуться к ней. Живым. Не под мучным мешком. Ну если уж суждено, то пусть это случится не сегодня. Сегодня мне нельзя оставить ее.

Трое трусили вдоль плетней: двое — справа, а один — по левой стороне улицы. Лоб у меня покрылся испариной. Фланги, неприкрытые фланги! Пулемету ни черта не страшно на высотке, когда есть обзор, но в такой позиции он слеп, он смотрит вдоль улицы тупым стволом, а справа и слева — хаты, плетни, сады... Хоть одного человека бандиты должны направить стороной, огородами. Тут ведь нехитрая, проверенная тактика.

От хаты Глумского, где должен был дежурить Попеленко, вооруженный автоматом, меня отделяло несколько домов. И я дал длинную очередь по трем серым фигуркам, крадущимся вдоль плетней. Пусть, черт возьми, проснутся мои соратнички! Не хочу я оставлять Антонину, не хочу, чтобы она беззвучно ревела над мучным мешком, у нас, черт возьми, все только начинается, у нас впереди целая жизнь!.. Это чудо, что мы встретились, а какой-то бывший полицай может все разрушить, кинув одну-единственную «феньку» из-за плетня.

С такого расстояния я не сумел попасть, а пристреляться они мне не дали, — смело их с улицы, как перезревшие груши с ветки, когда тряхнешь как следует. Да, промазал... Зато шуму было много, десятка полтора гильз, не меньше, отсыпал МГ в пыльный подорожник.

Попеленко, оказывается, не спал. Его голова в серой шапчонке, сбитой набекрень, приподнялась над плетнем, подобно сохнувшей макитре. Он, должно быть, давно приглядывался к тому, что делалось на улице, видел и бандитов со шмайсерами. Наверно, решал сложные военные «планты». Близкая пулеметная очередь придала ему уверенность, и «ястребок» высунулся из-за изгороди.

— Товарищ старший, я отутэчки, — сказал он несколько растерянно.

— Сюда, быстро! — крикнул я.

Оттуда, где скрылись бандиты, ударили на голос автоматные очереди. Пули подняли пыль на дороге и, рикошетя, противно заныли. Значит, по флангам, по огородам, шли сообщники, иначе этим троим незачем было открывать отвлекающий огонь. Я ответил очередью, как будто поддавшись искушению вступить в бессмысленную, но деятельную перестрелку.

— Чего стоишь?! — закричал я «ястребку». — Беги ко мне!

— Не можу! — ответил Попеленко. — Стреляют дуже!

Я еще раз нажал на спуск. Автоматы примолкли, и я рванулся вперед, плюхнулся рядом с плетнем Попеленко в канаву с навозной жижей. Над головой пропели пули. Толстые, кургузые, как бульдоги, шмайсерские пули. «Тюф-тюф-тюф...»

Сквозь щели плетня я видел белую широкую физиономию «ястребка».

— Беги к Глумскому, — сказал я. — Прикройте с огородов! Ты — справа, Глумский — слева. По улице я их не пропущу, не бойся... И помни насчет трибунала... Это тебе боевые действия!

— Ага! — выдохнул Попеленко и исчез.

На той стороне села, где залегли «хлопцы» Горелого, теперь работал один автомат. Наверняка двое бандитов присоединились к дружкам, что скрытно пробирались задами. Теперь все зависело от расторопности Попеленко и Глумского. Я не мог оставить свою позицию и освободить бандитам улицу для броска.

Шмайсер работал почти безостановочно, с перерывами для смены обойм. Я не стал отвечать: пусть побеспокоятся, поосторожничают. Вот через улицу промчался, размахивая руками, Глумский. Я прикрыл его бросок длинной очередью.

И вскоре из-за хат бухнул винтовочный выстрел. И еще два подряд. Глумский открыл пальбу. Пусть стреляет хоть в божий свет. Они не полезут, поняв, что фланговое продвижение обнаружено. У них тоже не дивизия.

Справа застрочил автомат, наш ППШ. Попеленко! Бандиты отвечали, но вяло, короткими очередями. Чувствовалось, что серьезный бой не входит в их намерения.

Пока шла перестрелка на огородах, автомат на дальней стороне села примолк выжидательно, и я смог перебежать подальше. Рядом по плетню как будто кнутом ударило: чуть в сторону взял автоматчик. Справа, за стеблями подсолнуха, я видел Попеленко. Он стрелял, пригнувшись, и то и дело поглядывал по сторонам. Я воткнул сошку в землю и стал бить короткими очередями в разрез хат, по огородам, где притаились бандеры.

Перемещение пулемета им сразу же не понравилось — сообразили, что попадут под боковой огонь, — и перестук шмайсеров отдалился. Они оттянулись назад, к заводику. Нет, не чувствовали они себя хозяевами здесь, нет!

Им еще можно было попытаться обойти нас за селом, полями, еще шире растянув цепь, но уже рассвело, жнивье просматривалось на несколько сот метров.

Если бы у банды была ясная и четкая цель наступления, если бы они во что бы то ни стало захотели спасти Климаря, то просто навалились бы, не жалея себя, напропалую, и кто-то на огородах проскочил бы к нам в тыл Но, видать, рисковать им не хотелось... Автоматный треск все удалялся к заводику. Коротко взлаивал то один, то другой шмайсер. Бандиты на всякий случай прикрывали отход. Но преследовать их было некому. Нам отбиться — и то победа!

Наступило затишье. Глумский на огородах иногда постреливал из карабина. Попеленко молчал, но я видел между хатами на уровне обезглавленных стеблей подсолнечника его шапчонку. Да, невелико наше войско, а все-таки выстояло!

Серые облака с запада неслись над соломенными крышами, изредка от них отрывались загнутые, как спусковые курки, клочья и почти цеплялись за острые верхушки тополей. Совсем рассвело, петухи примолкли, будто выжидая конца стрельбы, чтобы петь без помех, а село, казалось, вымерло. Все, наверно, жались к стенам под окнами или рассыпались по погребам и подполам. Глухарчане знали, что надо делать, когда стреляют.

Но вот ухнули подряд три гранатных разрыва. Дым и пыль поднялись над гончарным заводиком. Первым пришел в себя Глумский. Забыв о своей ответственной позиции на левом фланге, сутулый, почти горбатый, маленький — карабин казался в его руке длиннющей трехлинейкой, — он выбежал из соседней калитки.

— Чего они делают! — завопил он, не видя еще ни меня, ни Попеленко и обращаясь к вымершей улице. — Что ж это, товарищи-граждане, завод жгут!

Над крышей гончарни теперь поднимались струйки дыма — они сочились из-под стрехи. На голос председателя сразу же отозвались глухарчане. Головы одна за другой поднимались над плетнями.

— Жгут завод! — завопил Глумский и бросился по улице к гончарне.

Он мчался на своих кривых ногах, как колесом ехал, даже бросил карабин, чтобы не мешал, и отчаянно размахивал руками. Я увидел, как бабка Серафима выскочила из калитки и побежала вслед за ним, придерживая длинную юбку. Вот уже десятки глухарчан неслись к гончарне, крича, обгоняя друг друга... И самое страшное, впереди, вырвавшись из-под ног взрослых, оказались ребятишки. Они поддались общему настроению.

Тут и Попеленко не выдержал. Выскочил из подсолнухов и дунул шибче всех. Ведь среди ребятни бежала и его «гвардия».

Кричать, предупреждать, даже стрелять поверх голов было напрасным занятием. Ничто не остановило бы толпу, несущуюся к подожженному заводику. Безоружные глухарчане мчались навстречу шести автоматам.

Я подхватил пулемет и побежал за ними, я торопился, надо было обогнать толпу. Запасная коробка болталась в кармане, как гиря, стуча по ногам. МГ тянул к земле. Я еще не научился бегать как следует после госпиталя. Рот мгновенно пересох, в легкие как будто самоварных жгучих угольков насыпали.

* * *

Задыхаясь, я отбежал в сторону, к Панскому пепелищу, откуда хорошо был виден заводик, стоявший чуть в низине. Вставил коробку с новой лентой и дал первую очередь по заводскому двору, где мельтешили фигурки бандитов.

Фигурки эти забегали быстрее. А толпа приближалась к гончарне. Густой массой стекала по дороге.

Пришлось выпотрошить почти всю пятидесятизарядную ленту, поливая завод. Огонь не был прицельным, но кому нравится воробьиное цвирканье пуль над ухом? Темные фигурки выстроились неправильной цепочкой и, петляя между карьерами, потянулись к лесу. Я насчитал семь человек. Они четко обрисовывались над краем карьеров. Откуда взялся седьмой? Когда цепочка оттянулась к лесу, я насчитал шестерых. Видно, прежде померещилось или от пота зарябило в глазах.

Цепочка скрылась за двумя обгоревшими транспортерами, снова выползла и втянулась в лес, как змея. Ну что ж, полностью отбились. На сегодня отбились. Толпа глухарчан уже вбегала во двор заводика. Дымки из-под стрехи стали гуще, но я видел, что маленький горбатый человек, став посреди двора, размахивал руками — и над головами глухарчан появились багры, бабы уже бежали к ставку и колодцу с ведрами, кто-то, подхватив вилы, лез на крышу, чтобы сбросить загоревшуюся солому.

Тучи опустились еще ниже, потемнели, и пошел дождь. Спасительный косой тяжелый дождь. Я подставил каплям пересохшие губы. Дождь бил по щекам, по глазам, смывал темную жижу с гимнастерки. Я поднял пулемет и побрел к заводу. От гимнастерки шел пар.

Глинистая земля сразу же стала скользкой. К сапогам налипали тяжелые мокрые комья.

Подбирая карабин Глумского, я поскользнулся и про ехал метра три по глине, как по льду. И расхохотался, лежа на земле и глядя в набухшее, тяжелое небо, откуда крохотными бомбочками летели капли. Только сейчас я почувствовал, что дождь холодный, а мокрая гимнастерка леденеет под ветерком. Но я хохотал, подставив лицо каплям. Отбились! От самого Горелого отбились! И я жив, жив, жив! У меня было такое ощущение, что бандиты навсегда оставили Глухары и больше никому в селе не угрожает пуля.

Дальше