Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья

1

Мы влетели в Глухары с таким грохотом, что толпа, собравшаяся в центре села, у брички с убитым Абросимовым, расступилась, едва завидев сноповозку. Попеленко тщетно натягивал вожжи, упираясь ногами в передок. Но тут, к счастью, у нашей телеги лопнула аварийная «лисица», обломок ее ткнулся в землю, задняя подушка вместе с колесами отскочила, сноповозка осела на кузов, и мы затормозили в двух метрах от брички.

Я бросился к Абросимову. Он словно бы придремал на мягком сиденье подрессоренной своей коляски, склонив голову к плечу. Я видел только угловатый, стриженный под «полубокс» затылок. «Ох, зачем он взял эту райкомовскую бричку! — подумал я. — Лучше бы он ехал на телеге и, кто знает, проскочил бы, ведь ездят же по этой дороге мужики! Но бричкой он сразу выдал себя, бричкой и кожаной курточкой».

Я обошел с другой стороны коляску и чуть отклонил голову Абросимова. Белый воротничок, выпущенный поверх пиджака с широкими ватными плечами, был весь в крови. И на лбу Абросимова была огромная рана с запекшейся уже, порыжевшей кровью. Я вначале принял эту рану за выходное отверстие, но потом догадался, что это за рана.

Рука Абросимова была уже холодной, совсем холодной, и на ладони темнел порез. Я отвернулся и посмотрел на крестьян, столпившихся вокруг. У баб, как это всегда бывает в таких случаях, на лицах застыло выражение немого плача. Казалось, достаточно одного слова, жалостливого слова, и раздадутся причитания и вопли в голос. Но все молчали. Мужики смотрели угрюмо, исподлобья.

Я заставил себя взглянуть на порезанную ладонь Абросимова. Да, значит, он был еще жив, когда они высекали ему звезду на лбу. Он пытался ухватиться за финку. Интересно, гоготали они или делали свое дело молча? Вот сволочи. Палачи. Фашисты и прислужники фашистов. Носили полицейские кепки. Лебезили перед всеми этими гауляйтерами, гебитскомиссарами, комендантами. Толковали о большой политике, требующей союза с немцами. Теперь толкуют о «вольной Украине», о засилье большевиков и Советов. Ведь ни один палач не назовет себя палачом или садистом. Ему хочется встать под знамя. Знамя оправдывает. Все, мол, прощается человеку под знаменем. Теперь они — борцы за самостоятельность, вольность. Они не хотят, чтобы их считали уголовниками. Но действуют они как уголовники. Как мародеры, садисты. Вот он какой, национализм.

— Пистолет лежал в бричке, — сказал Глумский. Он протянул мне ТТ. Губа у него дергалась, открывая крупные, выдающиеся вперед зубы,

— Сколько ему было? — спросил он. — Шестнадцать?

Значит, пистолет они оставили. Им не нужен был этот старый ТТ. Берите, мол, свое добро, стреляйте. В стволе не было нагара. Я извлек из рукоятки обойму — в ней желтели патроны. Абросимов ни разу не успел выстрелить. Наверно, они подскочили неожиданно, ловкие ведь были ребята, поднаторевшие в лесном разбое. А может, он не сумел заставить себя выстрелить в человека или просто испугался? От настоящего испуга немеют руки и ноги, а мочевой пузырь вдруг становится переполненным, как будто ты только что выдул целое ведро. В первом бою, когда я увидел фрицев, не тех уродливых карликов или людоедов, что рисуют художники, а людей — живых, разгоряченных, в мундирах, подпоясанных ремнями, в сапогах и пилотках, с разинутыми от крика или от страха ртами — зубы блестели от слюны, — я так и не мог нажать на спуск. Я нажал, когда немцы уже побежали обратно. Я стрелял в спины. Страх прошел, как только исчезли лица. Потом я долго мочился в окопе. Мне казалось, я залью весь окоп — столько во мне вдруг оказалось жидкости. Кукаркин, тот смеялся, а Дубов отнесся к происшествию серьезно. Он сказал, что все нормально, так и должно быть, что в природе все продумано и к месту. Мужику, к примеру, даже такому дураку, как Кукаркин, она дала штаны, потому что стыдно ходить без штанов по улице. Дала голову, чтобы было на чем держаться пилотке. И она же, природа, устроила так, что человек боится убить другого человека. Очень боится. И это нормально, иначе черт знает что творилось бы. В мирное время только уголовник-выродок или псих какой-нибудь может решиться на убийство. А вот в войну приходится и хорошему человеку учиться убивать. И очень это нелегко дается, так что все правильно, подмывай, Капелюх, стенки окопа, авось не обвалятся.

Наверно, Абросимов просто не смог заставить себя выстрелить в человеческое лицо... Ведь у них были обыкновенные человеческие лица, и рука его онемела. Меня в лихой час выручили ребята. Поддержали. А этот мальчишечка оказался один в самую трудную минуту своей жизни. И тут я понял, почему он рвался в Глухары со своим этим «планом помощи в работе» и «обобщенным опытом». Он напрашивался в друзья. Как это я сразу не догадался? Я был гораздо ближе ему, чем пятидесятилетний Гупан или молчаливый, бессонноглазый капитан, который со всеми держал себя так, что чувствовалась дистанция. Я был его поколения, всего на четыре года старше, но зато успел повоевать, и в анкете у меня были перечислены всякие военные заслуги и медали, работа в разведке... Вот Абросимов и придумал этот «план помощи» и поездку в Глухары: ему надо было стать вровень со мной, чтобы заслужить право на дружбу. И еще ему надо было доказать, что он храбрый парень и не боится отправиться один, со своим ТТ, через леса. Наверно, он никого не предупредил о поездке. Дурак я, ничего не понял. Я отнесся к нему легкомысленно. Во мне проявилась пренебрежительность старшего, которая так ранит тех, кто смотрит снизу вверх, и которая совершенно незаметна тем, кто уже забрался на ступеньку повыше. Правильно сказано, что люди чувствительны к обидам, но только не к тем обидам, которые они наносят сами. Дурак я, ох, дурак! Мне бы ответить ему: «Не приезжай, не надо, лучше я сам прикачу...» А что я сказал ему? Кажется, «валяй» или что-то в этом роде. Наверняка он обиделся и решил доказать, что я зря отнесся к нему свысока. Это я, не думая о том, вызвал его в Глухары, я!

— «Планта»-то, «планта» нигде нету! — сказал Попеленко.— Забрали. Что ж будет, а?

Он очень беспокоился о том, что теперь бандюгам станут известны тайны нашей стратегии. Какие Абросимов мог знать тайны!

Все молча смотрели на бричку. Как будто ждали чего-то. Если бы Абросимов был местный, давно бы уже бабы орали в голос. Но он приехал из райцентра на начальственной подрессоренной коляске, это отдаляло его от Глухаров.

Толпа состояла из темных и серых бабьих платков. Немногочисленные мужики растворились в этой толпе. Лишь белые головы семидесятилетних близнюков Голенух светились среди темно-серого, как свечи в церковном полумраке. Надо же, оба ровненько родились и ровненько догорели до старости. В наш-то век!

— Ну, чего гляделки вылупили! — крикнул я. — Не видели бандеровской работы! Под носом они у нас жируют, бандюги, а мы все молчим!.. А ему шестнадцать лет всего рыло, мать учительница! И сестренка в девятом классе! Он из-за вас приехал, от бандитов защищать. Мальчишка, а не побоялся!

Говорил я сам не помнил что. Первой всхлипнула Серафима — как спичку кинула в порох, бабы враз заголосили, а мужики еще крепче сжали скулы и пригнули головы. И мне как будто глотку стиснули, воздуху не стало хватать, глаза защипало. Бабы орали свое извечное: «Ой, парубочек ты мой, сонечко, да хлопчик ты, месяц ясный, да на кого ж ты матку свою покинул, на кого ж сестричку покинул, да через ворогов своих лютых в какую пошел дороженьку, чи до чистого поля, чи до синего моря, чи до червонной калины, чи до черной могилы».

Я вспомнил худенькую учительницу-маму. Она, наверно, плакать не будет. Закаменеет, и все.

— Ты вот что, Попеленко, — сказал я своему подчиненному. — Надо сообщить Гупану, в район.

Попеленко засопел и оглянулся. Там, в толпе, все его семейство образовывало плотно сбитое ядро, от трехлетнего Мишки до Васьки, сопливого владельца бесприцельной минометной трубы, все пришли. «Ястребок» почесал затылок.

— Сегодня Яцко из райкооперации едет в район, — ска-вал он. — Можно с ним?

— Можно.

Попеленко взглянул на окровавленный лоб Абросимова и облегченно вздохнул.

— Перенесем? — спросил я у Глумского.

Он молча кивнул. Мы подняли тело Абросимова с брички и понесли к моему двору. Кровь уже не текла. На простреленном пиджаке я заметил пятна копоти. Стреляли, видно, из шмайсера, вплотную, и пороховые газы прожгли пиджак. Это уж они добивали. Смилостивились под конец.

— Глумский! — сказал я, когда мы уложили Абросимова на выбитую землю во дворе. — Пойдешь с нами в УР на бандитов?

Он вытер потный лоб огромной своей темной ладонью. Подумал. От неправильного, бульдожьего прикуса, едва он начинал говорить, выдающаяся вперед челюсть проделывала какие-то вращательные движения. Вообще-то он мог послать меня к черту. Он ведь был председателем колхоза и не отвечал за УР. Но я знал, что не Абросимова он видел сейчас перед собой, а сына Тараса.

— Пойду, —сказал Глумский.

«Такой если вцепится — не оторвешь», — подумал я, глядя на него.

— Пойду, — повторил он. — Винтовкой владею вполне.

Кого еще я мог взять? Голенух? Маляса? Увечного Семеренкова?

Наконец-то я увидел Семеренкова, его длинную макушку. Антонина стояла рядом с отцом, прижавшись к нему, придерживая за руку и как будто успокаивая. Она смотрела в землю, и край платка, нависая надо лбом, как козырек, скрывал глаза. Семеренков казался очень напуганным.

Да, кроме Глумского, здесь не было ни одного человека, на которого я мог положиться. Я имел в виду мужиков. Женщин с решительным характером в Глухарах хватало. Варвара, к примеру, стоила десяти Малясов. Она стояла подбоченясь, и глаза ее были сухими. Она не принимала участия в бабьем причитающем хоре.

* * *

«План помощи» в поимке бандитов я нашел через час, в бричке. В последнюю минуту Абросимов сунул этот листок под сиденье. Он хотел спасти его. Листок сохранил рыжие отпечатки пальцев. Кровь на бумаге быстро рыжеет. Как я и ожидал, в плане не было ни одного точного указания, как же все-таки поймать бандитов. Абросимов излагал свои мысли по поводу того, что «следует сплотить молодежь в Глухарах и окрестных селах», «провести среди нее активную воспитательную работу» и в конечном счете добиться, чтобы «земля горела под ногами бандеровцев».

Содержались в этом плане пожелания того, что комсомольцев и «патриотически настроенную честь населения» следует вооружить. Интересно, считал ли он себя вооруженным, Абросимов, имея в кобуре ТТ образца 1930 года? И кого я должен был вооружать: девок, подростков? Хороший он был парень, Абросимов, мечтатель. Мне тогда, в Ожине, не понравился в нем избыток усердия. Ничего, жизнь его пообтерла бы, вставила бы нужные стекла в очки, научила соразмерять силы. Главное, из таких ребят не вырастают равнодушные люди. Чиновники. Циники.

Теперь никто никогда не узнает, что получилось бы из Абросимова. Мама, конечно, возлагала на него большие надежды. Хорошая у него мать, у Абросимова. Спокойная, умная. Как она мило, ободряюще улыбнулась, когда за ужином я просыпал сахарин. Можно подумать, этот порошок у них пудами лежал в погребе. Небось они лишь по случаю гостя достали эти облатки, обычно же пили чай с маслянистым, отдающим керосином свекольным соком. И одежонку они носили бедную, очень бедную, а добра только и было у хозяйки, что кожаная курточка, память о муже, да и ту она отдала сыну, чтобы достойно выглядел в райкоме.

...Я читал письмо Абросимова, сидя в бричке, а он лежал во дворе на подстилке из сена. Почему покойникам стараются подостлать что-нибудь, ведь им все равно — жестко или нет. Все уже разошлись, даже бабка Серафима ушла, грохотала в сарае и ругала Яшку на чем свет стоит. Во взбудораженном селе постепенно налаживалась обычная жизнь. «Черт возьми, зачем столько было мучений и хлопот? — подумал я, слушая ругань Серафимы. — Ведь кто-то перевязывал этому мальчишке пуповину, тер височки, в ушки дул, кто-то его принял в этом мире, раздумывал, какое дать ему имя, уйму стараний и любви вложили в парня, как и во всякого другого человека вкладывают; и вот теперь все разошлись по своим делам, смирились, а ведь в колокола надо было бы бить по всей земле, гудеть во все заводские гудки: не может быть большей несправедливости, большей дикости на земле, чем убийство мальчишки. Восторженного, наивного, полного любви к людям мальчишки!»

И тут я почувствовал, что кто-то стоит рядом с бричкой, тихо-тихо стоит, так что дыхание едва ощутимо. Синица и та, наверно, сильнее дышит. Я оглянулся и увидел Антонину Семеренкову. Она прислонилась к бричке и не сводила взгляда с Абросимова, и лицо ее было бледным-бледным под черным грубым платком. Все ушли по делам, но Антонина осталась, и, занятый своими мыслями, я долго не замечал ее. Теперь она почувствовала, что я смотрю на нее, и повернулась ко мне. Она не спрятала, по обыкновению, глаза и не надернула платок на лицо — слишком уж была потрясена этой смертью. И мы смотрели друг на друга, мы ничуть не смущались, потому что думали не о себе, а о другом человеке, о том мальчишке, который лежал рядом, у брички, на лбу которого была вырезана финкой красная звезда.

Мне показалось, мысли наши текли одна в одну, совпадая и сливаясь, как разгороженная сетью, но нераздельная речная вода. Я протянул руку и коснулся ее ладони, длинных тонких пальцев. Она смотрела на меня, и глаза у нее были огромными. Ей было тяжело, наверное, тяжелее, чем мне. Она не умела мириться со смертью. Словно ребенок, она ждала чуда — вдруг все изменится, как в утреннем сне, мальчишка с изрезанным лбом встанет, проведет ладонью по лицу, раны исчезнут, кровь смоется, словно под ливнем.

Прежде мне трудно было смотреть на нее, на черный платок, я как будто чего-то боялся и стыдился, держался на расстоянии, но вот теперь руки переплелись, мы шагнули навстречу друг другу, мысли наши потекли в строгом ладу. Мы остались одни в пустом вытоптанном дворе, если не считать Абросимова. Он приехал, чтобы помочь мне, и он помог.

— Я пойду туда, в лес, — сказал я Антонине. — Недолго им хозяйничать!

Она ничего не ответила. Может, она и в самом деле была немая, как утверждали в селе? Но слышать-то она меня слышала. Она покачала головой отрицательно, как бы призывая меня не делать этого, и ее глаза стали еще шире от испуга. И я, следуя странному единому току наших мыслей, вдруг понял: она знает о бандитах больше моего, она знает и боится.

Не отвлеченный страх был у нее в глазах. Она как будто вспоминала что-то, предупреждала. Что она могла знать? Где могла повстречаться с ними? Ухнуло у меня что-то внутри, упало вниз, как мина, которую бросаешь в черный минометный ствол, и жутко стало от предчувствия. А вдруг она, дуреха, однажды забрела в лес в поисках черники или ожины и там наткнулась на них, тех, что недавно смотрели на дорогу сквозь ольшаник, белели плоскими лицами в разнополосице теней и света? У меня даже руки затряслись, когда я представил, что могло случиться в лесу.

Но пальцы ее, сильные тонкие пальцы, что привыкли мять глину и работать с ангобами, сжали мою ладонь, чтобы она не дрожала, чтобы я не думал больше о том, что могло случиться в лесу на какой-нибудь черничной поляне. Потом она отпустила мою ладонь и пошла со двора не оглядываясь, медленно и строго пошла, и ноги ее ступали бедро к бедру, лодыжка к лодыжке, и такая она была топкая, беззащитная и словно бы нездешняя, не глухарская, и такая грустная, что у меня все внутри перевернулось от любви и жалости. «Вот ведь как бывает, — подумал я и посмотрел на свою ладонь, которую только что держали ее пальцы. — Вот ведь как бывает — рядом с тобой смерть и кровь, и впереди тоже, кажется, хорошего мало, а к тебе вдруг, как приступ боли, приходит внезапная любовь. Наверно, это потому, что война спрессовала нашу жизнь: час — как год, а год — как век. И любовь если придет, то разом — не жидкой водицей по капле»,

И откуда она взялась, Антонина, чудо мое?

2

— Ни в какой УР я тебе идти не разрешаю! — сказал мне Гупан.

Мы сидели в нашей хате, в жарко натопленной кухне, ели яичницу, а Абросимов-лежал в сенях на холодке. Было это вроде поминок. Гупан и двое его милиционеров-автоматчиков выпили, лица их раскраснелись. Начальник рай-отдела гнул алюминиевую самодельную ложку, он уже третью ложку доламывал, но бабка Серафима ему ничего не говорила. Да и черт с ними, с ложками, мы их сотнями отливали из немецких алюминиевых ящиков, упаковки для мин.

Гупан был здоровый мужик, мог бы и кочергу сломать. С его приходом в хате стало тесно — как будто несгораемый шкаф внесли.

— Ни в какой УР я тебе идти не разрешаю! — повторил начальник райотдела. — С меня хватит Абросимова! Хватит самовольных геройств!

— Я не один пойду, —сказал я. —Со мной будут Глумский и Попеленко. Оружие у нас есть.

— Какое оружие?

— Такое, сами знаете. Подходящее. После войны сдадим.

— Не отпускаю я тебя в УР! — рассердился Гупан. — Хватит с меня!

— Ну тогда дайте десяток «ястребков», — сказал я. — Ну хоть пяток. Только опытных. Бандитов там немного. Мы их выловим.

— Не важно, сколько там бандитов, — сказал Гупан. — Важно, что у них там во главе тертый мужик. Горелый. Думаешь, мы такие темные? Там, где надо, каждый бандит учтен на карточке.

— Так чего ж вы их не выловите? Или карточки легче составлять.

Гупан крякнул только, искоса поглядев на меня. Быть может, я для него был таким же неопытным ретивым дурнем, как для меня Абросимов?

Милиционеры безучастно слушали. Один из них ковырялся в круглом диске своего ППШ. У него, видно, пружина выскакивала из барабана. «Надо будет дать ему несколько «рожков», — подумал я. — Зачем он носит с собой тяжелые «кругляши»? В карман их не положишь, за голенище не сунешь».

— Он — любопытная фигура, Горелый, — сказал Гупан как будто между прочим. — Головастый! Это он предложил абверу создать отряд «под партизан». Он и сам числился в списках абвера. Хотя и вступил в отряды УПА{13}. Это волчина ушлый. Фашисты ему доверяли. Доверили Горелому с его боевиками даже охрану бронетранспортеров с деньгами.

— Какими деньгами?

— Нашими, советскими. У абвера в УРе были тайные склады. Школа была для диверсантов. И деньги хранились. Наверно, для обеспечения агентуры. Или фальшивые, для каких-либо операций. Их не отличишь, фальшивые или нет — немцы хорошие печатники. По нашим сведениям, до двухсот миллионов они держали на складе. Ну и, наверно, разную канцелярию, документы, печати. Горелый со своими подручными сопровождал последние бронетранспортеры. Наши самолеты их подожгли. Здесь, на окраине Глухаров.

Я вспомнил об удостоверениях, найденных Колькой Брыком. Достал и показал Гупану.

— Ну вот, —сказал он. —Похоже. Очень похоже, кумекаешь? «Оказывать всяческое содействие...» — прочитал он. — Окажем. Погоди, окажем. Значит, возле бронетранспортеров нашли? Похоже... Небось и денежки там валялись. Ну, денежки-то вы уж не найдете. — Гупан развернулся ко мне всем корпусом, так что табуретка закряхтела. Глаз начальника райотдела НКГБ хитро блеснул.— Есть сведения, что Горелый обгорел при этом налете на бронетранспортеры. Кличка то есть вполне оправдалась под конец. А если учесть, что после ранения в горло в бою с партизанами у него голосок стал писклявый, то никуда он от нас не денется с такими отметинами! При всей своей хитрости, при всех документиках и миллионах. Не уйдет он! Так что ты пока зря не рискуй!

— А вы не рискуете разве? — спросил я. — Два человека в охране — это что, надежно, да? И «кругляш» заедает. Пулемета не нашлось в районе?

— Не зарывайся, — сказал Гупан. — Дерзишь.

— А я в «ястребки» не напрашивался. Уж если вы меня взяли, дайте повоевать.

— Дам,—сказал Гупан. Он обернулся к Серафиме: — Бабка, — сказал он, — в кого у вас этот байстрюк?

Не знал он бабки. Стоило ее только подначить. Она едва успела поставить на стол вторую сковородку яичницы со шкварками — охранники оживились, — как ее прорвало.

— Он байстрюк? — спросила Серафима. — Он не байстрюк. Он чертово отродье. Он же меня всю нервенную сделал. Воевать он хочет! Чтоб он свой пулемет, дурунделлу эту, проглотил, как мне эта война нужна! И вы тоже его не лучше, — неожиданно закончила бабка. — Вы его взяли, как голубка, лаской, а придет время, погоните, как голубя, со свистом. Только в вас и толку, что галифе широченные, на три зада хватит.

— Да, — сказал Гупан. — Теперь я понимаю, в кого этот байстрюк.

— В матку! — отрезала Серафима. — Весь в Изабелку, трясця ее побери в ейном глубоком тылу.

— Надоела людям война, — сказал один из милиционеров, чтобы смягчить впечатление, произведенное яростными нападками на начальника.

Галифе у Гупана действительно были широкие. Но Гупан не обиделся.

— Узнаю Глухары, —сказал он. — Ну до чего на язык талантливые. Джамбулы наши полесские... Сюда милиция и до войны не ездила. Боялась баб. У них же маузеры, а не языки. А уж депутату каково было здесь отчитываться! Некоторые седели от переживаний. Ты раскумекай, — повернулся он ко мне. — Ты что думаешь, я из хвастовства взял с собой только двух человек? Из геройства? Нет у меня людей, дорогой Иван Николаевич. Все люди и все пулеметы остались в Ожине. Потому что — не для огласки будь сказано! — банда Шмученки прорывается на запад. Мельниковцы. Двести восемьдесят человек, все обученные, и терять им нечего, понял? Мелкие села их не прокормят, так что есть опасения, что решат порастрясти Ожин с его магазинами. А людей у меня... В общем, немного, у меня людей. И до твоего Горелого руки у меня не доходят. А чего он сидит в УРе, Горелый? — спросил он у самого себя, задумавшись. — Чего он ждет?

— Пока Советская власть рухнет! — рассмеялся милиционер. — От фашистов не рухнула, может, от Горелого не устоит.

— Какие-то у него есть соображения, — продолжал Гупан. — Горелый не дурак. Он бы мог в банду Шмученки войти и пробиться в Западное Полесье. Там бандеровцам вольнее. Но чего-то сидит под Глухарами.

— Может, любка держит? — спросил смешливый милиционер.

— Нет. В его положении не до зазнобы. Хитрый, финик! — Гупан повернулся ко мне, сказал доверительно, полушепотом: — Есть у меня думка, что не случайно экипажи бронетранспортеров погибли, а Горелый уцелел. Видишь ли, националисты, бандюги эти, хоть с фашистами дружбу водили, но тоже были себе на уме. И решили они, раз фрицы уходят, прибрать денежки и документы к рукам, для снабжения своих банд и агентов, которых пооставляли здесь... Похоже, что так... Очень даже возможно, что денежки у Горелого. Но почему он тогда засел возле Глухаров, ума не приложу. Может, после ожогов не поправился? Ведет он себя подозрительно тихо, в драку не лезет. Бережется!

— Да, тихо себя ведет, — кивнул я в сторону сеней, где лежал Абросимов.

— Ну, такого удобного случая бандеровцы упустить не могли, — сказал Гупан, помрачнев. — Против Абросимова они ничем не рисковали. Поиздеваться над комсомольским активистом — это для Горелого... Но в настоящий бой этот гад ввязываться не хочет, ты заметь! Иначе давно бы он навестил Глухары... Видишь, даже два «ястребка» его пугают — не хочет получить пулю. Такое впечатление, что у него какое-то важное задание... — Он задумался. Добавил: — В общем, Иван, сиди в селе. Наладь как следует охрану и держись. Освободимся немного — от твоего Горелого рожки-ножки останутся. Он обречен. И исторически, и фактически, это точно!

— Я вот был вчера у Сагайдачного, — сказал я. — Он тоже мыслит историческими масштабами. Вдаль глядит. А Абросимова убили.

— Знаю, что убили! — сказал Гупан резко. Ложку он все-таки доломал. В одной руке остался черенок, в другой— хлебалка. — И мне, а не тебе к его матери идти, понял? Да что идти! Мне ее вызывать на опознание трупа. И самому присутствовать, понял?

— Чего там опознавать, зачем? — сказал я.

Милиционеры переглянулись. Видно, я задал дурацкий вопрос.

— Закон такой, — сказал Гупан. — А зачем мы столько бумаг исписали? Счет будем предъявлять Горелому. Как положено.

Я пожал плечами. Милиции было виднее. У них в кабинетах лежали пухлые книги, и там все было расписано. На фронте мы никогда никакого опознания не проводили. Кому счет-то предъявлять? А может быть, после победы все подсчитают и предъявят счет? Тем, кто все начал? Наверно, есть закон и на это. Не может быть, чтобы все кончилось только их разгромом, чтобы не нашли главных виновников. Не народ же винить.

— Возьми-ка, — сказал я одному из законников, тому, что все еще возился с барабаном и, кажется, безнадежно испортил улитку, достал из-за печки два «рожка» и протянул ему.

— Неплохо у вас с боеснабжением,— сказал Гупан.

— Живем в лесу.

— У вас в лесу всего достаточно, — сказал милиционер.— В ваших лесах шесть глаз надо иметь: пара наперед, пара назад, пара набок.

3

Ночью Гупан долго не мог уснуть, кашлял и ворочался, топчан мой скрипел под его тяжелым телом. Я тоже не спал. Мы с охранником улеглись на полу, где блохи устраивали дикие налеты. Охранник чесался, время от времени тыкал меня в живот и кричал: «Заходи слева». Хорошо еще, что второму выпало стоять во дворе, на часах, а то бы, чего доброго, они стали командовать в два голоса. Милиционеры народ нервный — работа такая.

— Товарищ подполковник, — сказал я, — все равно вы не спите. Ответьте на один вопрос.

Он ничего не сказал, только потянулся к кителю, висевшему рядом с топчаном. Звякнула о пистолет зажигалка, вспыхнул огонек.

— Вот Горелый., и все они там, — продолжал я. — Что их породило? Я Горелого плохо знаю. Был он коновалом, кастрировал кабанчиков, жил, наверно, не хуже других. Ну хорошо, может, он какую-то злобу таил. А второй «наш» фашистский прихвостень, Крамченко, на ферме возил корма. Никаких кулаков у него в родне не было, и Советская власть ничего плохого ему не причинила. Дети у него в школу ходили... Бесплатно им одежонку там, завтраки... Почему Горелый стал Горелым и его боятся и ненавидят? Неужели, если бы войны не было, он оставался бы обыкновенным мужиком, и я бы сейчас с ним раскланивался, может, встречались бы на свадьбе или крестинах, песни пели на пару. Не могу понять! С чего он вызверел?

— Фашизм, — сказал Гупан.

Он был весь окутан дымом, как подожженный пароход. Могучие легкие с хрипом и свистом гоняли воздух. Это была машина, давно работавшая на износ. Ни сна, ни отдыха у начальника районного ЧК, это уж точно. Охранник-милиционер— тот хоть беспокойно, с криками, но спал. И сон ему снился ясный, конкретный. Гремел бой, надо было заходить слева.

— Фашизм? — переспросил я.

Есть люди, которые обо всем имеют настолько краткие и ясные суждения, что им достаточно слов-бирочек. Для них не существует сложных проблем. Скажут — как гвоздь вобьют. Неужели Гупан из их числа? Досадно мне стало. Это, может быть, начальнику не всегда приятно иметь в подчиненных умницу, а подчиненному всегда хочется, чтобы его начальник был умным человеком. Об этом говорил мой маленький житейский опыт.

— Да, фашизм.

— Ну ясно, фашизм, — сказал я. — О чем тут толковать. Блохи вас не очень беспокоят? У нас в Глухарах жутко наглые блохи.

Он хмыкнул.

— Фашизм — явление сложное, — сказал он. — Я не какой-нибудь там философ, я не могу взять во всем объеме... У меня своя точка зрения, ты уж извини. — Он повернулся ко мне — заскрипел рассохшийся топчан. — Фашизм... Ты знаешь, конечно, что это самая мерзкая, лютая диктатура буржуазии. Без такой диктатуры с рабочим классом, с революцией империалистам не справиться. Вот они и хватаются за плеть, за топор, за дубинки-револьверчики всякие. Стараются подавить человека или разбудить в его нутре, в самом темном углу, в погребе этом, кумекаешь, душевном, всякое темное, звериное, вроде расовых там чувств, национализма, то есть в сторону человека увести, к животному миру, к зоопарку, потому что с таким легче справиться: знаешь, на каких клавишах играть, ноты перед глазами, как у музыкантов, на подставочках, на ножках тонких... — Он примолк на минуту, как будто вспоминая забытое за военной ненадобностью слово. — И вот давят они все демократические права, все свободы, трудящимися в кровавой борьбе завоеванные. Это, брат, буржуазия хитрую штуку придумала — фашизм...

Кажется, он мне целую лекцию собирался прочесть. Но где-то я все это уже слышал.

— При чем тут Горелый? — спросил я. — Какая он «хитрая буржуазия»! Что он, Пуришкевич какой, что ли? Коновал из соседней деревни.

— Э! Тут-то и закавыка, — ответил Гупан. — А что я тебе говорил насчет нутра, насчет зоопарка этого? Ладно, давай разбираться не по-писаному, так, как мне самому высветлилось под старость лет... С тобой тоже, я вижу, помучиться надо. Ну хорошо, главное раскумекали; фашизм есть лютая диктатура, топор и плеть. Четко усекли, идем далее. Что еще есть фашизм? Наблюдаем практически: отрицание человеческих норм, попрание всякого Закона, пусть куцего, несовершенного еще там Закона, но к которому люди шли через борьбу и страдания. Фашизм говорит: можно делать все, что выгодно государству. А государство есть что? Оно, между прочим, есть сила, созданная для того, чтобы соблюдался Закон. Это я тебе, извини, упрощенно толкую, образование-то мое из коридора вышло, а язык из лаптей. Как в русской этой песне: «Сама садик я садила». Сам доходил. Для кого — открытая дверь, а кому — своей головой прошибать.

— А что есть Закон? — спросил я.

— Ну если строго по книжке, то это есть общеобязательное правило, установленное волею господствующего класса. Но только после революции нашей вышло, что господствующий класс стал выражать интересы большинства. Подавляющего. Рабочий то есть класс. Кумекаешь?

— Угу, — сказал я.

На меня сразу пылью пахнуло из толстых книг, что хранились в загсе, куда мы с мамой пришли за выпиской из метрики. Собственно говоря, я не вполне законный сын. Может, я нахожусь в противоречии с волей господствующего класса?

— Улыбаешься? — буркнул Гупан. Он нахмурился, но вот в глазах его вспыхнул и разгорелся странный торжествующий свет, как будто за стенами хилой нашей хаты он увидел нечто такое, что было пока сокрыто от остальных.— А я бы сказал так, — продолжил начальник райотдела, отмахивая паузы кулаком, — я бы сказал, что Закон в идеале, конечно, как должно быть при коммунизме, при всеобщей справедливости, это есть выработанное всеми людьми, народом, правило для нормальных отношений, для защиты общества от своеволия отдельных личностей и в то же время для защиты каждой отдельной личности от своеволия общества...

Это уже становилось интересным.

— Разве общество может быть своевольным? — спросил я. — Такого я что-то не проходил.

— Все может быть. Поживешь—насмотришься. Извини, я тебя не обкурил окончательно?

— Ничего.

—Это я от блох. Может, не выдержат?

— Выдержат, — сказал я. — Я их дымовой шашкой морил. Кошка чуть не подохла... Вы продолжайте. Как это большинство может быть неправо?

— А так. Ты в цельном, видишь ты коллективе вырос и потому так представляешь. Прямо очень... Дерево от столба знаешь чем отличается? Тем, что ветки в разные стороны. Живое, значит. И ты в стороны раскумекивай, историю, к примеру, вспомни. Случалось, и большевики были в меньшинстве.

— Ну, вы же про общество начали...

— Общество! А ну как решит, скажем, общество в вааших красивых Глухарах вывалять кого-нибудь, как в старину бывало, в смоле и перьях? Знаешь, в азарте все случается. А не можно по Закону обидеть человека, не можно наказать без суда и следствия. Даже если миллион человек захотят обвинить одного — нельзя без Закона. Ведь и миллион людей может ошибиться. Вот чтобы Закон исполнять, нужны и сила, и правильное толкование. За этим следит государство. Я тебе, как говорится, не для печати толкую, а под самогон. И не все еще в жизни как в идеале. Ой, не все.

— Еще бы, — сказал я. — На войне, к примеру...

— Война это война!—отрубил Гупан.— И без нее хватает закавычек. И не все мы такие чистенькие, правильные. Не по кисельной речке плывем. Но я не об этом. Отклоняемся мы. Вот ты раскумекай на основании вышеизложенного, что такое государство, которое само не чтит Закона, которое Закон подгоняет каждый день под свою пользу?

Я задумался. Честное слово, никогда раньше не думал над такими вещами. Вроде бы и без того все ясно было, чего рассусоливать. Врага бей, за друга голову клади.

— Это просто сила. — Наконец-то мысли, как перегретый пар, открыли тугой клапан. — Сила без ограничений, и все.

—Во!—обрадовался Гупан. — Без соблюдения Закона ты получаешь фашистское государство, которое давит всякие свободы, давит трудящихся ради интересов кучки поработителей. Может, формально там и есть законность. Но на деле каждый, кто поступает на службу такому государству, освобождает себя от власти законов. Становится просто силой, частицей той большой силы. Он уже от имени государства решает, что выгодно и что невыгодно. Он вроде бы не о себе уже думает, когда семь шкур с людей спускает. Тут у него всяких теорий достаточно... И расовые, и национальные там, какие угодно. Потому что без такого оправдания он будет кто? Бандит, насильник, узурпатор. Кумекаешь?

— Ага.

Я забыл про блох и про тлеющие в животе угольки боли, что-то действительно «раскумекивалось» в голове, и моя работенка в маленькой деревушке под названием Глухары стала приобретать какие-то новые, широкие очертания. В ней начал угадываться больший, чем я полагал, смысл.

— Не отступать, хлопцы! — снова крикнул милиционер.— Слева заходи!

— Контуженый он, — пояснил Гупан. — В нашем Ожинском отделе я сейчас самый здоровый: астма не в счет!.. И вот, понимаешь, Горелый увидел, что перед ним такое открывается, о чем он и мечтать не мог. Ведь кто, заметь, составлял опору Гитлеру, когда он рвался к власти? Штурмовики, всякий темный элемент. Почему? А им выгодно было примазаться к силе. Взлететь на этой мутной волне. Тут перед ними, видишь, большие горизонты открывались. Убивать можно, мучить, наживаться на чужом горе — и все идет в зачет, как заслуга какая. Бандитское государство тебя покрывает. Вот и Горелый... конечно, с точки зрения теории, ему фашизм — как козе энциклопедия. Ему одно важно... Он, конечно, садист по натуре, садист и собственник, жаднюга, падкий до власти, и вот для его натуры фашизм — это как мед. Так фашизм мерзость к себе приманивает и ею живет.

Гупан пригасил цигарку пальцами. Вот уж лапищи у него были, с асбестовой оболочкой. Просто взял тлеющий окурок и придушил его, даже не крякнул. И весь он был корявый, неудобный какой-то, угрюмо нацеленный на что-то дальнее всей своей могучей статью. Я видел, что не такой уж он цельносваренный и округленный, как фугаска, что жжет его беспокойный и нервный огонь, дробят и перемалывают его нутро острые и разноскладные мысли, и знает он нечто такое, чего мне еще и в бинокль не разглядеть, и это знание, этот тяжелый житейский опыт не дают ему дышать, второй, внутренней, утаенной астмой держат за горло.

— Национализм? Шовинизм? Все это Горелому кстати, все как в копилочку. Теперь можно грабить и мучить белоруса там, или поляка, или еврея... Или там схидняка{14} за то, что по ту сторону Днепра вырос. Всему есть оправдание, все сразу прощено от имени бандитского государства. Людей-то, человеков уже перед Горелым нет, а есть одни значки, шашечки. Он не фашист в полном объеме слова, Горелый-то, он грабитель, бандит, но в том-то и дело, что уголовник фашисту близкий родственник. Заметь: гончарню колхозную Горелый прибрал к рукам. Так? Добра у арестованных наворовал кучу. Лошадей с племзавода себе навез. А? Он еще и сегодня пробует власть и силу держать. Не может примириться, что фашисты его выплюнули, как косточку от кавуна. Видишь, как отрава глубоко попала, какие пошли буйные росточки у ядовитых зернышек? Теперь, кумекаешь, он в бандеровцы зачислился, в «идейные». Новое прикрытие для бандитизма себе нашел... — Гупан закашлялся, передохнул и продолжал: — Да, Советскую власть он люто ненавидит, это верно. А что ж он вместо этой власти несет, а? Беззаконие и произвол, кровь и смерть. И это понятно, потому что за Советскую власть большинство, а справиться с большинством можно только с помощью топора и кнута. Это все мы уже видели... знаем! Вот и выходит, что, стоя на страже советского Закона, ты и есть наипервейший боец с фашизмом, кумекаешь? — Он прищурился, как будто заново разглядывая и оценивая меня. — Ты не просто обязан людей защищать! Ты им всем своим поведением должен показать, что наш Закон крепок, тверд и справедлив. Людей здешних три года гнул фашизм. Внушал: кто силен, тот прав. А ты должен каждодневно убеждать их в другом, кумекаешь? И не дай бог тебе или кому там еще, борясь с фашизмом, на ту же лютость стать, вызвереть. Это бывает с людьми, чего уж... видал и таких. Ват у тебя оружие — первый знак силы, превосходства, а ты никогда не моги пользоваться этой силой во вред или там из мести, из корысти или еще как. Потому что кто ты есть? Представитель законной нашей власти трудящихся! Так что не простое у тебя задание, Иван. Можно сказать, партийное! —Он поднял вдруг кулак и пошел отмахивать им, и лицо сморщилось, как будто от приступа боли, и голос зазвенел: — И если бывали у нас ошибки, то оттого, что путь никем не изведанный и кровавый и мы сгоряча хлебаем, не раскусив. Мы за все народы, которые за нами пойдут, хлебаем. И мы себе в достоинство эти ошибки не припишем, наша власть ими мучиться будет, поскольку она к справедливости стремится... Эх!—Он вдруг замолк, как будто рассердившись на себя. — Спать!

Он отвернулся к стене, чуть не развалив хилый топчан. Милиционер еще раз саданул меня коленкой и приказал во что бы то ни стало заходить слева. Видать, контузило его, когда он справа заходил, вот он все и старался хоть во сне уйти от этой неисправимой уже неприятности.

— Товарищ Гупан! — сказал я. — А вы не могли бы мне дать какую-нибудь общую книжку, про все законы. Как оно возникло и пошло. Чтобы понять суть.

— Суть-то ты знаешь, — пробормотал начальник рай-отдела. — А книг сильно много. Вот освободимся немного и займемся с тобой. Я тебя к грамотным людям свожу, что от меня толку-то? Я ведь из слесарей в ЧК пришел. Вам легче будет! Главное, в погоне за знаниями душу не растеряйте. А то может другой перехлест выйти... Ох и разговорился я с тобой, как на митинге. Вот так однажды выступал в селе два часа битых, по международному положению, по внутреннему, то да се, кумекаешь, напоследок спрашиваю, как водится: «Вопросы есть?» Одна бабка встает: «Сынок, не поняла я, соль будут давать?» Люди!

— Что вы там насчет соли? — раздался вдруг с печи голос Серафимы. Слово было слишком важным, прозвучало оно как удар в било, и Серафима мигом проснулась. — Что, давать будут?

— Ну вот, — рассмеялся Гупан. — Спать! Спать!

Дым рассеялся, и снова запахло полынью. Я протянул руку, нащупал рядом оружие и улегся поудобнее, так, чтобы не слишком мне доставалось от лягающегося охранника. Тень постового проплыла по стене. Он держал автомат наготове. Тревожная была пора, еще не для всех в наших краях наступил Час Закона.

* * *

Ранним утром, когда матовый слой изморози еще покрывал траву и листву, Гупан со своими автоматчиками отправился в Ожин. В бричке с телом Абросимова сидел тот самый милиционер, который ночью призывал заходить левее. Глаза у него были сонные, и веко дергалось. Гупан и второй милиционер ехали верхами, еще одна лошадь шла в поводу за бричкой.

— Ты вот что, — тихо говорил, склонясь ко мне, Гупан. — Ты попробуй разузнать, через кого могли просочиться сведения о приезде Абросимова. Сдается, не случайно они наткнулись на бричку. «Планчик» этот их взволновал, переполошились. Ты разузнай, но поперед батька в пекло не лезь, понял? Очень мне непонятно, почему Горелый сидит под Глухарами, совсем непонятно! Тут что-то определенно кроется. А что?.. — Гупан взглянул на бричку, отвернулся. — Эх, понабросали фашисты ядовитых зернышек, волчьих ягодок наоставляли.

И они быстро выехали со двора. Гупан спешил. Судьба Ожина, который мог оказаться на пути банды Шмученки, беспокоила его. Бричка мягко прыгала на рессорах. Абросимова они прикрыли старым рядном, но нога свесилась, и ботинок раскачивался в такт движению. Почему-то бандюги не сняли с Абросимова ботинки. При их лесной и болотной жизни в дело, наверно, годились только сапоги. Да и ботинки-то были худые, неумело прошитые дратвой по заднику.

4

— Ну вот, Попеленко, не разрешают нам идти в УР, — сказал я своему другу и помощнику.

Круглое курносое лицо «ястребка» отобразило скорбь и уныние. Хитрый был черт Попеленко!

— Ну что ж, товарищ Капелюх, начальству перечить невозможно, — сказал он. — Начальник — по всех печальник!

Мы шли по селу в полной боевой форме, и двенадцатикилограммовый МГ впивался мне в спину всеми выступами. При нас были и гранаты, и подсумки, а Попеленко сменил свой карабин на отремонтированный ППШ. Мы начали грозные ежедневные патрулирования, чтобы успокоить население, взбудораженное гибелью Абросимова. Вид двух мужиков, обвешанных оружием, должен был, по моему замыслу, вселить в односельчан чувство уверенности и спокойствия.

Стало жарко, с акаций сыпались прибитые утренником вялые листья.

— Вообще-то хорошее дело — патрулирование, — сказал Попеленко. — Политически правильное. А мои сейчас редьку с огорода таскают. И телегу я не отремонтировал. Шкворень погнулся, придется к Кроту идти... Он, Крот, заломит цену.

Леса вокруг переливались всеми красками осени. Желто-зеленые волны подступали к пятачку земли, отвоеванному глухарчанами у деревьев. Мы были хозяевами небольшого островка.

— Попеленко! — спросил я. — Кому ты говорил, что к нам собрался ехать Абросимов?

— Никому!

— А ты припомни!

— Да никому... Мне Яцко из Ожинской кооперации передал. А ему сам Абросимов наказывал.

— А Яцко этот надежный человек?

— Яцко-то? Да уж полицаев он не любит, они у него брата убили. Не, Яцко надежный! Политически!.. Ну а как он мне сказал, я подался к Варваре.

— Постой!— сказал я, краснея. Дурацкое это свойство — краснеть, как мальчишка, пройдет ли оно когда-нибудь? — Откуда ты узнал, что я у Варвары?

— Насчет этого дела в Глухарах хорошо поставлена служба, — сказал Попеленко, ухмыльнувшись. — Кто куда ботиком скрып-скрып, а кто куда лаптиком шам-шам. Уж чего-чего... а если кто зайдет к вдове, то люди знают, какие на его штанах пуговки были... Она и сама-то не углядит, а люди будут знать!

— Ладно, брось болтать, — сказал я. — Ты про дело.

— Так вы же спросили, я поясняю: сразу подался до вас, к Варваре!

— И никому ничего по дороге?

— Ничегошеньки. Что ж я, не понимаю?

«Товарищ Абросимов сообщает, что выезжает для помощи в поимке бандитов... — вспомнил я. — На лошади, просит встретить...» Прозвучало это внушительно. Товарищ Абросимов из района, большой начальник, один, на лошади, выезжает ловить бандитов! Если бы гореловские дружки нас слышали, они постарались бы товарища Абросимова не пропустить. Но бандиты не могли знать об этом сообщении. Его слышала Варвара. Варвара!.. Но стоило спешить с выводами. В конце концов, Горелый мог наткнуться на бричку случайно.

— Попеленко! — спросил я. — А как ты относишься к Варваре?

— Да чего ж! — Он, застенчиво крякнув, погладил автомат и забормотал: — ничего... С пониманием отношусь! Гладкая. В самый раз! Ничего, ей-богу. Медовая...

— Попеленко! — сказал я. — Когда ты наконец выплюнешь галушки изо рта?

— Откуда вы взяли, что у меня галушка? — удивился он. — У меня пшеничной муки-то нема и на понюшку, а какие галушки с житной муки? И та с высевками да с подмесом, дранка. Разве ж до мельницы доедешь, до Мишкольцев?

—Не отклоняйся!

— А... Про Варвару? Ну что ж тут мне разобъяснить? Баба она, конечно...

— Ты чего мямлишь? Я тебя не спрашиваю... ну, про это. Я тебя про другое спрашиваю. Политически!

— Про Варвару — политически! Товарищ старший! Он даже приостановился. Лукавый его нос был весь в капельках пота — нелегко таскать полное вооружение.

— С Горелым-то она была или нет?

— А... Ну, это дело прошлое, — сказал он. — Конечно, надо было бы всыпать ей горячих по... Так ведь и то надо понять — Горелый был парень в силе, в форме, при оружии... Вот как вы! — закончил Попеленко. — Бабы это сильно любят!

Он знал, что начальству надо льстить, хитрый черт. Эх, не было у нас в Глухарах губы, посадить бы его хоть на сутки для перевоспитания!

— Ты что ж, меня с полицаем сравниваешь? — спросил я.

— Та я ж по мужской части, а не политически! — Он изобразил на лице испуг.

— Она его любила? — спросил я.

Попеленко пожал плечами и презрительно скривился, давая понять, что на такую легковесную тему он, как серьезный семейный человек, беседовать не намерен.

— Да ведь она слышала, как ты сказал о приезде Абросимова! Что ты, не понимаешь, о чем речь, дурья башка?— взорвался я. — Может, она поддерживает связь с Горелым?

— А! — догадался Попеленко. — Товарищ старший, так вы бы мне ясно и объяснили, а то все наводящиеся вопросы задаете.

— Ну!

— Товарищ Капелюх, с чего бы она снова к Горелому в коханки подалась? Она баба умная, понимает... Когда он черный кителек носил — другое дело. Не! Сейчас у него в кармане — от коника{15} лапка. Да он еще вроде на Семеренкову Нинку переключился. Перед ней как петух гарцевал. На Справном, бывало, въедет в село, а за ним охрана— чистый генерал фон фельдмаршал.

— Я тебя не про Семеренкову, — прервал я «ястребка».— Нинка про Абросимова не слышала.

— Гм... — Попеленко почесал затылок. — Ну что ж сказать еще насчет Варвары? Конечно, я ей не могу рекомендацию дать. — Он примолк, как будто любуясь издали только что произнесенным трудным словом. — Баба! Другой состав. Кто ее знает! Надо бы допросить... Полицаи были большие мастера допрашивать. Про родную маму расскажешь! .

— У нас — Закон, — сказал я. —Мы так не можем.

— Ясное дело, — согласился Попеленко. — Тут у нас слабость. Но политически правильно!

— Мы вот что сделаем, — сказал я. — Установим наблюдение.

— У нас в селе сейчас столько безмужних баб, что никакого наблюдения не надо, все друг за дружкой следят,— сказал «ястребок», — Баба без мужика — лучший наблюдатель.

— Откуда в тебе столько мудрости, Попеленко? А если бы кто огородами тихо прошел ночью, неужто уследили бы? И не обязательно лично общаться. Может быть, «почтовый ящик», «дубок», понял?

— Какой «дубок»?

— Условленное место. Где через записки общаются.

— Варвара — через записки? — Попеленко захлебнулся хохотом. — Ой, не смешите, товарищ старший. К чему ей эта письменность?

— Тебе тоже письменность ни к чему. А если б я приказал?

— Ну, то ж вы, товарищ старший. Вы прикажете — я все сполню!

Мы поднялись к хате Малясов, откуда открылось нам все село, гончарный заводик и необъятность осеннего лесного моря.

— Установим ночное дежурство, — сказал я внушительно, как будто был полностью убежден, что этот новый замысел непременно приведет к успеху. — Ты будешь незаметно дежурить в самой деревне, где-нибудь под хатой...

— Можно под своей? — спросил Попеленко. — Это ж близенько от Варвары!

— Можно.

Я оглядел окрестные поля и огороды. Господствующей высоткой поблизости конечно же был Гаврилов холм, который черным горбом вставал за нежной зеленью озими. Под старыми вербами и акацией на холме виднелись четкие треугольники досок, прибитых к вершинам крестов. К кладбищу вела узенькая дорожка «Свозить к Гавриле», или, еще короче, «на Горб», — вот так говорили глухарчане. С Гаврилова холма хорошо были видны Глухары и все подъезды и подходы к ним.

— А я там подежурю, — сказал я, махнув рукой по направлению к кладбищу. — Оттуда хорошо видать. Если какого-нибудь связника заприметим, мы его возьмем в клещи. Я отрежу от леса, а ты — от деревни, понял?

— На Горб пойдете? — спросил Попеленко, слегка отодвинувшись от меня. — Место нехорошее.

Я и сам знал, что нехорошее. Еще до войны, когда я приезжал на каникулы из девятого класса здоровым уже лобурякой, мы с глухарскими ребятами поспорили, кто сможет пойти «к Гавриле» ночью. Известно было, что на холме по ночам бродит тень самого Гаврилы, огромного горбатого мужика в белой простыне, со светящейся бородой. «Как Глумский, только выше деревьев», — утверждали ребята. Никто из нас так и не осмелился в одиночку пойти туда.

Все это было очень давно. С тех пор мы насмотрелись кое-чего пострашнее, чем светящиеся бороды.

— Значит, будем его окружать, если придет? — спросил Попеленко в раздумье. — Да... Задумано. Вам бы, товарищ старший, на высокой должности в районе служить! Как хорошо было бы.

Он снял с плеча автомат, пощелкал зачем-то прицельной планкой. Затем снова посмотрел на Гаврилов холм;

— Нехорошее место!..

5

Я проспал до двенадцати ночи, до будильника, по сигналу которого включались жернова. Быстро и осторожно оделся, намотал по две пары портянок, чтобы не замерзнуть на Гавриловом холме. Свет луны из окна падал на подушку, и алые розочки на ситцевой наволочке казались в этом свете почему-то голубыми. В деревне вперехлест орали петухи.

Нащупал на тумбочке несколько порошков белладонны, которые приберегал еще со времен госпиталя, на случай если боль будет очень уж донимать, сунул в карман. Надел свою франтоватую офицерскую фуражку, а шапку положил на подушку, слегка прикрыв простыней; на некотором расстоянии темное пятно можно было принять за голову спящего. Затем, критически оценив работу, подбил для пущего впечатления одеяло. Если бы Серафима проснулась среди ночи и взглянула в сторону кровати, то она не заметила бы моего отсутствия. Чего ей зря тревожиться?

Двери, смазанные ружейным маслом еще с вечера, пропустили меня в коридорчик без малейшего скрипа. Там я выпил свои порошки. Ковшик тоненько зазвенел о льдинку в ведре. Тепло сентябрьских дней возмещалось неожиданными ночными холодами... Ушло лето, ушло. И странное наступило бабье лето.

Вынес МГ из сеней осторожно, чтобы не задеть о притолоку и не загреметь. В морозном воздухе от пулемета остро запахло смазкой и железом. Лунный свет был такой яркий, что резал глаза. И воспринимался он как будто не сам по себе, а лишь тенями, которые отбрасывали на землю ветви деревьев и кустов, тычки плетня с висящими на них кое-где глечиками, проволока, натянутая во дворе для сушки белья. Тени отличались такой рельефностью, что я осторожно переступал через них, боясь споткнуться. Выйдя за калитку, я стал под старую полувысохшую шелковицу и осмотрелся. Все село было точно присыпано белым фосфорическим порошком и светилось. Крыши, покрытые тонким слоем инея, утеряли обычную желтизну, как будто кто-то, решив облагодетельствовать Глухары, заменил солому на новенькую оцинкованную жесть.

Сквозило осенней чистотой. И было тихо-тихо, все спали. Только на гончарне слегка дымились трубы. Ох и ночь! Праздник для лунатиков.

Удивительно это — жить и дышать! Мне вдруг стало радостно. Вспомнил, как пальцы Антонины коснулись моей руки, как мысли наши потекли в лад, словно мы читали одну книгу. Что ж это было с нами? Откуда взялось? Час Закона еще не наступил, Час Мира еще не наступил на нашей земле; бродил где-то Горелый, вешатель и садист; осколочки, те, что не поддались пинцетам, пошевеливались, крутились в глубине тела, как шарики в подшипниковой обойме; и все равно жить, дышать и любить было счастьем, таким счастьем, от которого перехватывало дыхание. И вдруг родилось и замерцало, как фонарик в ладони затерявшегося командира группы, странное ощущение: будто я уже выходил в такую точно ночь на такую точно улицу, и видел эти хаты и эту луну, и чувствовал в себе любовь, будто все уже было однажды, а может, даже не однажды, и еще будет, будет, и стало быть, никакой смерти нет, смерть вообще невозможна, если все это вечно существует вокруг и во мне.

От этой бешеной луны, от всех нахлынувших на меня странных, совершенно незнакомых мне мыслей я бы вовсе позабыл, зачем вышел на улицу, если бы не тень за плетнем попеленковской хаты. Тень эта слабо зашевелилась и сделала приветственный знак. Признаться, я даже удивился. Было у меня опасение, что Попеленко оборудует НП не за плетнем, а где-нибудь на сеновале.

Докричал полночь запоздалый петух. Я прошел мимо хаты Варвары — ни одно окно не светилось — и отправился узкой дорогой к Горбу. Луна стояла как раз над холмом, так что он казался плоским, вырезанным из черной бумаги. Кресты и обелиски на вершине, косматые плакучие вербы — все было черным.

Ветви деревьев, которые росли вдоль дороги, образовывали причудливое траурно-черное кружево. Лишь одна вечерняя зорька тлела в выгоревшем от луны небе, но когда я обернулся, то за спиной, за остро очерченной собственной тенью, увидел в противолунной стороне темное звездное небо. Под ним ярко светились стены мазанок. Озимь казалась белой. Луна разделила ночной мир на две части.

Я поднялся на холм. Оградки здесь уже давно не было, кресты, обелиски со звездочками располагались вольно на склонах и на вершине. Вороны, потревоженные мною, забились в деревьях, затрещали, слепые при луне, крыльями о ветви. Под старыми вербами темнел огромный крест — со стояком в обхват толщиной, высотой в два роста, с тремя перекладинами, с дощатой острой крышей над вершиной для стока воды. Под этим произведением столярного и плотничьего искусства, покрытым вязью букв, лежал мой рано опочивший дед. Я присел на покосившуюся скамеечку у одного из холмиков, густо заросшего травой,— видно, здесь была могила человека, чьи родственники давно уехали из наших мест.

Вот оно, ночное царство Гаврилы, жуть и мороз по коже, хранилище детских страхов! Как мы шушукались по вечерам, глядя на темный холм, как горели наши глаза, как белы были лица! Гоголь, страшный сотник-колдун, встающие мертвецы, лязгающие челюсти, железные веки Вия, белая панночка, рассказы бабок об упырях и вовкулаках-оборотнях, о ночной маете некрещеных, полеты длинноволосых ведьм над холмом... Да ведь это же совсем недавно было!

Я сидел, поставив у ног МГ, и прислушивался к ночным кладбищенским звукам, к металлическому скрежету листьев на жестяных венках, сохранившихся с довоенных времен, к поскрипыванию какого-то полуотломанного сучка на иве, к ворчливому, негромкому карканью неожиданно проснувшейся птицы. Увы, страшно не было ничуть. Видно, они никогда не вернуться, детские ужасы. Когда перехоронишь столько людей, покойники не могут казаться чем-то мистическим и потусторонним, они становятся реальной, естественной частью кругооборота жизни. Было немного жаль, что страх ушел, развеялся и вместе с ним куда-то далеко, в глухие времена, улетело детство.

Глухары, которые лежали передо мною двумя цепочками домов, спали. Ни движения, ни шороха. Изредка взлаивали собаки, но без толку, лениво. Верба надо мной временами шелестела под порывами легкого ночного ветра. Это был мертвенный шелест — листья уже высохли от ночного мороза. Утром, как только пригреет солнце, они посыплются с ветвей дождем, эти узкие белые листья...

От утренней дозы белладонны живот совершенно успокоился. Осколочки заснули. Я наслаждался отсутствием боли. Вот ведь, оказывается, какие бывают радости! Я сидел, и время текло мимо, тяжелое, густое, особо ощутимое здесь, на кладбище, на островке вечности.

Большая свежепобеленная мазанка Варвары была видна особенно хорошо. Ни огонечка в окне, ни движения. И все поля вокруг были пусты. Все покрывала матовая изморозь.

«Скоро полетят журавли», — подумал я. Ранние заморозки ударили в этом году. Близятся холода, и журавли полетят с севера, с белорусских болот, курлыча в темном, с мгновенными росчерками падающих звезд небе. Близ Киева год назад, в сорок третьем, я видел, как под такой звездопад летели журавли. Точнее, слышал. Была ночь, низко гудел самолет, никто не знал, чей это самолет, и с обеих сторон палили вверх трассирующими, заглушая звездный блеск. Но вдруг послышалось курлыканье журавлей. И огонь прекратился. Даже немцы перестали стрелять, хотя это были наши журавли. Журавли кричали, и неслышно, как будто отрикошетировавшие от черного небесного полотна пули, падали звезды.

...Село молчало. Озимые клинья, темная паутина тропок, курчавые капустные гряды на Семеновом урочище, кукурузное поле, где, как свечи, торчали огрызки стеблей,— все хорошо просматривалось с холма. Казалось, я мог бы рассмотреть и муху, если бы она принялась летать над деревней в лунном свете.

За моей спиной темнели кресты. На одном из них отколовшаяся щепа стала издавать под переменившимся ветерком противный ноющий звук. «Дз-дз-дз...» До чего же все-таки обширна земля! Миллиарды людей в ней захоронены за сотни веков. А сколько закопали в эту войну! Но кладбища занимают такие небольшие пятачки. Они затеряны среди бескрайних пространств лесов и полей. Места вдоволь, на тысячи веков хватит, земля примет всех, если людям вздумается уничтожить друг друга. Все-таки кладбище, наверно, начало незаметно действовать на меня. Когда сидишь на холме, наполненном могилами, как подсолнух семечками, поневоле мрачнеешь. Мне стало казаться, что этой ночью обязательно должно что-то произойти. Как будто чья-то смерть вызревала в этой тихой сладкой ночи. Чья? Уж не моя ли?

* * *

Какое-то темное пятнышко скачками пересекло кукурузное поле. Приостановилось у самых капустных грядок. Заяц! Насторожился, приподнял уши, убедился, что поблизости нет врагов, и нырнул в капусту. Над одним из дымарей гончарного заводика взметнулись густые клубы. Видно, Кривендиха подбросила дровец.

До войны в такие осенние ночи, когда начинали вывозить и шинковать капусту, над селом долго не смолкали песни. Били бубны, тренькали мандолины, гармошки отчаянно взвизгивали в руках подгулявших парней. Возродится ли все это? И сколько парней вернется в село?

Я подвигал плечами, чтобы согреться — даже сквозь шинель проникал морозец, — и посмотрел на небо. Ковш уже повис ручкой книзу. Значит, было около трех часов. Луна передвинулась к краю деревни, озимь еще сильнее поседела от инея. Стало совсем зябко. Но самое неприятное — среди поля возникли белые лужицы. Туман просачивался из каких-то неприметных колдобин и рытвин и, потихоньку заливая поля, готовился к решительной предрассветной атаке.

...К утру стало подмораживать крепче. Я то и дело вставал, делал приседания и махал руками, прячась за огромный, привозного житомирского гранита памятник, оббитый и поваленный кем-то из глухарчан набок из соображений классовой борьбы: здесь была захоронена помещица Стыршицкая. На граните еще можно было разобрать три слова: «Плачевный супруг воздвиг...» От моих движений птицы, сидевшие наверху, в ветвях, снова начинали свою трескучую возню. Ковш теперь плыл над самой землей от осевшей луны падали длинные тени, но видны они были только на возвышенностях, низинки же заполнил туман. Он расползался во все стороны, нити его тянулись по овражкам, как щупальца, и хваткое движение этих щупалец было приметно на глаз. Село тоже начала затягивать белая муть, она стелилась пока у плетней. Запах прелых листьев и подморож«нной травы стал особенно ощутимым в отсыревшем воздухе.

...Луна оказалась на краю села. Когда она, побагровев, спустилась близко к вершинам деревьев, к полосе дальних бесконечных лесов, к соломенным крышам, стало заметно, как быстро она катится. Стены мазанок потемнели и перестали фосфоресцировать, туман, казалось, выделялся теперь из каждой травинки. Село постепенно скрывалось в пелене, я различал лишь отдельные мазанки, которые стояли повыше, и островки зелени — Панское пепелище, группу тополей у гончарного заводика да дымящиеся трубы. Хата Варвары была пока еще видна, но туман уже скрыл плетень и подбирался к окнам, намереваясь закрыть их белыми ставнями.

На востоке чуть посветлело, выделились из темноты полосы облаков, они, как арки, окаймляли место восхода. Оттуда сразу же словно теплотой потянуло. В противоположной стороне все еще царствовали ночь и зима. Там туман был как снег.

Пора было мне скатываться с Гаврилова холма. Село совсем исчезло в тумане, только угольнички заиндевевших крыш выступали, будто паруса над водой. Луна окунулась в белую полосу над лесом и пригасла. Я встал, положил МГ на плечо и направился к Глухарам по дороге, обсаженной ветлами. Отдежурил... Чертов туман! Жаль было потраченных зря усилий и бессонной ночи.

Я шел как в молочном киселе, такой был густой и вязкий туман. Оглянулся — Гаврилов холм темнел тяжелой громадой. На востоке кто-то вдруг нанес резкий мазок розовым. Арка из облаков расширилась. Прокричал петух, первая птица выпорхнула из деревьев на Гавриловен холме и, полуслепая еще, пронеслась рядом с моей головой, чуть не задев крылом, — ветром ударило в лицо.

С вербной дороги я свернул на озимый клин. Не мог я не свернуть. Приближался тот час. Соль богатого инея, выступившая за ночь, подтаивала, растворялась от влажного дыхания тумана. Тропка была видна лишь на три-четыре метра.

6

Я едва не столкнулся с нею. Ее как будто мгновенно вытолкнул туман и тут же захлопнул дверцу за спиной. Она испуганно замерла. Мы стояли друг против друга на узкой стежке, протянувшейся через озимый клин: я — с пулеметом, а она — с коромыслом на плече. Покачивались ведра... Мне было неприятно, что я ее испугал. Она и так постоянно была настороже, как птица. Я сошел с тропы и улыбнулся.

Антонина узнала меня, лицо разгладилось. Ведра дрогнули и поплыли мимо. Скрылись в туманной пелене. Слышно было, как все дальше и глуше поскрипывают ведерные дужки, раскачиваемые коромыслом. А я все стоял среди озими с открытой лёткой, как скворечник. Какая хрупкая и жалостная красота! Она была как тот тонкий глечик, что уже обточился на гончарном круге, но еще не прошел обжиг и мог быть разрушен, смят от неосторожного прикосновения.

Я стоял и смотрел вслед, ничего не видя, кроме стены тумана. Какое-то беспокойство не давало тронуться с места. Я все еще видел ее перед собой. В этой прошедшей по тропе стройной и высокой девушке в черном платке, с коромыслом на плече, заключалась непонятная неправильность. Я не мог разобраться, отчего это. Я снова представил, как она возникла из тумана, как испугалась, как качнулись ведра... Да. Ведра! Они качнулись тяжело, как будто были полны воды. И коромысло провисало на плече, вдавливаясь в пальтишко. Нет, не порожние были ведра... Но ведь она шла не от родника, а к роднику! И с чего бы это она несла пустые ведра на коромысле, а не в руке? Я похолодел. Мне и раньше казалось странным, что она в такую рань ходит к дальнему Кумову ключу на лесной опушке, а не к сельскому колодцу. Правда, родничок был особый, проща, как говорили у нас, с живой водой, которая якобы способна молодить, но как-то за военным временем свойство это забылось, не перед кем стало молодиться нашим бабам. Да и далековато, и страшновато. Но Антонина... К ней шли причуды и фантазии. Она не должна была поступать как все.

Теперь причуда, над которой раньше просто не хотелось задумываться, оборачивалась бедой. Пусть бы это был кто угодно, только не Антонина. Пусть бы мне это показалось. Ведь я хотел поймать связника, крадущегося к Варваре, бандита. При чем здесь Антонина, при чем? Ах ты ж дьявол... Вот ведь, значит, как получается... Антонина, Антонина! Неужели нельзя ничего изменить? Остановить? Не заметить? Но, размышляя так, я уже шел следом.

Ну за что? За что я должен потерять ее? Ее! Как же так?.. И ничего нельзя поделать? А ноги сами шагали по тропе. Делай свою работу, «ястребок» Капелюх. Ты хотел выследить бандитского помощника, связного? Ты выследил. Иди!

Озимь кончилась. Тропа здесь стала скользкой. Она проваливалась в овражек, к роднику. Темнели стволы деревьев. Я положил пулемет на землю, под ольхой, посмотрев наверх и запомнив очертания ее кроны, выступавшей над пеленой низкого тумана, чтобы затем отыскать свой МГ. К ветвям ольхи были привязаны выцветшие ленты, пасмы льна, все бесхитростные и наивные подношения наших девчат, которыми они хотели умилостивить прощу, чтобы та отдарила их вечной молодостью и красотой.

Осторожно, пригнувшись, я подошел поближе к Кумову ключу. Он выбегал из небольшого, подгнившего уже сруба, обвязанного старым расшитым полотенцем, увешенного все теми же ленточками. По обе стороны высились крутые склоны овражка. Ниже сруба, по течению ручья, росла высокая трава и осока, там тоже бледно пестрели ленты. Я осмотрел траву и овражек, насколько позволял туман, глянул зачем-то в воду. На дне ключа поблескивали монеты. Копейки, пфенниги и гроши...

Я прислушался. Приглушенно шумела вода. Шум этот был похож на стариковское бурчание. Все вокруг терялось в пелене тумана. Но вот наверху, над овражком, чуть звякнула дужка ведра. Я поднял голову, увидел ветви осины, выделявшиеся из белого месива. Одна из ветвей дрогнула, листья забились, залопотали, два или три полетели, крутясь в воздухе, вниз.

Я вполз по склону овражка наверх. Застыл за ольховым и тальниковым подростом, не касаясь ни веточки, ни листика. Возможно, Антонина была здесь не одна. Пулемет остался внизу, но что за беда, в карманах моей шинели лежали две угревшиеся гранаты, две ребристые «феньки», надежные оборонительные снаряды, осколки которых жалят на двести метров. Жалят, не разбирая, всех, кто не смог укрыться. Вот ведь как получается, Антонина Семеренкова, одно у нас утешеньице: если ты с бандитами, ни им, ни тебе, не мне от родника не уйти.

Но она оказалась одна. Пригнувшись, доставала из ведер какие-то узелки и складывала их под пенек. Поднялась, осмотрелась. Я наблюдал за ней, чуть выдвинувшись из своего зеленого укрытия. Она очень боялась, очень даже— губы подрагивали. Нет, не добрая воля привела ее сюда, а чувство страха. Я вспомнил косулю, бежавшую через поляну близ «предбанника». Возможно, и здесь действовал опытный загонщик... Не стоило спешить с обвинениями. У меня чуть отлегло от сердца.

Антонина, оглядываясь, но ступая, как всегда, легко и пружинисто, спустилась к роднику, скрылась в тумане. Я услышал плеск воды. Скрипнуло коромысло под тяжестью двух переполненных ведер. И все стихло. Я представил себе, как она уходит по тропе — словно по туго натянутому канату, чуть заметно покачиваясь, лодыжка к лодыжке.

Я подошел к трухлявому осиновому пеньку. Кусок дерна, прилегавший к нему, был чуть рыжее остальной травы. И на нем не светились капли, оставшиеся от изморози. Сверху лежала сосновая шишка, острием от пня. Я осторожно снял дернину. Под пнем, в сухом месте был устроен тайничок, что-то вроде лисьей норы. Прислушиваясь к звукам пробуждающегося леса, я достал из норы четыре узелка. Четыре самых обычных узелка из старенького, но чистого, подштопанного рядна. В таких узелках детвора носила в поле или на гончарню кое-что поснедать батькам — горячий картофель, сало, крынки с молоком, лук. Вот и здесь я нашел округлые буханки хлеба, добрый коваль сала, луковицы, соль, картошку, глечик со сметаной, катыш масла. Семеренковы жили небогато, очень небогато, для своего хозяйства у них не хватало времени и хватки, а трудодни, которые начислялись колхозом за глечики и макитры, были скудными... Крепко нужно было затянуть гончару пояс, чтобы набрать столько харчей.

В третьем узелке я обнаружил несколько чисто выстиранных и заштопанных рубах, гимнастерки, солдатские кальсоны с подвязками. Четвертый был перекрещен синей ленточкой. Он явно предназначался для женщины, об этом говорила и шелковая, из довоенных запасов ленточка, и особенная тщательность укладки, и легкий аромат дикой лаванды-спики, исходившей от рядна. Я вытер руки о шинель, чтобы не оставлять пятен ружейной смазки на чистом рядне, развязал узелок и осторожно разложил все, что в нем находилось: кусочек мыла, теплые женские штанишки, лифчик, хлопчатобумажные чулки, льняную рубашку с оторочкой из самодельных кружев. Вещи по нынешнему времени невероятно ценные, особенно чулки и мыло, потому что достать это можно было только в городе. У нас, конечно, варили мыло из костей и каустической соды, но этот кусок был фабричного изготовления. Такие подарочки делают только самому близкому, дорогому человеку.

Значит, не уехала Ниночка в Киев, как говорил односельчанам Семеренков. Ушла Ниночка с Горелым и вместе с ним и бандитами скрывалась в лесах. Ниночка, мелкие кудряшки, синенький беретик, звонкий довоенный смех, песенки на клубном крылечке. «В далекий край товарищ улетает...» «Уж не тот наш тополь старый...» Что же ты наделала?

Я аккуратно сложил все узелки, уложил под пенек и накрыл дерниной. Сверху положил сосновую шишку, острием от пня, как было. Здесь я решил ждать связника. Не встретится он мне на пути от Варвары. Другая, оказывается, у него дорожка. Все равно познакомимся на ближней дистанции. Посмотрим, не растолстел ли он от семеренковского сала. Во мне клокотала ненависть, очень похожая на ревность.

На востоке, над молочной полосой уже стал виден неяркий светлый столб: солнце подходило к горизонту. Но сам туман еще более сгустился. Шла усиленная утренняя конденсация. В такие часы только за «языком» ходить. Или за салом. Где же ты, связник?

Я разглядел украшенные лентами ветви ольхи и нашел внизу МГ. Было тихо, очень тихо, туман, как вата, забил уши.

И вдруг, как барабан, со стороны села ударила автоматная очередь. Шмайсер! Очередь была длинная, монотонная, как будто стреляли в одну точку, и притом в упор. Когда бьют с рассеянием, веером, по широкой и отдаленной цели, звук довольно изменчив.

Я поднял пулемет. Еще раз прогремел шмайсер. На этот раз коротко. Потом раздались еще две короткие очереди. Нашего ППШ. Они как будто бы стали ближе ко мне. Я пустился бежать по стежке к селу, держа МГ обеими руками. В селе, мне почудилось, раздался чей-то женский крик, но его заглушил хор петухов. Обычный утренний хор. Петухам было наплевать на стрельбу. Они ко всему уже привыкли.

Ещё раз простучал автомат. Я был слеп. Передо мной стояла белая стена. Но я услышал, как пули забарабанили по ветвям и листьям. Это были уже излетные, ослабевшие пули, они не впивались в дерево с сухим, резким треском, а чвакали. Очередь была послана в мою сторону, но увидеть меня в таком тумане противник не мог.

Кто-то бежал сюда, к роднику, по тропе, а вслед ему стреляли: только так можно было объяснить этот рой пуль, неожиданно рассыпавшийся над моей головой.

7

Наверно, если бы Попеленко не дал эту последнюю, наугад, очередь, лежать бы мне на тропе среди озими, у самой опушки. Но посланные им пули послужили нечаянным предупреждением. Я остановился, проверил, как вставлена лента, надежно ли прикреплен короб, и оттянул до конца рукоять перезаряжания. Палец застыл на спусковом крючке.

«Ушла ли она со стежки на огороды? — мелькнуло в голове. — Если мне придется стрелять, шальная пуля может догнать ее». Больше ни о чем я не успел подумать. Прямо на меня из тумана выбежал здоровенный парень в желтой кожаной курточке с проплешиной на правом плече. В руке он держал шмайсер, это для него была игрушечка, а не оружие. Лицо парня исказилось, и он легко, одной рукой, как пистолет, вскинул автомат.

Не будь я готов, он опередил бы меня. МГ — это танк в сравнении со шмайсером. Для такого ближнего и мгновенного боя он неповоротлив. Но палец уже лежал на спуске, а предохранитель был сдвинут, и я на одну секунду опередил парня.

Он наткнулся на очередь как на оглоблю. МГ ударил в упор, и парня отбросило. В тот же миг я понял, что за курточка была на парне. Еще не успев разглядеть лица бандита, я уже возненавидел его. Палец как будто припаяли горячим припоем к спусковому крючку. Это произошло само собой. Без умысла... Вот... За Абросимова! За кровавую звезду на лбу. За комиссарскую кожанку, мародерски снятую с мертвого!

Курточку разнесло в клочья. Ее на моих глазах смяло и вдавило в тело. Отлетев назад, парень ударился затылком о землю. Только тогда я прекратил стрельбу. Горько запахло пороховым дымом и гарью. Курточка тлела. Вокруг еще более плотно сомкнулся туман. Тишина постепенно возвращалась.

— Не стреляйте, то я, не стреляйте! — раздался голос Попеленко. Он опасался шальной пули. Громко топал сапожищами и орал: — То я, Попеленко, свой!

Я склонился над бандитом. Кровь залила всю грудь и продолжала хлестать. Красиво он лежал, навзничь, и крупные крестьянские руки раскинулись по обе стороны тропы. Они примяли ростки озими. На белом лице резко выделялись конопушки. Эх ты, бандюга, полицай, своей мамы сын!.. Что тебя занесло в лес?

Попеленко, тяжело дыша, с автоматом в руке и расстегнутом полушубке, из-под которого валил пар, как из-за банной двери, тоже нагнулся над парнем.

— Ты Семеренкову не встречал? — спросил я. Попеленко пропустил этот вопрос мимо ушей.

— Вот аспид! — сказал он сокрушенно. — Я думал, он уже утек! А мы его ухлопали. Вот аспид!

— Ты что, жалеешь? — спросил я.

— Ну что вы, товарищ Капелюх! — возмутился он, шумно отдуваясь после бега. — Что ж я, политически не понимаю, что к чему?..

Но на лице у «ястребка» было написано явное огорчение. Он, конечно, жалел, что парню не удалось скрыться. Кончилось у Попеленко перемирие с бандитами. Теперь и его никто не пожалеет на лесной дороге.

— Ты Семеренкову Антонину видел? — снова спросил я.

— Да не тронули вашу Антонину! — сказал он. — Стоит с ведрами возле хаты. Перепугалась небось. — Он подумал немного и снял шапку. — Да... Здоровенный парубок,— сказал он. — Теперь лежит, как ситечко, в дырках, Ох ты ж боже!

— Придется нам теперь воевать всерьез, Попеленко. Не простят нам бандюги!

Попеленко вдруг захихикал. Мелким таким нервным смешком.

— А ведь он вас убивать пришел, товарищ Капелюх! — сказал он. — Он вам все окно вышиб! Бабка будет ругаться — страсть.

Вдруг посвежело, поднялся ветерок. Туман начал подниматься с озими. Как будто кто-то занавеску за занавеской отдергивал, чтобы открыть нас всему селу. Звезды над головой угасли. Солнца еще не было видно из-за тумана, но алый столб на востоке, постепенно расширяющийся кверху, горел вовсю. Он становился ярче и ярче. Ладонь парня, откинутая в белую озимь, покрылась мелкими капельками влаги, словно вспотела. Вот ведь какое дело.

Убивать людей в такое утро!.. Кровь на кожанке начала густеть, потеки ее как бы вспухали — так зимой над родником набухает и плотнеет наледь.

— Давай за телегой, — сказал я Попеленко. — Пусть люди знают, что бандита убили... И это... — Я вспомнил Гупана. — Опознать надо. Положено.

* * *

Бабка Серафима вставляла фанерку в разбитое окно. Все, что нужно было сказать по поводу происшедшего, она уже сказала и теперь только ворчала.

— Такое цельное стекло было... Всего из трех кусочков. А он расшиб, трясця его бандитской матери!

— Ничего, нынче все с фанерками живут! — сказал я. — Дайте-ка молоток, Серафима...

Возле нашей хаты стояли любопытствующие соседи.

— Я гляжу скрозь туман, какой-то хлопец, дюжий из себя, по улице идет, — рассказывал Попеленко, воодушевясь. Перемирие кончилось. Теперь «ястребок» хотел извлечь хоть какую-то выгоду из новой ситуации. Насладиться ролью героя. — Думал сначала, что товарищ Капелюх возвращается... Не! Это здоровенный бандера прет — чистый бугай... Как «фердинанд»! И что ж вы думаете? Подходит он к хате товарища Капелюха — и шасть через тынок. Прямо так ловко сиганул, как кошка.

«Бугай», «фердинанд», «кошка»... Образно рассказывал Попеленко. Может быть, его по-настоящему увлечет роль героя.

— Ну, думаю, дело неладно. Я поближе. А он, вражий сын, до окна, где товарищ Капелюх спит, притиснулся и чего-то разглядывает. Ладно, думаю, погляди-погляди, от меня не уйдешь. Тут он поднимает свой автомат и как даст в окно. Как даст! И снова через тынок — шасть!

Слушатели охнули, переживая за Попеленко. Только Гнат, возвышаясь за толпой глухарчан с пустым мешком на плече, улыбался во весь щербатый рот.

Народу прибывало. Рядом с Гнатом появилась Варвара. — Я по бандюге из автомата! —продолжал Попеленко.

— Не по нему, а чуть выше,— поправил я «ястребка». — По деревьям.

— Не перебивайте! — сказал осмелевший Попеленко.— Бандюга бежать. А я за ним. И снова по нему. И за ним. А он от меня. И снова. Он на озимь, а я за ним. Он от меня. Тут товарищ Капелюх на мой сигнал заспешил, и мы взяли его в клещи.

— Мне показалось, бабуся, вы кричали? — спросил я у Серафимы.

— А кто б не закричал? Я думала, тебя убили. И как это ты догадался уйти с дома? Не иначе перст, судьба.

...Этот конопатый парень из шайки Горелого подошел к оконцу справа, со стороны шелковицы, чтобы ему было сподручно стрелять по топчану. В бледном свете он принял взбитое одеяло за человеческую фигуру, а старую шапку — за голову. И хотя промахнуться было трудно, он выпустил половину обоймы. Чтобы наверняка. И знал ведь, где мой топчан стоит, у какого окна, все знал.

— Господи! — сказала Серафима. — Когда же окна перестанут бить? Где ж стекла люди напасутся? Все бьют и бьют, бьют и бьют... Вроде и фашиста прогнали. Когда ж война кончится, чтоб им, бандерам, на том свете голой задницей на шило сесть!

И она погрозила в сторону леса тощим кулаком.

Гнат захехекал и собрался было со своим мешком в обычный утренний маршрут, но Варвара остановила его:

— Ты куда голодный? Пойди поешь...

Гнат радостно замычал и закивал головой. До чего же добрая душа стала у Варвары. Что она, искупала былые грехи этой благотворительностью?

Я прошел в хату. Все старенькое одеяло было изрешечено. Пули выщербили глиняный пол под топчаном, рикошетя, побили стены. «Да, повезло мне в это утро, крупно повезло», — думал я, разглядывая одеяло.

Не случайно, конечно, этот конопатый парень, дав очередь, помчался по тропе через озимь в сторону родника. У него, наверно, было два задания: прикончить меня и взять из схорона узелки. Два простейших задания: убить человека и захватить попутно сало и бельишко.

Конечно же теперь нечего было и думать устраивать засаду у родника. Они туда больше не придут. Ведь конопатый убит неподалеку. Мы по-прежнему останемся в неведении. Откуда, кем, когда будет нанесен следующий удар?

...Телегу с убитым бандитом-верзилой мы провезли по селу. Солнце уже приподнялось над туманом, и в село вернулись краски. Заиграли желто-зеленые листья на тополях, неровными алыми свечами зажглись в садах вишни, тусклой медью обозначились дубки. Над трубами поднялись ровные белые струйки дымков. Под солнечными лучами соломенные крыши закурились паром, иней пятнами сходил с них, и вскоре по завалинкам застучала капель. Вызеленялась трава. Наступил обычный утренний час листопада; прогреваясь, отмороженные черенки листьев легко отцеплялись от ветвей, и всюду — под дубками, тополями, вишнями, акациями, яблонями — закружилась осенняя метель. Ранние заморозки, ранние заморозки.

— А к хате Варвары он не подходил, — сообщил Попеленко.

— Догадываюсь...

Я ничего не сказал своему приятелю об Антонине. Я подумал, что она никак не могла предупредить бандитов о приезде Абросимова. И вообще... Я же помнил, как она стояла у брички и смотрела на этого незнакомого ей райкомовского хлопца.

Рука конопатого парня свесилась с телеги, желтые от курева негнущиеся уже, твердые пальцы чиркали об обод колеса. И хотя передо мной был враг, к мертвому я уже не чувствовал никакой ненависти. Больно мне было. В следующий раз, быть может, они ухлопают меня. Потом настанет зима, и «ястребки», как зверей, выследят в лесах бандюг. Снова будут мертвые на телегах. А озимь занимает небольшой лишь клинышек на без того необширных приглухарских полях. Некому пахать, некому сеять. И по-прежнему бабы будут тащить на себе тяжкую ношу всей крестьянской работы.

— Что мы будем делать с ним? — спросил я у Попеленко, когда мы медленно проехались по селу, сопровождаемые взглядами глухарчан, лаем встревоженных собак и пением петухов.

— Видать, нездешний, — сказал «ястребок». — Провезем еще раз, может, кто признает.

Мы развернулись и снова поехали по улице, по самой ее середине. К кончарне, навстречу нам, шли работницы — ангобщицы, лепшицы, заготовщицы... Они смотрели на бандита, переглядывались, шептались о чем-то. Догадывался я, о чем они шептались. Мертвый, он конечно же для них, как и для меня, не был страшным бандюгой, злодеем, не был тем человеком, который убил мальчишку из Ожина и вырезал на его лбу звезду. Он был просто здоровенным деревенским парнем с красными загорелыми руками. Эти руки могли починить завалившуюся хату, сменить упавший плетень, перекопать яблоньку в саду. И уж обнять эти руки могли крепко и грубо, по-мужицки. Вот о чем, наверно, шептались вдовы и солдатки с гончарного. У них был свой взгляд на вещи.

Может, и не этот парень снял курточку с Абросимова? Может, убийцы просто отдали ему, когда вернулись в свой схорон, а сам он — запутавшийся, запуганный своими атаманами крестьянский сын? Э, нет, слишком ловок, слишком быстр! Запуганные действуют не так.

Никто из глухарчан не хотел признавать убитого.

— Повезли его на Гаврилов холм, — сказал я. — Чего валандаемся?

Мы направились в вербной дороге, что вела на кладбище. На повороте встретили Семеренковых. Отец как будто не заметил телеги. В этом конечно же было что-то странное. Но Антонина прямо и смело посмотрела на меня. Не спряталась, как обычно, за черными шорами платка. Наши глаза встретились. Мне показалось, она обрадована... Чем? Тем, что погиб конопатый бандюга, для которого она носила узелки?

— Антонина будет еще красивше сестры, — сказал вполголоса Попеленко, увидев, как я оглядываюсь. — Только та шибко выставлялась... как цаца!.. А эта тихая, горестливая. Вот только немая, инвалидка! Раньше вроде разговаривала... Лихоманка напала... Им бы какую бабку позвать, выгнать хворобу, да при их бедности и заплатить нечем! А инвалидку кто возьмет?

Я смотрел вслед Антонине. И она обернулась. Ну что мне делать с тобой, Антонина? Допросить? Не могу я тебя допрашивать. Отправить в район? Будет ли у них время разбираться с тобой? Нет!

— Сам ты инвалид! По языку, — сказал я своему приятелю. — Болтается он у тебя без привязи.

8

Вечером я отправился к гончару, оставив Попеленко дежурить на улице. Я взял с собой сидор, а в нем лежали четыре узелка, те самые. Сидор припрятал во дворе, прежде чем постучаться.

Семеренковы ужинали. Хата была просторная, большая даже по глухарским понятиям, где лесу хватало и где любили жить вольно, с раскрашенной обычным глухарским орнаментом громоздкой печью и двумя длинными столами. На одном из столов стоял кувшин с молоком, возле него две глиняные кружки и два ломтика хлеба — курице не хватило бы распробовать. По синеватому цвету молока нетрудно было определить, что оно не только снятое, но, пожалуй, еще и разбавленное водой. Ничего удивительного, что Антонина отличалась такой бледностью.

— Садитесь с нами, — сказал отец. Он исподлобья наблюдал за мной, ссутулившись, свесив под стол больную руку.

Антонина ничего не сказала. На ней было самотканого рядна домашнее платьице с заметными следами штопки, крашенное по бедности военного времени чернокленом. Совсем худое, севшее от бесконечных стирок, девчоночье платьице. Застеснявшись, Антонина накинула на себя платок, прикрыла острые плечи, проступающие в вырезе платья ключицы и резко очерченную туго натянутым, истончавшим рядном грудь. В платке она стала как будто старше, и даже движения ее изменились, приобрели большую плавность и женственность.

Глядя на нее, я забыл, что пришел для гневного разговора. Вот ведь какая незадача получалась с этой Антониной... Один вид ее отметал все подозрения, гасил злость. Хотелось смотреть на нее и молчать.

Она открыла дубовый шкафчик, достала еще один ломтик ржаного хлеба — наверно, последний. Все, что было в доме, Антонина отнесла к роднику.

— Я только что поужинал, — сказал я. — Вы кушайте. Я рассматривал хату, не зная, с чего начать. Да, просто-таки незадача получалась. Прямо. передо мной была фотография. Семеренков и его покойная жена. Гончар был одет по-городскому, в шляпе и при галстуке. Он приехал сюда в голодные годы. С больной женой, с дочками, тихий и вежливый.

Второй дощатый стол был заставлен глиняными расписными игрушками. Часть из них уже прошла обжиг и отливала глянцем, а часть была еще сырая и тускло играла красками в вечернем свете.

— Вы ужинайте, а я посмотрю игрушки, можно? —сказал я.

Семеренков кивнул, но, прожевывая свой кусок ржаного хлеба и поднося к губам кружку, он искоса и испуганно, следил за мной, как будто ожидая какой-то неприятной выходки.

Игрушки были диковинные. Я никогда и нигде не видал таких. У нас на гончарне до войны делали всякие свистульки, животных из глины, расписанных «смужечками» и «хмеликами»: подуешь в рыльце, они и свистят. Но то были хрюшки как хрюшки и барашки как барашки, все «як насправди», очень похожие на тех, что бегали в глухарских дворах. Такие свистульки лепили, наверно, с незапамятных времен, их можно было встретить в каждой хате на комодах, подоконниках, полках. Вид у иных был совсем обшарпанный. Это деды хранили память о своем голоштанном детстве. Это была их первая радость. И первая собственность... Потом вслед за глиняными в их жизни появлялись настоящие коники, телята, барашки и хрюшки, очень похожие на игрушечных. Мир детства смыкался с взрослым миром, хлопотливым и строгим. И никаких рубежей, приграничных столбов здесь не было. Ты еще прижимал к губам глиняного барашка, а тебя уже посылали пасти настоящего, впрягали в работу.

Но эти семеренковские игрушки были особые, непохожие на то, что я видел в других хатах. Наверно, так лепил бы ребенок, если бы у него были сильные, ловкие пальцы и сноровка взрослого. На грубом дощатом столе я видел львов с невероятно кудлатыми гривами и огромными глазами на длинных печальных мордах, каких-то горных туров, которые, казалось, сплошь состояли из свернутых улитками фантастических рогов, каких-то нахохленных мудрых птиц, похожих на пеликанов и в то же время на сов, с длинными толстыми клювами и бессонными зрачками, рыб с очеловеченными ликами и плавниками, напоминающими крылья. Все это слепили на первый взгляд резко, грубо, а краски были подобраны и вовсе неправдоподобные: львиные гривы отливали кобальтовой синевой, а рога туров, зеленели, как листья.

Я понимал, что все это сделано неправильно, не похоже, не так, «як насправди», с нарочитым вызовом тому, к чему я привык. Но мне нравилось. Львы и мудрые совы-пеликаны манили меня. «А помнишь? — говорили они. — Помнишь, Панское пепелище было тогда огромной и загадочной запретной рощей и мы жили там; ты просто забыл нас на время. В ту пору гоголевский Пацюк действительно ел галушки, Вий открывал и закрывал железные веки, а Крот был страшным колдуном вроде клыкастого Катерининого батьки{16}. Тот мир существует, ты просто забыл его. Мы бродили в зарослях лопуха и конопли — какая это была чаща! Ты видел нас тогда, а потом вырос и перестал видеть. Много крови разлилось в мире. Люди стали быстро взрослеть. Мы еще глубже ушли в лопухи — жить для тех, кто еще способен разглядеть нас. Но ты все-таки помни: мы твое детство, твое воображение, твоя свобода. Когда наступит спокойное время, приди однажды в лопухи — они покажутся тебе невысокими, совсем даже низенькими, но ты нагнись и постарайся разглядеть нас в этом лесу. Мы здесь, посмотри на нас, вспомни...»

Удивительные были игрушки...

Я повернулся к Семеренковым. Отец по-прежнему косился в мою сторону, держа кружку у рта, а дочь даже не притронулась к молоку и хлебу. Она смотрела на меня с ожиданием, с просьбой, как будто я явился сюда, чтобы оживить всех этих зверюшек и заставить их пуститься в пляс.

— По-моему, здорово! — сказал я Семеренкову. — Не разбираюсь, но мне нравится. Я не думал, что вы занимаетесь таким!

Антонина улыбнулась. Это была улыбка счастливого человека. Если, конечно, испуганный человек может быть счастливым. Мягким женственным движением она поправила прядь волос, выбившихся из-под платка.

— Это не я, — сказал Семеренков. — Это дочка. Она лепит здесь, дома, на заводе сейчас игрушками не занимаются. Посуда нужна людям.

Она улыбалась, глядя на меня. Что ж ты за человек, Антонина? Ты помогаешь бандитам, носишь им хлеб и сало, стираешь их заскорузлые рубахи. А пальцы у тебя такие тонкие и длинные, и ты лепишь диковинных зверей. Может быть, ты ребенок, который не понимает, что творит?

— Она любит лепить, — сказал Семеренков с гордостью. — Она глину чувствует, как живое. Как щенка какого-нибудь. Или птицу. С глиной надо очень нежно. У нее душа. Конечно, когда берешь в руки. В карьере она мертвая...

Он вдруг осекся, как будто вспомнив, с кем разговаривает. Отвернулся. Антонина же, не замечая отца, продолжала улыбаться. Она сидела, сомкнув прямые ноги, лодыжка к лодыжке, она сидела так, что можно было час и два смотреть на нее, и, честное слово, я бы и сам онемел в конце концов. Ну что же мне делать с тобой, Антонина? Ничего не понимаю. Ничего! Лев с печальными глазами и длинным, еще более печальным носом пристально смотрел на меня.

Снова смуглые пальцы Антонины как бы в раздумье коснулись пряди соломенных волос, прибрав ее под платок. Мне показалось, что в этом жесте, робком и неуверенном, есть какой-то скрытый смысл. Да, говорила она, я понимаю, что нравлюсь, и хотела бы нравиться еще больше... Но нужно ли?

Она посмотрела вопросительно на отца, перевела взгляд на игрушки, затем на меня. Этого я уже не понял.

— Хочет подарить вам что-нибудь, — объяснил Семеренков. — Из этих глиняшек.

Но тут я опомнился. В самом деле, пора было взять себя в руки. Не для того я пришел, чтобы млеть от нежности и сочувствия, чтобы подарочки получать.

— Нет, не возьму, — сказал я. — Не могу я брать подарки у вас.

Не анаю, зачем я так сказал. «У вас». С неожиданным презрением и злостью. Мне вдруг захотелось сделать ей больно. Она сидела такая худенькая, тонкая, чуть подавшись ко мне, ожидая ответа, и я решил ударить ее, разом покончить е жалостью и любовью, поставить все на место. Я ведь уже догадывался, что не может она быть виновна ни в чем, и эти звери, наивные глиняные дети-звери, укоризненно таращили на меня свои глазелки. Они существовали как будто вместе с ней, были ее частицей. Но я уже не мог остановиться, во мне все пошло в разлад. Сочувствие почему-то рождало еще большее желание причинить боль, уязвить.

— Не время мне в игрушки играть, когда бандиты рядом, — сказал я. — Вам-то хорошо, уж в ваши-то окна они стрелять не будут! Сами знаете почему. Своих не трогают.

Я не хотел этого говорить, честное слово! Я хотел молча смотреть в ее глаза, видеть, как она сидит, как поправляет прядь, улыбается. Она вздрогнула, и губы ее сжались. Рука медленно соскользнула от платка к столу, чуть задержавшись на дощатом углу, продолжала падение и безвольно повисла. Отец встревоженно посмотрел на нее.

— Она еще никому никогда не дарила своих глиняшек, — тихо сказал Семеренков. — Стесняется. Только для себя делает.

Что это творилось во мне? Да, я любил, любил и жалел, но все-таки не мог забыть тех узелков под пеньком, никак не мог забыть узелков, и сестренки Ниночки не мог простить, и того конопатого здоровилу бандюгу, для которого Антонина принесла «посылку». Наверно, она не только оставляла узелки для неизвестного ей связника, наверно, они встречались там с этим красивым рослым парнем. Да, но почему же она обрадовалась, когда увидела, что я жив и невредим, а конопатый лежит на телеге?

Все во мне перемешалось и клокотало. Ничего подобного я раньше не переживал.

— Действительно, до игрушек ли человеку, — успокаивающе сказал Семеренков дочери. — Его самого чуть не убили. Такое уж лихое выпало всем нам время... Ведь война, Антоша!

У меня сердце дрогнуло, когда он вот так мягко, с привычной домашней ласковостью сказал: «Антоша». Это было их слово, за ним стояло столько, что я сразу почувствовал себя лишним в доме. Это слово было воплощенной нежностью, паролем и отзывом. За ним стояла тайна родительской и дочерней любви. Наверно, не случайно имя это было мужским, в нем, мне почудилось, прозвучала неутоленная мечта по сыну, продолжателю рода гончарных мастеров, но судьба дала криворукому Семеренкову двух дочерей; старшая изменила дому, ушла с бандитами, и теперь у него оставалась лишь одна дочь, лепщица диковинных зверей, вечно молчащая... Антоша!

Я мысленно произнес это имя, глядя на ее остро выступавшие под платком плечи, смуглые худые руки, прядь светлых волос, плавные линии бедер, которые четко обрисовывались под стареньким платьицем и вдруг за округлением колен переходили в резкую, удлиненную прямоту сомкнутых голеней. В ней было непонятное мне совершенство. Такое совершенство не поддается никаким анализам. Оно сразу вштамповывается в душу. И этот цельный отпечаток уже не выжечь.

«Антоша! — мысленно повторил я. Она повернулась ко мне. Глаза ее влажно блестели. Она словно изучала меня. — Антоша!» Губы ее вздрогнули, разжались, утратили строгость.

Я чувствовал, что голова у меня идет кругом все быстрее. Ну что это я так разнюнился? Зачем я сюда, в конце концов, пришел?..

— Послушайте, — сказал я Семеренкову. — По-моему, мы в первый раз не договорили. Пойдемте посидим на завалинке.

Он тут же поднялся и пошел к двери, неся перед собой согнутую левую руку. Антонина встала и проводила нас напряженным взглядом. Как тогда, на гончарне. Второй раз я врывался в эту семью и вносил тревогу и смятение. Скорее бы прояснилось все... Не по мне была такая работенка. Во что ты меня втравил, Гупан?

У порога я не обернулся. Боялся потерять уверенность перед разговором.

9

Мы сели на завалинку. Был вечерний час. До войны в это время все Глухары сидели на завалинках, лузгали семечки и глазели на облака, которые с предзакатной быстротой меняли свои очертания и цвет.

Семеренков прислонился к беленому срубу, лицо его темнело четким горбоносым профилем на фоне неба. Он ждал, полуприкрыв глаза, и казался очень усталым.

Я достал из-под лавки сидор с узелками, выложил все содержимое на доску.

— Вот ваше добро, — сказал я. — Антонина принесла к тайнику возле прощи. Припасы для бандитов. Припасы для бандитов и для вашей старшей доченьки, которая скрывается в лесах, вместе с ними. Заберите обратно. Пригодится в хозяйстве!

Он ничего не ответил. Казалось, разоблачение не очень удивило его. Только острый кадык вздрогнул.

— Что же вы молчите? — сказал я. — Я ведь должен арестовать вас. Говорите что-нибудь!

Прошла еще минута.

— Говорите же! — Я повысил голос. — С чего это вы помогаете бандитам? По доброй воле или как? Или Ниночку жалеете?.. Лучше скажите здесь, мне.

Темнело быстро, как это бывает в сентябре. Только снопики конопли на огороде да золотые шары светились желтым, словно вобрали в себя за день солнечный свет и теперь понемногу излучали его.

— Я не хочу верить, что Антонина пособница бандитов!— крикнул я, схватив его за руку. Это была изувеченная рука, она вяло, как будто сама по себе, попыталась высвободиться, и я тут же отпустил ее. — Вы слышите, я не верю! Это вы заставили ее, вы! Зачем? Думаете, поможете старшей дочери? Бросьте. Плюньте. Погубите и Антонину, и себя. Пусть лучше ваша старшая явится. Гораздо лучше. Вы же кормите убийц!

Я уже не мог остановить себя и, кажется, начал его перевоспитывать. Убеждать. А ведь я терпеть не мог слов. Я был последователем лейтенанта Дубова, тот говорил: «Либо лаской, либо палкой, но только не словами».

Не помню, долго ли я объяснял Семеренкову всю пагубность его поведения. Наверно, я разошелся. Но его молчание заставило меня и вовсе выйти из себя, клапан сорвался.

— Старый дурак, — сказал я. — Тебе уже, наверно, за сорок! Чего это я взялся учить тебя уму-разуму, если ты молчишь, как затычка в бочке? Или не можешь забыть, как ты у благодетеля Горелого на заводике работал? На суде тебя приведут к знаменателю! Загремишь дальней дорогой в казенный дом, будешь кирпичи месить, а не глечики. Но какого черта ты тащишь с собой младшую? Ты эгоист, вот кто! Чем она виновата? Думаешь, если она тебя любит, ты имеешь полное право испортить ей жизнь? Черт криворукий! А еще, говорят, в городе учителем был. Ты что, изменничать сюда приехал, а?

Здорово я начал ему втолковывать. Все популярнее и популярнее, под стать бабке Серафиме. Но он сидел, как индейский вождь, прислонясь к стенке и уставив свой неподвижный горбоносый профиль в небо. Его покорное молчание и долготерпение бесили больше всего.

— Скажи спасибо Советской власти, что она действует по Закону! — кричал я. — Полицай бы тебя поставил к стенке и вышиб мозги, А Советская власть с тобой разговоры разговаривает, гореловское охвостье!

Я говорил ему как глухарчанин глухарчанину, столкнувшись на узком мосту. Проще выражаться вскоре стало невозможно.

— Замолчи, — ответил он вдруг. Тихо ответил. — Замолчи, Иван Капелюх. Что ты себя Советской властью называешь? Я тебя ведь хлопчиком помню. Свистульки тебе дарил, когда ты приходил на завод. Если научился на войне стрелять и получил от Советской власти оружие, ум-разум ты не мог получить. Это каждый сам зарабатывает. А в твои годы все очень просто.

Он повернулся ко мне. В закатном свете лицо его казалось темно-красным, словно вылепленным из червинки. И морщины темнели резко, как борозды от шпателя.

— Да я бы этих бандюг своими руками задушил, если б мог, — сказал Семеренков, и его густой «капитанский» голос сорвался в сип. — Что ты можешь понять, ты, молокосос?

— Но-но, — сказал я. — Ты... не шибко-то, Семеренков... Понимаешь!..

Я не очень убедительно ему возразил. Когда у немолодого уже мужика голос срывается от едва сдерживаемого плача, это что-нибудь да значит!

— Ты думаешь, с Горелым справился? — спросил Семеренков.— Саньку Конопатого убил — и справился?

— Ага, значит, ты этого бандюгу знаешь! Что ж молчал?

Но на этот раз Семеренков, пойманный на слове, ничуть не испугался.

— Не понимаешь ты, кто Горелый, — продолжал гончар.— Зверь он, хитрый зверь... Да .ты по сравнению с. Горелым — кузька, он еще не брался за тебя по-настоящему... Он все Глухары разнесет, если захочет.

И ничего не ответил. Слова в Семеренкове бились друг об друга и едва выскакивали сквозь сдавленное горло. Хриплые, измятые слова, они долго прятались в нем. На глазах гончара появились слезы. Чувствительные они какие были, Семеренковы! Терпеть не мог чувствительности. Бывали в жизни минуты, когда я сам больше всего боялся разреветься.

— Ты думаешь, почему она молчит? Почему она ни с кем не разговаривает, доченька моя, Тоня?

Левая рука его сделала конвульсивное движение — то ли касаясь растущего на круге длинношеего глечика, то ли приглаживая воображаемую детскую головку.

— Они сюда перед уходом фашистов пришли — Горелый с дружками. Ночью. Он ведь раньше к Нине сватался, Горелый. Обещал заводик от батьки на меня переписать. Много чего обещал... Видать, полюбил. А как она могла его, полицая-душегуба, полюбить? Вот он ночью с дружками и пришел, Горелый... За ней!

Он замолчал на минуту, чтобы успокоиться. Голос его теперь был едва слышен, хотя в селе стояла тишина. Скот уже загнали в хлева. Быстро, по-осеннему, темнело. Пяток тощих семеренковских кур собрался у закрытых дверей сарая. Куры ждали, когда их впустят на насест, прикрывали белыми веками глаза, поквохтывали.

— Он за Ниной прибыл, Горелый. Чтобы ушла с ним... Она отказалась. Тогда он изнасиловал ее... дружки помогли. Антоша... Тоня, — поправился он, — она набросилась на них, она кричала страшно...

— А вы чего ж, вы? — не выдержал я. И у меня голос сорвался, вот беда, и у меня слова сбились в сузившемся внезапно горле, и я едва вытолкнул их непослушным языком.— Она набросилась, а вы? Какая уж разница после этого: жить или нет?

Он посмотрел на меня. И снова дернулась, как подкрылок, левая рука.

— Молод ты. Думаешь только за себя. Отцом не был. Я боялся, что они и... Тоню... Дружки уже хотели. Она бы не вынесла, Антонина... Она ведь... как былиночка. Я упросил, он смилостивился, они нас выгнали из избы, меня и Антонину. И полицай встал на пороге, с автоматом... Тот самый, Конопатый Санька. Он вроде слуги был у Горелого.

Быстро темнело. Уже не светились желтым снопики конопли и золотые шары. Легкие розовые отблески лежали на кущах высокого Гаврилова холма, где зарыли мы полицая, зарыли без креста, без памятника, без имени, насыпав лишь небольшой холмик. Ничего, Горелый, и тебя зароем так же. Хоть ты и хитрый зверь!

Налетел порыв ветра: приближались сумерки. С вишен посыпались ржавые листья. «Скоро бабьему лету конец, — подумал я, — раз вишни осыпаются. На вишнях крепкий лист».

— Дальше, — сказал я.

Я долго ждал, когда же оно сможет вызреть, это простое слово «дальше». Сдавило горло, и все тут. Эх, ослаб я духом за время мирной глухарской жизни. На фронте чего не насмотришься и не наслушаешься — кажется, можно было бы приобрести железную закалку. Слабак я стал, честное слово.

— Дальше? — с некоторым удивлением переспросил он. — А что дальше? Горелый увел Нину. Ушла она. Горелый правильно рассудил, что она и сама не вернется в Глухары. Куда ей деться от позора? В деревне-то? Все узнают... А Тоня с тех пор не разговаривает ни с кем... Не то чтобы немая стала — не хочет. Не хочет разговаривать с людьми. Мне иногда слово скажет вечером, когда тихо. Или когда лепит из глины...

Ржавые листья падали с вишен. Холодало. Приближалась морозная осенняя ночь со звездопадом и предрассветными густыми туманами.

— И ходит почти каждое утро к роднику, — продолжал Семеренков. — Очень любит сестру. Надеется, может, придет Нина обратно. Очень надеется. Там, у родника, они указали тайник. Для снабжения.

Так... Положение прояснялось. Нет, она не виновата, Антонина. Кто мог бы обвинить ее? Она старалась умилостивить бандитов, отдавая им все, что зарабатывала вместе с отцом. Что еще оставалось ей?

— Мне страшно за Антонину, — шепотом сказал Семеренков, подавшись ко мне, и глаза его расширились от испуга.— Они знают, что это для меня вся жизнь — Тоня... Боюсь я за нее. Он рядом, Горелый, близехонько, он от меня не отстанет. Никуда не уйдет!

— Почему? — спросил я.

Он открыл было рот, но сдержался. Вздохнул только. И правой рукой прижал левую, непослушную, к острому колену, на котором темнела аккуратная латка. В морозной свежести вечера было особенно заметно, как пахнет от него сырой глиной.

— Я и так слишком много рассказал. — Он отпустил левую руку, она улеглась на колене, застыла.

Мы оба немного успокоились.

— Можете забирать нас, — сказал он тихо. — Ваше право. Может, так было бы лучше. Может, нас выслали бы куда-нибудь... Но Нина... что будет с ней... Тоня так надеется.

— Чего вас забирать? — сказал я. — Что мы, полицаи, что ли?.. Напугали вас тут фашисты. Боитесь правду рассказать. Вот и насчет Горелого недоговариваете. Нечего его бояться!

— Вы это всерьез? — спросил Семеренков.

Мы оба незаметно перешли на «вы». И оба мы дышали все еще тяжело, как будто какой-то водный рубеж одолели, какую-то реку переплыли, и теперь отдыхали рядом, войдя в воду незнакомцами, даже врагами, а за время тяжелого заплыва сдружившись.

— Конечно, всерьез.

— Нет, — сказал он. — Нет. Не надо так. Вас только случайно сегодня не застрелили. Они не хотят делать налета на село. Им пока что ни к чему привлекать внимание. Но настанет минута...

Он замолчал. Повернулся к плетню. Наступили сумерки. От завалинки и стены хаты еще исходило тепло, но пальцы зябли.

— Чего вы всполошились? — спросил я.

Он молча кивнул головой в сторону калитки.

— Собака пробежала, — сказал я. — Большая собака... Вот и все.

— Вот именно, — сказал Семеренков. — У вас хороший слух.

— Положено по воинской профессии.

Я ответил ему бодро, даже, пожалуй, слишком бодро. Мне хотелось, чтобы он победил хоть на миг свои страхи и рассказал бы все. Он, конечно, много знал о Горелом. Гораздо больше, чем Гупан. Но почему он так опасался, что Горелый не оставит в покое ни его, ни Антонину? При чем здесь Антонина? Зачем бандитам по-прежнему держать гончара в страхе?

— Больше ничего от меня не узнаете, — прошептал Семеренков едва слышно. — Поймите, ради бога... Вам все равно, а это моя дочь!

Мне все равно! Да если бы я мог прикончить Горелого, хоть бы только для того, чтобы Антонине ничего не угрожало, то жизни не пожалел бы. Даже ни секундочки бы не раздумывал. У меня все немело внутри, когда я думал о том, как это произойдет, если они придут за ней, как приходили за Ниной. Нина — та бойкая была, и парням она головы крутила, она понимала жизнь, может быть, не так дотошно, как Варвара, но понимала, и для нее, быть может, самое страшное было не это, а позор, молва односельчан, а Антонине — что ей молва, о молве бы она даже не подумала, у нее просто сердце не выдержало бы, если бы Горелый или кто там еще протянул бы к ней свои лапы и рванул бы старенькое рядно.... И тут острой живой болью резануло изнутри, и я заставил мысли остановиться, отключил воображение. Это ведь как рубильник дернуть — только током бьет по нервам.

И в эту секунду, когда я рванул рубильник и вздохнул свободно, выпрямившись и набрав холодного воздуха в легкие, за плетнем послышались шаги. Это были шаги тяжелого, грузного человека, который старается ступать мягко, как кошка, забыв о своем весе.

10

Одной рукой я прижал Семеренкова к стене, чтобы он не заслонял калитки, а второй достал нож. Другого оружия у меня с собой не было, но неподалеку дежурил Попеленко.

Тень человека выросла за плетнем. У него были квадратные плечи и плотно посаженная голова. Таиться он не стал. Очевидно, он слышал наши голоса раньше и по наступившей тишине догадался, что обнаружен. Тут я сглупил, мне бы продолжать разговор.

—Хозяин, а хозяин!

Голос был басистый, тяжелый и какой-то шершавый. Нужно крепко прожечь не только глотку и голосовые связки, но и все нутро спиртом, чтобы приобрести такую шершавость.

Семеренков вздрогнул и напряженно застыл под моей рукой.

— Хозяин! — снова пробасили за калиткой.

— Здесь я! — отозвался Семеренков. — Здесь я, сейчас, минуточку...

Он растерянно посмотрел на меня, как будто мое присутствие было сейчас совершенно нежелательным, даже опасным.

— Сейчас выйду, а что нужно? — спросил Семеренков, все еще продолжая оглядываться на меня.

Мы шли к калитке — он впереди, я вплотную за ним.

— Да я ж забойщик... Климарь! — сказал человек.— Не узнаешь, что ли?

— А! Климарь! — как будто обрадовался Семеренков.— Ну, понятно.

Он отворил калитку. Еще не настолько стемнело, чтобы я не мог рассмотреть Климаря вблизи. Это был дюжий пятидесятилетний мужик с тяжелым складчатым лицом, глубоко вставленными в подлобье и прикрытыми густыми бровями глазками. Я уже слышал о Климаре, человеке вольной профессии, «свинячьем забойщике». У нас в округе было несколько людей бродячих занятий. Печник, знахарь, он же гадатель, художник, расписывающий коврик. И забойщик.

— Я слышал, ты тут вроде кабанчика хотел забивать,— сказал Климарь. — Вот, пришел... Принимай... Здравствуйте! — сказал он мне и приподнял шапку.

— Так я ж кабанчика давно прирезал, — пробормотал Семеренков.

— Ну-у! — выдохнул Климарь. — Значит, напутала тетка! А я с Мишкольцев тащился, думал, магарыч будет. От боже ж мой. Ну ладно, переночую, а утром, может, найду клиента... Что ты скажешь! — обратился он ко мне за сочувствием. — Заходил тут то к одному, то к другому, и все без толку. Плохо стало нашему брату. Война всех разоряет.

Большой пес, помахивая хвостом, подбежал к калитке и сделал попытку протиснуться между стойкой и забойщиком, но тот прижал его ногой.

— Куда, Буркан! Да вы не бойтесь, он не кусучий, я сейчас его привяжу.

Он достал из кармана веревку и принялся вязать узел на шее пса.

— Уй ты, цуцик! — сказал я и, нагнувшись, потрепал собаку по морде.

Нет, недаром Дубов взял меня к себе в группу! Не ошибся все-таки во мне старшой. У собаки левый глаз окружало темное пятно, похожее на синяк. Я ее сразу признал, собачку, что гнала косулю под бандитский автомат возле «предбанника»; у нас в округе не было других таких псов, с ушами и статью пойнтера. И светло-рыжая масть совпадала, и характерный след на шее от веревки.

— Проходите, — сказал я и встал у калитки так, что забойщик вынужден был прижаться ко мне левым боком. С этой стороны у него оружия не было. — Садитесь, — предложил я ему, указывая на завалинку.

Он посмотрел на меня несколько удивленно, но сел. Я оказался с правой стороны. Нет, пистолета или гранаты он не припрятал. Только вот за голенищем торчали рукоятки двух ножей. Но, в конце концов, ножи служили для него орудиями труда: забойщик ведь... Профессия!

У нас и до войны, когда мужиков хватало, на забойное дело смотрели как на искусство, подобное печному или даже гончарному, и часто приглашали стороннего мастера. Тут ведь были свои тонкости — не просто прирезать кабанчика, а собрать всю кровь на колбасы, и просмалить соломкой, чтобы сало стало духовитым, и отпарить шкурку кипяточком, и длинной щетины на дратву надергать, и разнутровать, не потеряв ни фунта требухи, и кишки собрать, и размыть... А уж если у хозяина вырастал добрый клыкастый кнур пудов на двенадцать, то забойщик показывал в загоне высшее мастерство, не без риска заваливая жертву и нанося точный удар в аорту специальным узким ножом. На такую работу приходили смотреть; но теперь кнуров у нас не выращивали, не успевали кабанчики дорасти до кнуров.

— Я старший здесь по истребительному батальону,— пояснил я Климарю.— Покажите документы.

Семеренков следил за нами с выражением ужаса. Гончар, конечно, знал этого мужика по фамилии Климарь.

— Это верно, доверия ко мне нету, — сказал забойщик. — Внешность имею такую. Волос черный, голос густой, хоть падай, хоть стой.

Уже почти стемнело, зажглись первые звезды. Забойщик полез за пазуху, достал бумажки. Я их внимательно рассмотрел, потратив несколько драгоценных спичек. Надо думать, документы были липовые... Справка об освобождении от воинской повинности «по причине невроза сердца и общего склероза сосудов». Названия болезней ничего не говорили мне, но звучали внушительно... Справка из Ханжонковского сельсовета, выданная «гр. Климарю»... Ханжонки. Это село было в белорусской стороне, на севере, на изрядном расстоянии от Глухаров... Справка об инвалидности. Сколько бумажек набралось — хоть шапку ломай перед ним.

— Невроз сердца — это что же такое? — спросил я.

— Вот! — Он вытянул руку. Ручища у него была что надо. Каждый палец — как патрон от ДШК, а этот пулемет пробивает танкетки. Пальцы дрожали крупной дрожью. Как на балалайке играли. — Сердце нервенное, — пояснил забойщик. — Отсюда общее дрожание организма.

— Как же кабанчиков забиваете? — спросил я. — Они меж пальцев не проскакивают?

— А я после двух стаканов их забиваю, — пояснил он охотно. — Тогда в организме наступает временное успокоение.

«Устроить бы тебе постоянное успокоение», — подумал я.

— А стакан из пальцев не выпадает?

— Лучше сам упаду, — ответил он.

Я все еще рассматривал бумажки, расспрашивал, сделав строгое лицо, где находятся Ханжонки, кто там председатель сельсовета, а сам размышлял о том, что же предпринять.

Собачка, конечно, не была уликой, собачку он мог подобрать в лесу, но она навела на подозрение, и дальше пустые клеточки стали заполняться сами собой.

Я едва сдерживал себя от возбуждения. Вот оно, вот, открылось!.. Я вспомнил рассказ Малясов, как Штебленок в последний свой день срочно собрался в райцентр. Произошло это сразу после того, как «ястребок» пришел к Кроту, где, должно быть, столкнулся с забойщиком. Да, тогда я не мог обратить внимание на эту деталь: забойщик был для меня безликой фигурой. Теперь эта фигура приобрела реальные квадратные формы могучего Климаря. Встреча Штебленка и Климаря наполнялась особым зловещим смыслом. «В тот день Штебленок ходил к Кроту забивать кабанчика», — сказал мне во дворе гончарного заводика Семеренков. Он бросил мне маленькое зернышко, он ничего не сказал, никого не выдал, надеясь на мою догадливость.

Сейчас Семеренков сидел ни жив ни мертв. Наверно, он раскаивался даже в том, что бросил такое крохотное зернышко. Я еще многого не понимал, не хватало времени, чтобы свести концы с концами, но одно стало ясно — Климаря нельзя упустить.

— Ладно, — сказал я, рассмотрев каждую закорючку в бумагах. — Документы в порядке. Извините: время такое.

— Мы понимаем, претензиев нет!

Он так и сказал — «претензиев». Начитанный был забойщик.

— У меня есть просьба! — сказал я.

Он с уважением наклонил голову, готовясь выслушать.

— Вот как раз я и собираюсь резать кабанчика, — сказал я. — Так что вы заявились вовремя. Надо сделать!

— Мы понимаем, — сказал забойщик. — Обычно я беру два фунта сала, круг колбасы, это кроме того, что на оздоровление организма. Ну а с вас... только на оздоровление, как с представителя!

— Переночуете у меня, — сказал я. — Пойдемте!

— Чего вас беспокоить? — пробасил он. — Могу и здесь. Мне сна не занимать, где лег, там кровать.

— Порядок у нас такой, — сказал я. — Обязан обеспечить охрану на случай нападения бандитов.

— О, правда, порядочек! — Он достал кисет. — Сердце у меня что-то зашлось от ходьбы. Передохну немного и приду.

Мне не хотелось оставлять его у Семеренкова, но я боялся показаться слишком настойчивым.

— Ладно. Пятая хата по правую руку, спросите Серафиму, — это моя бабка.

— Слышали про Серафиму, — сказал Климарь.

Еще бы!.. Если б он не слышал про Серафиму, я бы заподозрил, что его сбросили с самолета, из Германии.

— Не волнуйтесь, хату Семеренкова будут охранять, пока не уйдете, — сказал я. — Только окликните «ястребка» или меня, чтоб нечаянно не пульнули. Я за вас отвечаю все-таки...

— Да что за меня отвечать? — удивился Климарь. — О, ну, порядочек!

Я пошел к калитке, успокоившись. Климарь теперь ничего не позволит себе. Он ведь уже знает, что Саньку Конопатого убили, и не решится на какой-либо неосторожный шаг. Да и пришел он скорее всего на разведку. Не для решительных действий.

Собака рванулась было следом, но забойщик удержал ее за веревку. «Как же это он узел на ее шее завязал, да так быстро и ловко? — подумал я, прикрывая калитку и вглядываясь в две тени на завалинке — громоздкую, тяжелую, и длинную, тонкую, как бы растянутую сверху вниз на белом экране стены. — Как же это он справился с веревкой своими трясущимися, инвалидными руками? И никто двух стаканов для успокоения еще не подносил. Ловко ты, Климарь-забойщик, вяжешь узлы из веревки. А может быть, не только из веревки. Из пружинистого кабеля тоже?»

11

— Серафима, — сказал я бабке. Вы только не волнуйтесь, Серафима!

Она уставилась на меня обеспокоенно. Две маленькие плошки, запутавшиеся в паутине морщинок, отражались в ее глазах.

— Мы завтра забьем кабанчика, — сказал я. — Забьем Яшку. Я тут договорился с забойщиком, он скоро придет.

— Ты сдурел? — сказала Серафима и села на табуретку. — Он же еще недоросток, Яшка. Он же еще такой подсвинок, как и ты.

— Что делать? — сказал я. — Надо!

— Ой, чтой-то ты задумал, черт подраненный! — сказала бабка. — Не пойму я тебя, разумный дуже. Скоро Гната переразумеешь.

— Серафима, когда придет забойщик, ни слова, что вы не собирались забивать Яшку. Вы его собирались забивать, ясно? Просто мечтали об этом.

Я подошел к ней и обнял. От ее кацавейки всегда пахло странной смесью нафталина и шоколада. Когда-то, до войны, в украшенном разными жестяными набоечками сундуке вместе с ценными носильными вещами бабка хранила шоколад. Эту помещичью сладость она распробовала уже после революции, очень уважала и берегла для самых больших праздников. Теперь в сундуке хранилось всякое рваное барахло. Но оно было пропитано ароматом довоенного благополучия.

— Серафима, неню, — сказал я, — очень вас прошу. Бабка любила Яшку, это я знал, но меня она любила больше.

— Ладно, — сказала Серафима. — Не знаю, что ты удумал... Хрен с тобой, господи меня прости.

Я поцеловал ее в морщинистый лоб. «Конечно же забойщик должен был объявиться именно сегодня вечером,— подумал я. — Как только бандитам донесли о гибели Саньки Конопатого, Горелый незамедлительно должен был выс:лать разведчика. Интересно, а кто мог передать сообщение, как?»

— Слушай! — Серафима вдруг отстранилась от меня, и в голосе ее прозвучала тревога. — А ты вдруг не свататься надумал, жеребячья душа? С тебя станет ума!

— А что?.. — Я рассмеялся. Это была идея! Почему бы мне в самых лучших глухарских традициях, вот так, ни о чем не переговорив с будущей невестой, не взять да и не посвататься? От этой мысли мне стало радостно и страшно. А вдруг вынесут гарбуза? Хоть я и один пока парубок на селе, но не такая уж цаца. Антонина конечно же достойна лучшего жениха, чем «ястребок» с пробитыми потрохами. Но все-таки... все-таки... А вдруг? — Серафима! — сказал я. — Дайте поцелую вас еще раз, бабусь!

Но она отстранилась и прошипела:

— И не вздумай! Не получишь благословения! Вот свезешь меня к Гавриле, тогда и посватаешься. Это она тебе голову задурила. Ты молодой, тебя по ночному, по бабьему этому делу задурить не трудно. У нее вон сколько мужиков перебывало! На нашей яблоньке столько райских яблочек в урожайный год не было... Она все понимает, А ты нюни и распустил, бычок-третьячок.

— Серафима, дайте слово вставить. О ком вы?

— Да об этой, о ком же, об твоей Варваре.

И она принялась ее характеризовать. Заслушаться можно было Серафиму, когда она по-настоящему, с вдохновением бралась за дело. Складно у нее выходило, почти как стихи, но только не совсем печатные.

— Серафима, вы просто поэт, — сказал я. — Народный. Но я не к Варваре хочу свататься. Утихомирьтесь.

— К кому же?

— К Антонине. Семеренковой.

Серафима застыла.

— Чи ты ба! — сказала она. Этот оборот обозначал у нее высшую степень изумления. Но изумления совсем не горестного.

«Что он там поделывает, Климарь? — подумал я. — Расспрашивает, как был убит Санька? Жаль, я не могу явиться туда. Но если я посватаюсь, то смогу постоянно бывать у Семеренковых, и Антонина окажется под моей защитой. Положительно, это была толковая мысль — сватовство. Ай да Серафима!»

— Ну, слава богу! — вздохнула бабка, поразмыслив над услышанным. — Девка хорошая. Душевная. Преданная будет. И красивая. В любистке купаная. Да ведь молоды вы оба... Совсем зеленые. Куда вам?

— А сколько вам было, когда дед высватал? — спросил я. — Шестнадцать!

— Зато деду было под сорок, — сказала бабка.

— Что ж мне, двадцать лет ждать? Ей же тоже годочки набегут.

— Ладно, — сказала Серафима. — Хорошая она девка. По правде сказать, на селе у нас лучшей и нет. Вот прямо пойду и посватаю. Где сейчас сватов, как положено, найдешь?

Глазки у нее засветились, у Серафимы. Она заулыбалась.

— Вы когда сватать пойдете, не очень-то улыбайтесь, — сказал я. — Подождите, война кончится, челюсти вам вставим.

— Балаболка! — отмахнулась Серафима, но улыбаться не перестала. Идея сватовства, видно, нравилась ей все больше. У нее созревали какие-то планы, и образ Антонины этим планам, видимо, не противоречил. — Постой! —спохватилась вдруг она. — Она ж теперь сталась немая!

— Во-первых, не немая, а просто не разговаривает, — сказал я. — А во-вторых, ну и что?

Серафима задумалась.

— А в самом деле ничего, — сказала она. — Может, ничего... Может, даже лучше. Я вот принимала у одной, — вспомнила она. — На хуторе. У немой. Так хорошо родила! Ваши пушки так не стреляют, как она родила. И ребеночек стал разговорный. Или вот взять меня. Я до деда твоего почти не разговаривала. Не с кем было. Так, шпырочку слова скажешь, и все. И то сказать: к чему бабе язык? Картошку отварить, ну, постирать, воды принести, печь протопить, кабанчика накормить, телка, корову, курей, мужа там, семью. Огород прополоть, овощ насолить... и прочее. Молча больше успеешь.

— Ну ладно! — сказал я. — Это вы уклонились. Она подперла щеку желтым кулачком и задумалась, глядя на плошку.

— Языкатая жинка, правда, ни к чему, — пробормотала она. — Лучше немая, чем языкатая. По правде говоря, много ли мой Иван от меня добра видел?

— Я схожу по делам, — сказал я ей. — А ты забойщика, когда заявится, приветь. Бутылочку, что ли, выставь. Лишнего не болтай. Он мне не самый большой друг, забойщик-то.

* * *

Было темно. Луна еще не всходила. От свежего морозного воздуха меня чуть не закачало, как от первача. Слишком уж много событий пришлось на сегодняшний день. Посвататься! Взять вот и в одну секунду решить— и всю жизнь переиначить. Раньше я этого слова слышать не мог, до смерти боялся, что какая-нибудь девица захомутает. Но сейчас, думая об Антонине, я никакого страха не испытывал; вот только б гарбуза не поднесли!..

Мысли принялись разбегаться, как овцы. Постояв у плетня, я старался собрать их в один загон. Идея сватовства как-то выбила меня из колеи, а ведь не об этом следовало сейчас думать. Еще много предстояло стрельбы — от сватовства до заручения. Еще надо было крепко голову поломать над всем, что происходило в Глухарах и вокруг, чтобы не сосватал нас Гаврилов холм.

Я еще не был полностью убежден в том, что Климарь — виновник гибели Штебленка. Последнюю точку должны были поставить Малясы. И я отправился к ним. Хата их с просевшей седлом крышей отчетливо виднелась на взгорке. Я медленно побрел по улице вверх. Ох, устал я за этот день. Не пулемет, казалось, тащу на плече, а бурлацкий канат, к которому забуксирены все Глухары, вместе с гончарным заводиком, кузней и Гавриловым холмом.

Окна в хате Малясов уже не светились. Собака, сеттер-лаверак местного происхождения, встретила меня вялым лаем. Я постучал в окно и встал так, чтобы они различили мое лицо. Малясиха сразу открыла.

— Входите, входите, — пробубнила она из темных сеней. — Мы еще не спим. Олия в каганце кончилась! Насчет керосину вам еще не разъяснили в районе, Иван Николаевич?

— Еще нет, — сказал я. — Зажгите пока лучину, что ли.

Она открыла заслонку в печи, выгребла ухватом уголек и раздула пламя на длинной смолистой щепе.

Маляс в полотняной рубахе и солдатских широких кальсонах сидел на печи и задумчиво расчесывал бороду пятерней. Мое появление в поздний час его озадачило.

— Того-сего, — задумчиво произнес он. Конечно же он понимал, что я явился не для того, чтобы вручить бидон с керосином.

— Попрошу вас обоих пересесть вот сюда, — сказал я и указал на лавку.

Тут надо было сразу брать быка за рога. Я достал карандаш и кусок газетной бумаги. Карандаш и бумага всегда действовали на глухарчан страшнее оружия. Угроза, исходящая из оружия, понятна, а карандаш таит беды неясные, страшные, как поповская анафема.

— В прошлый раз вы не досказали, как стало известно следствию (я с особым удовольствием произнес это слово), важную деталь. А именно: что произошло после того, как вы вернулись от Крота, где помогали забивать и разделывать кабанчика? Попрошу дать показания немедленно.

Маляс, держась за бороду, пересел на лавку, к жене. Оба были ошеломлены и глазели на меня как на привидение. Нельзя было терять ни секунды.

— Я слушаю!

И я написал на клочке бумаги: «Показания гр. и гр. Маляс».

— Прошу!

Я совершенно не знал, как допрашивают «гр. и гр.» в юридической практике. На фронте допросы были несложные.

Малясы переглянулись испуганно и снова уставились на бумагу. Я волновался не меньше их, даже карандаш прижал плотнее к бумаге, чтоб не прыгал.

— Я скажу, скажу, — заторопилась Малясиха, но муж перебил ее:

— Тут все ясно, гражданин Капелюх, а не рассказывали мы раньше по причине...

— Позабылись! — снова вмешалась Малясиха. Она придерживала шубейку обеими руками на груди и могла толкнуть мужа только плечом, но и от такого толчка тощенький Маляс чуть не слетел со скамейки. — Он тут наговорит три мешка гречаной вовны{17} — и все неполны. Вы меня слушайте!

— Ближе к делу! — потребовал я.

— Как только Штебленок, постоялец-то наш, подался в район, к нам шасть забойщик Климарь-то, — сказала Малясиха. — Весь запыхался, не в себе мужик. Мы думали, может, выпил, он ведь забойщик, положено; у Крота кнур был чималый!..

— Пудов на девять, того-сего, клыки — как штыки, — пояснил Маляс. — Слон, а не кабан!

— Что он сказал?

— Кто?

— Забойщик, кто ж еще! Говорите короче!

— Он спросил, где Штебленок.

— А зачем ему был Штебленок?

— Мы не знали. Видели только — забойщик не в себе.

— Что вы ответили?

— Мы сначала ничего не ответили. Того-сего! Мало ли куда «ястребок» может пойти, всякому не положено знать. Мы понимаем!

Жена на этот раз посмотрела на Маляса одобрительно.

— Мы ничего не сказали, тогда он достал ножик... ну, этот, забойный, в крови еще — он только кончил разделывать...

— Загрозился! — вмешалась Малясиха. — Так загрозился, страсть! Мы оба разве так чего сказали бы? Никогда!

— А что вы сказали?

— Ну что Штебленок в район побежал, — продолжил Маляс. — А Климарь ножиком помахал и говорит: «Помалкивайте пока на здоровьечко. А то потом будет и с вами то же». Мы не поняли, что с нами будет...

— А потом поняли?

— Ага...

— Мы бы вам рассказали, да малость позабылись, вы на нас зла не держите, — закончила Малясиха. — Мы не от умысла. Старость, хворобы, головы дурные... А что нам за это будет?

Она была плотная, какая-то вся четырехугольная и казалась неповоротливой, но язык работал бойко, и глазки глядели смышлено, как две хорошо укрытые огневые точки, когда обнаружишь их на близком расстоянии.

— Пока ничего не будет, — сказал я. — Помалкивайте обо всем!

Оба так и остались сидеть с вытаращенными глазами. Все требовали от них лишь одного — помалкивать. А вся жизнь этой бестолковой неимущей пары состояла в болтовне,

12

Чуть посветлело на улице. Луна уже появилась над лесом. Луна была красная, огромная. Я вспомнил почему-то залитую кровью кожанку на Конопатом Саньке. Мы так и похоронили его в этой курточке. Она была продырявлена насквозь. Попеленко горевал, что пропадают рукава, и хотел срезать их на верха для сапожек кому-то из своей «гвардии» или на варежки, но я не дал.

Гаврилов холм под луной выделялся черным пятном. Мне казалось, с того часа, когда я взобрался на этот холм с пулеметом за плечом, прошла целая вечность. Вот так же растягивается время в разведке. Возвращаешься — и чувство такое, будто года два не видал ребят, а они за это время не успели двух раз отобедать..

Теперь я мог не сомневаться насчет Климаря: гореловский он подручный или нет. Очевидно, в тот день, придя к Кроту и случайно встретив забойщика, Штебленок признал в нем бандита. Может, они еще раньше сталкивались, там, на белорусской стороне, в те времена, когда «ястребок» партизанил? Штебленок, конечно, понимал, что не может задержать Климаря: тут же явится на выручку вся шайка. И «ястребок» отправился за помощью в район. Но и Климарь почуял неладное! Он явился к Малясам для проверки и... Но как они успели догнать Штебленка? Ведь ни у Климаря, ни у других бандитов, по слухам, не было лошади.

Пустынной улицей, постепенно высветляющейся под луной, я прошел к Попеленко. По дороге осторожно заглянул во двор к гончару. В хате светилась маленькая плошка, слепунчик. Сквозь занавеску видны были две головы. Семеренков говорил о чем-то, Антонина слушала, положив подбородок на скрещенные пальцы. Она была в одной рубашке, и я не стал задерживаться у окна. Получалось, что просто подглядываю. Климарь уже ушел.

Попеленко сидел с автоматом за плетнем своей хаты.

— Кто идет?

Он за полверсты мог разглядеть меня в лунном свете. Но все-таки спросил по всей форме.

— Я иду.

— Добрый вечер, товарищ Капелюх! Докладываю; ничего такого не замечено. К старой Кривендихе пришел с Ожина на побывку сын. Валерик, с Черноморского флота. Гулять, наверно, будут!

— А еще что?

— Да ничего. До вашей хаты пошел забойщик, от Семеренковых.

— Больше никуда не заходил?

— К Варваре. С самого начала заглянул, как пришел в село.

— Чего ж не докладываешь сразу?

— Да ну, Климарь! — сказал Попеленко. — В первый раз тут бродит? Пьянчуга, от забоя до забоя тверезый. Он — как бочка, Климарь, в него лей ведрами. Пустая личность.

Круглое, благодушное лицо Попеленко соперничало с луной. Он сидел ео своим автоматом среди золотых шаров, как в оранжерее.

— Попеленко! — сказал я. — Ты помнишь, когда Штебленка убили? Ты свою Лебедку давал в этот день кому-нибудь?

Он наморщил лоб и стал разглаживать его пятерней, изображая сильное внутреннее напряжение.

— Ты отвечай без галушки во рту. Четко. Ты насчет Лебедки все помнишь? Давал или нет?

Он вздохнул, не решаясь ответить. Кажется, все Глухары состояли из каких-то тайн. Простейших, но тщательно оберегаемых тайн.

— Попеленко, не вздумай сбрехнуть начальнику! Напоминаю, что за такие вещи в военное время идут под трибунал!

— Давал я Лебедку, товарищ старший! — выпалил «ястребок».

— Кому? — Я подался к нему.

Не хватало, чтобы мой подчиненный явился пособником бандита!

— Варваре, товарищ Капелюх. Уговорила чертова баба. Она знаете как умеет улестить. Да вы же знаете, товарищ Капелюх!

— Короче!

— Говорит, ничего не пожалею, приходи вечером, всякие такие слова. А я говорю: «Мне этого не надо, ты мне дай ситчику в горошек для жинки, я знаю, у тебя есть». Ей срочно надо было сено из лесу перевезти, хмарилось в тот день. Да... Ну и позычил я ей Лебедку.

— Эх, Попеленко! — сказал я. — Многодетный отец. И лошадь-то казенная.

— Так я ж за ситчик, не за что другое. Для семьи. Приходится маракувать. — Он хмыкнул и почесал затылок. — Что ж тут такого? Если политически подойти?

— Ты не видел, она сама ездила за сеном или кто другой? — спросил я.

— Видел. Климаря послала. Чего ж, мужик здоровый. Если поднести чарку, копну за час перекидает. Товарищ Капелюх! — сказал он почти жалобно. — Я понимаю — лошадь для военных нужд. Ну так если у меня жинка в добром платье, так я и воевать буду с полным желанием. А к Варваре в тот вечер я не пошел, не подумайте чего плохого.

— Не решился?

— Да нет, она не пустила. Она просто так наобещалась, ясно. У нее тоже своя гордость есть, товарищ старший, ей подавай кого красивого, вот как вы!

— Ладно! — сказал я. — Хватит!

Попеленко усиленно захлопал ресницами, стараясь понять: в чем же его вина? Ну что с него было взять? Я не стал объяснять, куда и за кем гонял Климарь казенную Лебедку. Не пришло еще время для такого разговора.

Все точки в истории со Штебленком были расставлены, все прояснилось... Арестовать забойщика? Ну это мы с Попеленко можем, как ни здоров Климарь. Под дулом пулемета он даст себя связать как миленький. Всеми веревками, что есть в Глухарах. Запеленаем. И что же? Отправить затем на скрипучей телеге в район? Бандиты по дороге отобьют. Они наверняка, послав в село Климаря, следят на всякий случай за дорогами.

Допросить самим, разузнать все, что нужно, о шайке Горелого? Но Климарь ничего не скажет. Будет ждать, когда дружки освободят. В райцентре, где у него исчезли бы надежды на спасение, он выложил бы все, а в Глухарах ему ничего не грозит. Горелый рядом, выручка близка. Будет молчать и ждать. Ему хорошо известно, что мы не можем уподобиться полицаям и выбить из него нужные сведения с помощью приклада и шомпола. У нас был Закон, и Климарь об этом знал. Обидно. Закон как будто делал нас слабее.

— Попеленко, тебе никогда не хотелось, чтоб тебе было все дозволено? Как полицаям, фашистам каким-нибудь?

Он вздрогнул, хитро взглянул на меня, как будто ища подвоха.

— Что вы, товарищ Капелюх! — Он замахал рукой, словно бы я превратился в привидение, в «красную свитку». — Что ж я, не понимаю политически? Никогда! — Но,-поразмыслив и осознав, что подвоха нет, добавил тихо: — Один раз хотелось — когда полицаи у Ермаченковых телку забрали. У них племянник ушел в партизаны, вот они и попользовались, взяли телку. Ох, хорошая телка была! А у меня детишки с голода пухли. Сильно я позавидовал ихней профессии.

Вот ведь был славный молодец Попеленко — необъяснимая, чисто глухарская смесь хитрости и простоты.

— Вот то-то и оно, — сказал я, возвращаясь к прерванному строю мыслей. — Хочется иногда, чтоб все было дозволено. Для пользы дела.

— Так ведь оно как? — философски заметил Попеленко. — Сначала вроде польза. Взял телку — хорошо! А потом-то люди припомнят!

— Вот именно.

Он правильно рассуждал, Попеленко. Наверно, нарушение Закона может дать временную выгоду. Но потом люди перестанут тебе верить. Рано или поздно такой момент наступит. Ты врежешь Климарю и добьешься от него того, что тебе нужно, а завтра люди скажут: «Полицай». И не жди от них поддержки... Кажется, разобрались мы кое в чем с Попеленко...

Был еще один выход: отправиться в Ожин, выпросить у Гупана конвойную группу. Случай-то особый, важный. Конечно, и Штебленок так же рассуждал, и вот... Да, но он пошел в Ожин пешком, и у него почти не было шансов проскочить.

— Попеленко! — сказал я. — Завтра я забиваю кабанчика. Климарь будет резать.

— Дело хорошее, — оживился Попеленко. — Я помогу!

— Тебе придется сейчас же оседлать Лебедку и ехать в Ожин.

Он скривился, как от укуса шершня.

— А вы, товарищ старший?

— Поехал бы я, да не могу оставить Климаря.

— Конечно, — забормотал Попеленко. — Разделать на« до кабанчика. Я ж понимаю...

Он всерьез думал, что я намерен остаться в Глухарах ради колбас. Попеленко достаточно серьезно относился к свежим свиным колбасам, и довод казался ему очень даже веским.

Я не выдержал:

— Климарь связной у Горелого, понял? Его я должен задержать, пока ты не приедешь с подмогой.

— Ото-то! — простонал «ястребок». — Пьянчуга этот?

—Да. Пьянчуга. Этот.

Он сокрушенно замотал головой:

— Вот аспид! Что ж оно такое делается, а?

— А ты что думал, Саньку Конопатого убили — и победа? — спросил я. — Поезжай.

— И не жалко вам меня, товарищ старший?

— Жалко, — сказал я. — Но мы на войне. Я знаю, ты проскочишь.

— Ото-то...

— Поезжай, Попеленко, — добавил я уже мягче.— Будь осторожен. Село, возможно, блокировано.

«Блокировано» — хорошее словечко. Оно придумано кабинетными полководцами над большой, крупномасштабной картой. Но Попеленко это слово не успокоило. Он мыслил не стратегически, а по-крестьянски конкретно. Я был уверен, что он, в отличие от Штебленка, найдет возможность ускользнуть от бандюг.

— Проскочишь, — повторил я. — Вон морячок прошел!

— А зачем им морячок? Засаду выдавать? Шум поднимать?

— Тоже верно.

— Товарищ старший! — взмолился Попеленко. — Вы прикажите, как положено, строго! А то вы вроде по-хорошему разговариваете, я так не могу! Дуже темно сейчас в лесу!

Он оглянулся. Позади уютно светились запотевшие окна мазанки. Я поправил ремень, подтянулся:

— Выполнять приказ, Попеленко! За невыполнение — трибунал.

Он вздохнул с облегчением:

— От так добре! А я вам своего старшего, Ваську, определю за хатой Варвары присмотреть. Он дуже сообразительный у меня! Чистый математик!

И, зашелестев жухлыми листьями золотых шаров, «ястребок» отправился седлать Лебедку. Эх ты, Попеленко! Был бы добрый из тебя казак, да все твои мысли о хате, где орут и просят хлеба девять ртов. И все жалеют тебя. И ты к этой жалости привык, словно к старым кирзачам, которые носишь не снимая. «Три метра ситчика» за казенную Лебедку... Из-за этих трех метров погиб Штебленок.

13

Климарь, к моему удивлению, быстро нашел общий язык с бабкой Серафимой. Перед ними стояла бутылочка сизача, сковородка с яичницей на шкварках, малосольные огурчики и прочие деревенские угощения, которые положено выставлять, когда в хату приходит мастер, человек, профессия которого почитается искусством, недоступным многим другим.

— Проздравляем! — сказал мне Климарь, и огонь плошки заметался от его густого дыхания. — Не знал. Проздравляем! Дело хорошее. Оно, конечно, в наше время свататься лучше с кругом колбасы. Правильно рассудил насчет кабанчика, «ястребок». Душа от колбасы добреет!

Серафима рассмеялась. Это было странно. Чтобы рассмешить бабку, нужно было здорово постараться. И не Климарю с его тупыми шуточками.

Мы выпили по чарке. Климарь был уже хорош. Я как следует разглядел забойщика. Он был очень здоров. На волосатых запястьях вздувались сухожилия. В каждом движении ощущалась сила. Железяка, а не мужик, его, наверно, в кузне отковали по частям, а потом собрали на болтах. То-то в нем все скрипело и хрипело. Алкоголь только подточил его изнутри, но не лишил крепости. Кем он служил у Горелого, интересно? Палачом?

— Определенно проздравляем! — снова шершаво, наждачно прогремел бас Климаря. — Девица, можно сказать, первый сорт. Ой, вчера было малятко, а сегодня, вишь, девчатко... Подрастают, подрастают девки, как колосочки, только жать некому.

Глазенята его плотоядно блеснули под щетками бровей. Да, при мысли о таких вот гореловских дружках и трепетал Семеренков за свою Антонину. Сколько же ненависти к людям должен был накопить в душе забойщик, чтобы пойти в подручные к Горелому?.. Сколько злобы! Откуда она взялась? Сколько лет он таил ее, холил, пока не дождался своего часа? А может, это и не злоба? Может, это для него естественная, нормальная жизнь, которой он наконец зажил? Разве мы сетуем на зверей за их привычки? Да, прав Гупан. Пришел фашизм, словно магнитом вытянул из таких, как Климарь или Горелый, то, что лежало до поры до времени на дне. И теперь уже им не влезть в прежнюю оболочку, разве что на время притвориться, как сейчас притворяется забойщик.

— Завтра с утречка разделаем вашего кабанчика, — заверил Климарь. — В лучшем виде. Чистенький получится. Кипяточку заготовьте цебарочки две-три, соломки свеженькой... Ножички у меня с собой, подточим... Брусок найдется?..

— Найдется, голубь, найдется! — сказала Серафима. Что это с ней произошло, с бабкой? «Голубь»! Она без конца подливала гостю, не жалея самогонки.

— Некоторые думают, что кабанчика забить — раз плюнуть, — продолжал Климарь. — Э, нет... Вот я тебе, бабка, объясню...

Меднолицый квадратный Климарь начал как бы разъезжаться в моих глазах, наподобие гармоники. Плошка медленно поплыла по хате самолетным огоньком. У меня был сегодня нелегкий день. После рюмки самогона это особенно почувствовалось.

— Бабка! — сказал я, едва ворочая свинцовым язы« ком. — Пойду спать!

Я взял прислоненный к косяку МГ.

— Иди, голубь, иди, — сказала Серафима и перекрестила воздух передо мной и пулеметом. — Заморился, работы много, — пояснила она забойщику.

Климарь с любопытством посмотрел на МГ.

— Умеете? — спросил он не без уважения. — Я слышал, у вас сегодня утром одного ухлопали?

— Ухлопали, голубок, ухлопали! — успокоила его Серафима и наполнила чарку.

Я повалился на топчан, под окно, заделанное фанерой, и поставил МГ в изголовье. Карабин и нож, весь арсенал, находилсь под рукой. Нападения с улицы сегодня я не очень опасался. Пока Климарь не вернется со сведениями о положении в Глухарах, они сюда не пойдут. А он сейчас пьян изрядно и выйти не сможет. Все же присутствие забойщика внушало беспокойство. «Не буду спать, — решил я. — Пока они болтают за перегородкой, просто передремлю». Мне хорошо запомнились две рукоятки, торчащие из-за голенища у Климаря. Вдруг ему помимо разведки дали задание доделать работу, с которой не справился Санька Конопатый? Да нет, вряд ли. Забойщик, свободно шастающий по селам, слишком ценен для Горелого, чтобы тот терял его из-за такого пустякового разового поручения. Климарь не должен разоблачать себя.

— Рано или поздно все они разлетаются, — сетовала бабка. У нас так: «Мне мать не род и отец не род, мне та родина, ктора жинку родила».

— Верно! — поддакивал Климарь, — У нас, на белорусской стороне, так говорят.

— Вот я тебе расскажу про Аринку, — слышал я сквозь дрему. — Вы там, в Ханжонках, про Аринку не слыхали?

— Н-нет, — отвечал Климарь.

Судя по его заплетающемуся голосу, на столе появилась вторая бутылка. До чего расщедрилась сегодня Серафима!

— Так то ж моя двоюродная сестра! — удивилась бабка. — Аринка Довгопятая, под Ханжонками живет. Она старейшая за меня лет на десять. И вот посватался за нее парубок, Микола, уж малец — самый красивый на селе!

— 3-за старуху? — удивился Климарь.

— Да ты, голубь, слушай ухом, а не брюхом! — сказала бабка. — То ж было еще при царе... Он сразу за двух посватался, Микола...

— Ге-ге-ге! — рассмеялся забойщик, словно в бочку поколотил. — Не дурень!

— А я не говорю, что дурень, я говорю — красивый... За той, за другой, машину давали, а за Аринкой — сто рублей.

— Какую машину? — спросил забойщик. — Откуда машину-то взяли?

— Как откуда? Молотилку! Ну, он подумал, потом пришел на заручение к Аринке — сапоги начищенные, рубашка шелковая... Аринка — она худущая, желтая, ну, чистый дрючок, по три юбки надевала, исподняя до земли дотиралась, чтобы ноги хоть прикрыть — то-онюсенькие были...

— Ге-ге-ге!..

Аринка... Значит, бабка сегодня в ударе, это ее коронный рассказ.

— Ну а потом пошли молодые в клеть. — Мне это уже было известно во всех подробностях. — А малец этот, красивый Микола, как выскочит из клети да к реке, там сел, за голову держится. Она, Аринка, оказывается, уже нехорошая была, а он только хорошую хотел взять... Ну, конечно, конечно, он, Микола этот, ее уламывал месяца три, она не давалась, тем ему и понравилась, что дуже честная девушка, себя соблюдает... И тут такой конфуз. Ну, пришлось на Аринкину рубашку вина вылить, того, каким причащают. Для порядка! А уж Аринка-то убивалась от своего позора, уж так она припадала к Миколе, а он все мучился. Она прямо вся как скелет стала от любви к красивому мальцу, а он пожил немного и ушел в город на заработки, не мог перенести такого обмана. Приезжал только как бы на каникулы, на недельку-другую. — Э, не спи, Капелюх, слушай дальше про мальца! Бабка все наквохтывала и наквохтывала. — ...Стала она, Аринка, его всякой водой на приворот-травах поить, чтобы полюбил. Уже двоих она от него понесла, а все поила: как приезжал, все мешала травку то в чай, то в водку. И полюбил! Ага!..— В этом месте бабка, как опытный рассказчик, делала паузу, чтобы слушатель мог оценить крутой перелом событий.— Полюбил! И как приедет, сразу: «Аринушка, Аринушка». Даже руками не касается, пока баньку не примет, до того с нежностью. Только чересчур она его, видать, поила: худеть он начал, с лица сходить, а вскоре в баньке и помер. Аринка и сейчас живая, ей уже восемьдесят. Вот какое непонятное дело — любовь, не мы, люди, хозяева этому, судьба сводит, крест...

Вот тут-то, дождавшись финала, я провалился в сон. Никакой хирургический будильник уже не мог меня разбудить. Я провалился, летел куда-то вниз, словно выброшенный из самолетного люка, пока Наконец не попал в мягкое удобное облако, где пристроился поудобнее. Последней моей мыслью и заботой был Попеленко. Успеет ли, проберется ли?

Я проснулся, когда в окнах уже забрезжил свет. Часов восемь отхрапел! Потянулся к оружию — весь арсенал на месте. За перегородкой все еще горела плошка. Я заглянул в щель и увидел бабку Серафиму. Она сидела за дощатым, уже чисто прибранным столом и держала перед собой потрепанную книгу. С печи раздавались равномерные звуки, там как будто, с предыханием и хеканьем, дрова пилили. Это, как я понял, Климарь посапывал. Свалила его все-таки Серафима. И, видно, свалила крепко.

Я протер глаза. Да, бабка, сонно покачивая головой у плошки, упрямо глядела в книгу. Это была ее любимая книга, тщательно оберегаемая, завернутая в газетку. Удивительно, что не только видавший виды томик, но и обертка прошли через всю войну и не были скурены заезжим и захожим людом. Видать, здорово Серафима берегла свою святыню. Этот роман, «Борьбу миров» Уэллса, я привез как-то до войны и детально пересказал содержание Серафиме, которая охотно слушала изложения всяких серьезных литературных произведений, а затем передавала услышанное соседкам, конечно, с некоторыми вольными комментариями, вроде: «И вот он, сволочь-злодей, паразит-помещик Троекуров, паскуда, говорит красавцу Дубровскому...»

К Уэллсу бабка отнеслась совершенно по-особенному. «Вот он, «Кокалипсис»! — так она припечатала мое устное переложение романа.—Давно хотела узнать, что там сказано, и узнала». Поскольку Библии в хате не было — ее запрятал осмотрительный дед Иван в начале двадцатых годов, да так запрятал, что и после смерти не нашли, — то «Борьба миров» заняла место священной книги. «Вот здесь, голубушки, все изложено, — говорила Серафима подружкам, — как будет конец света за грехи наши, как прилетят с планеты Марс черти на трех ногах, будут пищать тоненько и жечь людей огненными фонариками...» В годы войны, в годы воздушных налетов, прожекторов, зенитной стрельбы, десантов, нашествия всякой грохочущей техники и чертей в глубоких касках, Уэллс был окончательно отнесен к числу пророков. Старушки просто ахали, слушая Серафиму.

Итак, Серафима просидела всю ночь над Уэллсом. Самым примечательным было то, что бабка не знала грамоты. Она и расписываться-то не умела, крестик ставила.

В сенях, близ умывальника, в котором звякали льдинки, я спросил у Серафимы:

— Вы что это, «зачитались», баб?

— А чего? — спросила она и вздохнула устало: — Ты меня за дурочку принимаешь? Я сразу увидела, что он не с Беларуси. Говорит, из Ханжонок, а сам разговору нашего толком не знает. Может, он там бывал, но толком не знает.

Не нравится он мне, Климарь этот, вовкулак какой-то. Кровавый черт в глазу у него. Вот я и отдежурила, грешная, чтобы ты поспал...

— Серафима, — сказал я. — Вам в контрразведке служить.

Умненькие глазки-пуговки Серафимы были печальны и тревожны. Сердце ее, вмещавшее сразу две любви — мудрую, бабкину, и беззаветную, материнскую, — чуяло беду. Я обнял Серафиму. К запаху шоколада и нафталина был примешан махорочный дух, которым пропитался воздух в нашей хате.

— Господи, и такой, прости и помилуй, сволоте отдавать на убой нашего Яшку, да еще в день Семена-летопроводца!—сказала бабка. — Ты уж поберегайся его, сынок.

Дальше
Место для рекламы