Глава вторая
1
— Ай, боже ж мой, боже! — причитала бабка Серафима.— Да за что ж это тебя? Да чтоб им, душегубам, дрючком руки-ноги переломало! Да чтоб им на том свете ни дна ни покрышки!.. Отзовется, отзовется им! Бог не теля, видит крутеля! Даст им жаба титьку, ой даст!
Это она, очевидно, в адрес начальника райотдела НК.ГБ товарища Гупана высказывалась. Бабка Серафима, едва успев заметить карабин и ремень с подсумками, сразу догадалась, в чем дело. Мое назначение конечно же ее не обрадовало. Она стояла посреди двора, опустив к ногам дежку с горячей мешанкой для кабанчика Яшки, и, окутанная паром, походила на ведьму, выскочившую из-под земли. Большой грубый платок закрывал голову бабуси, оставляя лишь небольшую амбразуру, из которой выглядывало смуглое сморщенное личико. Бабка повела беглый огонь, ее просто трясло. В Глухарах это называлось: «Серафима раздрюкачилась». В такие минуты жители села предпочитали обходить наш дом стороной, бабка не считалась ни с кем, и ни одна молодуха, даже самая бойкая и злая, не могла переругать Серафиму. До войны мою бабусю вообще старались не пускать на колхозные собрания, особенно после того, как она, не стесняясь в выражениях и жестах, вступила в полемику с председателем райисполкома товарищем Пентухом, человеком сельским, простым и парнем не промах, который, однако ж, перед бабкой спасовал.
Я смирно стоял посреди двора, опершись на карабин и выжидая, когда иссякнет запас пара.
Нелестно охарактеризовав районных начальников, которые явно вознамерились загубить «бидну дытыну», бабуся перешла к разбору моих недостатков:
— А ты чего поперся? Ты ж дальше ноги не сикаешь, черт, у тебя ж молоко на губах не обсохло, тебя ж немцы, как петуха, общипали, тебе надо задницу на печи греть!.. Из тебя «ястребок» как из собачьего хвоста сито! Ты ж культыгаешь, как ломаное колесо!
Я наконец дождался, когда ругательства стали перемежаться слезами, и сказал:
— Пойдемте, бабуся, в дом. Темно уже. А я сала принес.
В эту-то минуту из-за тына и выглянул Попеленко. В полной боевой форме, с карабином, в немецком френче, широченных галифе и кирзачах, он примчался ко мне на выручку и, согнувшись, выжидал за тыном. В Глухарах видели, что я вернулся с оружием, и беспроволочный телеграф заработал вовсю.
— А мне люди сказали: «Капелюх в «ястребки» записался»,— прошептал Попеленко. — Идем ко мне. Ты «усиленное питание» получил? А то у меня закуски нема...
Он стоял за тыном — маленький, плотный, круглолицый,— олицетворение боевитости и надежности славного отряда «ястребков».
Закуска, конечно, у Попеленко была, но он решил опередить события, чтобы не упустить небольшую материальную выгоду, которую сулило мое появление в Глухарах с увесистым сидором за плечами. В отношении всяких мелких материальных выгод Попеленко был предусмотрителен, как шахматист — видел на много ходов вперед. Так он вел все свое хозяйство; можно было с уверенностью сказать, что, покупая новые тебенки для седла, он уже знал, что через пять лет, когда те придут в негодность, нарежет из них подбойки для валенок своего младшего наследника, а оставшуюся часть кожи обменяет у соседки на капустную рассаду, о чем и договорится заранее.
Одно извиняло Попеленко: девять ртов, которые по-птичьи раскрывались при появлении главы семейства. Десятый рот всегда был прикрыт наглухо: жена «ястребка», Попеленчиха, отличалась молчаливостью, желтизной и костлявостью. Серафима называла ее «мумий». Утверждали, что Попеленчиха молчала, даже когда лупила мужа, если тот возвращался с большим перебором. Такая излишняя молчаливость при выполнении важных домашних обязанностей осуждалась жительницами Глухаров — бабы у нас любили покричать для авторитета.
Итак, как только Попеленко торжественно ввел меня в хату, пришлось отрезать от сала двенадцать ломтей и на столько же частей разделить одну из буханок. «Ястребок» зажег плошку и турнул из-за стола детей, которые, захватив добычу, забились в темный угол — на полати. Косясь на жену, которая стояла у двери, скрестив руки, Попеленко движением фокусника достал бутыль самогонки — сделал он это мгновенно, точно носил бутыль за голенищем,— с чавканьем извлек из горлышка кукурузную кочерыжку, заменявшую пробку, и налил в кружки. Круглое хитрое лицо Попеленко просветлело и как бы умаслилось. Он крякнул и вытер ладони о френч.
— Ну, будем! За нашу, можно сказать, боевую дружбу и дальнейшее товарищество. За полную и окончательную победу над гитлеровской Германией!
Своим тостом Попеленко хотел показать, что закуска потрачена не зря, что она послужила, так сказать, великим целям и сожалеть о ней — политическая незрелость. Я понюхал самогон. Он отдавал гнилой свеклой.
Я подождал, когда Попеленко поставит кружку на стол. После ранения мне легко было числиться в принципиальных противниках алкоголя.
— Я назначен твоим начальником, Попеленко, — сказал я.
— Само собой! Политически правильно.
— Почему само собой?
— Чего же меня старшим назначать? За что? Я геройства не делал никакого, военной образованности не имею... — Глаз его хитро сощурился. — Можно, товарищ младший лейтенант, я вас теперь так и буду звать: товарищ старший?
—Ты ладно... Зубы не заговаривай. Напоминаю, что за невыполнение приказа «ястребки» подлежат трибуналу. Как положено в военное время!
— Хм...
— Самогонку реквизировал?
— Хм...
— Если ты будешь продолжать такие реквизиции, пойду на крайние меры.
— Добре! — согласился Попеленко с готовностью.
Должно быть, Штебленок уже делал ему подобные предупреждения. Начальство есть начальство, это его обязанность— отчитывать, предупреждать, выносить взыскания. Попеленко это понимал, как понимал и то, что начальство не вечно остается на своем месте: оно перемещается, понижается, повышается и так далее, в отличие от него, рядового «ястребка», ни на что не претендующего, кроме права жить, работать и помереть в своих родных Глухарах. Кроме того, за мной незримо стояла тень Штебленка, за мной покачивалась переброшенная через сук веревка с петлей, так что все самые строгие приказы не имели достаточно твердой и долгосрочной основы. И Попеленко с легким сердцем убрал со стола бутылку и принялся за сало. Белые его ровные зубы впились в розоватую мякоть.
— Я так думаю, товарищ Капелюх, — сказал он доверительно,— что стоящие на сегодня перед нами большие задачи мы выполним.
— Ты мне газеты не читай, — сказал я. — Какие задачи, поясни своим языком.
— Ну, чтоб люди на селе спокойно работали... — Он задумался. — Чтоб продукты подвозили в сельпо... И... И... Чтоб Советская власть на селе крепла!
— Ну а за селом?
— А что я, батька Боженко со своей дивизией? Чем я лес прочешу, пальцами? Вот добьют германцев и за бандюг возьмутся. Тут же войско нужно, ого! Чего же зря себя губить? И так скоро мужиков не останется. Какая ж будет жизнь без мужиков? Вы вот так вот, товарищ старший, подумайте толком, представьте себе...
Маленькие «попеленята» глазели на нас из темного угла, как из норы. Там для них были сооружены полати в два этажа, поближе к печи, и они забились туда, в это убежище, прикрылись тряпьем — только глазенки сверкали. Один лишь старший, Васька, по прозвищу Шмаркатый{5}, держался особняком от детворы и прислушивался к нам. Хозяйка молча продолжала стоять у дверей. Разговоры наши ее как будто не интересовали — балакайте, балакайте, а жизнь все равно пойдет своим чередом, и дети будут рождаться, стреляй не стреляй, воюй не воюй.
— Зачем ты пошел в «ястребки», Попеленко? Заставили?
— Нет, зачем же... Я сам. Я Советскую власть всегда поддерживал. И когда колхозы... Курей обществу отдал, козу... Кролей штук двадцать... И партизанам помогал... Я ж понимаю! Политически!
Он, кажется, немного испугался.
— Так-так... Ну а с бандитами сталкивался?
Вопрос был, конечно, глупый. Если бы мой новый подчиненный сталкивался с бандитами, он бы сейчас не беседовал со мной при свете плошки за дощатым столом. Но Попеленко оглянулся на жену, наклонился ко мне и прошептал:
—— Сталкивался. Вот как с вами сталкиваюсь, так я с этими аспидами сталкивался.
— То есть как? За столом?
— Не-е... Чего это за столом? В лесу. Я хочу сказать, что близко. Очи в очи.
— Да ты что?
— Да чтоб мне до дому не дойти... Ой, это ж мы дома сидим! Ехал я на своей Лебедке по Мишкольскому шляху... где подсочный сосняк. Ну, выскочили они с двух сторон. Один — лошадь под уздцы, а двое — с боков. Карабин за плечами, разве его скинешь? Да и чего сделаешь против них? Такие аспиды! Я аж похолодел весь. «Ну, — думаю,— еще девять сирот на шее у Советского государства! Это ж не годится мне такую семейству на казну спихивать».
— Ты кончай дурака валять, — сказал я.— Ты не строй комедию, Чарли Чаплин... Как они выглядели?
— Обыкновенно. Здоровые дядьки. Один молодой, совсем еще парубок. Вот тут у них, — он показал на грудь,— по автомату немецкому, в голенищах — обоймы, еще при кобурах, при пистолетах, гранаты в сумках... Приличное у них обеспечение. И морды сытые. Смеются!
— Почему смеются?
— А чего им горевать? Не я же их поймал, а они меня. «Ты, что ли,—спрашивают, — «ястребок»?» — «Ну я!» А чего отпираться? В кармане у меня бумага с печатью. «Так это ты, — говорят, — против нас тут воюешь?» — «Ну я!» — говорю. Сняли они с меня карабин, ссадили с лошади, достали бумагу, почитали. «Не поддельная, — говорят,— бумага, подпись Гупана мы знаем, все правильно». Я думаю: будут они с меня сапоги снимать или нет? Сапоги не казенные, хорошие, если не снимут, старшему, Ваське, достанутся, когда меня найдут. Лошадь, думаю, ладно, лошадь все равно государственная, ей в казну возвращаться... Хотя, конечно, лошадь тоже жалко, — поспешно поправился Попеленко. — Ну, тут они выкинули из карабина обойму, отдали мне мое личное оружие. «Садись, — говорят, — на свою клячу и скачи назад, а то дети дома плачут. Нам, — говорят, — голову тебе оторвать — как огурец перекусить. Только мы украинцев, которые многодетные и аккуратно держатся, мы таких не давим, а по первому разу пояснения даем... Ты нас пойми!» «Пояснили» они мне по морде раза три и отпустили. «Только, — говорят, — не оглядывайся, мы этого не любим, у наших автоматов сильно легкий спуск». Скачу я и думаю: может, и в самом дел« врежут в спину, да только нет, не будут: зачем же им лошадь портить? Ведь хозяйственные же люди, по амуниции видно.
— Так! — сказал я и стукнул по столу. — И ты об этом никому не сказал?
— Доложил Штебленку.
— А он?
— Он, так я думаю, — Попеленко снова склонился ко мне, — никому не сказал, чтоб мне по шее не дали. Он добрый был мужик.
— А почему они его повесили, а тебя отпустили, как ты думаешь?
Попеленко пожал плечами:
— Да кто ж его знает? Ведь как вожжа под хвост попадет. А может, он им чего обидное сказал. Он рисковый был... Боевой!
«Зато ты боягуз!»— хотелось сказать мне, но девять пар глаз, глядящих из темного угла, удержали меня.
Попеленко посмотрел под стол, где стояла бутылка, перевел взгляд на меня и вздохнул:
— Ох и переживание было. Опять руки затряслись!..
— Сколько их было? — спросил я.
— От четырех до десяти, — сказал Попеленко. — Момент был такой, что никак не мог пересчитать. Всю арифметику из головы вышибло.
— Ты никого из них не узнал?
— Нет, никого. Они не местные. Видать, тот, кого б я узнал, в сторонке был, за кусточком.
— Почему ты так думаешь?
— Так должен быть кто-то из местных. Чего б они возле села отирались? И опять-таки, кормит их кто-то. Ведь ни разу не слыхать было, чтоб кого ограбили. Что ж они, святым духом живы? Кто-то кормит... Факт! И обстирывает— рубашки на них были чистые, воротнички не замусоленные. Мужик так не постирает. Я, скажем, постираю или баба, — он с уважением посмотрел в сторону молчаливой жены, — это ж разница!
— На косуль охотятся, — сказал я невпопад, вспомнив стрельбу возле «предбанника».
— Одной косулей не будешь сыт, — солидно ответил Попеленко. — И не косуля их обстирывает. Кто-то местный есть среди них. И к местному кто-то ходит, факт!..
— Ишь ты наблюдатель какой! — сказал я. — Воротнички заметил, а посчитать забыл.
— Глаз, он в такой момент не подчиняется, — сказал Попеленко. — Он как нищий — копейку видит, а руку нет. Да и нет у меня военной хватки. Вот вы, к примеру, товарищ старший, вы бы на моем месте все заметили и пересчитали, вы бы им полную «бухгалтерию» навели.
— Ладно, ладно!
«Этому Попеленко в сообразительности не откажешь, — подумал я. — Наверно, он мог бы узнать и гораздо больше, да понимает, что знать слишком много опасно. Иначе ему не отделаться небольшим внушением по скуле, если на лесной дороге повстречаются бандиты. Почему они так мягко обошлись с ним? Наверно, не хотели возбуждать против себя население — ведь у Попеленко девять детей, и весть о его убийстве всколыхнула бы округу. Здесь у Попеленко каждый второй — сват или кум... Кроме того, этот «ястребок» им не опасен. Ему не хочется стрелять. Иное дело — Штебленок. Тут-то они отвели душу».
— Слушай, Попеленко, почему Штебленок оказался в Шарой роще?
— Я так думаю, что в район направился. Чего-то он больно заволновался. Дело у него какое-то получилось. И ведь как раз Шарая роща на дороге в Ожин!..
— Какое дело получилось?
— Да кто ж его знает?
— А почему лошадь не взял?
— А кто ж его знает?
«Наверно, Штебленок хотел покинуть Глухары срочно и незаметно, — подумал я. — Но что заставило его податься в Ожин?»
Попеленко смотрел, вздыхая, под стол. Похоже, он раскаивался, что разговорился со мной.
2
Сентябрьская ночь накрывает Глухары со всеми окружающими ее лесами в девятом часу. Луна еще не всходила. Темнота такая, что кажется, еще один шаг — и ты расквасишь о нее нос. Осенний туман скрыл звезды, он шевелится, набухает, едва проступая неясными клубами за плетнями. Изредка взлаивают собаки, да со стороны Варвариной хаты доносятся песни — это бабы гуляют на горьком своем празднике. Сегодня натальин день, я вспоминаю об этом, услышав: «Иде ж то ты, Наталка, блукала усю ночь?»
В самом деле, где ж?.. Где ты блукала этой ночью, Наталочка? До войны, помню, в этот сентябрьский день гуляло все село. Девчата срывали рябину и кистями вешали под крышу, на плетни, чтобы наморозилась, провялилась, сладости набралась. И у дедов к вечеру носы краснели под стать рябине. Мне давно уже стало казаться, что все люди в ту довоенную пору были дружными, веселыми и счастливыми, работали в поле, танцевали под хриплый патефон, ходили на выборы в украшенный кумачом клуб... И откуда же выплыли все эти полицаи, все эти националисты, бандеровцы, натворившие столько бед, принесшие столько горя и вызвавшие столько ненависти, что теперь, брошенные хозяевами, скрываются по лесам, как зверье? И только кто-то из них тайком, крадучись, пробирается в темноте, в тумане, оглядываясь на соседние дома...
У дома Варвары я останавливаюсь. Хоть и грустный теперь этот бабий праздник, вдовий, а все же поют. У нас, в Глухарах, добрая половина баб и девок — Натальи, как не гулять. Ну, про три вербы затянули. Небось слезу вытирают и тянут, тянут песню... и неплохо тянут. Высокие голоса — это небось Кривендиха с племянницей — у них вся семья ясноголосая и звонкая — ведут песню, выплескивают ее за окна к самому скрытому туманом небу, а Варвара и кто-то из товарок-вдовушек хрипловатыми контральто стелются под этот дуэт, словно поддерживают его, чтоб не сорвался на землю, взлетев слишком высоко...
Там три вербы схилилися,
Мов, журяться воны...
Складно так. И не поверишь, что эта лихая вдова и самогонщица, с ее глазищами-сливами, может так искренне, так разрывно страдать.
А молодисть не вернется,
Не вернеться вона...
Гуляют наши глухарские бабоньки.
А кто-то из них, как не без оснований предполагает бывалый Попеленко, подкармливает и обстирывает бандюг, И для кого-то там, в лесу, скрывается не бандюга, а милый друг, Грицько там или Панас, который когда-то, до войны, щеголял в вышитой рубахе, лузгал на танцах семечки, танцевал гопака и пел под гармошку: «По дорози жук-жук, по дорози черный, подывыся, дивчинонька, який я моторный...»
Как же, моторный. Очень даже.
Нет, не случайно в то утро Штебленок направился в район. И не случайно его подстерегли в Шарой роще. Кто-то знал, что Штебленок пойдет этой дорогой. Но кто? Ведь даже своему приятелю Попеленко ничего не сказал Штебленок...
Грустная песня про три вербы смолкла, и вот уже лихая «От Киева до Лубен» рванулась из Варвариных окон. В этом доме не могли долго скучать. Рядом со мной в темноте раздалось хехеканье: как будто кто-то галушкой поперхнулся. Я отпрянул вначале, а затем чиркнул спичкой. Был у меня заветный коробок, один из тех пяти, что я еще в госпитале выменял на немецкий перочинный нож с десятью приборами.
Слабый огонек высветил клубок пакли. Клубок этот был прикреплен к рваному ватнику, перепоясанному желтым трофейным проводом. На самой верхушке клубка каким-то чудом держалась серая солдатская шапчонка на рыбьем меху. Я держал спичку, пока она не обожгла пальцы, и заметил наконец под шапчонкой два темных, затерявшихся в пакле волос, хитро поблескивающих глаза, а чуть ниже — алый влажный рот.
— Гнат! — сказал я. —Ты чего тут стоишь?
— Хе-хе-хе! — рассмеялся Гнат.
С таким же успехом Гнат мог задать этот вопрос мне. Мы оба друг друга стоили — деревенский дурачок и я.
— Хе-хе-хе! — снова засмеялся Гнат. — Девки! Хе-хе-хе! Бабы! Гуляют! Ха-арошие ма-асковские девки! Ха-арошие ма-асковские бабы! Хе-хе-хе!
Надо сказать, эпитет «ма-асковский» был у Гната определением наивысших достоинств. Когда-то, до войны, родственники Гната упросили председателя отправить дурачка за колхозный счет в Москву полечиться. Трезвого рассудка Гнат из Москвы не привез, зато приобрел целый набор сложнейших впечатлений; так возникло хвалебное слово «ма-асковский», навеянное, главным образом, посещением метро.
«О-о! О-о!»— кричал, вернувшись, Гнат и,, размахивая руками, старался показать, как под землей бегают поезда. Разумеется, его не понимали: попробуй объясни, что такое метро, людям, из которых большинство не то что подземных, но и обыкновенных поездов не видело. Маляс, бывалый человек, ездивший до Полтавы, допускал, помнится, возможность подземных сообщений, но в спорах, разгоравшихся после возвращения Гната, никак не мог найти ответа на вопрос: куда же от паровозов девается копоть и дым? — «Задохнутся все!» — кричал Маляс.— «Оо! — кричал: Гнат. —Ма-асковский».
— Пуф! — сказал Гнат в темноте, еще более сгустившейся после того, как слабо, тлеющий остаток спички выпал- из моих пальцев, — Пуф-пуф-пуф! Хорошо стрелять! Винтовка — пуф!
Он, снова рассмеялся и запел. Он всегда любил петь, Гнат.
— Ой, она жито добре жала, девка справная была, вся, как груша, налитая, жениха она ждала...
Я повернулся, и круто зашагал к, дому, спотыкаясь о неровности песчаной дороги. Мне было стыдно. Мучила злость на самого себя. Почему я остановился у дома Варвары? Что мне там нужно? Не прошло и десяти дней, как вот такой же темной ночью я вышел из этого дома, дав себе слово, что никогда больше не ступлю на его порог. Даже близко не подойду... В ту ночь, вернувшись к своей хате, я долго ладонью очищал шинель и вытирал сапоги о железную скобу, хотя погода стояла сухая и не было никакой надобности в этом занятии.
Я спросил потом у мирового посредника товарища Сагайдачного: почему врут писатели? Почему они описывают близость между мужчиной и женщиной как вершину любви, как нечто такое, чему и названия не подберешь, до того это здорово, до того прекрасно. Причем все до одного... Зачем нужен обман, когда речь заходит об этом... ну, ясно о чем. Если бы люди смотрели на вещи трезво » просто, без всяких там иллюзий и ожиданий и не требовали бы ничего такого сверхъестественного, то потом, ну, когда они испытают все это, им не было бы так стыдно перед самими собой, им не хотелось бы бежать за тридевять земель, у них не было бы чувства огромной потери. И, разговаривая с Сагайдачным, я снова переживал ту ночь: как шел от Варвары и как мне было неприятно, хотя я гордился тем, что я такой же мужчина, как и все, что я не ударил в грязь лицом. Но только одно по-настоящему радовало, только одно: все позади, позади, я снова один, снова свободен. И вокруг леса и поля, такие близкие, родные, такие любимые и ясные мне, и вокруг все, что доставляет ощущение подлинной естественной жизни и воли. И еще я вспомнил то, первое, когда дивизию отвели на отдых, и Дубов с Кукаркиным взяли меня с собой, как они посмеивались, глядя на меня, и переговаривались о чем-то вполголоса, и карманы их оттопыривались от бутылок, а Кухаркин нес с собой гитару. Они сказали, что обо всем уже договорено, не надо ни о чем беспокоиться, а Кукаркин все напевал: «И повели его, сердечного...» Он был большой шутник, Кукаркин, его любимой шуткой было прийти куда-нибудь на гулянку — он об этом часто рассказывал — и познакомиться с какими-нибудь девчатами, а потом начать лузгать семечки, и конечно же одна из тех девчат непременно требовала, чтобы он угостил и ее. И Кукаркин, пожалуйста, подставлял карман, и весь фокус был в том, что в галифе не было ни семечек, ни самого кармана, а просто там была дыра; конечно же девчонка поднимала визг, а Кукаркин и его дружки, которые знали, в чем дело, очень веселились. Большой шутник был Кукаркин, дальше некуда. Но он был не трепач. В тот вечер, когда они с Дубовым взяли меня с собой, все действительно оказалось договорено, в хате нас ждали девчата, трое, очень веселые и разбитные, освобожденки, которые много натерпелись и много навидались. Они сказали, что мы, сразу видать, настоящие фронтовики, не какие-нибудь тыловые скупердяи — мы перед тем вывалили на стол весь паек и то, что было добыто Дубовым в качестве трофея, — и принялись веселиться. Я много выпил тогда — очень спешил напиться...
Потом Кукаркин все расспрашивал: «Ну как?» — и посмеивался. А я тоже смеялся в ответ и тоном бывалого парня говорил: «Полный порядок». Ох и муторно мне было! И не понимал я еще одного: если это действительно так здорово, как полагал Кукаркин, то зачем надо было столько пить, до потери соображения? Может быть, и он, Кукаркин, тоже притворялся, тоже играл в эту заведенную людьми игру? Потом, много позже, когда Варвара пригласила в гости и я пришел, я надеялся, что все будет по-другому, что то, первое, забудется, но все было так же, если не хуже, потому что теперь я мало пил, куда мне было теперь пить. А может, спрашивал я, я какой-то недотепа?
...Мировой посредник Сагайдачный выслушал меня серьезно — он прежде всего тем и привлекал к себе людей, что выслушивал серьезно, что бы кто ни говорил и как бы долго ни говорил. За этим маленьким, сухоньким и серьезным старичком во всю стену просторной его небеленой хаты высились сбитые из грубых досок длинные полки, а на полках стояли всякие безделушки и книги в разноцветных кожаных переплетах, старинные добротные книги; их было так много, что если бы они рухнули разом — я почему-то подумал об этом, — то завалили бы Сагайдачного и образовали бы целую пирамиду, и мировой посредник лежал бы в ее центре, как какой-нибудь фараон, что ли. И странно было, что маленькая, наголо бритая голова Сагайдачного вмещает всю мудрость этого несметного количества книг.
— Одним словом,— сказал Сагайдачный, — «Ромео и Джульетта» — не что иное, как ловкий обман... Нет пылкой и самозабвенной любви!.. Худо было бы, если бы так рассуждал поживший на свете мужчина, но раз передо мной ты... Надеюсь, ты все узнаешь. Все верно у писателей, то, о чем ты говоришь, и есть вершина любви. Но ведь вершина любви. — Он задрал кверху голову, словно бы завидя некую ослепительную вершину. И я тоже поднял глаза, но ничего не увидел, кроме засиженного мухами потолка.—Должна быть любовь, понимаешь? Природа все устроила так мудро, чтоб не было обмана, и если тебе после всего хочется бежать к полям и лесам — беги! Беги! Значит, то, что было у тебя, — ненастоящее, ложное. И если ты не убежишь — оно развратит тебя, испошлит. Твоя реакция — это реакция нравственно здорового человека. И не бойся, не спеши. Все еще будет, будет так, что тебе не захочется никуда бежать, и твои поля и леса будут в эти минуты с тобой, вернее, с вами, и ты сумей это оценить! Это счастье—большое, редкое, счастье, ибо не каждому дано встретить истинную любовь. Мир велик, и вдруг твоя любовь, одному тебе предназначенная, живет за тысячи верст от тебя, и ты никогда не увидишь ее, никогда ничего не узнаешь о ней... Но если встретишь, если встретишь!..
Так говорил, шепелявя, мировой посредник товарищ Сагайдачный. Наверно, он был прав, наверно, все впереди. Мне стало легко и радостно, но я подумал о своих сверстниках— сколько мне пришлось их перехоронить! И стало обидно за них. Им уж ничего не испытать — ни истинной любви, ни ложной. Думал ли старик об этом?
— Вы это говорите от себя или от книг? — спросил я.
Вот тут он усмехнулся. Рот у него блестел вставным золотом, и на полещан это производило сильнейшее впечатление, и Сагайдачный, зная это, улыбался одними губами, и они растягивались до того, что превращались в бледно-розовые шнурочки. Блестела его наголо бритая голова, блестело пенсне. И Сагайдачный сказал:
— В моей жизни была только одна женщина, с которой я не думал о полях и лесах... Вот до чего все странно устроено. Только одна! Одна на весь мир...
Он не обернулся, но я невольно посмотрел на желтую фотографию, стоявшую на книжной полке за спиной мирового посредника. На этом снимке, с тисненой фамилией фотографа внизу, была изображена молодая женщина в буржуазной соломенной шляпке — первая жена Сагайдачного. И странно — слушая Сагайдачного и глядя на красивую юную женщину в легкой соломенной шляпке, я вспомнил, как шла по озимому полю младшая дочь гончара Семеренкова. Никакой, конечно, связи между женщиной в шляпке и Антониной не было, просто вспомнилось: было раннее утро, озимь чуть взошла над сизой пашней, и по стежке от родника шла девушка с коромыслом. Она шла так легко, так свободно — высокая, прямая, — что я замер, и внутри меня как будто наступила тишина. Озимое поле, и сиреневая полоса лесов за ним, и фигура девушки — все это как будто перенеслось в меня и хрупко застыло где-то там, в непонятной глубине.
Сагайдачный перехватил мой взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы узнать, куда это я уставился. Сагайдачный сказал:
— Она умерла от тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году, под Киевом, шестнадцатого мая.
Подойдя к калитке, я остановился и, чтобы привести мысли в порядок, постучал кулаком по лбу, довольно больно постучал. Никак я не мог сосредоточиться на предстоящей работе. Башка у меня странно устроена: нет в ней порядка. Однажды, до войны, бабка попросила постеречь телят, а сама пошла на дойку. И телята вмиг разбежались. Я гонялся за ними, кричал, даже плакал,.. Ничего не мог поделать. Тот, кто пасет, должен быть старше тех, кого он пасет. Во всяком случае, умнее. Может быть, в жизни каждого человека наступает время, когда он становится старше собственных мыслей. Когда он может ими командовать. Ставить по ранжиру, заставлять сдваивать ряды, равняться на правофлангового и так далее. Но я еще не созрел. Бабка ждала меня у коптилки, зашивая шинель.
— Носит тебя лиха година! — проворчала бабка.— Темнотища на дворе! Молоко выстыло! — Она бросила мне шинель. И запричитала: — Ой, лишенько ж, лихо, одно дите, и все израненное, так и того хотят сничтожить, ироды... А завтра как раз твой день ангела, иванов день, вот и подарочек мне, старухе, — в «ястребки» записали! — Минуты жалости и слезливости у бабки быстро сменялись приступами гнева. Когда я принялся за свое молоко, заедая его ожинским хлебом, испеченным из высевок, Серафима уже сердито выговаривала: — А матка твоя и не знает, трясця ей и трясця, как сынок мается. Небось там сала вдоволь, там войны нет, а вот она и жирует с крендибобером своим! Паскуда!
— Ладно, Серафима, — сказал я. — Успокойтесь... Завтра— Иван, а сегодня тоже не пустой день. Натальин! Грех вам!
Она и вправду сразу успокоилась. Слово «грех» всегда оказывало на нее сильнейшее воздействие. Если исключить пристрастие к ругани, Серафима прожила праведную жизнь. Она столько отработала на своем веку и столько раздала из скудных своих запасов всем сирым, убогим и обездоленным!..
Я подтянул кверху фитиль плошки. Все Глухары пользовались плошками одного типа — произведением кузнеца Крота. Кузнец отливал их из дюраля и брал за каждую по двадцать яиц или иное что эквивалентно. Слова «эквивалент» Крот не знал, но своего не упускал, однако. «Копеечка у него не пропадет, — разъясняла его характер Серафима.— Если в рот уронит, то из... другого места выковыряет».
При свете Кротовой плошки я и уселся разбирать затвор своего карабина и чистить ствол. Сколько ни перебывало у меня оружия за военные годы, даже если оно попадало новеньким и исправным, я всегда начинал знакомство с полной разборки. Этому и Дубов учил: «Кому должен полностью доверять солдат? Во-первых, оружию. Во-вторых, жене. В-третьих, командиру. С чего начинается доверие? Со знакомства! Знакомство начинается с чего? С полной разборки. К жене и командиру это не относится... Разойдись чистить личное оружие!» Слова эти вызывали неизменный гогот, и процедура чистки казалась не такой занудной. Четкий был человек Дубов, ничего не скажешь: кадровик, из пограничников. Зеленую фуражечку он проносил всю войну, подшивал ее, чистил и берег. «Если встретишь зеленую фуражечку, — говорил он, щуря глаз,— знай: ранен будешь — из боя вынесет. Последний сухарь отдаст. Шинелью от дождя накроет... И вообще... цвет надежды, ясно?» С ним легко было и перед боем, и в бою. Надежно. «Эх, если бы и в Глухарах был такой парень, как Дубов! Где ты теперь, Митька? Жив ли?..»
Я разложил на столе детали затвора. Стебель, личинку, планку, пружинку и прочую хрестоматию. Личиночка мне не понравилась: попала она сюда явно из другого затвора, который, наверно, еще при обороне Порт-Артура поработал. Боевые выступы и сосок подносились и потеряли остроту граней. Я потянулся за напильником... Глянул в темное окно: в надтреснутом стекле неровно отражались коптящее пламя плошки и блеск начищенного металла. С улицы, наверно, хорошо было видно все, что делалось в доме.
Представил себе: где-то там, в лесу, в землянке, наверно, тоже сидят и чистят оружие при свете плошки. И обсуждают между делом новость: в селе Глухары объявился новый «ястребок», Капелюх, двадцати лет, бывший фронтовик. У бандюг, конечно, налажена хорошая связь с селом, им все обо мне известно. Сидят они себе и между делом решают мою судьбу. Я перед ними как на ладони, а они от меня скрыты в густом тенечке.
Надо бы ставни, пожалуй, завести...
Ночь выдается беспокойная. К двенадцати часам мне часто приходится просыпаться от неожиданных болей — будильник, что ли, оставили в животе во время операции? На этот раз треплет особенно здорово. Сказался беспокойный день: хождения, тряска на телеге. Жернова работают вовсю. В такие минуты цепляешься только за одну спасительную мысль — надо переждать, переждать, к утру все пройдет, исчезнет вместе с испариной, боль стихнет, остановятся жернова.
«А что ты хотел? —спрашиваю я себя. — Удрать от самой смерти, да так, чтобы она не царапнула тебя ни единым когтем, не сделала отметины?»
Воевал я два с половиной года и был как нежинский огурчик, целехонек и крепок, даже не контузило, только пару раз землей присыпало да ухо осколком надорвало, ну, шинель как-то пробило пулей. Но шинель-то была в скатке, а пуля, видно, излетная. Все считали, что я здорово везучий. Но где-то там, в «высшей бухгалтерии», заметили наконец ошибку и разом сделали начисление: в одну секунду мне десяток дырок прокомпостировали, сразу за всю войну. Мы в большую неприятность попали — немцы засекли нашу группу в предрассветных сумерках, обложили со всех сторон, стараясь отбить своего «языка» и одолжить нашего, и в конце концов загнали нас на минное поле.
Деваться было некуда, поперли мы на это поле, лучше было помереть, чем сдаваться. Мы все-таки прошли это поле, проползли, вынюхивая землю и чувствуя затылками сотрясение воздуха от пролетавших низко разрывных пуль. Но в конце концов. Читальный, огромный и сильный Читальный, по прозвищу ЧТЗ, наш основной добытчик, задел антенну немецкой прыгучей мины. Такие мины стоглазые, они всех высмотрят с высоты. Они выщелкиваются из скрытых в земле стаканов, взлетают вверх стальными лягушками и лупят по всему, что внизу, тремя сотнями шрапнельных шариков. В воронке от шпрингмины не спасешься. «5» — так эту мину обозначили немцы, по первой букве названия, и наши саперы ее тоже на «С» звали, только похлеще, совершенно нетехническим термином.
Чудно ударила эта мина, взлетев из-под руки ЧТЗ: сам Читальный, у которого «лягушка» разорвалась над головой, отделался двумя пустячными дырочками — видно, в мертвой зоне оказался, — а Кукаркина, весельчака, ползшего в двадцати метрах от ЧТЗ, на месте убило, в сердце и в голову, двумя смертями; он умер в долю секунды. Меня тоже чиркнуло сверху, и я сразу не понял, в чем дело, думал, так, ерунда, по касательной задело, а вышло, что осколки оказались в животе, да и еще рукам-ногам досталось.
Вот они какие, шпрингминен, изобретение немецкого технического гения. Ждешь слева, а бьют справа. И главное, я в этот момент в одиночную ячейку как раз ввалился и думал, что в полной безопасности... Лежал пузом к земле и переводил дыхание, почти как дома.
Дубов тащил меня к своим, а я думал: «Вот тебе и везучий! Всего кровью заливает! Хана!» И все-таки мне в конце концов повезло, здорово повезло. И потому повезло, что рядом был многоопытный и верный Дубов, прятавший смятую фуражку с зеленым околышем под ватником. Если бы не Дубов, бабка Серафима давно бы уже «сороковины» по мне справила. Он меня дважды спас: первый раз, когда вытащил со старого, густо заросшего свекольного поля, где рванула мина-«лягушка», и второй раз, когда дал точный совет. Ему самому трудно было говорить, никак он не мог пережать как следует артерию у самого плеча, и кровь залила весь ватник, густо пропитала его, как промокашку,, намочила, испортила заветную фуражечку, сберегаемую с сорок первого. Язык у Дубова заплетался, но он успел сказать мне то, что нужно. Он сказал: «Попадешь к «животинкам», запомни: не больше шести часов, не больше. Иначе не станут резать, ты это запомни, Ваня, не больше шести часов...» И я запомнил, крепко запомнил и все старался удержать это в сознании, чтобы успеть сказать врачу то, что надо. Конечно, в госпитале нельзя было твердить, как испорченная пластинка, что ранило меня не больше шести часов назад: врачи сразу поняли бы, что твержу заученное, — и я, как полажено разведчику, выделил ориентир во времени, вешку, которой мне следовало придерживаться. И когда мстя уже в сумерках доставили с плацдарма на носилках в ППГ{6}, и я увидел над головой маленькую аккумуляторную лампочку и грубый брезент большой операционной палатки, и хирург наклонился надо мной и покачал головой, и спросил, когда меня ранило, я сказал: «На понтоне, днем, когда мост наводили...» И повторил: «Когда мост наводили». Все знали, что мост смогли навести лишь после полудня, этой переправой жил весь корпус. А ранило меня, когда еще только-только начинало светать, когда мы возвращались с этого чертова свекольного поля, а потом я долго лежал на берегу, и перевезли меня через реку, как только навели понтонный мост — солнце стояло уже в зените.
И они стали меня резать. Мелкие осколки в плечах, в ногах не беспокоили их, с этим они могли справиться быстро, это они оставили на третье, а начали с живота. Врач морщился недовольно, рассматривая меня перед тем, как дали наркоз. Я и под наркозом — сестры потом рассказывали— бормотал про понтон. Наверно, хирург уже понял, что это липа — насчет того, когда меня ранили, ведь под наркозом не сможешь соврать складно, — но дело уже было начато, и хирург, конечно, не мог бросить операцию на самой серединке, и они принялись — сестры рассказывали — полоскать мои протухшие кишки, вывалив их в таз и просматривая каждый сантиметр, чтобы не пропустить какую-нибудь дырку или не оставить второпях осколок. Ох и ругался, наверно, хирург!
А вся штука заключалась в том, что «животников», таких тяжелых, как я, они не резали, если проходило больше шести часов после ранения, потому что на июльской жаре за это время непременно начинался перитонит, да такой, что впору было все изнутри выбрасывать и начинять пустоту капустой или чем угодно, это уже не имело никакого значения. Таких опоздавших «животников» они успокаивали словесно и оставляли лежать в госпитальной палатке для безнадег. Ведь врачи и так не успевали — шло наступление, — и они должны были резать тех, у кого был шанс выжить. Это было понятно, никто не сетовал, потому что чего уж тут сетовать, понимать надо. «Животники», которые знали, что их срок вышел, долгой жизни не требовали, а только просили морфия или пантопона, и в этом им никогда не отказывали, как бы ни было тяжело с медикаментами; врачи ведь тоже люди. А только я, по совету Дубова, решил рискнуть. Когда операция закончилась, меня положили туда, где лежали безнадежные. Но хирурги — удивительные люди; хотя они и были уверены, что из операции не выйдет толка, все равно сделали все по первому сорту, не пожалели времени и сил, раз уж начали это дело. Два дня я лежал без памяти, а потом открыл глаза, и с тех пор они у меня закрывались, как положено, только для сна. И хирурги приходили смотреть на меня, даже не расспрашивали ни о чем, просто задирали рубаху, смотрели и переглядывались друг с другом, переговаривались на своем тарабарском языке.
Когда через неделю меня грузили в автомобиль, чтобы отправить на станцию, все пришли из госпиталя, и было такое ощущение: это они на выставку меня отправляют, как редчайший экспонат. «Ты мне всю теорию испортил»,— сказал мрачный и усталый хирург-грузин и сунул мне под одеяло томик Пушкина, любимую свою книгу, зачитанную, но со всеми страницами, драгоценность из драгоценностей. Я читал Пушкина, качаясь на вагонной полке, ревел, прикрываясь одеялом, и так возвращался к жизни.
...Бабка Серафима услышала, как я дергаюсь и скриплю зубами, и тут же подскочила к топчану.
— Выпей! — она подала мне медную ендовку.
Знал я, что в ендовке, но очень хотелось пить, и я выпил всю чуть отдававшую затхлостью и металлом воду. Бабка облегченно вздохнула, вытерла мне лоб.
— Ох, Серафима, — сказал я, — отравите вы меня!
Но она только замахала руками в ответ на такое богохульство: «Что ты, что ты!» Во время войны, насмотревшись и смертей, и чудесных избавлений, бабка стала на редкость религиозной. Все обряды она справляла самодеятельным манером, проявляя немалую изобретательность. Святила просвиры, отстаивала заутрени, всенощные... Все сама по себе, без батюшки. А святую водичку изготовляла путем окунания любимых икон Николая Чудотворца и божьей матери черниговской в кадку с колодезной водой, отчего вода приобретала какой-то странный привкус. Так что я сразу догадался, чем меня попотчевала сердобольная Серафима.
— Николай или черниговская? — спросил я.
— И архистратиг Михаил, — ответила бабка. — Тройной силы вода, к утру как рукой снимет.
В этом я был почти уверен. Ночной озноб обычно уходил с утренними петухами.
—Завтра твой день, Иван постный, — зашептала, склоняясь ко мне, бабка, — Смилостивятся покровители наши в день ангела... Месяц на небе, мертвяк в гробе, камень в море, — забормотала она и принялась укутывать меня теплее. — Как три брата до кучи сойдутся банкет робить, тогда и от раба божия Ивана лихорадку отгонять... Месяц в небе...
Под это нашептывание я и заснул.
Утром я выглянул в окно. Мне показалось, солнце встало не по времени рано, пробилось сквозь туман и высветило садочек, прилепившийся к приземистой хате. И, только всмотревшись внимательно, я понял, что это осенний обман. Никакого солнца нет, а светятся алым вишневые листья. Они еще густо и плотно держались на ветках, но изменили окраску и стали ржаво-красными.
Серафима уже встала, слышно было, как она возится в сарае, по обычаю своему выговаривая корове и кабанчику. В особенности доставалось кабанчику Яшке, которого бабка упрекала в дармоедстве. Яшка ел много, но был худ, жилист, тонконог, как будто готовился к бегам. «Фашисты породу испортили,—жаловалась частенько бабка.—При них только те свиньи выжили, которые успевали в лес убежать...»
Я оделся и выскользнул на улицу. После такой ночи ноги мягко сгибались в коленках, словно приглашали присесть. Туман все еще обволакивал село, дома не были видны, но гроздья золотых шаров горели в палисадниках как сигнальные огни. Орали петухи, кое-где уже скрипели калитки.
Было радостно после перенесенного приступа вновь чувствовать себя частицей этого осеннего, медленно разгорающегося утра. Но меня не оставляло ощущение какой-то ошибки, какого-то промаха. Как будто я проспал что-то важное, упустил частицу той тайной жизни, которой жило село ночью.
Я прошел за огороды к озимому клину. Тропинка исчезла в тумане. От этого тумана, от загадочного рассеянного света казалось почему-то, что тропинка там, дальше, за мягкой белой стеной, уходит вверх, вверх и вверх, что вся земля, вся плоскость ее, сколько ни охватит глаз впереди от фланга до фланга, выгибается и становится склоном гигантской, нескончаемой горы, покрытой нежной шерсткой озими. И еще казалось, что если подождать немного, то по тропинке с невидимой пока горы спустится — как в то, иное, более теплое и ясное, утро — молчаливая, закутанная в черный платок дочь гончара Семеренкова Антонина. Она пройдет по этой узкой стежечке, как по канату, прямая и строгая, ступая ровно и плавно; может быть, я увижу ее лицо за выступающими вперед складками платка. В селе говорили, она очень красивая, младшая Семеренкова, но, с тех пор как я вернулся с фронта, я не встретил человека, который мог бы сказать, что посмотрел ей в глаза. И давно никто не слышал ее голоса. Довоенная Антонина, девчонка, тень старшей красавицы сестры, забылась вовсе, осталась только нынешняя— взрослая, молчаливая и странная.
Я постоял... В стороне, на правом фланге, из тумана выплыл Гаврилов холм. На вершине его обозначились кладбищенские кресты. Они блестели от осевшей на них влаги.
Стежка была пуста. Нельзя требовать от жизни повторений. Каждая счастливая минута, выпавшая на нашу долю,— это как капля, сорвавшаяся с листа. Упала — и растворилась в земле. Ее не найти, можно лишь ждать следующую!
Я снова повернул к селу и на огородах, среди подсолнухов, наполовину выклеванных воробьями, лицом к лицу столкнулся с Гнатом. Мне просто везло на встречи с нашим деревенским дурачком.
На лице Гната, густо заросшем рыжеватыми волосами, появилась лучезарная улыбка. Глаза-пуговки засветились. Гнат всегда радовался, увидев человека. Он не знал недоверия и подозрений, свойств, изобретенных нормальными людьми как оружие защиты. «Может быть, люди со временем кое-чему станут учиться у дурачков», — подумал я. На плече Гната висел пустой огромный мешок-«овсянник». Каждое утро Гнат уходил в лес с этим мешком. Наверно, побирался в соседних деревнях.
Придерживая мешок одной рукой, он снял шапочку со своих путаных волос, поклонился и сказал, показывая на винтовку:
— Хорошо. Пуф-пуф. Полицей-начальник, хорошо!
— Иди-иди! Гуляй...
— Хорошая девка!.. Ой, хорошая девка, ма-асковская сладкая девка! — Гнат засмеялся, показал рукой, как будто поддерживает коромысло на плече, и стал мелко перебирать ногами, подражая девичьей походке. — Хе-хе-хе!..
Он погрозил мне пальцем и, поправив мешок, потопал по тропинке в туман, в сторону призрачной горы. Он громко запел о девке, поджидающей жениха. Я остолбенело смотрел на его огромные, перевязанные проводом ботинки, на широкую спину, обтянутую рваным, лоснящимся армейским ватником. Неужели он имел в виду Семеренкову? Как он догадался, что я думаю о ней? Юродивые, стало быть, действительно прозорливы?
Нет, мне еще на школьной скамье твердо внушили, что никакой мистики и ничего сверхъестественного в жизни нет и быть не может. Очевидно, Гнат не однажды встречал на этой тропке дочь гончара, когда она возвращалась от родника, неся коромысло с полными ведрами. Может быть, и я лишь чуть-чуть опоздал: встань я несколько минут раньше, я бы увидел Антонину.
Наверно, она каждое утро отправляется к далекому роднику. Глухарчане обычно пользуются колодцем, что в центре села. Скрипучий журавель над срубом стихает лишь к поздней ночи... Но она любит родниковую воду и чуть свет идет к опушке, туда, где в песчаном ложе, шевеля зелеными нитями водорослей, дышит известный всей округе Кумов ключ.
5
— Кто из села был в полицаях и скрылся, когда немцы ушли? — спросил я у Глумского.
— А ты не знаешь? — сказал тот, щурясь.
— Меня здесь не было тогда.
— А, ну конечно. Чистенький. А мы тут виноватые. Хорошо быть чистеньким, да, сынок?
Никита Глумский был едкий человек. Хмурый. Неуживчивый. Он до войны не отличался добродушием, а теперь и подавно. Но глухарчане единодушно выбрали его председателем колхоза на первом же собрании после изгнания фашистов. Говорят, Глумский ругался на этом собрании и клял своих земляков, но они только посмеивались. В Глухарах больше не было ни одного мужика, который так хорошо, как Глумский, знал бы, когда сеять, когда жать и все прочее. Неуживчивый характер и упрямство председателю к лицу, так рассуждали грухарчане. Председатель должен справиться с любым районным уполномоченным, если тот приедет командовать и указывать, как жить.
— А вы не злитесь, — сказал я.
— Надоело, когда приходят и расспрашивают. Как будто я сам у фрицев служил. Вы бы обращались прямо к Бандере.
Я только второй день ходил в «ястребках», но Глумский уже причислял меня к надоедливому начальству. К ним.
— Я вот председатель, с револьвером, а боюсь в соседнее село съездить. Где же ваша защита, «ястребки»? — спросил Глумский.
Никакой форы он мне, новичку, не давал. Это было несправедливо, но возразить я не мог.
Он был маленький, Глумский, и сутулый до такой степени, что казался горбатым. Клыки у него выдавались вперед, оттопыривая губы, и от этого создавалось впечатление, что он хочет вцепиться в первого встречного. Природа ему бульдожий прикус подарила. Вообще, мало в нем было приятного для глаза, в Глумском. Вот только руки... Та же скупая природа, вылепливая маленького Глумского, в последнюю минуту расщедрилась и подарила ему руки, предназначавшиеся для какого-нибудь Добрыни Никитича. А может, это они так раздались от работы.
— Вы же сами знаете, некому воевать с бандитами,— сказал я. — Нельзя же раздать оружие подросткам или детям.
Насчет подростков и детей — это я зря ляпнул. Спохватился, когда было уже поздно. Глумский даже потемнел лицом.
— Да, — выдохнул Глумский.
Осенью сорок первого фашисты застрелили у Глумского сына. Все помнили в Глухарах, что в пятнадцать лет это был настоящий парубок — рослый, плечистый, со светлым лихим чубом. Вот уж наверно Глумский им гордился... И имя он дал ему подходящее — Тарас. Так вот, Тарас решил подорвать карателей, которые во дворе ощипывали кур. Каратели много поработали за день и решили закусить. Рассказывали, всю Перечиху каратели выжгли за час, а это тридцать дворов. И вот они, чумазые, в копоти, ощипывали кур и гоготали, а Тарас и бросил в них гранату...
Но только пятнадцать лет это пятнадцать лет: то ли он негодный запал вставил, то ли не выдернул кольцо с чекой. Не взорвалась граната.
— Крамченко был во вспомогательной украинской полиции,— сказал Глумский. — Он ушел. Помнишь Крамченко? Задуй его ветер!..
Я помнил Крамченко. Это был длинный, нескладный мужик-недотепа. Вечно у него в хозяйстве случались какие-нибудь беды. То корова клевера объестся, то куры ни с того ни с сего перестанут нестись.
— Дурень, — продолжил председатель. — Думал, для него легкая, везучая жизнь будет. Из колхозной фермы Розку взял, корову-рекордистку. Так она у него и трех литров не давала. Завидущий его глаз...
— Семья у него здесь осталась?
— Семья — не ответчик, — буркнул Глумский. — Или у вас там по-другому учат?
— Товарищ Глумский! — закричал я, не выдержав.— В школе меня этому не учили, на фронте тоже! Других учебных заведений не кончал!
— Ну ладно! — смилостивился председатель и чуть приоткрыл губу, что должно было изображать улыбку. — Просто не люблю расспрашивателей. Все время расспрашивают, как было да что было. Зачем тебе семья?
— С кем-то из села бандиты поддерживают связь. Кто-то их подкармливает.
— Семья у Крамченко ушла с ним, — сказал Глумский. — Побоялись, дурни... В Европу подались. Там их не хватало.
— Может, дружки остались?
Глумский усмехнулся криво, вытер рукой лицо. Ладонь у него была куда шире лица. По-моему, он мог пальцы на затылке сомкнуть, если бы постарался.
— «Дружки» — опасное слово, — сказал Глумский. — Я, может, тоже до войны Крамченке был дружок. На рыбалку вместе ходили.
Он пристально, изучающе поглядел на меня, как бы решая, стоит ли все выкладывать начистоту. Глумский и так баловал меня сегодня беседой.
— Не сомневаюсь, что это Горелый зверствует, — сказал он наконец. — Был такой здесь полицейский командующий. Он!.. Я ведь привозил Штебленка из Шарой рощи.
— Ну и что?
— У каждого свои привычки, — продолжал председатель. — Вот и у Горелого была привычка: вешать человека, чтобы ноги чуть касались земли. Так он дольше мучается, человек-то. Все хочется ему на землю встать... Дергается он, человек... Я видел, так Горелый в сорок втором партизан вешал.
Он помолчал. И я молчал, а пальцы впились в край стола, точно судорогой свело.
— И еще для этого он применял провод, — сказал Глумский. — Кабель! Он пружинит, и у человека больше надежды. Труднее помирать. Понял, сынок?
Он отвернулся, глядя в окно, а я все сидел, вцепившись в стол. Вот, значит, какой у меня враг... О Горелом я уже слышал от глухарчан. Но теперь все выглядело по-иному.
— У Горелого были счеты со Штебленком? — спросил я. Глумский насупил брови, размышляя.
— Кто знает... Он сам из Мишкольцев, Горелый. Был до войны вроде ветеринаром на участке. Вообще-то самоучка, коновал. Но выдавал себя — вроде ученый. Не успели мы его вывести на чистую воду. Да и трудно такого... Знал, как подмазать, как проехать. Пройдисвит!{7} Обирал наших мужиков, пользовался, что ветеринаров настоящих, ученых у нас не было. Сам знаешь, если корова подыхает, у мужика можно полхаты позычить... или бабу на часок. Жадный был до всяких удовольствий, до власти. Эх, не успели мы!.. При немцах подался в начальники вспомогательной полиции. Потом, слышал, к бандеровцам... У тех тоже своя власть была, да ого! Расправа короткая. Темный элемент. Похоже, именно он возле Глухарев бродит. И что ему нужно здесь?
Я пожал плечами. Что ему нужно, Горелому? Колхозная гончарня, рассказывали, при фашистах «отошла» к Горелому, точнее, к его отцу, но отец помер; не могла же удерживать здесь полицая память о былой собственности!
— Говорят, к Нинке Семеренковой он сватался, — нахмурившись, пробормотал Глумский. — Да она, как наши пришли, в Киев уехала. Мало ли что говорят. Вон, говорят, он к Варваре захаживал. Так на то она и Варвара, чтоб захаживали.
Я почувствовал, что краснею. Я изо всех сил старался не допустить этого, но от такого усилия краска разлилась до ушей. Кожу жгло как от огня. Я стал смотреть только на стол, на черные, толстые, похожие на чечевицу ногти Глумского. Ладони председателя лежали на досках как две наковальни.
— Черт его ведает, — Глумский покачал головой. — Вообще-то Штебленок много про него знал. Сталкивались в войну.
— Штебленок?.. Он же нездешний, из Белоруссии.
— Да вот где-то там они и сталкивались. Теперь-то ничего не узнаешь!.. Э, задуй его ветер!..
Мы помолчали. Глумский посмотрел на ходики, которые громко отсчитывали секунды. В сентябре у хозяина каждый день на строгом учете. Я чувствовал себя как рыба, которая попала в вершу: тычется, дуреха, из стороны в-сторону, а кругом прутья. И где выход? Ничего я не понимал, надеялся на якось{8}. Якось прояснится!
— А нужно тебе в это дело лезть? — спросил Глумский. Он с сомнением оглядел мой карабин. — Силенок у вас мало, и вооружение против бандитов слабоватое!
— А вы что хотели бы, самоходку?
— Да хоть что... По-моему, держат вас по деревням вроде пугал. Я бы на их месте Гната вооружил. Он страшнее. Я встал.
— Ну, ладно. Спасибо за беседу, за приятный разговор.
— Не серчай, не серчай. А насчет оружия —ты ж солдат. Дают солдату котелок, а навар он сам ищет. Знаешь, как солдат из топора борщ варил? Пусть Попеленко ко миг зайдет. Мы в деревне у детишек любого оружия наберем. Они все с полей таскают да по сараям прячут... Очень интересуются оружием. Дурни! — Он странно хмыкнул и отвернулся.— На меня можешь полагаться, если дело дойдет до стрелянины. Все?
— Штебленок у Маляса квартировал? — спросил я.
— А ты не знаешь!—усмехнулся Глумский. — Привычка у ваших — все спрашивать да спрашивать.
Он вышел вслед за мною — выводить Справного на утреннюю прогулку. В приотворенной двери сарая я увидел тонкую удлиненную морду жеребца. Королевская белая, как горностаев мех — я видел такой мех на старых картинах, — полоса, тянувшаяся вдоль храпа ото лба, блеснула в сумраке. Глумский никому не показывал жеребца, боялся дурного глаза. Этого красавца он держал у себя и сарае беспривязно, никому не доверял, сам на нем почти не ездил и особенно тщательно скрывал от районного начальства. Справный был гордостью Глухаров, их честью, наконец, основой колхозного благосостояния.
— Н-не балуй, — выдохнул председатель, и столько любви прозвучало в голосе этого угрюмого, маленького, сутулого человека, что я остановился от удивления. Его. л и голос я слышал? Откуда такая воркующая нежность?
Жеребец бил копытом в перегородку, всхрапывал... В колхозе были две лошади, если не считать Лебедки, числящейся за «ястребками», а точнее, за Попеленко, который, как многодетный отец, полагал, что имеет на лошадь особые права. Справный стоил всех трех и еще сотни. Соседние колхозы водили в Глухары своих захудалых кобыл, надеясь улучшить породу. Глумский брал за это с соседей семенами — пшеницей, картошкой. «Семя на семя»,— говорил Глумский, показывая свои бульдожьи зубы.
— Все еще меня не признает, нервничает, — пожаловался Глумский. — Вот кто тебе про Горелого рассказал бы! Это его был конь, полицай его откуда-то с племенного завода взял... Н-но, малыш! — прикрикнул он на жеребца, когда тот дернулся, не давая надеть узду.
6
Маляс, охотник и талалай{9}, жил за четыре дома от Глумского, на взгорке. Было бы кстати, если бы эти хаты стояли впритык, тогда сюда водили бы школьников, чтобы показывать, про кого написана басня о муравье и стрекозе. Хата у Глумского была чисто побелена, покрыта свежей соломой, утеплена высокими завалинками и погружена в букет из золотых шаров, что росли за крепкой, плотной оплетки изгородью.
Хата Маляса и сейчас, и до войны выглядела так, словно только что пронесся ураган. Словно ее долго крутило в воздухе, а потом шваркнуло на землю так, что крыша просела, как седло, и окна пошли враскос. За покосившимся дырявым плетнем росли две яблони, да и те дички, «свинячья радость». Но Маляс всему находил толковое объяснение. Он говорил, что благодаря такому образу жизни оказал сопротивление немецким оккупантам. Они никогда не останавливались у него на постой. И если бы все жили так, как он, Маляс, то немцы просто перемерли бы с голоду и холоду, потому что, мол, они к таким условиям совершенно непривычные.
Отчего Штебленок, приехав в Глухары, остановился именно в этой хате, было непонятно. Бабы толковали, что всему причиной жена Маляса, но это уж наверняка были чистые сплетни. Я подумал об этом, когда Малясиха вышла меня встречать. Она была совершенно квадратных форм — самодвижущийся противотанковый надолб, украшенный цветной хусточкой. Половицы под Малясихой потрескивали. Она, поднатужившись, могла бы развалить эту хилую хату, если бы вдруг оказалось узко в двери.
— Заходите, заходите! —обрадованно запричитала хозяйка.— Ставьте ваше ружье вот в тот куточек. Там тепленько... Да ничего, ничего, чтой-то вы ноги обиваете, у нас паркетов этих самых нету...
Так ласково меня у Малясов еще не встречали. Неужели оружие делает человека желанным гостем?
Сам хозяин занимался тем, что обматывал проволокой расщепленный приклад своей одностволой тулки шестнадцатого калибра. Здесь же на столе высилась горка серого бездымного трофейного пороха — «мышиные котяшки», так мы его называли. Три драгоценные картонные гильзы с медными донышками, жеваные, сто раз бывшие в употреблении, стояли рядом с порохом. Маляс готовился выйти в лес.
— А... коллега, — сказал Маляс. — Садись, садись, того-сего. Гостем будешь.
Почему он назвал меня коллегой, я не понял. Может быть, увидев карабин, он причислил меня к великому племени охотников?..
— А не разорвет? — спросил я, указывая на порох и на ружье.
— Оно? Никогда!.. Бельгийское! Давно бы новое купил... «Зауэр» предлагали, да — жалко!
Тем временем Малясиха поставила на стол бутылку. Я понял, что «ястребку» грозит опасность не только со стороны бандитов.
— Из этого ружья я в лесу, того-сего, кабанчика уложил на сто метров... Заграничный предмет...
Вообще, у этого охотника все было удивительное: ружье, собака, которую он называл сеттером-лавераком, что всегда производило сильное впечатление на слушателей, коза, дававшая якобы до шести литров молока в день, и тому подобное. Маляс был типичным деревенским трепачом.
— За стол, за стол, ласково просимо. — Малясиха просто-таки щебетала. — Вот закусить нечем. Мы народ простой.
— Естественный народ, — поддакнул хозяин. Кроме козы, никого не держим, а какая с козы закуска? — продолжала Малясиха.
— Я не кулак какой-нибудь. Я охотник, свободная личность, — сказал Маляс, который слыл в Глухарах начитанным человеком.
Они набросились на меня, как два гудящих шмеля, не давая слова сказать. Они, по-моему, и не хотели, чтобы я сказал хоть слово.
— Пошел бы на охоту, да- нынче самого в лесу могут того-сего.
— Ты балакай, да не забалакивайся! — Хозяйка толкнула мужа в плечо кулаком, и толчок был основательным. Маляс, тряхнув головой, тут же оставил опасную тему.
— Я, как человек нематериальный, не к богачеству тянусь, а к культуре. — Он нагнулся и вытащил откуда-то из запечья балалайку с одной струной.
— Он веселый, — похвалила мужа Малясиха. — Некоторые живут непонятно, а мы все на виду! — Маляс в подтверждение ударил по струне.—Он сыграет, сыграет,—Малясиха, подумав, вытащила из печи горшок с кашей.
Это, конечно, была вся их еда на сегодня и, может быть, на ближайшие дни.
Я отказался от выпивки. Хозяин тут же принялся угощать меня охотничьими байками. Скорострельность у него была высокая, как у авиационного пулемета. Следующую историю он начинал, не досказав предыдущую.
— Слушай, Маляс, — сказал я, не став дожидаться, когда иссякнет запас баек. — Расскажи про Штебленка. Только без брехни. Все, что знаешь.
— А чего Штебленок? — спросил Маляс. — Штебленок он и был Штебленок, хороший человек, того-сего, царствие ему небесное.
Вдохновение Маляса иссякло, как только потребовалось перейти от фантазии к точному рассказу. Он наморщил лоб, съежился. Блеск в глазах потух. Истребитель волков, великий выдумщик исчез, передо мной сидел желтолицый высохший старичок с кудлатой бородкой.
— Почему Штебленок пошел в райцентр? — спросил я.
Мне показалось, Маляс вздрогнул. Он как-то жалобно взглянул в сторону супруги, как будто ожидая от нее тумака. Ну и мужичков оставила в деревне война!
— В райцентр собрался. В Ожин, — ответил Маляс, поразмыслив.
— Это я тебе сказал, что в райцентр. А зачем?
— Честное слово, не знаю, — сказал Маляс после очередного раздумья.
— А что ты знаешь?
— Да ничегошеньки он не знает, он же дурень у меня, — вмешалась Малясиха. — Вы ж посмотрите на него! Посмотрите!
И она уставилась на супруга, как будто не успела налюбоваться им за двадцать лет, приглашая и меня заняться тщательным разглядыванием Маляса.
— Штебленок ничего не сказал перед уходом?
— Ничего... Он вообще... С белорусской стороны, что с него взять... Темнота!
— Ты толковей говори, не заговаривайся! — буркнула Малясиха.
— Про Горелого не упоминал?
Маляс оживился. Видно было, что разговор миновал какую-то опасную для него точку. Он заморгал редкими ресницами, припоминая.
— Было дело, было... Как-то разбеседовались мы. Мы часто беседовали — он ко мне с доверием, пониманием. Он, Штебленок, того-сего, в партизанах войну отходил. Там, на белорусской стороне. В отряде Козельцева... Ну и рассказывал, что Горелый в тот самый час много крови им попортил...
— Фашистский недолюдок! — вставила супруга, которая бдительно следила за правильностью разговора.
— Недолюдок! — согласился Маляс. —Он, Горелый, у немцев большую, силу имел. Вот они ему поручили набрать этот, того-сего, как, бы точно сказать... противопартизанский отряд. Ну, обманный. Бандеровцы, а не отличишь от партизан! Ну никак!
— Ты балакай, да не забалакивайся!— снова вмешалась Малясиха. И повернулась ко мне: — Если он чего не так скажет, вы уж не взыщите. Плетет мандрону какую-то...
—Ну и действовал этот отряд на манер партизан,— продолжал хозяин. — По лесам бродили... Немцы ничего с партизанами не могли поделать, так пустились на хитрость, того-сего. И этот обманный отряд если где натыкался на настоящих партизан, то их уничтожал... Или па немцев выводил. Обманом. Ну и, кроме того, в деревнях грабежами, убийствами занимались, катовали людей по-всякому, чтобы обозлить против партизан! Ведь те думали—свои, встречали по-людски... А эти вот, вроде партизан...
— Фашистские изверги, — вставила Малясиха.
— Ну да, душегубы. Вот и Штебленок со своими нарвался на этих, того-сего... на гореловских. Был у них бой. Штебленок рассказывал, много партизан из-за обману погибло. После этого Горелый у фрицев гончарный заводик выпросил для батьки своего. Немцы, они следили за этим делом, того-сего, за материальным вознаграждением. Насчет этого у них продумано было, расписано. За пойманного партизана свободно могли корову дать, к примеру, или гектара два... За сочувствующего, — скажем, овцу или соли кило.
— Вот-вот, — перебила мужа Малясиха. — Изверги!.. Некоторые при них богатели, а у честного человека ни кола ни, двора, вот как у нас.
— Честный — он как был, того-сего, так и остался ни с чем, — совсем уж некстати заключил Маляс.
По-моему, супруга слегка стукнула его ногой под столом—бороденка вдруг дернулась.
Я постоянно ощущал напряженность в ответах. Неужели мне теперь не придется разговаривать с односельчанами свободно и легко, как раньше, до карабина?
— А вы после ухода немцев ничего про Горелого не слыхали?
— Да что он нам, Горелый, бандера, ведьмин он сын? — сказала Малясиха. — Мы с ним в тычки не гуляли. Нам он не докладалея.
— Может, Семеренков, того-сего, что слыхал? — вопросительно взглянул на жену охотник. — Семеренков у батьки Горелого на заводике гончаровал.
— А что? — радостно встрепенулась Малясиха. — Семеренков и вправду извергам этим служил. Глечики делал. А из этих глечиков немцы молоко пили... Мы вот — мы ничего не делали.
— Ну, из глечиков все пили, — попробовал было восстановить справедливость Маляс, но быстро стих под взглядом супруги. «Не забалакивайся, а то...» — прочитал он в этом взгляде.
— Куда старшая дочь Семеренкова делась, Ниночка? — как бы сама себе, не глядя ни на кого, задала вопрос Малясиха.— Исчезла, и все тут. Неужто с немцами ушла? Горелый за нее сватался... Ой, красивая девка Ниночка!
Я помнил Ниночку. Когда до войны приезжал на школьные каникулы, то каждый раз влюблялся в нее. Она носила беретик, завивала волосы щипцами в мелкие кудельки и на вечерах в клубе хохотала громче всех. Любила ока парням головы кружить. Перед войной ей было года двадцать два, а мне шестнадцать. Ясное дело, я на нее только издали глазел, а подойти боялся. Антонину, младшую, я тогда не замечал. Кажется, у нее был остренький носик... Неужели это она шла с коромыслом на плече по озими?
— Антонина — та тоже шашура, — продолжала Малясиха. Она словно следовала за моими воспоминаниями.—Ходит, на людей не глядит. А чего это она не глядит? Платком накроется, очи до долу. А чего молчит? Вдруг занемела. Язык ошпарила?
— Ладно! — сказал я. Когда речь заходила о соседях, Малясиха вдохновлялась, так же как Маляс в своих охотничьих историях. — Все-таки насчет Штебленка. Почему он отправился в райцентр? — Малясиха сразу сникла. — Что он делал в то утро?
— Да ничего, — ответила хозяйка. — К швагеру мы ходили вместе, к Кроту. Швагер кабанчика заколол, так просил помочь засмалить... Вот ведь живут люди! В Киев сало возют, за триста верст!
— Крот — богатый мужик, — поддержал жену Маляс.
— Ну и что делал там Штебленок?
— Да ничего... Крот просил его забойщику помочь. А только Штебленок не стал. Некогда, говорит. Повернулся и пошел. А мы остались.
— Вкусная штука —кровяная колбаса, того-сего, — сказал Маляс, вздохнув.
...Когда я выходил из хаты, Малясиха, отодвигая какой-то мудреный ржавый засов, сказала шепотом:
— Товарищ Капелюх, а правду говорят, «ястребкам» в районе керосин выдают и ламповые стекла? Вы на нашу долю, как тяжело страдавших от немецкой оккупации, не можете выпросить?
Так и объяснилась причина ее любезного обращения и гостеприимства. И это было, кажется, единственным моим открытием.
Я пожал плечами.
— Штебленок говорил, что должны давать, — сказала она. — Да вот, не успел...
Наверно, она по-своему жалела о гибели постояльца. А почему бы и не жалеть? Надвигались длинные зимние вечера, и проводить их без света тяжко, да еще в нетопленной хате. Нет, я не спешил осуждать Малясиху. Гораздо хуже было то, что Малясиха и ее муженек что-то недоговаривали... А почему люди должны выкладывать мне правду? Может, это опасно для них. Бандиты рядом, и ни я, ни Попеленко не представляем надежной защиты. Конечно, не бандиты хозяйничали в селе. Но и не мы с Попеленко. Хозяйничал страх. И это было моим вторым важным открытием. Если бы нам удалось одержать хоть какую-нибудь маленькую победу над бандитами — многое изменилось бы. Если бы удалось хоть на минуту высвободить людей из-под гнета!..
Я думал об этом, направляясь на гончарню, к Семеренкову.
7
Туман уже поднялся, рваными клочьями уплыл в сторону лесов и очистил село. С пригорка, где стояла хата Маляса, были хорошо видны все Глухары — два ряда рубленых, беленых и крытых соломой домов, образовывавших длинную улицу, которая полого спускалась к гончарному заводику, или просто гончарне, — большому, под облезлой, темной соломенной крышей сараю с двумя толстыми кирпичными дымарями. Эти трубы делали сарай похожим на допотопный пароход, как их рисуют в школьных учебниках. Ну а уж если завод был пароходиком, то Глухары — караваном барж, которые пароходик тащил куда-то в лесное море, навстречу темно-зеленым волнам, навстречу неизвестности.
Сразу же за заводом, за несколькими карьерами, где добывали червинку — красную глину, начинались сосновые леса, за ними шли березняки и, ближе к болотам, ольшаники и осинники. К бортам каравана леса подступали не так плотно, здесь была нейтральная зона из капустных, картофельных полей и огородов, участки колхозного ячменя и жита; нежной зеленью выделялся озимый клин, по которому змеилась тропка, ведущая в лес, к роднику.
За озимым клином, на темной пашне кудлатой вербной шайкой лежал Гаврилов холм, Горб, как коротко говорилось у нас, — место, с незапамятных времен выбранное для цвинтара — погоста, деревянной церквушки, размалеванной самодеятельными богомазами с гончарни, и кладбища. Церковь сгорела еще в годы гражданской войны, кладбище же разрослось, поползло с вершины Горба к пашне. К высоким, хорошо видным издали восьмиконечным крестам— в наших краях питали пристрастие к ним, рубили их из крепких лесин, украшали резьбой, орнаментом и затейливыми изречениями — вела узкая, но торная дорожка, обсаженная акацией и плакучими вербами. На Гавриловом холме лежал мой дед Иван Капелюх, заехавший сюда якобы из стенного Запорожья да так и оставшийся здесь, среди лесов и бедных песчаных почв.
Туман все поднимался над верхушками деревьев, но как высоко ни вздергивало солнце этот занавес, глазам повсюду открывалось только одно: леса. Поначалу зеленые, с проплетью сентябрьской желтизны, они, чем дальше хватал взгляд, лиловели, сиреневели и мало-помалу превращались в зыбкое марево непонятного оттенка.
Дороги, самоуверенно и резко рассекающие огороды и поля, терялись в необъятности лесов, исчезали, как нитки, упавшие на ковер. Двумя дорогами можно было выехать из Глухаров. Та, что вливалась в улицу с юга, горделиво именуемая глухарчанами Ожинским шляхом, соединяла наше село с райцентром — через Шарую рощу, через Иншу; северная же, шлях Литвинский, скользнув у стен заводика и обогнув карьеры, вела в белорусскую сторону, к мокрым лиственным лесам и болотам. Была еще и третья дорога,— начинавшаяся от центра села, она, через хутор Грушевый, могла вывести в большое ярмарочное село Мишкольцы. Но сейчас туда почти никто не ездил. Знаменитые осенние мишкольские ярмарки за годы войны захирели, а кому надо было попасть в Мишкольцы, выбирал кружной путь — к реке Инше. Дело в том, что Мишкольский шлях проходил мимо УРа — страшное название! Им в наших краях пугали детей: «Вот отведу в УР», «Не бегай в лес, в УР попадешь».
Раньше в слове «УР» ничего такого пугающего не было, оно сокращенно обозначало — «укрепленный район». Перед войной в наших местах начали строить оборонительную линию. Она должна была протянуться от непроходимых северных болот до южных степей. Но успели выстроить лишь несколько участков, да и те не были полностью закончены, когда воссоединение с Западной Украиной отодвинуло границу. Сеть противотанковых рвов, блиндажей, землянок, дотов, эскарпов, подземных хранилищ и ходов сообщения, наблюдательных пунктов образовала на берегу болотистой речушки Нижвы запущенный и таинственный город. Когда строили укрепрайон и многие глухарчане работали там и неплохо зарабатывали, кратенькое словечко «УР» произносили весело, даже лихо и в частушках склоняли. Помню, как в осенний предъярмарочный день широкоплечая тетка, загорелая на жнивье до цвета спелого паслена, пританцовывая на току, выбранном для гульбы, напевала: «Я поризала всих кур тай подалася на УР...» Тетка была здоровенная, с толстыми ручищами, и очень легко можно было представить, как это она, разъярясь, порезала всех кур.
Когда УР был брошен, он, конечно, тут же превратился в пугало. Как любое оставленное людьми сооружение, как все непонятное, он стал внушать людям чувство суеверного ужаса. Тут уж родилось столько легенд, что Гоголь позавидовал бы нашим сказаниям. Уж кого только не встречали наши бабки возле УРа! И ведьмаков, и полисунов, и одминок, и мавок, и упырей, и вовкулаков, и перелестниц, и болотяников, и сыроедов, и даже совсем никому неведомых рахманов. Про обычных чертей и говорить нечего, чертей там, считалось, больше, чем зайцев. Но теперь дело было не в одной лишь мистике. После того как фрицы драпанули из наших краев, в УРе собралось всякое фашистское охвостье. Как на Лысую гору, они хлынули в этот УР, потому что там было где притаиться. Полицаи, старосты, переводчики, бандеровские, бульбовские, мельниковские «боевики» — те, кому немцы дали под зад, чтобы не тащить на кормежку в Германию, и те, кого они оставили с умыслом, принялись растапливать в УРе землянки и совершать дружные набеги на полесские села. Пока поблизости находились воинские соединения, пока партизанские отряды, которые хорошо знали, как воевать в этих местах, еще не влились в регулярные части, УР несколько раз основательно чистили от этих «бандер», как в народе коротко называли всех разномастных предателей и изменников. Кого прихлопнули, а кто сдался, надеясь на милосердие суда, и наконец в УРе осталась лишь такая сволочня, которой от правосудия нечего ждать, кроме пули или петли. Это были отчаянные, по-своему смелые и находчивые хлопчики, и войну они понимали ясно, как букварь. Выкуривать их из УРа с его лабиринтами стало некому, фронт ушел далеко на запад, даже тыловые части оттянулись, и защитой от бандюг, по замыслу, должны были явиться бойцы истребительных батальонов, или «ястребки».
Нечего было и говорить, что в сторону УРа мне дорожка была заказана. Если раньше я еще рисковал добираться до Грушевого хутора, где жил товарищ мировой посредник Сагайдачный, то теперь мне туда соваться не стоило. От хутора, что лежал на восьмом километре Мишкольского шляха, до УРа было рукой подать. Сагайдачного, кстати, это соседство не смущало. Он не боялся бандитов. Говорил, что провел в Грушевом большую часть жизни и не собирается волноваться из-за части меньшей. Может быть, как человек с такой гетманской фамилией, он рассчитывал на снисхождение бандитов? Или же старик жил под влиянием тех прекрасных книг, что стояли на грубых многоэтажных полках его хаты, и не мог представить, что такое Горелый? Горелый, который предпочитал вешать людей на пружинящем кабеле.
Да, вот так обстояло дело. Плохо обстояло дело. И не было у меня права сидеть на месте и ждать, когда бандюги укокошат еще кого-нибудь.
Постояв у дома Маляса, полюбовавшись лесами, которые выплыли из тумана во всей необъятности, я отправился дальше — к гончарному заводику.
8
Трубы его дымили вовсю. Он и в самом деле вел за собой Глухары, как караван, этот маленький колхозный заводик-трудяга. Он кормил село — залежи червинки возмещали скудость полесской земли. Добрая половина глухарчан работала на гончарне. А рачительный хозяин Глумский говорил, что, пока он не получит удобрений, машин, семян, пока не вернутся здоровые мужики, колхоз будет жить на двух китах: гончарном заводике и жеребце Справном. Потому что лошади и посуда всегда нужны. И тем более они нужны на Украине, где умеют ценить доброго коняку и где не могут обойтись без звонкого глечика или вместительной макитры.
Во дворе сарайчика я увидел эти макитры. Они стояли штабелями под открытым небом — макитры, глечики, горшки, куманцы, барила, свистуны... Каждый раз, когда я смотрел на все это искрящееся красками, блестевшее глазурью богатство, я раскрывал рот, застывал и чувствовал, что у меня «очи вылупляются, наче курьи яйца», как выразилась однажды бабка Серафима, когда ее первый раз вывезли из Полесья на железную дорогу и она уставилась на паровоз.
Мне казалось, что это невозможно. Невозможно, чтобы люди, которых я знал, которые жили по соседству со мной, пели и пили на свадьбах и крестинах, ругались между собой, заваривали мешанку для кабанчиков, торговались на ярмарках, лузгали семечки на вечеринках, шинковали капусту и солили огурцы, вспахивали землю, запрягшись в плуг вместо лошадей, рубили лес до кровавых мозолей, корчевали пни, молились богу и кляли его, чтобы эти обычные, погрязшие в трудностях деревенского быта люди сотворили такую красоту. Как они сумели? Как создали из ничего, из земли, которую вскопали тут же, поблизости от села, эти тонкогорлые певучие глечики, похожие на пасущихся овец, барильца, куманцы, которые, свернувшись в кольцо, подобно валторне, кажется, вот-вот готовы зазвучать, как расцветили их веточками хмелика, тонкими «сосоночками», кривульками, фиалочками, глазками волошинок, клинцами, смужками, зирочками, опусканиями, «курячьими» лапками, виноградиком, решеточками, пасочками — словом, всем традиционным и никогда не повторяющимся рисунком?
Я толкнул большую, обитую тряпьем дверь и вошел в сарай. Дверь вела в завялочный цех, проще, в сушильню. Здесь горела большая красного кирпича печь и на деревянных полках всюду стояла сырая, одноцветная посуда — она теряла влагу в этом знойном южном климате, насыщенном запахом сырой земли. У печи много лет проработала бабка Серафима, оттого, наверно, она стала такой сухонькой, сморщенной и темнокожей. Полжизни она провела в Африке, Серафима, не подозревая об этом. Да и вообще она не знала о существовании Африки. Она работала здесь, чтобы выучить дочь, а затем чтобы выучить меня, а уж я-то стал совсем образованный, узнал про все континенты; о таких ехидные глухарчане говорили: грамотный, вдвоем с братом букварь скурил. Так что завялочному цеху я был кое-чем обязан.
Теперь у печи вместо состарившейся Серафимы колдовала Кривендиха. Она оглянулась, посмотрела на меня, иа мой карабин, ничего не сказала и склонилась к груде березовых чурок. Нельзя проводить полдня у раскаленной печи и оставаться любопытным.
Дверь налево вела ко второй печи — где раскрашенная и глазированная посуда проходила обжиг. Я повернул направо, к большому общему залу, который был отделен от сушильни рваным брезентовым пологом. В холодную пору этот полог поднимали...
Я не сразу вошел в зал, чуть отодвинул полог и остановился, наблюдая. Не то чтоб я хотел тайком подсмотреть что-то любопытное, как сыщик. Просто неловко было со своим карабином праздно являться к занятым людям.
Этот зал — добрая половина заводика — и был самым важным цехом, где шло священнодействие, где сырая бесформенная глиняная масса превращалась в глечики и барильца и начинала жить. Теснота собрала здесь в одни стены и гончаров с их деревянными кругами, и ангобщиков-раскрасчиков, сидевших за длинными дощатыми столами вместе с лепщиками и глазировщиками. Все эти профессии предполагали мужчин, но сейчас весь зал был заполнен одноцветными платочками, грубые ватники и трофейные мышиного цвета френчи с огромными накладными карманами не могли скрыть мягкую покатость согнутых женских спин. Только в дальнем углу, за гончарными кругами, работали мужики, всего трое: Семеренков и два семидесятилетних старичка — беленькие чистенькие близнецы Голенухи, которые еще задолго до войны подались на отдых, но теперь вновь вернулись на завод.
Семеренков был длинный и нескладный мужик, в коротком не по росту ватнике, широкие рукава которого едва прикрывали локти, и от этого руки, и особенно кисти, казались несоразмерно узкими и тонкими. Левая рука у гончара была трехпалой и как будто висела, подворачиваясь под мышку. Он с детства был увечным, Семеренков, но еще до войны, когда на заводике крутился добрый десяток кругов и когда здесь работали потомственные мастера, известные всей округе, Семеренков слыл среди них первым; недаром Горелые, как только «переписали на себя» заводик при фашистах, взяли его к себе. Рассказывали, что когда-то он был учителем, Семеренков, да вдруг полюбил глину, оставил прежнюю профессию. А преподавал он вроде бы историю...
Семеренков ни на кого не смотрел, склонился, выгнув сутулую спину, над гончарным кругом, и, чувствовалось, для него ничего вокруг не существует. Босые ноги с тонкими щиколотками необыкновенно быстро и ловко закрутили спидняк{10}. И, прищурившись, как бы с дальним, только ему самому понятным прицелом, Семеренков бросил на круг точанку—ком красноватой влажной глины. Ком завертелся все быстрее и быстрее, ноги у гончара забегали так, что превратились в какое-то сплошное мелькание, в расплыв, и тут Семеренков протянул свою левую, двигавшуюся будто бы нескладно, точно рачья клешня, руку, и она вонзилась всеми тремя пальцами в ком глины, который от скорости вращения казался сплюснутым застывшим шаром. Большой палец проколол в глине отверстие, горловину, и вдруг этот неподвижный блестящий от влаги шар начал расти, тянуться. Пальцы словно манили его, звали кверху, и вот уже шар стал бочонком, потом колонной, и тут правая ладонь нежно дотронулась до нее, словно погладила, а левая, трехпалая, скользнула еще глубже внутрь, и нижняя часть колонны округлилась, а верхняя стала уже и еще быстрее потянулась вверх. Движения босых ступней, крутивших спидняк то чуть быстрее, то чуть медленнее, находились в странном, непонятном мне согласии с действиями рук, касавшихся глины то резко, то нежно, то вдруг отстранявшихся, то вновь прилипавших к материалу. Блеснул металлический шаблончик, пригладил глину, снял шероховатости и как будто уточнил изменения шара.
Я увидел на круге сосуд. Самое удивительное было в том, что сосуд стоял на месте — и рос... Пальцы выращивали его, как какой-нибудь цветок. Все это длилось несколько минут. И вот уже тонкошеий, стройный глечик влажно и торжественно сиял на вращающемся круге. Чудо произошло.
Но Семеренков, видно, был чем-то недоволен. Он замедлил, а затем, словно решившись, раскрутил круг так, что быстрее, наверно, он не мог вращаться. Движения пальцев стали совсем неуловимыми. Вот чуть утончилось горло, круче стали бока глечика, по форме напоминавшие женские бедра. Затем Семеренков склонился в сторону, разглядывая, что же у него там вышло, притормозил, снова разогнал круг, и бока глечика потянулись кверху, стали уже; сосуд принимал удлиненные девичьи формы, теперь он казался особенно легким и хрупким, и Семеренков, наверно, затаил дыхание, чтобы не повредить свое произведение; тонкое горлышко-талия вдруг расцвело вверху резко выпрямляющимся устьем, и в нем мне почудилась прямая и нежная угловатость девичьих плеч.
Все. Еще два-три убыстрения и замедления круга, скольжение пальцев по блестящей поверхности глины — и Семеренков потянулся за проволочкой, чтобы срезать глечик с круга, переставить его на полку. Тут он повернулся назад, к длинному столу, за которым работали ангобщицы, и в глазах его мелькнуло вопросительное, даже несколько жалобное выражение: «Ну как?» Он не был уверен в успехе работы, ему нужна была чья-то поддержка.
...И все эти волнения, все старания из-за кувшина, который будет свезен подвыпившим горшковозом в Ожин и там продан какой-нибудь подслеповатой бабке, чтобы ей было в чем хранить ряженку?
Следуя за взглядом гончара, я увидел Антонину Семеренкову. Она сидела в неизменном черном своем платке, скрыв лицо, но я узнал ее по легкому и плавному движению шеи и повороту по-девичьи угловатых прямых плеч. Это к ней обратился за советом или поддержкой отец.
И она, повернувшись к нему, одобрительно кивнула головой, чуть заметно кивнула и улыбнулась слегка глазами. Семеренков облегченно вздохнул и срезал глечик с круга.
Мне очень хотелось увидеть, какая она, Антонина Семеренкова. За то время, что я прожил после ранения в Глухарах, я ни разу не смог взглянуть ей в лицо. Я помнил лишь, что до войны она была остроносенькой девчонкой, тенью старшей красавицы сестры, но ведь не остроносенькая девчонка шла по озими, ступая гордо, независимо и плавно! Платок был повязан так, что прикрывал лицо со всех сторон, словно она нарочно хотела уйти от чьих-либо любопытных взглядов, отгородиться от мира. Я, сам не замечая того, подался вперед, покинул скрывавший меня брезентовый полог и оказался в зале, где остро пахло сырой глиной, как в новой мазанке. Словно бы на сцену вышел из-за занавеса.
Тут только я увидел, что многие работницы, оторвавшись от своего занятия, смотрят на меня. Я опомнился, поправил карабин и сделал вид, будто интересуюсь заводом вообще: ну, как тут идет работа, организована ли противопожарная охрана, все ли тут на месте свои, и не затесался ли какой-нибудь нежелательный элемент, — словом, напустил на себя идиотски важный, занятой вид, который, на мой взгляд, надлежало иметь «ястребку» при исполнении обязанностей, и не спеша, но с бьющимся сердцем, лавируя меж столами, направился к гончарным кругам, к Семеренкову.
Он только что бросил очередную точанку на вращающийся круг и совсем уж было собрался вонзить в глину трехпалую руку, чтобы начать это колдовское выращивание глечика или высокого горшка-стовбуна, но тут наши взгляды встретились. Семеренков продолжал машинально работать ногами, раскручивая спидняк, однако рука застыла над точанкой, и я явственно видел, что пальцы у гончара дрожат. И в глазах его, светлых, подведенных синевой усталости и казавшихся огромными из-за худобы лица и остроты черт, я видел страх. Явственный, ничем не прикрытый страх!
Он боялся меня... Мы встречались раньше — на улице и близ гончарни, во дворе с посудой, куда я заходил из праздного любопытства, — и он улыбался мне исподлобья, вечно занятый какими-то своими мыслями, в которых, должно быть, как на гончарном круге, вращались всякие там глечики и макитры. По-моему, он попросту не замечал меня, как не замечал многих односельчан. Но теперь, когда я пришел на завод в новом качестве, с карабином...
Семеренков обернулся к дочери, но та еще не заметила происшедшей в зале перемены и была занята расписыванием барильца. Коровий рожок с краской, который она держала в руке острым концом к барильцу, непрерывно выделял тонкую и густую струю зелени, и Антонина не могла оторваться, тонким перышком, торчавшим из рожка, она выводила лепестки «сосонки», что тянулись по округлому боку барильца, и это было сложное безостановочное движение, как в той школьной задаче-головоломке, когда надо нарисовать сложную фигуру, нигде не отрывая карандаша от бумаги. Я видел только черный платок, склоненный к дощатому столу, тонкие смуглые пальцы и острый клюв рожка, сочившийся краской. Узор вился, трепетал, усложнялся, по мере того как барильце представляло свой рыжий бок, и когда краска в рожке иссякла, узор был закончен, «сосонка» легла на свое место, окаймив треугольную гроздь виноградника.
Пока я глазел на барильце, а точнее, на пальцы Антонины и ждал, не обернется ли она, Семеренков-отец пришел в себя и, ссутулившись до дугообразного положения, занялся глечиком. Уже возникла из бесформенной глиняной массы тонкая шейка сосуда, округлились бока, но что-то не ладилось у гончара, это и я своим неопытным глазом различал. Шейка то заваливалась в сторону, то вытягивалась так, что терялась гармония, заключенная в какой-то непонятной мне, но все же ощутимой соразмерности линий. Бока сосуда никак не хотели приобрести изящества и плавности, они казались грузными, кубастыми, словно в зале незримо витал образ Малясихи. Семеренков притормозил мозолистыми грязными пятками спидняк, сковырнул с помощью шаблончика глечик и бросил его в угол, где была заготовлена нарезанная кубиками сырая размятая глина.
Я подошел к Семеренкову вплотную и сказал негромко, сгущая общую настороженную тишину:
— Надо поговорить...
Он с готовностью, даже поспешностью снял холщовый грязный фартук, отряхнул комочки глины с ватника и, опустив голову, пошел к выходу. Я зашагал вслед за ним. Нас провожали любопытные взгляды. Даже подслеповатые белоголовые старички близнецы Голенухи и те уставились. У брезентового полога я резко обернулся... И увидел ее лицо!
Оно мелькнуло передо мной лишь на какой-то миг и вновь скрылось, как в окошке, за наплывами черного грубого платка. И меня словно толкнуло что-то, и я понял, что не успокоюсь, пока не увижу это лицо еще раз. Я не задумывался над тем, красиво оно или нет, я не успел этого понять, я не мог бы восстановить в своем воображении черты этого лица, только глаза врезались в память, и опять-таки я не мог бы определить ни цвета их, ни разреза, я только знал, что они взглянули на меня и с испугом, и с какой-то надеждой, и с просьбой. И еще мне показалось, что на этот краткий миг между нами возникло какое-то понимание, замкнулся и тут же выключился странный контакт. И оттого, что я прикоснулся к таинственному чужому миру, мне вдруг стало необычайно радостно. Почему-то казалось, что это счастливое мгновение уже было в моей жизни, только я забыл об этом, но теперь пережил его повторно и конечно же, конечно же еще не раз переживу в будущем, и оно будет еще прекраснее. Нет, нет, ни черта я не успел понять, что же это такое, ничего подобного еще не было со мной, я словно бы осознал вдруг, что жизнь вечна, что прошлое смыкается с будущим, не только осознал, но даже как бы ощутил, и от этого родилось чувство полета, скольжения над землей, как в детском сне.
9
— Куда поведете? — спросил Семеренков.
Он назвал меня на «вы», глядя на черный ствол карабина, который торчал из-за моего плеча. Два с половиной года оккупации приучили людей к мысли, что человек с оружием является полновластным хозяином положения и олицетворяет власть, не терпящую неповиновения. Пора бы мне было это понять.
Не надо было являться с карабином в этот наполненный людьми сарайчик и словно бы под конвоем выводить гончара во двор. Я поспешил. Должно быть, Закон, на страже которого меня призвал стоять сам Гупан, говорил что-нибудь насчет того, как расспрашивать людей, которых в чем-то подозреваешь, как обращаться с ними. В первый раз я испытал к этому таинственному Закону нечто похожее на любопытство или даже на уважение.
Я снял с плеча карабин и с нарочитой небрежностью положил его на чурбаки, валявшиеся у входа в сушилку. Неподалеку сияли красками разноцветные обожженные глечики и макитры.
— Разве я веду? — спросил я. — Просто хотелось поговорить. Сядем?
Гончар послушно сел.
— Мне надо знать все о Горелом. Он вздрогнул. Все-таки он был здорово напуган, Семеренков.
— Я ничего не знаю, — промямил он, глядя в землю.
Голос у него был басовитый и глухой. В кинофильмах такими голосами говорят отважные герои-полярники или там капитаны на мостиках океанских кораблей. Левая рука, подогнутая, как подбитое крыло, все дергалась, словно искала точку опоры, и наконец успокоилась, отыскав край чурбака.
— Совершенно ничего?
— Ничего.
— Не может быть. Вы же работали на заводике, когда он «отошел» к Горелым.
— Да, — согласился он. — Это так. И что? Я решил подбодрить его откровенностью.
— Есть слухи, что Горелый скрывается где-то неподалеку, — сказал я. — Вы должны понимать, как это опасно для людей. Мне надо знать все о Горелом, чтобы выловить его...
Тут он поднял глаза. Печально и как будто сожалея о моей юной, загубленной на нестоящее дело жизни, он оглядел меня. Ничего особенного, конечно, он не увидел. Курносый Капелюх, сто семьдесят четыре сантиметра, весь вдоль и поперек разрезан и зашит.
— Как это — выловить? — спросил Семеренков. — Кто — выловить?
— Мы — выловить, — сказал я. — И вы — выловить. Разве нас мало?
Он покачал головой. Это у него получилось как-то по-стариковски, хотя гончар вовсе не был стар. По-моему, он немного опешил, узнав о моем намерении захватить Горелого. Он смотрел на меня как на уже неживого.
— С кем у него может быть связь? — спросил я.
— Не знаю.
Он снова уставился в землю. Я был уверен, что он многое знает. Вовсе не надо было быть психологом, чтобы догадаться об этом, — Семеренков не умел лгать. Это было не по его части. Человек, который вкладывает всю душу в плечики, никогда не научится хитрить. Но он все-таки старался хитрить. Он чего-то боялся. Чтобы пересилить этот страх и заставить его говорить, я, наверно, должен был внушить ему страх еще больший, чем тот, что заставлял его выкручиваться. Но разве я мог поступить так? По-полицейски? С человеком, который выращивает такие глечики... Да нет, вообще с человеком.
— Как вы думаете, почему Горелый ходит вокруг Глухаров?
Семеренков осмотрелся по сторонам:
— Не знаю. Нет, не знаю.
— Скажите, а куда...
Я все-таки удержался от того, чтобы спросить его о старшей дочери. Я почувствовал, как напрягся Семеренков. Левая рука, которая, казалось, жила у него какой-то особой, независимой жизнью, соскользнула с чурбака и убралась еще глубже под мышку. Он ждал вопроса. Застыл и ждал.
— Ладно,— сказал я. — Ладно. Я не буду вас мучить. Идите лепите глечики.
Он тут же встал.
— Если меня или еще кого-нибудь повесят, как Штебленка, на пружинистом кабеле, можете не волноваться,— сказал я вслед. — Вы здесь ни при чем! Вы все выложили, что знали, вы нам помогли как сумели.
Желание быть добрым и снисходительным перемешивалось во мне со злобой бессилия. Я и не пытался разобраться в этой мешанине.
Он сделал конвульсивное движение рукой, как будто мои последние слова толкнули его в спину. Вдруг остановился. Обернулся.
— В последний день Штебленок ходил к Кроту. Когда забивали кабанчика, — сказал он. — Вот как!
И исчез за дверью. Я пожал плечами. Это я и сам знал, что Штебленок ходил к Кроту.
Сентябрьское солнце окончательно расплавило последние островки тумана, прятавшиеся в карьерах за заводиком, и теперь грело во всю свою осеннюю силу. Красные жучки-«солдатики» выбежали на один из чурбаков загорать. Поплыла паутина. Глечики и куманцы, собранные во дворе, засияли с особым блеском. Узоры их воскрешали недавнюю яркую красочность лета. Я вспомнил узкие смуглые пальцы Антонины, которые выводили затейливую вязь «сосонки» на пузатом барильце. Мне снова стало легко и радостно. Ладно, Семеренков... Попробуем разобраться без тебя. Славная у тебя дочка.
Но все-таки с чего это он напомнил мне о том, что Штебленок, перед тем как отправиться в Ожин, заходил к Кроту? Что там могло произойти?
10
Я прошел к карьерам, где добывали глину-червинку. Здесь и в сорок первом, и в сорок третьем шли бои. Струги, которыми скоблили глину, часто выщерблялись теперь из-за осколков. На краю одного из карьеров стояли два сожженных нашими ИЛами немецких бронетранспортера — хорошо знакомые мне угловатые «гробы» с колесами спереди и гусеницами сзади, фирмы «Бюссинг». Бронетранспортеры, наверно, хотели скрыться от эрэсов в карьерах, но не успели. До чего ж приятно было видеть сожженные вражеские машины! Сколько я уж на них насмотрелся! Но много боли накопилось в сердце, когда они били нас, когда они бросили на нас всю эту чудовищную технику. При виде таких картин боль немного стихала.
Говорили, что вокруг машин валялись сожженные бумаги и среди них попадались обгоревшие деньги. Наши, советские. Фашисты куда-то увозили наши кредитки, но налетели штурмовики, и все превратилось в золу, за исключением нескольких десятков бумажек, о которых в Глухарах ходили легенды.
И заводик горел в те дни, даже не один раз, но война не могла остановить его, потому что гончарное дело так же необходимо людям, как хлебопашеское, оно такое же древнее и такое же простое в своей основе. Оно возникло, когда человек был еще наг и сир, и потому не боялось бедствий, возвращающих к тем временам. Его питала земля, бесконечно щедрая и разнообразная на дары: здесь, в ржавого цвета карьерах, глухарчане добывали червинку, а если им надоедал алый цвет, они ездили к Ершову оврагу за побилом и глеем — белой и вишневой глиной, чтобы расцветить свои глечики. Война, разрушая все вокруг, тем не менее давала гончарам то, что было необходимо для работы. Медь, которую перепаливали в печах для получения зеленой краски, той, что требовалась для «сосонок» и виноградников, содержалась в ведущих поясках неразорвавшихся артиллерийских снарядов, а такого добра, как снаряды, в оставшихся лесных складах было достаточно. С хромом, без которого нельзя нарисовать настоящий «соняшник» на макитре, потому что хром нужен для желтой краски, дело обстояло немного сложнее — за ним снаряжались экспедиции на железную дорогу, на разъезд Ленетичи, где еще в сорок третьем наша авиация разбомбила эшелон с хромистой рудой, шедший в Германию, и где по обе стороны полотна возвышались побуревшие груды нужного гончарам металла. Ну а на глазурь материала было всюду в избытке, потому что она рождается из сплава толченого стекла и свинца, а уж битого стекла и свинца во время войны доставало. И за «опысочной», темно-синей и черной траурной краской, что придает резкость нашему глухарскому орнаменту, далеко ездить не приходилось. «Опыску» получают из кузнечной окалины, что образуется при ковке железа, а в дни войны кузнечный горн, у которого хозяйничал хмурый Крот, пылал вовсю, металлов любых хватало и заказов хоть отбавляй: на помощь города не приходилось надеяться.
Да, вечное, загадочное и неистребимое это гончарное искусство, и живучее оно, как весь род человеческий, и способное расти среди разрушений, словно береза на разбитой церкви. «Постой-постой! — прервал я себя. — Ведь заводик наш дымит вовсю с первых же дней, как отсюда убрались немцы. Коровьи рожки исправно кладут цветные «смужечки» и «паски», и все горшки — и стовбуны, и кашники, и плоскуны — сияют глазурью, и горки посуды во дворе исправно прибывают и убывают; стало быть, поблизости не должно остаться ни одной пули, из которой можно было бы вытопить свинец, и ни одного снаряда с не снятым еще медным ведущим пояском. Откуда же берется сырье?»
Лишь один район мог бы питать наш заводик — УР. Страшный, окруженный суевериями и всякими невероятными историями. Там, в подземных казематах, в блиндажах и окопах, оставалось немало военных припасов. Но кто из глухарчан осмелился бы хаживать туда? Выплавкой свинца для заводика, пережогом медных поясков и прочим всяким металлический делом мог заниматься лишь кузнец Крот. Неужели он добыл себе «пропуск» в УР? «В последний день Штебленок ходил к Кроту. Когда забивали кабанчика. Вот как!» Что все-таки хотел сказать этим Семеренков? Или так выпалил, сдуру?
Кузня стояла чуть на отшибе от села, на Панском пепелище, густо поросшем ольшаником, ивняком, чертополохом, всякой растительной дребеденью. В давние времена был здесь панский дом, его сожгли, а на местах разрушенных жилищ, как известно, не растет ничего путного, сыро там и дурманно. Глухарчане не любили, когда дети играли на Панском пепелище: там, объедаясь черными брызгучими ягодами паслена, они могли отведать и белены. Когда в Глухарах помирал своей смертью не старый еще мужик, бабы толковали: «Не иначе жинка на Панское пепелище ходила». И вспоминали, конечно, песню про бедного Грыця. И так как спеть любили при любых обстоятельствах, то не упускали случая затянуть жалостливо: «Ото ж тебе, Грыцю, за это расплата, из четырех досок дубовая хата...»
На краю пепелища, на крепком бутовом фундаменте одного из сгоревших флигельков, и поставили кузню. До войны, когда мы босоногими хрущами{11} метались по садам, мы часто бегали к стенам кузни, чтобы порыться в металлоломе, который свозили туда. Иногда удавалось найти дырчатое седло от сеялки, сидеть на котором было удобно, как на ладони великана, или штурвал от многолемешного механического плуга.
Случалось, к восторгу и ужасу нашему, из кузни выскакивал черный, закопченный Крот. Мы считали его ведьмаком, колдуном и дразнили при каждом удобном случае. Крот был зол, жаден, боялся, что мы разворуем его железяки, и, облютев, швырял кирпичные обломки. Неопытными детскими душонками мы ощущали в нем непримиримо вражью натуру, боялись и ненавидели, и оттого обзывали злобно и метко, и доводили его до бешенства.
И вот я снова подходил к кузне, ощущал знакомый запах бузины, чертополоха и горячей металлической окалины, за плечами у меня был карабин номер 1624968. И Панское пепелище стало за эти годы меньше, и кузня съежилась.
Кряжистый большеголовый Крот орудовал у наковальни, а помогала ему, раздувая мехи и придерживая клещами заготовки, жена — чумазое и пришибленное, ничем не приметное существо. Она всегда ходила за Кротом как тень. У кузнеца было двое сыновей-подростков, и они могли бы стать ему лучшими помощниками, чем жена, но подались по наущению отца в мешочники; в степные, разоренные и насквозь оголодавшие районы они возили картошку, а оттуда — соль. Сам Крот никогда не называл сыновей мешочниками, а говорил с гордостью, важностью: «Чумаки».
Кузнец, увидев меня в дверях, продолжал стучать небольшим молотком, отбивая остывшую уже косу. Жена, согнувшись, хлопотала у горна. В кузне было полутемно. Светились лишь маленькое окошко под потолком да горн. Я подождал немного, но у меня не было желания церемониться с Кротом. Я хорошо помнил, как обломок кирпича, который он запустил, когда мы разбегались от свалки металлолома, ободрал мне ухо и сломал толстую ольховую ветку. Многое можно простить человеку, но, если он ненавидит детей, нечего думать, что в нем можно еще обнаружить какие-то скрытые достоинства.
Он бы долго клепал свою косу, если бы я не подошел и не отодвинул ее прикладом карабина. Тогда он прервал работу.
— А, Капелюх, — сказал он мне. — У меня очи стали слабоваты от горячей работы... Устраивайся. — Он указал на какой-то лемех, усесться на который мог бы только человек с железным задом.
— Спасибо, сам устраивайся.
Я подвинул к себе табуреточку, стоящую в углу кузни, у небольшого стола, на котором лежала кожура от свиной колбасы. Не такой ли колбасой потчевали Малясов в тот день, когда Штебленок ушел в район?
Кузнец посмотрел на лемех.
— Выйдем, — сказал он. — Курно тут!
Я обратил внимание, что среди всяких непременных принадлежностей кузни — тяжелых топоров для рубки металла, зубил, прошивней, бородков, среди заготовок и поковок находятся и небольшие клепаные самодельные тигли, и на одном из них видны полосы припекшегося свинца.
— Чего надо? — спросил Крот, прислонясь к коновязи.
Как бы он встретил полицая, если бы тот вот так же, как и я, с винтовкой за плечом, явился к нему, когда здесь хозяйничали фрицы? Небось он, Крот, призадумался бы, прежде чем открыть рот, о целости собственных ребер. С властью, которая призвана защищать тебя, можно позволить себе грубость, она сойдет с рук. И я снова подумал о Законе, который притаился в толстых книгах и, казалось, был неизвестен мне, но, видно, все же впитался с детства и диктовал свою волю. Я никак не мог позволить себе использовать преимущество, которое давало оружие и власть, чтобы унизить человека, даже если тот держался нагло. Особенно трудового человека... хотя, впрочем, разве Закон может давать кому-либо преимущества?
Пчела, залетевшая на пепелище, где цвели обманутые теплом бабьего лета одуванчики, принялась кружить у самого носа кузнеца, раздумывая: ужалить или нет? Но Крот не обращал на нее внимания. Кожа у него была покрыта таким слоем окалины и сажи, что о нее можно было сломать иглу-«цыганку». не то что пчелиное жало. Черный жесткий брезентовый фартук прикрывал Крота как щит. Не подступиться было к этому мужику.
— Ты поставляешь свинец и медь на гончарню? — спросил я.
— Я, — сказал Крот. — И окалину они берут.
— Не задаром, конечно, — сказал я.
К делу это не имело отношения, но пчела улетела, и я пожалел, что она все-таки не попыталась ужалить. Крот пожал плечами. Конечно же он брал с колхоза и за окалину. Хотя кузня числилась за колхозом, как и гончарный заводик. Крот, пользуясь положением единственного кузнеца, не упустил бы своего. У таких полушка в щели не заваляется.
— Из пуль свинец льешь? — спросил я. — Медь — из поясков?
Он кивнул. Из кузни доносились хрип и взвизгивание работающих мехов.
— Не раздувай, не раздувай зря, дура! — крикнул Крот, приоткрыв дверь. И сердито повернулся ко мне: — Еще чего?
— Где ты все это берешь?
— А кому какое дело? — спросил он, переминаясь с ноги на ногу.
— Есть дело!
— «Ястребки» у нас долго не держатся, — сказал кузнец.— Я бы, Капелюх, на твоем месте отказался от этой работы. Паек маленький, а риск большой. Можно посунуться, как собака с соломы.
Он хотел разозлить меня, чтоб я взвился, а он бы наблюдал из-за своего брезентового щита. Ведь я был тем мальчишкой, который со всех ног убегал с Панского пепелища, завидев прожженный фартук. И отчего это в книгах кузнецы всегда благородные люди? Наверно, писателям кажется, что если человек силен и стучит молотом по наковальне, то он правильный человек, а вот кладбищенский сторож или парикмахер — это копеечник. Наверно, существует обманная красота профессий. У нас в дивизии повар был — честнейший и бескорыстнейший парень, бездомному цуцику наливал гуще, чем себе, а все ребята под конец раздачи заглядывали в котел, чтобы обнаружить на дне лучшие куски мяса, потому что повару положено скрывать привар для себя и для начальства.
— Слушай, Крот, — сказал я. — Я смогу тебе много неприятностей сделать. Ты мне поверь!
То, что он старался разозлить меня, настораживало.
Крот присматривался ко мне. Да, это я драпал с пепелища, но с тех пор прошло много времени, а главное, два с половиной последних года я провел на передовой, у Дубова. «Языки», которых мы притаскивали с той стороны, понимали Дубова без слов. Перед ним они почему-то всегда изливали душу, стоило ему только посмотреть. Увы, таких высот я не достиг. Но кое-чему научился. И теперь Крот размышлял.
— Пользоваться военным добром не запрещено, — сказал он.—Все равно сгниет.
— Откуда таскаешь?
— Мне таскать некогда.
— Кто же тогда? И откуда? Он замялся.
— Отвечай!
— Гнат таскает...
— Брось брехать!
— Собаки брешут!.. Гнат, говорю... Я его научил. Чего тут сложного? Тут и кого хочешь выучишь.
Вот в чем было дело. Крот догадался, какую выгоду можно извлечь из деревенского дурачка. Гнат не понимал риска. Ему, наверно, даже нравилось отбивать зубилом желтые ободки со снарядных чушек. Он отыскивал снаряды с азартом, как грибник отыскивает боровики. Кусок хлеба или пара луковиц казались ему царским вознаграждением.
— И много надо для завода меди?
— Да нет... Може, фунта четыре в день.
Это значило, что Гнат отбивал ободки с полусотни снарядов. Взрывателей он, конечно, не отвинчивал. Действительно, дуракам — счастье.
— Пули он тоже приносит?
— Приносит. На глазуровку идет по десяти фунтов свинца.
Он становился разговорчивее, Крот: опасался, что я могу отобрать у него Гната. Конечно же дурачок приносил ему большой доход.
— Куда ходит Гнат? — спросил я.
—Мое какое дело, — кузнец пожал плечами.
— Куда он ходит?
— Думаю, в УР ходит, — сказал кузнец, подумав.
— Не боится?
— Чего ему бояться?
Итак, я узнал, кто регулярно бывает в УРе, но красивый план, что созрел, когда я шел к Кроту, рухнул. Конечно же, конечно же в УР без опаски может ходить лишь тот, кого бандиты хорошо знают... И — Гнат! Нет ничего удивительного, что нынешние временные хозяева УРа не трогают этого человека, он для них не опасен. Он не сможет никому объяснить, где был и кого видел. Сознание Гната как разбитое и распавшееся зеркало, оно отражает мир по частям, а вместе уже ничего не сложишь. Он смеется, когда впору плакать. Он вообще все время весел. Быть может, он живет в комнате смеха. До войны, вспомнилось, Гнат рассказывал односельчанам, как пьют пиво в Москве. Больше всего — после метро, конечно, — его поразил электрический насос, который разливает пиво в кружки. «Пш, пш, по!» — говорил Гнат, показывал пальцем, как льется струя, и непрерывно смеялся. Он запрокидывал голову и, шевеля кадыком, пил воображаемое пиво. Глухарчане любили послушать Гната. В село редко приезжала кинопередвижка, скучно было.
— Это я ему такое задание дал, чтобы поддержать дурака,— объяснил Крот поспешно. — Надо ж ему кормиться. Мне ж его жалко.
— Ну ладно, Крот, — сказал я. — Все ясно!
— Я тут своей старухе скажу, у меня «кровяночка» и... бутылка найдется, перекусим. — Он конечно же боялся, что потеряет дурачка Гната. — Как у нас говорят, лучшая рыба — свиная колбаса! — сказал Крот.
Самое удивительное, что лицо его по-прежнему оставалось непроницаемым и неподвижным. Он даже не делал попытки улыбнуться. Он просто подманивал меня с деловитостью рыбака, сыплющего в воду приваду.
— Слушай, Крот, — сказал я, — ты когда кабанчика забил?
— А чего? Что я засмалил?.. Ну, то ерунда.
Тот, кто забивал кабанчика, должен был составить об этом соответствующий акт, собрать щетину и сдать ее государству. Самовольный забой и осмаливанив кабанчика считались нарушением какого-то постановления. Но это никак не касалось «ястребков».
— Ты Штебленка в гости звал? — спросил я.
— Да не в гости... Просил забойщику помочь. Кабанчик у меня пудов на девять был, так я забойщика позвал. А чего?
— Да так. Куда Штебленок ушел от тебя?
— А черт его знает! Чудной! Поздоровкался, а потом вдруг сорвался с места. Как скаженный!
— Что с ним случилось?
— Да ничего... Даже от чарки отказался.
И я пошел с Панского пепелища. До войны пепелище было темной и густой рощей, целым континентом. Оказалось, это крохотный клочок чагарника в ста метрах от села. На краю кустарника, как грибок, маленькая, невзрачная кузня, в кузне—Крот. Никакой не злой колдун, а просто жох и куркуль с некоторым индустриальным уклоном.
Вот все, что я узнал. Эх, Капелюх, разведчик!..
11
Вечером я надел френч с накладными карманами, почти новый; только левый нагрудный карман, против сердца, был попорчен штыком. К счастью, русским четырехгранным штыком. Как известно, раны от этого штыка заживают плохо, но вот дырки на одежде латаются легко, куда лучше, чем разрезы от немецких тесаков. Следа не остается. В Глухарах знали толк в военной одежде и умели латать дыры. Никто не видел ничего зазорного в том, чтобы раздеть мертвеца. Живые оккупанты не хотели платить за убытки, платили мертвые. Это была лишь слабая степень возмещения потерь. Бабка Серафима тоже раздобыла где-то этот френч, прекрасный френч с одной малюсенькой дырочкой против сердца. Она сохранила его для меня, подштопала дырочку и пришила красноармейские жестяные пуговицы со звездой вместо немецких дюралевых, с шершавыми оспинными глазками.
Я бы никогда не надел этот френч, пахнущий чужими, но моя гимнастерка, хлопчатка, трижды «бэу», протертая кое-где до марлевой белизны и прозрачности, никак не годилась для вечерних визитов. А я собрался в гости. Серафима выразила величайшее сожаление по этому поводу, она сказала: «Чтоб тебе пекотка не дала там высидеть, как ты меня бросаешь на Ивана-постного... Чтоб ладком побить в святой день, чертова кульга, так нет, весь в свою матку, та тоже такая и такая была...»
Бабка сразу учуяла, что я собрался к Варваре, стоило мне лишь звякнуть медалями, которые я отцеплял от гимнастерки. Мне до смерти не хотелось идти к Варваре. Но было нужно. Я не сомневался, что она скажет правду, если только ей известна эта правда. Ведь не может женщина соврать мужчине, которого она провожала во втором часу ночи. Как она может соврать, если была в одной лишь наброшенной на рубашку жакетке, если, открывая щеколду, припадала к плечу и говорила слова такие ласковые, что было неловко их слушать! Пусть другие боятся и юлят, пусть другие отводят глаза, но эта женщина скажет правду и поможет. Мне очень нужна ее помощь.
Надевая френч с медалями, я чувствовал себя прохвостом, хитрым, бессовестным эксплуататором женской души, донжуаном! Ругая себя, я примерил перед обломком зеркала, вмурованного в печь, офицерскую, образца сорок первого года, фуражечку с большим квадратным козырьком.
— Иди-иди!—сказала мне на прощание Серафима.— Иди, шелеспер! Иди, лобузяка недобитый!
Хата была у Варвары — загляденье. Говорили, что майор, командир саперного батальона, строившего под Глухарами гати во время военных действий, дал Варваре под ее команду целый взвод. И саперы постарались. Но Варвара умела обходиться и без мужиков, подбелить и подмазать стену, где надо, размалевать наличничек над окошком, за стеклом которого красовались слезки фуксии и «ленок», нацепить к плетню нескрипучую калитку. И сколько бы ни пелось песен в доме Варвары, сколько бы ни пилось самогонки и кем бы ни пилось, односельчане с уважением говорили,что Варвара «себя понимает».
И как только ты открывал дверь — не в горницу еще, а лишь в сени, — сразу ощущал чистоту, порядок и какую-то особую, ароматную свежесть. И когда видел чистенькие рушники, развешанные по стенам, и довоенную скатерть с бахромой, и хорошо промытые цветы, с оранжерейной густотой заполнявшие горницу, и фотокарточки в свежеокрашенных рамочках под стеклами, и снежной белизны печь, по которой, казалось, только что прошелся квачик, и, самое главное, хозяйку в подкрахмаленной полотняной блузочке и цветастой украинской юбке, то понимал, откуда аромат свежести и чистоты.
Я постучал и, когда входил в горницу, низко нагнулся под притолокой, как будто рост не позволял войти иначе, а затем по-солдатски выпрямился, так, что медали открылись все сразу и бодро звякнули. И тут же раздался смех: «Хе-хе-хе-хе!»
В углу комнаты, под вышитым рушником, подвернув под себя одну ногу в драном, перевязанном проволокой ботинке, сидел Гнат. Он смотрел на мои медали и смеялся. Наверно, для него это были игрушечки, цацки, что-то вроде бубенчиков.
Он как будто преследовал меня, этот Гнат, наши пути то и дело пересекались. Рядом с дурачком стоял туго набитый грязный мешок. Видать, Гнат только что вернулся из УРа.
Я до того оторопел, что не сразу заметил хозяйку. Она сидела за столом, где горела самая настоящая керосиновая лампа-двенадцатилинейка с хорошим, не битым, стеклом. Фитиль в лампе был вывернут на полную мощность, всю горницу заливал свет. Богато жила Варвара. Но занималась она странным делом: зашивала драный, грязный ватник Гната.
— А я уж думала, вы ко мне и не заглянете, Иван Николаевич,—певуче сказала хозяйка.
Она всегда разговаривала той странной речью, которую я, как человек, посещавший Киевский театр оперы и балета имени Шевченко, мог бы назвать речитативом, и казалось, что этот речитатив вот-вот перейдет в арию от наполнявших Варвару чувств.
Вот женщина! Ничего, казалось, в ней не было властного, говорила она мягко, нараспев, двигалась плавно, вся была округла и мягка, глаза ее были нежны, подернуты поволокой, как изморозью, и даже чуть по-коровьи печальны, но когда она посмотрела на меня, я, как и в тот вечер, почувствовал себя глиняной точанкой, которая брошена на круг перед гончаром, а он, гончар, решает, что из нее, точанки, сотворить: барильце или горшок? Она как-то сразу пеленала взглядом, эта Варвара, заворачивала в кокон и не давала выпутаться. Планы мужского превосходства и донжуанской хитрости сразу улетучились.
— Где же ваша рушница, Иван Николаевич? — спросила Варвара, отбросив ватник и близко подойдя ко мне. Она взяла из моих рук фуражку, бережно положила на этажерочку, на кружевное покрывальце, и, отойдя, полюбовалась.
— Без рушницы, — пробормотал я.
— Ну и правильно, — сказала Варвара. — У меня в хате не стреляют. У меня все — для мирных дел. Ой, как я войны не люблю!.. До чего приятно стало в хате, — добавила она, глядя на фуражечку, точно на лучшее украшение комнаты.
Прямо передо мной на стене висел цветной фотопортрет супруга Варвары, бывшего директора гончарного заводика. На этом портрете супругу, товарищу Деревянко, было лет тридцать, раскрашенные щеки его пылали жаром, глаза ярко голубели. Убило его при налете, когда он мылся в бане, а было ему шестьдесят. Варвара звала его «дедом».
— Хе-хе-хе-хе! — некстати засмеялся Гнат. — Ой, хорошая ма-асковская сладкая девка, ой, груша-девка, хе-хе-хе!..
Он влюбленно посмотрел на Варвару. Он был совершенно счастлив в этом доме, почесывал пятерней грязную шевелюру.
— Хорош у меня жених? — спросила Варвара, указывая на Гната глазами. — Свадьбу сыграть, он и за попа сошел бы!
Гнат тряхнул своей паклей и снова засмеялся. Он не сводил глаз с Варвары, в его позе было что-то собачье, словно он готовился вскочить и поймать кость на лету. Что ему было нужно здесь?
В Глухарах некоторые отчаявшиеся бабы пытались взять Гната в прыймы. Мужик он был на редкость здоровый, шестипудовые мешки таскал не кряхтя, плуг волочил как вол. Несколько раз Гната мыли, стригли, одевали в чистое и вводили во вдовий дом. Но он не выдерживал первого же испытания. «Как начнет баба приступать, так он хватает шапку и тикает, — рассказывала Серафима. — Как хриц от «катюши».
Нет-нет, любовные намерения тут исключались. Гната могли экзаменовать лишь вошедшие в возраст одинокие бабы, хозяйство которых давало сильный крен без мужской руки.
— И приданого принес целый мешок, — продолжала Варвара. Она бросила Гнату его залатанный ватник.— Все, женишок. Давай домой... Жалко его, — пояснила она мне. — В Глухарах все любят обсуждать да осуждать, а добро сделать некому... Ну давай, Гнат!
Он принялся поспешно застегивать ватник. Варвара сунула ему за пазуху ржаную горбушку, застегнула пуговицу.
— Постой-ка, — сказал я, подошел к мешку и развязал его.
Крот не врал. Гнат действительно ходил в УР. По характерным выступам я догадался, что дурачок приволок целые снаряды. Наверно, ему не удалось сбить медные ободки в лесу, и он решил доделать эту работу дома.
Я вытряхнул из мешка молоток, зубило, дюжины две погнутых и пообитых медных ободков и наконец докопался до трех целеньких семидесятипятимиллиметровых немецких снарядов. Взрыватели находились на месте, один из них даже не был прикрыт дюралевым колпачком, виднелась мембрана. Достаточно было блохе чихнуть на эту мембрану, чтобы рушники Варвары оказались на Панском пепелище. Впрочем, все должно было произойти раньше, когда Гнат нес мешок на спине. Положительно, везет дуракам!
— Инструмент есть? — спросил я у Варвары. — Ну, плоскогубцы там...
— Как же можно в доме без мужского инструменту? — поводя глазами, спросила Варвара и вольной своей походкой, лодочкой на волне, отправилась в сени.
Она принесла ящик с ключами, плоскогубцы, отвертку.
— И как это хорошо, когда мужчина в доме, — сказал? Варвара, наблюдая за мной и нисколько не опасаясь.
Я осторожно начал выворачивать взрыватель. Конечно, для этого нужен был специальный ключ и станок. Но мы научились в свое время обходиться подручными средствами. К счастью, передо мной был простейший механизм с одной ударной установкой, и с ним я рискнул обращаться достаточно смело, хотя и вспоминал случай с ефрейтором Дорошем, который вздумал вывинчивать многоустановочный взрыватель с уже выпущенного, но не разорвавшегося снаряда, где предохранительные шарики выкатились из-под ударника...
Гнат смеялся, как будто я забавлялся с игрушками. Наконец, нарушив все мыслимые и немыслимые правила безопасности, я справился с работой и положил обезвреженные снаряды в мешок. Варвара помогла мне, поддерживая мешок. Она была не робкого десятка.
— Ты это кончай! — сказал я дурачку. — Не трогай ты их, понял?
Он засмеялся снова. Может быть, снаряды казались ему поросятами и он их пас в лесу, а самых послушных приносил домой, в свою избу-развалюху? Медные кольца— это были путы, он освобождал от них поросят, выпускал на волю.
— Он ходит в УР. Старается для Крота, поняла? — ска-вал я Варваре.
Она всплеснула руками:
— Вот дурак! Не боится!
Гнат улыбался. В самом деле, что ему было бояться бандитов, если он носил на спине готовые взорваться снаряды?
— Слушай, Гнат, — спросил я с тайной надеждой. — Ты в УРе, ну, там, в лесу, встречал кого-нибудь? Ну, с автоматами? Та-та-та-та!
— Та-та-та-та! — подхватил он с радостью. — Та-та-та-та! Вкусно! Хлеб! Сало! Ха-арошее, сладкое ма-асковское сало!
— Какое еще сало? — спросил я.
— Там, — он махнул рукой в сторону окна. — Хорошо!
— Ну, хватит! Пошел, дурак! «Московское сало», надо же! — Варвара нахлобучила на путаную шевелюру Гната шапчонку и вытолкнула его за дверь.
Она исчезла в спальне, отделенной от горницы ширмой из ситчика в горошек, и через минуту появилась в городской крепдешиновой кофточке и расклешенной юбке.
— Ну? — спросила Варвара. — Хорошо? Я этого барахла наменяла — страсть! Городские, они, как трудно, зубы на полку. А мы — трудящие, нас земля кормит.
Она сделала движение руками — и накрахмаленная белая скатерть как бы сама собой легла на стол. И на столе возникло все, что должно возникнуть, когда женщина хочет накормить мужчину так, чтобы он это запомнил. Дубов с ребятами просто обалдел бы, глядя на такое угощение.
— Я думала, ты не придешь! — сказала Варвара.— Никогда уже! Стесняешься? Чудак! Вояками вы нынче становитесь раньше, чем мужиками. Небось на войне не одного человека застрелил?
Я промолчал.
— Ну вот, видишь! — сказала Варвара. — А баб опасаешься... Эх... Мыслительный ты парень, Иван, а надо бы проще, по-людски. Что ж мы столько ночек утеряли, а? Ну, может, что не так было, так будет лучше. И яблочко не за день дозревает...
Ее грудь рельефно обрисовывалась под крепдешиновой кофточкой. Глаза приобрели темно-сливовый оттенок, который хорошо запомнился мне в тот вечер. О черт! Я снова думал о лесах, о том, как нежно светится озимь под сентябрьским солнцем, когда идешь по стежке свободный, не связанный ничем — ни воспоминаниями, от которых рождается чувство стыда, ни обязанностью любить... И смутный образ девушки в черном платке, как символ свободы, простоты и естественной принадлежности лесам и полям, промелькнул передо мной. Я понял теперь, в эту совсем неподходящую минуту, откуда взялась та плавность и легкость, с которой шла девушка с коромыслом. Природа создала ее цельно, как былинку, как росток озими, и когда она шла, то шла бедро к бедру, лодыжка к лодыжке...
О черт! Я ничего не понимал: сидел рядом с Варварой, но думал не о ней. И так вот, раздваиваясь, терял последние остатки решительности, с какой явился сюда. Варвара пеленала меня взглядом, опутывала, лишала воли.
— Варвара! — сказал я нарочито резко и грубо. — Сядь! Не стой перед глазами.
Она тут же села. Неназойливая обволакивающая властность удивительно сочеталась в ней с готовностью повиноваться.
— Ты была с Горелым?
— Вот оно что... Дурачок, разве это важно?
— Важно! Я из-за этого пришел.
— Ах, так!.. — она сжала губы, задумалась. — Ну да, я виноватая. Красные командиры за Днепр ушли, а я тут осталась виноватая. Война мой век коротит, а я виноватая. Если и встретишь мужика, то в полицайской фуражке, и ты же виноватая!
— Да что я, прокурором пришел? — не выдержал я.
— А кто ж ты?
— Горелый бродит где-то здесь, — сказал я. — Он повесил Штебленка.
— Тебя он не повесит, чего волнуешься?
— Откуда ты знаешь, что не повесит?
— Знаю. Да, я была с Горелым! — Она говорила, подавшись ко мне через стол, и грудь тяжело легла на скатерть, крепдешин слился с полотном, а вырез открылся.— Он тебя не тронет, если будешь делать, как я говорю. Горелый сейчас не полезет на рожон, не то время! А придет зима, он вовсе уйдет.
Она разбиралась... Зимой, когда следы выдают и зверя, и человека, Горелый не станет бродить возле села.
— До снега сколько он еще может натворить! — сказал я. — Ведь гад! Фашист, бандера!
— Тебе двадцать лет, Ваня. Побереги себя. Тебя еще девки знаешь как любить будут!
— Что ты в нем нашла? — перебил я ее.
—А чего я должна находить? — сказала она снисходительно, как будто разговаривала с несмышленышем-почемучкой.— Нечего мне находить. Мужик он! Живой, не инвалид. Жениться хотел. Много ли таких в войну? Может, в нем чего и не так... Только когда один подходящий мужик на район, выбирать из чего?
— Ты виделась с ним после того, как ушли немцы?
— Вот еще! Дурочка я тебе отвечать на такие провокации.
— Не ты ли его подкармливаешь, Горелого? Рубашечки отстирываешь?
— Я?.. — Она рассмеялась. — Чтоб я на них стирала? Плохо ты меня знаешь.
— Честно говоришь?
— Вот те крест!
— Может он прийти к тебе в село?
— Почем я знаю?
— А если позовешь? Небось знаешь, кому шепнуть.
— А он сам не позовется. Он же с собой увел Нинку Семеренкову. Не меня, а Нинку! У него к ней, видать, серьез, а ко мне — так.
Да, я был слишком самоуверен, когда надевал новый френч с медалями и воображал себя хитрым и ловким эксплуататором женской наивности. Варвара ясно показывала, что наши с ней отношения ни к чему не обязывают ее. Может, вообще нельзя определить, когда разговариваешь с женщиной: лжет она или говорит правду? Умом я понимал, что Варвара кокетничает и притворяется. Но сердце было не в ладах с умом и принимало все слова за чистую истину. Вот и разберись...
— Откуда тебе известно про Семеренкову? — спросил я.
— Ну, на этот счет мы, бабы, знаем, что нужно. И чего вы это, Иван Николаевич, — она снова перешла на это игривое «вы»,— допрашиваете? Вечер такой приятный! Или вы меня заарестуйте за Горелого, или не допрашивайте!
Теперь она была так близко, что я ощущал теплоту ее дыхания на щеке. От нее туалетным мылом пахло, хотя какое могло быть туалетное мыло в Глухарах, в одна тысяча девятьсот сорок четвертом?
— Не буду я тебя арестовывать! — сказал я.
Ее зрачки были против моих. Казалось, я со .страшной скоростью несусь ей навстречу и мы вот-вот столкнемся, разлетимся вдребезги.
— Послушай! — взмолился я. — Ведь он тебя, наверно, любил. Он снова захочет увидеть тебя... Ты можешь помочь мне! Вызови его в село, а?
— Нет, — сказала она и отодвинулась. — Я простая баба, Иван Николаевич. Я такого не понимаю. Я тебя и себя жизни лишать не хочу. Не для того люди рождаются, чтоб сами себя губили. Так не годится.
— А что годится?
— Я скажу что. — Она накрыла мою ладонь своею. Рука у нее была горячая, как химпакет. — Переезжай ко мне. Ну, в прыймы, уж как хочешь. Тебе хорошо будет. Войну перезимуем. Заботиться буду. Ты ж раненый, тебе хорошая баба нужна. Ласковая, умелая. Я верная тебе буду. Честно! Разве бабы от доброй жизни гуляют? Я тебя беречь буду. Тебе такая, как я, нужна, поверь, с пониманием. Ну, годочка на три старшая, так то ж не беда. Все, пока молодые, молодые по-разному, а к старости все сравняются, придет час! —Она примолкла, как будто давая мне возможность подумать.— А не захочешь потом, надоест — держать не буду. Тебе учиться надо, я ж понимаю, голова у тебя толковая. Ты здесь на временной побывке. А мне — хоть немного человечьей жизни. Хоть чуть-чуть. Чтоб было что вспомнить...
— А Горелый? — спросил я.
— Что — Горелый? Я ж тебя не спрашиваю про твою биографию.
— Как ему понравится?
— Пусть бы сунулся! — сказала Варвара грозно.— А то взяли бы и уехали. Нет, со мной бы ты не пропал и до мирной жизни дожил. Ты и так своей кровушки отдал досыта. О себе надо думать. Я хоть не такая грамотная, как ты, а все же ум у меня расторопнее. Я дело говорю, Ваня... Иван Николаевич!
Наверно, она дело говорила. И, наверно, искренне. Разумное предложение — дожить в тепле и сытости до мирных дней. Ребята там, на фронте, небось снова ползают на брюхе за передовую. И, как всегда, вернувшись с разведданными или с «языком», кого-то недосчитывают.
— Нет, Варвара, — сказал я. — Мне такая жизнь не личит. Но вообще... спасибо!
— Не жалеешь меня? — спросила она.
— Не до жалостей, — сказал я, не глядя на нее и чуть отодвигаясь. — Бандиты рядом. Тебя пожалеешь... себя... А как быть с другими?
— Ох, дурак! — сказала Варвара. — Не знаешь, что у твоей жизни есть цена. И подороже, чем у других. Ну почему не понимаешь? Да ты пойми, ты хоть и воевал, ты против Горелого — морковка. Он мужик в силе, при уме. Ты послушайся! Я тебе спастись предлагаю. Уберечься.
— Нет, Варя. Не туда моя дорожка...
— И мне ты все пути срезаешь, — сказала она. — Ты мне ничего не оставляешь, Иван, кроме одного. — Она вдруг замолкла на секунду. — Я за тобой хочу укрыться, пойми. Ты меня спасешь, а я — тебя. Мы квиты будем. Ну а там, захочешь, гуляй, вольному воля.
— Ну хорошо! — не выдержал я. — Хорошо! Помоги сначала с Горелым справиться. Скажи, как его взять.
Она задумалась и посмотрела на меня внимательно. Влажная поволока сошла с глаз, и в них появилась трезвая бухгалтерская сосредоточенность. Удивительно, как в ней совмещались два человека...
— Нет, — сказала наконец Варвара твердо. — Не совладать тебе. Загубишь ты нас обоих, вот и все. Ты парень с фантазиями, не могу я тебе в этом довериться.
— Ну, я пошел, — сказал я и встал.
Бежать надо было отсюда, бежать!
— Пацан ты все-таки, — сказала она сдавленно. — По-завешали тебе отличий, а ты пацан. В герои хочешь? Вон их сколько стало, героев, безруких да безногих. Кому они нужны? А те, что под холмиками позасыпаны? Кто их станет будить, Михаил-архангел? Второй жизни не жди, Иван...
Тут в сенях загремели, и в хату, не дожидаясь ответа на стук, вошел Попеленко. Ну и рад я ему был!
— Здравствуйте, хозяева и гости! — сказал Попеленко.
Он мигом оценил обстановку, скользнул взглядом по столу—ничего еще не было тронуто. Попеленко посветлел.
— А я тебя все шукаю! — обратился он ко мне. — Сегодня ж Ивана постного. Не годится родного начальника не поздравить!
И он, не тратя времени, разделся, поставил в угол свой карабин и снял ремень с подсумками. Мой подчиненный был не из стеснительных. Если что и смущало его, так это гневные глаза Варвары.
— Не журись, серденько,— сказал он. — Сегодня у него именины, а завтра твои.
— Мои не скоро, — сказала Варвара и отвернулась к зеркалу.
— В декабре, семнадцатого, что ли? — сказал я. — Варваринские морозцы.
Помнил я хорошо эти морозцы. В сорок втором они нам дорого стоили. Мы тогда прорывались к Обояни. Много обмерзших ребят осталось в глубоких, как пропасти, логах Курщины. Когда мы наконец сумели достичь окраин Обояни, у нас не хватило сил взять ее. Да еще в морозном тумане наша батарея ударила по нашим же двум единственным танкам...
— Семнадцатого декабря! — восхитился Попеленко и оглядел тарелочку с курятиной. — Во, товарищ старший все знает! — Он, поглядывая на Варвару, придвинул к себе табуретку. — На вид молодой, а святцы помнит, точно этот... митрополит!
— Помолчи, Попеленко.
Святцы-то я знал. Живя при бабке Серафиме, я их выучил раньше азбуки. Дубов, тот не доверял метеосводкам и обращался ко мне для подтверждения: «Капелюх, какие там у нас народносиноптические приметы?» И я бодро отвечал: «Товарищ старший лейтенант, завтра Евламиия, на Евлампию рога месяца кажут сторону ветров. Если на юг — до казанской грязь, туманы, снегу не будет, если на север — снег ляжет посуху, готовься к чернотропу...» — «Ага, — усекал Дубов. — Ну, помогай нам, Евлампия, давай туман рогами на юг...» Предугадать погоду перед поиском— половина удачи. Вот как пригодились мне уроки Серафимы. Кто там сейчас, в группе, на роли синоптика? Наверно, старик Бубакин, он выверяет сводки по ломоте в костях.
— Ничего, ничего, серденько, — забалабонил Попеленко, усаживаясь за стол. Он очень спешил, понимая, что обстановка может измениться в любую минуту. —Главное, держи присутствие духа... Вот я на холоде, сырости... В армии что хорошо? В армии часовым непременно дают согревательное.
Он положил на тарелку огурчик, налил из бутылки в стакан, быстренько выпил и принялся закусывать. Пальцы его работали ловко, быстро, точно на баяне играли.
— Да! — сказал он, словно сейчас вспомнив. — Товарищ старший! Тут в сельпо Ядко из Ожина приезжал... Заготовитель! Просил передать от товарища Абросимова, что тот выезжает... Для помощи в борьбе с бандитами. Так передал... На лошади. Он что, большой начальник?
Тут Попеленко налил второй стакан.
— Кто большой начальник? — спросил я.
— Товарищ Абросимов.
— Какой Абросимов?
— А почем знаю? Передал: для помощи в борьбе с бандитами. Мол, у него свой «плант».
Тем временем Попеленко налил еще один стакан. Разговор у него сейчас играл роль прикрытия. Тарелочки плыли к «ястребку» как на конвейере. Таких закусок Попеленко, наверно, не видал с довоенной поры.
Варвара повернулась к нам. Мне казалось, что она незаметно всплакнула там, у зеркала. Но сейчас глаза у нее были сухие. Крепкие, тугие, как свежие сливы, глаза.
— Знаете что, «ястребки»! — сказала она. — Проваливайте! Надоела мне ваша война. Идите ловите, стреляйте, пейте самогонку, только не здесь. А я повеселее найду гостей. Ну вас!
— Стой, Варя, а по чарке? — спросил Попеленко. — Такой день...
— В НКВД нальют, — сказала Варвара. — Иди туда и еще туда...
И она высказалась с такой украинской полнотой, что Попеленко крякнул:
— Ну, после такого слова и закуски не надо! Не слово перченый баклажан. Ох и баба! Голубь с ястребом!
Варвара молча подала ему карабин и шапку.
— Дурень,— шепнула она мне в сенях. —Я ж думала все пойдет по-другому.
Я услышал знакомый скрип щеколды.
12
Мы постояли в центре села, прислушиваясь. Вызвездило, ночь обещала быть холодной. Выбеленные срубы казались огромными светляками, которые заползли в темноту лесов и расположились в два правильных ряда. Редко где в окне виднелся тусклый огонек. Лишь окна Варвары были заполнены ярким светом двенадцатилинейки.
—Хорошо живет, — сказал Попеленко со вздохом.— Понимает! Лампа добрая. Самогонка очищенная, для себя: заметили, какая прозорая? Скрозь нее как сквозь бинокль видно!
— Отстань, — сказал я. — Надоели вы все! Провались вы все пропадом с вашими Глухарами!..
— Молчу, — сказал Попеленко. — Все!
Над нами пролегал Чумацкий Шлях. В сентябре он обозначен резко — словно бы побелочным квачиком провели по всему небесному куполу. Я отыскал затерявшуюся в мерцании Шляха Кассиопею. У созвездий есть странность— их приходится разыскивать в звездной толчее долго и трудно, как знакомого на базаре, но однажды найдя, недоумеваешь, отчего это ты сразу не заметил такие четкие и ясные очертания. Как все просто и понятно в вышине, как холодно и прекрасно...
Вересневая ночь устроила выставку звезд. Вега была ослепительна. От Лиры я скользнул взглядом к ее соседу Лебедю, крестом летевшему над сонными Глухарами, и привычно проложил линию от Веги к клюву Лебедя и дальше до трехточия в центре Орла, где ярко светился Альтаир, указывающий на юго-запад... Кто там сейчас, у ребят, читал звезды? Они были уже за Карпатами, в чужих лесах, где ночью нет иных ориентиров, кроме звезд. Звезды — они всюду свои, понятные. Бабка Серафима еще до школьной астрономии открыла мне простоту звездной книги. Названия у нее были свои: Конь, Кобза, Воз...
Попеленко, насупившись, смотрел, как я изучаю небо.
— Ну что оно там, как складывается? — буркнул он.
— Не могу разобраться, Попеленко, — сказал я. — Бандиты имеют ход в село... Но к кому? Кто их поддерживает тут? Чего Горелый околачивается под Глухарами?
— Это я, аспид, виноват, — пробормотал Попеленко.— Если б я не вошел, сидели бы вы в тепле, при бабе.
— Я не о том! — крикнул я. — Что ты бормочешь, будто галушку жуешь!
— Ой, товарищ начальник, не надо искать кавунов на огуречной грядке, — сказал Попеленко. — Живем мы тихо, бандиты Глухары не трогают, фукцию, — он чуть приостановился, давая мне понять всю значимость этого трудного слова, — мы справляем. Тихо-то как, благодать!
Мы еще постояли. Тявкнул кобель во дворе у Крота, прокричал петух у Семеренковых, провизжала обвисшая калитка у Малясов, два раза икнул Попеленко. Просветлел край неба над гончарным заводиком, выделив трубы и бессонные дымки над ними. Готовилась взойти и пригасить звезды луна.
— И хата, хата какая! — пробормотал Попеленко, глядя на светлые окна Варвары. — Целый полк, говорят, ей строил. За день поставили. Конечно, я бы ей и дивизию выделил...
Мне оставалось еще сходить к Семеренковым, расспросить о старшей, Ниночке, той, что до войны завивала волосы в мелкие кудельки, и звонко хохотала, и кружила головы глухарским парням. Где она сейчас? Не с Горелым ли? Впрочем, какая разница? Что бы я ни узнал, все равно мне не обойтись без совета старшего, знающего человека.
На фронте был противник. Противника определяла линия фронта. Взяв за этой линией «языка», ты узнавал то, что нужно. Здесь линии фронта не было, а были леса и несколько десятков хат, и в одной или даже в нескольких мог скрываться враг. Как его найти?
— Ну что вы мучаетесь, товарищ старший? — не выдержал Попеленко. — Ну что вам не живется? Ну что, вам тут хуже, чем на войне?
— Хуже, — сказал я. — Я и есть на войне. Только не знаю, с кем и где воевать.
— Оно конечно, — согласился «ястребок». — Там у вас что хорошо — форма. Кто в ихней форме — тот, значит, противник, того убивай! Все продумано для удобства. Только и у нас тут жить можно.
И он мечтательно уставился на окна Варвары. «Эх, был бы я на твоем месте, начальник, — было написано на его и хитром и простецком лице, — молодой да неженатый!»
Нет, ни Попеленко, ни Серафима, ни Глумский сейчас не годились мне в помощники, потому что, хоть о многом имели догадку, в сущности, знали не больше моего. И я подумал о Сагайдачном. О старом мудром Сагайдачном, бывшем мировом посреднике.
Глаза его были подслеповаты, но зато умели смотреть в суть вещей, минуя всякие мелочи, которые только отвлекают и путают, как камуфляжная сеть с привешенными к ней тряпочками. Я, очевидно, путаюсь именно в таких мелочах.
— Знаешь что, Попеленко, — сказал я. — Завтра я поеду в Грушевый хутор.
— А боже ж мой!—простонал Попеленко. — То ж возле самого УРа. Теперь вам туда никак нельзя. Что ж вы, не понимаете, или что?
— Понимаю.
— Ну, тогда и я с вами, — сказал Попеленко уныло. Он сказал это, и круглое лукавое лицо его стало непривычно задумчивым, как будто он сочинял надпись для собственного памятника. — Нет, — вздохнул наконец Попеленко.— Семья будет сильно нервничать. Нельзя так сильно семейство беспокоить.
— Оставайся, — сказал я. — Следи за порядком. А мне дай Лебедку.
— Лебедку? — со стоном спросил мой подчиненный.— Я ж должен капусту вывезти.
— Так я же вернусь!
— Ага! — сказал Попеленко с некоторым сомнением.— А может, вы попросите у Глумского жеребца? Лебедка — демобилизованная лошадь, раненая, а жеребец гладкий, штабист. Пусть побегает.
— Может, мне попросить жеребца у товарища Ворошилова?—спросил я.— На котором он принимает парад. Чего ему круглый год стоять без дела?
Довод произвел на «ястребка» впечатление.
— Ладно, — сказал он. — Под седло или запрячь?
— Запрячь. А до того как запрячь, мы с тобой пройдем по селу и произведем реквизицию.
— Самогон? — спросил Попеленко, оживившись,
— Реквизируем оружие. Глумский подскажет. Пора нам наращивать огневую силу. Чтоб бандиты не сунулись в село.
— Ага!..
— У пацанов много оружия припрятано.
— Ага, — сказал Попеленко, призадумавшись. — Вообще-то у моего старшего валяется где-то миномет. На пятьдесят миллиметров. Без прицела, но мины найдем.
— Это слишком. Нужны пулемет, автоматы, гранаты.
— Это мы сообразим, — сказал Попеленко. — По сараям пройдем, по погребам.
Было ясно, что любая реквизиция ему по вкусу. Реквизиция— тактически четкая и всегда победная операция.
— Больше юмора, Попеленко, — сказал я «ястребку».
— Найдем и это, — заверил он.
Когда я пришел, Серафимы дома не было. Луна поднялась высоко. Млечный Путь растаял в ее свете, как полоска снега. Навозная куча у сарая сверкала, словно вся состояла из жемчужных зерен. Кабанчик Яшка визжал, требуя ужина. Я наскоро набросал в корыто холодной картошки, подлил воды с молоком, размешал и отнес Яшке в сарай. Он ткнулся пятаком в мешанку и нагло завопил. У него были свои причуды, у Яшки, любимца Серафимы. Он ничего не ел без тюльки. Это бабка его приучила, она-то как раз тюльки видеть не могла, но это был единственный продукт, которым кооперация снабжала глухарчан. Я с трудом отыскал тюльки, завернутые в листья лопуха, они лежали в старой, рассохшейся кадушке. Мы честно разделили тюльки с Яшкой. По-моему, он был очень неглупым существом.
— Такие дела, Яшка, — сказал я. — Никакие наши дела. Тюльки мы с тобой, Яшка. Мелочь пузатая.
Серафима пришла после двенадцати, когда я лежал на дощатой своей кровати, согреваясь под полушубком и рядном. Будильник, оставленный фронтовыми хирургами, уже прозвенел.
Серафима задела медную ендовку, что лежала на крышке кадки с колодезной водой, и она грохнулась о твердый глиняный пол с колокольным звоном.
— Вы что, бабуся? Подгуляли? — спросил я.
— Еще бы не подгулять! — ответила она весело.— Еще бы, когда после немцев первого приняла... Праздник! Ой, со смеху с ними, недотепами, подохнешь! Девке восемнадцать, дура дурой, а бабки вокруг собрались, забыли, какое оно, дите. На похоронах научились плакать, а про робенков, про немовлят все начисто позабывали...
— Кто ж это постарался? — спросил я.
— Да Ермаченкова. Парашка! Ой, лихо, уморили со смеху! Кривендиха кричит: «Батюшки, ребенок мертвый, синий весь!» Они бы его и загубили, да тут меня дозвались. Я кричу: «А ну, отойди, чего раскудахтались, яйцо, что ль, снесли!» Поднесли Парашке показать — а она обмерла. «Ой, — говорит, — в роте у него плесень, не жилец». И реветь. Хорошо, я поспела. «Эх, — говорю, — трясця твоей матери и всем родичам, что такую дурепу вырастили, у них у всех в роте белое, у ребенков... Разойдись, не кудахтай. «Синий, синий!..» Раз синий, значит, живой... Мертвый —белый был бы!» А он, как шел, пуповиной вокруг шеи обмотался, бывает... Височки ему натерла, в ушки и носик подула — он дыхнул да как заорет. «Быть ему — говорю,— большим начальником, глотка здоровая».
— Отец-то кто?
— А кто ж теперь знает? По времени — освободитель. Проходящий солдат. От радости, словом... Да пусть! Население произрастать должно! Земля пустует... Что ж это делается — мужиков так сничтожают, как траву. Не успеешь одного выходить, а другого нянчи на подсменку. Где ж их нарастить столько? А теперь их вон как стали — и с еропланов, и с танков, и с минометов. Чтоб им, фашистам!..
— Назвали как мальца?
— Сдурел? Сегодня Ивана постного. Одним Ванькой больше стало. Тезка тебе.
— Подойдите-ка сюда, Серафима, — сказал я. Она подошла. Луна ярко светила в окна. Ну и страшнюга она у меня была, Серафима. Мартышка в платочке.
— Наклонитесь.
Я поцеловал ее в морщинистую щеку. Жесткую, иссушенную гончарной печью щеку.
— Ну, вот еще! — сказала Серафима, всхлипнув. — Тоже еще... Трясця... Лежи... Я б вот хотела твоего принять. Правнука дождаться!
— Дождешься! — сказал я как можно веселее и беззаботнее, а сам подумал: «Если Горелый позволит».
Чем энергичнее я буду действовать, тем быстрее обращу на себя внимание Горелого. Бандитам не нужны активные «ястребки». Попеленко они простили потому, что тот вел себя как овца. А Штебленок их чем-то испугал. Штебленок повел себя активно.
— Я завтра за капустой поеду, — сказа я Серафиме.— Так что ты не волнуйся, если не сразу вернусь...
И подумал: «А все-таки, что бы ни случилось, в Глухарах еще один Ванька объявился. И это совсем неплохо».
13
— Ну, Лебедка, ну! — говорил Попеленко. Он без конца поправлял сбрую. Лебедка роняла слюну. Лошадь она была смирная, коротконогая, нескладная, но с придурью. Ее выбраковали из воинской части по ранению.— Вот интересно,— бормотал Попеленко. — Человека сколько раз ранят — и снова в строй. А лошадь заденут — сразу на списание.
И он снова принялся гладить Лебедку по плешивым бокам. Мой отъезд пробудил в нем склонность к философствованию. Очевидно, он не вполне был уверен в том, что путешествие окончится благополучно.
— Я думаю, оттого, что лошадь мучается понять, за что в нее, смирное, послушное животное, стреляют, — продолжал «ястребок». — И больше не может нести службу.
— А человек? — спросил я. — Не мучается?
— Человек царь природы, — уклончиво ответил Попеленко.— Прощай, Лебедка!
— Может, ты и со мной попрощаешься? — сказал я не без ехидства.
— До свидания, товарищ Капелюх, — сказал Попеленко, глядя на Лебедку. — Смотрите, там, у Грушевого хутора, старое клеверище, так вы ее не пускайте. Не дай бог, росного клевера объестся. Керосину, чтоб отпоить, днем с огнем не найдешь, разве что у Варвары...
— Будь здоров, Попеленко, — сказал я.
И Лебедка потащила телегу. Я мог бы достать легкую подрессоренную бричку, но предпочел самую обычную сноповозку. На дрожках ездит начальство. Гремящая и стучащая телега не привлечет такого внимания, как тихая бричка. Тем более сноповозка Попеленко, с переломанной «лисицей», которая, словно в шины, была схвачена с трех сторон слегами. Артиллерийский дивизион, спешно меняющий огневую, издавал бы меньше шума, чем этот рыдван.
Свернув на старый Мишкольский шлях, я проехал мимо Панского пепелища, у кузни, где Крот гремел железом, проехал кукурузное поле с торчащими из земли срезами толстых стеблей, затем ржаной клин, выбранный так чисто, что ни одного брошенного колоска не виднелось на песчаной серой земле среди низкой стерни, миновал капустные гряды, под которые было отведено сырое Семенове урочище, окаймленное орешником, и въехал в лес. И сразу стало сумеречно и прохладно, запахло опятами, гнилыми пнями, мхом. Мишкольский шлях входил в чащобу, где было много густого грабовника вперемешку с дубами, ольшаником, густым ореховым подростом и вязом. Солнце грело по-летнему сильно, но ночной холод уже не выветривался отсюда; косые лучи, падающие сквозь пожухлую листву, только подчеркивали сумрачность и гнилую духовитость пущи.
Передо мной, под попонкой, на мягком сене лежал немецкий МГ с дырчатым кожухом и небольшой коробкой для пятидесятипатронной ленты. Меня радовал этот МГ. Когда я видел край приклада-рогачика, выступавший из-под попонки, и удобную, ухватистую рукоять, лес казался мне светлее.
Попеленко проявил себя гением реквизиции. Он обнаружил МГ, без затвора и коробок, в сарае у Крота. Затвор был найден у двенадцатилетнего братца Параски Ермаченковой, который колол им орехи, а ленты, две малые коробки и один большой тяжелый короб для длинной ленты при стрельбе со станка-треноги, предоставил нам, хотя и плачем, Колька Брык, известный в селе тем, что из ракетницы поджег собственную избу. Сделал он это без злого умысла — ведь Брыку было четырнадцать. Кроме того, Попеленко отнял у Брыка два странных удостоверения, выданных якобы облисполкомом с просьбой «оказывать всяческое содействие при заготовке кожевенного сырья», почему-то с пропуском там, где должна быть указана фамилия. Напуганный Колька пояснил, что нашел их возле бронетранспортера в траве. Эти подозрительные удостоверения я припрятал, чтобы показать при случае в районе.
Еще Попеленко раздобыл ППШ, правда с «заиканием» из-за плохого выбрасывателя, шмайсер, несколько гранат, два противогаза и прицел танковой пушки. Но главным трофеем конечно же был МГ образца тысяча девятьсот сорок второго года, на сошке, с изрядным запасом патронов. Неплохой пулеметик придумали фрицы, надо было отдать им должное. Нетяжелый для такого грозного оружия, универсал— он и ручняк, если прикрепить малый короб с лентой, и станкач, если поставить на треногу, он и танковый, и мотоциклетный, и годится для стрельбы на ходу. Дубов всегда брал для разведгруппы один МГ, объясняя это тем, что в тылу у немцев всегда можно раздобыть нужные патроны. Но шмайсеров Дубов не велел брать. Наши автоматы были надежнее, удобнее в рукопашной и прицельнее на дистанции.
Война научила нас любить оружие, ценить в нем красоту линий, всякие там загадочные, не поддающиеся анализу качества вроде «ухватистости» и «приладистости»; мы умели находить душу и характер в каждом виде военной техники; мы называли грубые, решетчатые железные установки «катюшами», их завывание нравилось нам; мы с удовольствием просыпались под дикий надсадный вой штурмовиков ИЛов, идущих над головой с полным грузом, мы сразу отличали кашляющий голос наших тонкостволых зениток-автоматов от лая чужих эрликонов; мы выросли среди страшной, убийственной военной техники и не могли не сродниться с нею, не придать ей человеческие свойства; и сейчас меня радовал МГ, единственный, если не считать Лебедки, мой друг в этом лесном путешествии, он мне казался добродушно настроенным аккуратистом немцем, безотказным и молчаливым, классовым другом и союзником, сознательно перешедшим на нашу, правую сторону. Только на него я мог надеяться сейчас.
«Наверно, — подумал я, —когда настанут мирные дни в оружие исчезнет из повседневной жизни, трудно будет объяснить свою любовь и нежность к этому куску металла с пластмассовым прикладом и рукоятью, которая сама просится в ладонь. Наверно, это чувство покажется нелепым и противоестественным».
Дорога шла меж деревьев, как в ущелье, изредка пересекая поляны или проредь. Колеса то и дело скакали по корням, которые тянулись через колеи, и длинная сноповозка кряхтела, визжала и, казалось, вот-вот была готова рассыпаться. Лебедка помахивала хвостом, довольная сентябрьской погодкой, отсутствием оводов и мух, моим молчанием; изредка она выгибала пообтертую сбруей шею, косила глазом, словно стараясь удостовериться, на месте ли ездовой, не свалился ли со сноповозки.
Чем дальше уходили от меня Глухары, тем более мрачным становился лес, а колеи прямо на глазах прорастали подорожником, ромашкой, конским щавелем, кое-где по сторонам попадались брошенные автомобили, полуобгоревшие или разобранные на части, и чувствовалось, лес уже подбирается к этим чуждым ему железкам, чтобы поглотить их; пока еще лишь крапива, дягель да гирчак, да кое-где стебельки пижмы опутывали ржавые борта машин, но это была только лесная разведка, только примерка, просто наш необъятный лес, обладая уверенностью в конечной победе, не спешил.
Мне приходилось уже ходить этой дорогой на хутор к Сагайдачному, но теперь, казалось, передо мной была другая дорога, незнакомая, заполненная подозрительной тенью, маскировочной, нарочито пестрой игрой света в листве и ветвях, созданной для того, чтобы скрыть человеческие фигуры; крик соек, треск сучьев, попадавших под колеса, лязг телеги и те естественные лошажьи звуки, которые издавала Лебедка, оттопыривая хвост, начали раздражать меня, потому что мешали прислушиваться к жизни леса. Да, когда я ходил к Сагайдачному вольным казаком для неспешных бесед, посвистывая и помахивая прутиком, сшибая выбежавшие на дорогу мухоморы, наступая на перезревшие порховки, которые разрывались, как петарды, и сыпали на сапоги рыжую густую пыль, лес радовал меня, я не различал ни деревьев, ни огоньков рыжих осенних папоротников, ни к чему я не присматривался, а просто наслаждался Лесом в его цельном, не разделенном на части облике, потому что на фронте изрядно надоело присматриваться и прислушиваться, я хотел просто дышать свежим запахом листвы и хвои, плыть сквозь лес, как плывут в реке по течению, разбросав руки и ноги, запрокинув лицо...
Но сейчас Лес снова, как во времена глубоких разведпоисков, был расслоен на сотни полосок, и каждую надо было просеять сквозь органы чувств, осмотреть, прослушать, отсортировать, взвесить.
Вересковая поляна. Хрусткие густые кустики с фиолетовыми соцветиями. Бывало, ляжешь в них в пятнистой трофейной куртке — и ты исчез. И ястреб кружит над то-бой как ни в чем не бывало, высматривая мышь или слабыша птенца, а ты для него — часть верескового ковра, часть леса, которая не вселяет никакой тревоги, и даже сойки спустя минуту-другую стихают, твоя неподвижность и слитность с пестрым покровом успокаивают их. Да, но тот, кто умеет присматриваться и понимать лес, знает, что, прежде чем нырнуть в хрустящий ковер, ты оставишь на нем следы, примнешь хрусткие и негибкие веточки вереска, и они долго еще будут вздрагивать, выпрямляясь, и легкое волнение, особенно заметное в тихую, безветренную погоду, будет пробегать по фиолетовым соцветиям там, где прошел человек.
Но сейчас вересковая поляна спокойна и пуста. Тихий, безветренный день бабьего лета повис над ней.
Сосновый бор. Прямые красные стволы, уходящие в головокружительную высоту. Следы довоенной подсечки на коре — как морские шевроны. Кое-где еще сохранились жестяные вороночки. Они давно уже переполнились смолой, и неподвижные янтарные ручьи протянулись по стволам к земле. Сосны необъятны, за каждой может укрыться человек. Но в бор, где хвоя вознесена на шестиэтажную высоту, свободно проникает косое сентябрьское солнце. И тени стволов лежат на ровной, словно утрамбованной, плотно покрытой рыжими иголками, лишенной травы земле. Человек, если бы он вздумал встать за сосну, уложил бы свой четкий отпечаток на рыжую землю, как на экран, и я бы успел скинуть попонку с МГ, повернуть дуло к бору, предупредить движение, окрик или выстрел...
Сосновый бор пуст, тени стволов строго и прямо про» черчены на рыжем экране и нигде не нарушены изломанной линией человеческой тени. Он уже позади, бор.
Березняк. Пестрое мелькание стволов, от него рябит в глазах, кажется, ничего не разглядишь в этой бело-черной рощице, и листья, кружась в воздухе, еще более усиливают мельтешню. Мягкий слой свежеопавших листьев заглушит любые шаги, можно припасть к земле, улечься в сухую промоину, оставленную вешним ручьем, и затаиться в нескольких шагах от дороги. Но не спрятаться от сорочьего глаза. Вон она, длиннохвостая дуреха, прыгает с березы на березу, сопровождая тарахтящую телегу, стрекочет, но этот стрекот нисколько не беспокоит ежа, деловито бредущего по листве между деревьями. Это потому, что движение телеги не волнует сороку, трещит она просто так, по птичьей дурости, хорошо известной Лесу, и еж понимает это, и я это слышу; но вот человек, по-охотничьи затаившийся в березнячке, заставил бы сороку понервничать по-настоящему, на сотни метров вокруг разнесся бы ее резкий предупредительный сигнал, и все живое насторожилось бы, и замер бы еж, слившись с пестрым покровом опавших листьев.
Пуста березовая роща, пуст Лес, можно ехать дальше.
14
Я вздохнул свободно, когда лес посветлел, поредел, и заросшая травой дорога выбралась на обширное открытое пространство, которое было когда-то хлебородной пашней, приписанной к Грушевому хутору, а сейчас превратилось в поросшее сурепкой, васильками, конским щавелем и золотушником дикое поле. Вдали, на возвышенности, на гребне этого поля, стояли три яблони-кислицы. Стоило подняться к кислицам, и оттуда открывался вид на хутор — десяток хат, стоявших у запущенного ставка с глинистой желтой водой.
— Ну, гайда, Лебедка! — прикрикнул я и слегка хлопнул по спине лошади концом длинных вожжей.
Но Лебедка только отмахнулась хвостом. Мы въехали в Грушевый хутор без всякого шика, с тарахтением обычной крестьянской телеги. Хуторяне высунулись из-за плетней, с интересом наблюдая за телегой. Конные упряжки давно объезжали Грушевый стороной.
За тыном крайней мазанки я увидел наголо обритую голову товарища Сагайдачного. Он стоял среди подсолнухов, и пенсне его светилось на солнце. Сагайдачный не спешил выйти мне навстречу. Ему не полагалось спешить.
Товарищ Сагайдачный, который не занимал никаких официальных постов не знаю уж с какого года, тем не менее был человеком известным. Его знали и в области. А в годы войны — достоверный факт — к Сагайдачному приезжал посланник самого гауляйтера Коха. Хуторяне и солдаты из взвода охраны толкали застрявший в наших зыбучих песках вездеход «кюбель», а Сагайдачный спокойно стоял среди подсолнухов, и пенсне его блестело на солнце. Он и Не думал выйти навстречу. Вот он каков был, товарищ мировой посредник.
Я сам отворил ворота, выдернув запорную слегу, и въехал во двор. Цыплята врассыпную бросились от телеги. Жена Сагайдачного, женщина лет тридцати, а может, пятидесяти— бывает ведь так, — толкла в ступе просо и не обратила на меня никакого внимания. Говорят, супруги со временем приобретают духовное и даже внешнее сходство. Философское, осмысленное спокойствие Сагайдачного передалось, в самом деле, его жене, но стало не чем иным, как безразличием.
Хозяйка кивнула в ответ на мое приветствие и продолжала толочь просо. Зато с Лебедкой поздоровались более любезно: из сарая раздалось похожее на старческий кашель ржание. Это откликнулась седогривая лошадь Сагайдачного Лысуха, которая, по словам мирового посредника, была изгнана на хутор за то, что в молодости служила в одном из куреней жовто-блакитного войска Петлюры.
В доме Сагайдачного все было необычным.
Я взял из-под попоны МГ и отправился к окруженному подсолнухами крыльцу, где ожидал меня Сагайдачный. Сквозь сползшее на нос пенсне он с неодобрением рассматривал пулемет. Такой человек, как Сагайдачный, не мог любить нынешнего оружия, он признавал только древние войны, когда якобы в открытом и честном бою побеждал более сильный и выносливый.
— Здравствуйте, Мирон Остапович, — сказал я.
Он не сразу ответил. Худенький, тощенький старикашка был Сагайдачный, обритая «под ноль» его голова словно бы росла на стебле, как тыква.
— Ну, здравствуй, — сказал он. Я не услышал в его голосе радости или хотя бы дружелюбия. — На государственную службу поступил?
— Откуда вы знаете?
— Всюду есть свои тамтамы. Ну, заходи, заходи... коль уж приехал.
И мы вошли в хату, которая снаружи была обычным, неказистым беленым полесским срубом с подслеповатыми окошечками и завалинкой, утепленной стеблями кукурузы и соломой, но внутри представляла таинственное жилище капитана Немо. Стены были закрыты полками с книгами и всякой помещичьей утварью, которую Сагайдачный умудрился сохранить, несмотря на то что через Грушевый валами прокатывались огненные, запомнившиеся Полесью годы — от семнадцатого до сорок четвертого их насчитывалось до десятка; одно восстание кулака Штопа чего стоило — избы вспыхивали легче спичек, спички-то были паршивые.
Собранные в тесную мазанку, поставленные на книжные, из грубых досок, полки, на узкие подоконники, развешанные по беленым стенам все эти бра, складни, вазочки, статуэтки, костяные ножи для разрезания бумаг, барометры, часы с пастушками, ножницы для свечного нагара, щипцы для подвивания усов, пистолеты с пороховыми полками, песочницы для бумаг, оленьи рога, хрустальные печатки, китайские веера, бронзовые будды, вообще божки всех времен, длинногорлые бутылки из-под трехгорного пива, дорожные сундучки с инкрустацией, лафитнички, тканые портреты производили сильное впечатление на новичка, и многие мужики и бабы, впервые попав к Сагайдачному, истово крестились, даже если не находили икон в углу. Им казалось, что они в храме — так все вокруг блестело и сверкало.
Старорежимная эта утварь в нашей деревенской жизни была совершенно бесполезной и ни для какого обмена не годилась: цацки, как говорили на хуторе. Но хозяин берег свое добро и, когда я впервые попал сюда, долго и с наслаждением объяснял назначение каждой незнакомой мне вещи.
Я поставил пулемет неподалеку от окна, из которого хорошо просматривалась улица, снял шинель, утяжеленную парой гранат, и уселся, следуя жесту Сагайдачного, в драное кресло с высокой спинкой.
— Ну-с, так что у тебя, Иван Николаевич? — спросил Сагайдачный.— На этот раз ты по делу, да?
— Почему вы так думаете?
Сагайдачный хмыкнул и принялся прикуривать от «катюши»... Было как-то странно видеть в этой хате солдатское зажигательное устройство с кремнем, трутом и куском напильника.
— Потому что, милый друг, теперь ты не придешь для душевной беседы, ты на службе, у тебя проблемы, и из каждого разговора ты будешь выуживать пользу — заметь, я не говорю — выгоду.
Он наконец разжег свою самодельную тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Можно было подумать, что он курит не жутчайшую крестьянскую махру, а какую-нибудь там «Герцеговину-Флор».
Мне нравился Сагайдачный. Конечно, мы были классово чуждыми людьми. Мой дед занимался извозом, корчевал леса под Глухарами, вообще был из трудового крестьянства, а Сагайдачный происходил из так называемых бывших, к которым я еще со школьной скамьи привык относиться с подозрением и недоверием, ожидая от них всяких скрытых пакостей. Но все же мы подружились, когда я пришел к нему, чтобы взять что-нибудь почитать. На много верст вокруг лишь у Сагайдачного была библиотека. В деревенских хатах только случайно можно было найти толковую книгу — все зачитали, скурили или сожгли.
Я приковылял тогда на хутор, томясь от боли в животе и отпускного безделья, и Сагайдачный начал с того, что дал мне томик своего любимого Ренара, а в придачу к нему сочинение о жизни римского императора Марка Аврелия. По-моему, он проверял меня на этих книгах. К счастью, Ре-нар мне понравился: очень наблюдательный он, осторожный и точный, видит, как растет трава, как летит осенний Лист. Из этого француза мог бы получиться разведчик. С моего лестного отзыва о Ренаре и началась наша дружба. Правда, Марк Аврелий мне не очень понравился. Скучноват, старенький какой-то. Да и вообще император совсем уж не наш человек, как я понимал. Но было так приятно сидеть в высоком драном кресле, среди книг и всякой феодально-помещичьей дребедени, и слушать чуть дребезжащий голос хозяина дома, рассказывавшего об этом Аврелии. Здесь я избавлялся от засилья всяких мелких хозяйственных забот, здесь можно было забыть на миг о выращивании кабанчиков, штопке валенок, вощении дратвы, варке мыла из старых костей и каустической соды, изготовлении горючего для плошек и прочем, прочем, прочем... В этом доме меня встречал непонятный и заманчивый мир. Сагайдачный очень много знал, а разговаривал на равных, не учил —вот что нравилось.
Но сегодняшняя наша встреча, я почувствовал, пойдет вкривь и вкось.
— Мне жаль, что я теряю тебя, — сказал Сагайдачный. — Человеку моего возраста так приятно, даже необходимо проецировать знания и опыт на чистый и восприимчивый экран. Но теперь... Ты стал чем-то вроде милиционера, да? Страж порядка?
— Да, — сказал я, вздохнув, и почему-то почувствовал себя виноватым. — Выходит, так.
Я посмотрел на фотографию за спиной Сагайдачного. Там была изображена красивая молодая женщина в соломенной буржуазной шляпке. Он давно уже стал стариком, Сагайдачный, и череп его был гол, а она улыбалась на фотографии, вечно молодая. Она была моей сверстницей. Странно. А если бы она ожила, поняли бы они друг друга? О чем бы они говорили?
— Знаешь, чем ты мне нравился всегда? — спросил Сагайдачный.—Способностью не следовать слепо устоявшемуся мнению, стереотипу, иначе. Вот ты смотрел, к примеру, на меня: человек с голым черепом, в пенсне, не правда ли, для твоего поколения странная, подозрительная личность? Такие скрывают в погребе диверсантов и шпионов, подбивают соседей на злодейские дела, кутят в ресторанах, соблазняют молоденьких девиц... ну и так далее. Я привык к такому отношению твоих сверстников. Ты не поверил, ты решил заглянуть: что там внутри? И вскоре я понял — у тебя живой ум, ясная голова, не забитая предрассудками... и даже кое-какие познания, почерпнутые в киевской школе. О, из этого юноши будет толк. Надо вырастить в нем свободного, думающего человека. А теперь ты на службе, ты — страж порядка. Как обидно!
— Ничего не обидно! — рассердился я. — Так надо было.
— «Надо»! — усмехнулся Сагайдачный. — Великолепное оправдательное словечко. И новое...
Он осторожно затянулся, опасаясь сжечь тоненькую папироску одним вдохом.
— «Старайся иметь досуг, чтобы научиться чему-либо хорошему, и перестань блуждать без цели», — процитировал Сагайдачный. — А ты блуждаешь без цели. Ибо твоя служба — не цель.
— Это Ренар, — сказал я. Мне хотелось доставить ему приятное.
— Марк Аврелий, — ответил он.
— Не могу я сейчас — сказал я. — Какой там досуг!
— Ну ладно... — Он вздохнул. — Служи. Старайся. Но ты так и останешься полуобразованным человеком. Таким, знаешь, каких много и будет еще больше. Это страшно. Лучше не знать ничего, чем полагать, что знаешь что-то. Это порождает самоуверенность. От полузнания рождаются большие неприятности. Впрочем, у тебя за плечами городская десятилетка. — Он усмехнулся. — Ну ладно. Хватит. Я слушаю тебя, Иван Николаевич, друг мой! — Он положил окурок в медный, позеленевший цветок лотоса. Окурок был не больше пульки от малокалиберки. — Рассказывай! Зачем все-таки приехал?
Я подумал: сколько человек до меня сидели вот в этом кресле и изливали перед Сагайдачным душу? Они приходили сюда как в нейтральную страну, чтобы выслушать мнение человека, свободного от страстей и мелких дел, засоряющих ум. До войны, были слухи, сюда наведывался сам грозный Пентух, председатель райсовета. Он беседовал с Сагайдачным с глазу на глаз и уезжал под утро задумчивый и на себя непохожий.
Бабка рассказывала, еще до того как я родился, между ней и матерью возник спор об имени. Мама, читавшая книги, настаивала на Альфреде или Розалине, неграмотная Серафима держалась за святцы и семейную традицию. И тогда возникла фамилия мирового посредника: «Вот схожу на хутор к Сагайдачному, он рассудит». До Сагайдачного дело не дошло мама сдалась, я стал Иваном. Но в иных, более тяжелых случаях глухарчане не могли обойтись без помощи посредника. Если надо было рассудить, законно ли «прирезали» соседу четыре сотки на огородах, или написать кассационную жалобу в Киев по поводу осужденного родственника, или выяснить, кто такой Керзон и что ему надо, или уточнить, правду ли говорят в Мишкольцах на ярмарке, что Черчилль незаконный сын кайзера Вильгельма, или побеседовать о Маннергейме, загадочная линия которого загубила кое-кого из глухарских мужиков, — то тут же возникала фамилия Сагайдачного. Он мог растолковать, покопаться в своде всяких законов и уложений, написать грамотное заявление, успокоить, обнадежить. «Хоть и антихрист, а говоришь с ним, как с батюшкой, душевно», — свидетельствовала Серафима, и это была чрезвычайно лестная характеристика, если учесть язычок бабки.
Говорили, что Сагайдачный появился в хуторе вскоре после гражданской войны. Что привез он на нескольких больших, запряженных волами возах свое имущество и книги, а до того якобы был мировым посредником где-то под Киевом, в Кролевце, что ли. Мировой посредник, как мне объяснили однажды, в давние времена улаживал всякие земельные споры и решал мелкие дела, которые не стоило доводить до суда, вроде соседских споров между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем. Домишко Сагайдачного по революционной нечаянности сожгли, так что мировой посредник едва успел спасти кое-что из библиотеки и мелкой утвари. Была у него и жена, молодая, совсем молодая, из старинного рода, который прославился тем, что то ли помогал Петру против шведов, то ли шведам против Петра. Ясное дело, голодухи и тифа она не перенесла. И Сагайдачный бросил родные места, уехал в наш лесной край искать тишины и одиночества и поселился на хуторе Грушевом, как на острове. Говорят, одному из въедливых мужичков, который сильно докучал в день приезда расспросами, что это погорелому барину понадобилось в Грушевом, Сагайдачный ответил, что он следует за Овидием, который забрался еще дальше, и тот мужичок прямо-таки с глузду сбился, разузнавая по более дальним хуторам, где там у них Овидий объявился и что ему надо.
Полещане встретили чудака в пенсне, который привез три воза добра, с явным недоверием и размышляли поначалу, а не сжечь ли его хату, чтобы он отправился еще дальше и совсем налегке. Но чем-то, видно, Сагайдачный мужикам понравился. Не сожгли. Выяснилось, что его добро — лишь книги да бесполезные цацки вроде баромеnра, а сам он человек простой, к тому же грамотный, головастый, с пониманием. И вот стали ездить к бывшему посреднику за советами, просили рассудить, разъяснить. Установили свою добровольную таксу на прошения, заявления и советы. Платили натуральным продуктом. Сам Сагайдачный ничего не требовал, но мужики, народ трезвый и деловой, понимали, что долг платежом красен. Так он и жил, Сагайдачный, и лампа в его хате, уставленной книгами, горела допоздна. Сам он ни к кому не ходил, ни у кого ничего не просил, ничего не хотел, но был нужен многим. Величали его по-старому — мировым посредником. Мужикам нравилось это. Мировой, — значит, все ладом решает, без ругани, посредник, — значит, посредине, ни нашим, ни вашим, значит, разберется по совести.
К Сагайдачному ездили издалека. И дело было не только в советах и пояснениях. Человеку нужно, чтоб его выслушали. А Сагайдачный умел слушать. Это редкое качество. Казалось бы, чего особенного: сиди, подпершись, и молчи, пока другой говорит. Но тот, другой, он сразу поймет, в самом деле ты его слушаешь или думаешь о своем. Тут дело не в ушах. Тут надо нутром слушать, воспринимать чужую жизнь как свою, тут надо любить и уважать человека, а его не всегда хочется любить и уважать. Страдать за него надо, когда и своих страданий хватает...
Сагайдачный начал слыть праведником. Его отшельническая жизнь интересовала людей и привлекала. Стали рождаться всякие небывалые легенды. Одна довоенная старушка, странница, босиком исходившая все Почаевские и Печерские лавры, объявила, что Сагайдачный — столбник, то есть человек, давший обет никогда не ложиться и не садиться, а, стоя столбом, отмаливать все человеческие грехи.
Из Ожина не раз приезжали к Сагайдачному, предлагая поступить на службу. Но он отказывался. Между приглашениями его несколько раз арестовывали для проверки; тут, конечно, бритая наголо голова и пенсне играли свою роль, уж больно странный для наших мест облик. Но каждый раз мирового посредника выпускали, ничего вредительского не найдя в его жизни. Увозили его на телеге, а возвращался он пешком, похудавший, но ни разу не жаловался ни на что. Кончилось это неожиданным решением райисполкома, позволяющим гражданину Сагайдачному содержать для личных разъездов лошадь. Очевидно, это была форма извинения. Так появилась седогривая Лысуха.
О себе Сагайдачный говорил, что он — стоик. Я думал когда-то, что стоик — это тот, кто твердо стоит на ногах, когда его бьют. Крепкий то есть духом и телом человек. Физически под это определение Сагайдачный не подходил, но дух его, все знали, был закален. Рассказывали: когда в лесах хозяйничала кулацкая банда Штопа, сам главарь предлагал Сагайдачному почетную должность при себе. Вроде духовного вождя... Любая банда нуждается в духовном вожде, это факт. Одно дело — просто грабить, а другое — реквизировать для важной цели. Да и лестно было Штопу иметь при себе человека, который до этого никого не признавал и никому не служил. Сагайдачный отказался, и его побили. Крепко побили, со знанием дела. Вот тут-то он доказал, что он «стоик» и в физическом смысле: выжил. Год пролежал, а выжил. Потом какие-то загадочные сторонники Пилсудского, из «белого отряда», перешедшие с панской стороны и желающие распространиться от моря и до моря, никак не меньше, предлагали бывшему мировому посреднику переехать за границу и там что-то возглавить, к чему-то воззвать, и опять Сагайдачный показал себя стоиком во всех отношениях, выдержав тридцать плетей. Наконец, гауляйтеру Коху доложили о Сагайдачном, популярной личности, якобы тяжело пострадавшей от Советской власти, и тогда на Грушевый хутор, преодолев с помощью полицейского подразделения гати и броды, прибыл вездеход «кюбель» с майором на сиденье. Беседа велась на немецком языке. Сагайдачному, по слухам, предлагали совершенно особый пост. После беседы полицаи побили мирового посредника. Представитель Коха личным рукоприкладством не занимался, это был человек очень большой культуры. Сагайдачный опять-таки выказал себя стоиком.
После этого случая слава Сагайдачного как мученика, неподкупного и беспристрастного человека распространилась на все Полесье... Так вот и жил мировой посредник на хуторе Грушевом со своей Марией Тихоновной, которую многие помнили красавицей Марусей. Она пришла к Сагайдачному, когда ей было девятнадцать, а посреднику — за пятьдесят. Пришла якобы в ожидании несметного богатства, которое откроется после смерти мужа, в ожидании золота и бриллиантов. В ту пору еще ходили слухи, что Сагайдачный хранит где-то клад, фамильные драгоценности. Но хилый, изнуренный болезнями Сагайдачный и не думал умирать. Не было и клада. Книги да канделябры с барометрами — вот и все сокровища. И Маруся жила и старилась вместе со своим старым мужем.
...Уж много позже я понял, что она просто любила его, а ее молчаливость объяснялась презрением к слухам и наветам.
15
Я обо всем рассказал Сагайдачному. Об убитой косуле, о Штебленке, о Малясах, которые о чем-то умалчивали, и о Семеренкове, разговаривавшем так, словно я держал его под прицелом, и об Антонине, в ее неизменном черном платке, и о Горелом, бывшем ветеринаре-самозванце, что любил вешать людей на пружинящем кабеле, и о Варваре, «понимающей себя»...
Я рассказал Сагайдачному обо всех событиях начиная с того дня, когда мне вручили карабин номер 1624968, я старик слушал внимательно, экономя вторую тоненькую папироску на затяжках, а глаза мои были неспокойны: я видел то Будду, который сидел, скрестив ноги и заслонив корешок книги с каким-то длинным французским названием, то еще одного многорукого бога, то печальные очи длиннолицей богоматери в тройном складне, то глиняную статуэтку католического, польского Христа с терновым венцом на голове, где тернии торчали, как штыки... Был здесь еще деревянный идол в углу, бесформенное лицо его пересекала глубокая трещина—наверно, какой-нибудь Даждьбог или Перун, была мраморная голова длинноволосого греческого божества, а на дальних полках теснились гравюры с вавилонским богом в высокой шапке, с остроухой собакой рядом, и крылатым египетским богом солнца Ра, крайне мне несимпатичным из-за сходства с фашистским орлом. Почему-то это обилие богов, словно слетевшихся в Грушевый на какое-то свое собрание, смущало меня и сбивало с толку, мешало говорить. Кому же он поклоняется, хозяин хаты? Кто его бог, в чем его вера?
— Не знаю, что мне делать, — сказал я Сагайдачному напрямик. — Бандиты рядом, люди боятся их, и кто-то кормит этих бандитов, привечает их, а я ничего не могу придумать. Где искать Горелого? Через кого и как? — Я честно признавался в своем бессилии.
— Плохо, — сказал Сагайдачный.
— Плохо, — согласился я.
— И ты хочешь, чтобы я принял твою сторону, то есть сторону одной из сторон — извини за тавтологию.
— Пожалуйста, — сказал я. Я не знал, что значит тавтология, но готов был извинить Сагайдачного за что угодно, если бы он решился принять мою сторону.
— И с этой минуты я должен перестать быть Сагайдачным. И стать верным помощником власти.
— Ну да, —сказал я. Я уже понимал, куда он клонит.
— Ты, видимо, не понимаешь, почему я удрал сюда, на Грушевый хутор. Чтобы обрести свободу. Независимость. Почему-то моя свобода не нравилась. Ее пытались отобрать. Мне угрожали, сулили блага, льстили и даже... э... воздействовали. Мне дорого далось то, что сейчас есть у меня.
— Я прошу только совета.
— Совета! Потеря независимости всегда начинается с малого.
— Речь идет не о малом... о бандитах!
— Милый Иван Николаевич! Думаешь, они мне симпатичны, твои бандиты? Но... Ты молод, и тебе кажется, что страшнее кошки зверя нет. Да я не таких бандитов знаю! Из прошлого и из настоящего. Они не на единицы ведут счет жертвам — на сотни тысяч. На миллионы. Ты и не подозреваешь, какие существуют преступники! От Суллы до наших дней... Что ж мне, на старости лет изменять всю свою жизнь из-за какого-то ничтожного Горелого? Комар, муха!
— Это все сложно и общо, — сказал я. — Передо мной явные, живые бандиты. И что могу, я должен сделать.
— Н-да, — промычал старик, — «Узнаю коней ретивых»... Прошу тебя, Иван Николаевич, не надо меня мобилизовывать. Приобщать! Мне так хорошо жилось до этого! Я слабый, немолодой человек, во мне нет твоей энергии, убежденности. Ты служишь одному богу, а я — многим и никому. Все эти божества, которых ты рассматривал, враждуют друг с другом. Но у меня они все собрались. Никому не хочу отдавать предпочтения. По мне, все достаточно плохи и достаточно хороши. Служа своим добрым богам, люди сделали столько зла! У тех, кто с Горелым, кстати, тоже есть свои боги. Они отнюдь не считают себя бандитами.
Теперь я понял, почему меня смущало обилие богов. Ведь бог — это для кого-то символ, главная идея, может быть, смысл жизни. И здесь, среди исключающих друг друга идей, ни я, ни кто-либо другой не мог чувствовать себя уверенно. Все становилось зыбким, расплывчатым, а то, что еще недавно казалось единственно важным, вдруг словно иссушалось: ты входил сюда с живой страстью, а она вдруг превращалась в чучело со стеклянными глазками.
— Ты должен был бы ехать в университет! — сказал старик.— Хватит. Навоевался.
— Я должен был бы ехать на фронт, — сказал я и подумал: «Он не похож на Варвару, но рассуждает так же».
Трудно было объяснить ему. Он смотрел на землю с высоты всех этих Зевсов, с высоты богов. А я не мог взлететь так высоко, отдалиться от того, что видел. Моим богом все еще был Дубов. Он все еще тащил меня по свекольному полю, от него остро пахло потом, он скалил от напряжения и боли выщербленные зубы. Он бормотал, морщась: «Не больше шести часов, Ваня, запомни, не больше шести».
— Знаешь, почему я не люблю железные дороги? — спросил Сагайдачный. — Потому что с некоторых пор там появилась прекрасная надпись: «Вагон оборудован принудительной вентиляцией». Это слово вызывает у меня дрожь. Я не хочу принудительного воздуха, даже самого чистого. Люди хотят принудить друг друга к чему-то. Даже к благу, к счастью... Иван Николаевич, дорогой мой, не втягивай меня в орбиту!
Он усмехнулся. Не хотел заканчивать разговор строгим отказом. Губы его вытянулись в две ниточки, и к маленьким стеклышкам пенсне стянулись тонкие морщинки. И я понял, что за время наших бесед успел привязаться к этому человеку. К кощею с тыквообразной головой. Меня тянуло к нему. И то, что я испытывал сейчас, было не просто разочарованием от очередной неудачи, а болью, словно от измены близкого друга.
— Ты знаешь мою заповедь, позаимствованную у Марка Аврелия: «Нигде человек не чувствует себя спокойнее и беззаботнее, чем в своей душе...»? — сказал Сагайдачный.— Так оставь мне душу. Оставь спокойствие. Я его заслужил, право!
В его голосе звучала искренняя просьба, даже мольба. Он опасался моей настойчивости. И мне стало жаль его. «Ладно, — подумал я. — Будем справляться сами. Что ж делать... Но он явно что-то знает, старик. Он мог подсказать мне многое. Все что-то знают, но молчат. Одни — из принципиальных соображений, другие — просто из трусости».
— Не старайся переделать мир, Иван Николаевич,— вздохнул Сагайдачный. Стеклышки его пенсне сияли как две ледышки. — Взаимосвязь слишком сложна. Где-то лат таешь, а где-то рвется. Те, что задумали великое переустройство мира, хотели добра людям... Но в больницах не стало лекарств, а связь с городом оборвалась, поезда перестали ходить. И я не успел довезти ее до больницы. За что же она оказалась в ответе? За что? А?
Он не поворачивался, он смотрел прямо на меня, но я видел за его спиной пожелтевшую фотографию. Сколько ей было лет, девятнадцать? Какие широкополые шляпки носили тогда!
— Я поеду, — сказал я.
— Будь осторожен, — сказал Сагайдачный. — Здесь места злые.
Я взял пулемет и выглянул в окно. Улица была пуста, но, перед тем как выйти во двор, я отвел рукоять перезаряжания. Дубов говорил: «Войти в дом — нехитрая штука, ты сумей выйти». Интересно было бы их познакомить — Дубова и Сагайдачного... Я рывком распахнул дверь и выскочил на крыльцо, с трудом удерживая МГ в горизонтальном положении. Отвык я после госпиталя от таких упражнений. Марья Тихоновна оторвалась от ступки, недоуменно взглянула на меня, на пулеметный ствол и снова взялась за толкачик.
Я уложил пулемет под попону и взнуздал Лебедку, которая все еще дожевывала клок сена. Сагайдачный вышел на крыльцо.
— Бандюги могут дознаться, что я к вам заезжал, — сказал я. — Так вы скажите, что я расспрашивал, а вы промолчали. Оно и верно. Они бы поверили!
Сагайдачный улыбнулся. Он снял пенсне — осторожно, как стрекозу с ветки, — и потер сухим острым пальцем две красные ямочки на переносице.
— Они поверят, — сказал он. — За двадцать пять лет, что я в Грушевом, я еще никому не солгал, и это все знают, даже бандиты. За меня можешь не волноваться.
Он проводил меня, идя рядом с телегой, к крайней хате, окна которой были крест-накрест забиты жердями. Сагайдачный обычно никого не провожал к околице.
— Уезжай, Ваня, — сказал он на прощание. — Сошлись на здоровье. Я дам письмо к профессору Чудинскому в Киев. Тебя примут на исторический. Станешь ученым, поднимешься над этой мелкой и злой, ненужной суетой!
«Если я вот так буду без толку метаться, бандиты меня в конце концов пристукнут, — подумал я. — Историческая наука осиротеет, а история ничем не обогатится».
Я поставил пулемет так, чтобы его можно было быстро повернуть в любую сторону. И нащупал гранаты в карманах. Далеко, где заброшенная пашня сходилась с небом, стояли круглые яблони-дички, а там уж и Лес...
Пока я не подъехал к дичкам, я видел сверкающую под сентябрьским солнцем голову. Пенсне тоже блестело. Сагайдачного никак нельзя было брать с собой в разведку. За полторы версты его выдавал этот двойной блеск.
— Ну, пошла, фронтовичка! — крикнул я Лебедке, когда мы перевалили за яблоневые деревья и хутор скрылся.— Хватит нам разговоров! Даешь вперед! Гайда!
16
Лебедка недаром считалась кобылой с придурью. Она рванула сноповозку так, что пыль взметнулась за острием «лисицы», которая торчала из задка телеги, словно пушка. Я ухватился одной рукой за тележную грядку, а другой пытался одновременно удержать и вожжи, и пулемет, который подпрыгивал на сене.
— Давай-давай! — кричал я.
После тихой хаты Сагайдачного, после немой беседы со спокойными, сдружившимися в Грушевом хуторе богами, после пережитой горечи мною овладела жажда деятельности, движения, и Лебедка, казалось, поняла это. Березняк с его камуфляжной пестротой, и алый сосновый бор, и фиолетовая пена вереска — все пролетит, промчится, прогрохочет у вихляющих колес; давай, солдатская лошадка, жми! Рядом со мной — МГ, и увесистая коробка на пятьдесят патронов приставлена к нему, и две гранаты в карманах шинели. Пусть бы они вышли навстречу, пусть! Все разом бы разрешилось, не осталось бы ничего невыясненного. Драться так драться!.. Возможно, нигде человек не чувствует себя спокойнее, чем в своей душе. Возможно! Но все-таки в душе не укроешься, как в блиндаже. Нет, есть высшее спокойствие — злое, стреляющее, грохочущее спокойствие боя. Когда все определенно, все четко: враг и ты, и больше ничего. Знает ли старик о таком спокойствии?
— Давай-давай, Лебедка! Жми!
И лошадь, стараясь, неуклюже, но резво била копытами в полотно лесной заброшенной дороги. Я нагнулся на миг, чтобы поправить пулемет и, подняв голову, увидел впереди человека. Он брел как будто в задумчивости, ничего не слышал и не замечал. Я видел мешок на его спине. Это что, живая баррикада? Не буду же я стрелять в спину незнакомого мне человека! Придется придержать коня. Остановиться... Может быть, они подстроили ловушку?!
Лебедка нагоняла прохожего.
— Эй-эй! — закричал я. — Эй, ты! Обернись! Пентюх!
Я многому, оказывается, научился у бабки Серафимы.
Я обзывал этого бредущего по колее человека так, что он должен был взвыть от оскорбленного самолюбия. Но все безрезультатно.
В трех шагах от человека Лебедка остановилась. Она не решилась его сшибить. И тут я облегченно вздохнул и разжал пальцы, вцепившиеся в рукоять МГ. Над мешком возвышалась знакомая рваная солдатская шапчонка и густая шевелюра, похожая на ком свалявшейся пакли.
— Гнат! — крикнул я. — Ты опять на моей дороге? Он обернулся и, увидев меня, засмеялся, пропел:
Воны свадебку сыгралы,
И было там чего пить,
Воны ночку переспелы
И почалы добре жить.
— Садись, — сказал я ему. — В дороге допоешь. Хотя нет, погоди!
Я осмотрел его мешок и достал оттуда два снаряда. Отнес их в сторону. К сожалению, мне нечем было их подорвать, чтобы показать Гнату, какой голосок у его связанных медными путами поросят.
— Поехали!
Я положил пулемет на колени к Гнату, велел сидеть смирно, встал и потянул вожжи. Лебедка дернулась, но при этом как-то нервно застригла ушами. Она пошла чуть боком, косясь в сторону и всхрапывая. Я посмотрел направо и увидел их.
Их было четверо, они стояли в кустах ольшаника так, что только лица смутно белели в тени. На одном была желтая кожаная куртка. Какое-то неясное воспоминание мелькнуло в моей голове при виде этой куртки, но оно тут же исчезло, так и не успев проявиться: не до воспоминаний было.
Мне не повезло. Пулемет по-прежнему лежал на коленях у Гната, но дурачок привалил его сверху тяжелым мешком. Впрочем, я все равно не успел бы поднять МГ и прицелиться. У всех четверых наверняка были наготове автоматы. Я не видел оружия из-за листвы, но стволы, конечно, были направлены в мою сторону. До этих четверых в ольшанике было метров сорок — пятьдесят. Они стояли и как будто выжидали. Чего?
— Но, Лебедка! — сказал я как можно более спокойным голосом и дернул вожжи. — Гайда!
Четыре белых пятна светились в ольшанике. Они постепенно отплывали назад. «Теперь Гнат прикрывает меня своим телом, и если они начнут стрелять, то неминуемо срежут его, — подумал я. — Вот уж кто ни при чем». У меня мелькнула мысль присесть и таким образом оказаться за широкой спиной Гната. Из-за него было бы удобно стрелять. Он укрывал бы меня, как баррикадный куль с песком. Пожалуй, я бы успел достать МГ и подцепить их всех четверых на такой дистанции. Да, подцепил бы, факт. А они вряд ли достали бы меня — Гнат укрыл бы.
Но я продолжал стоять на сноповозке. Гнат улыбался, напевая что-то под нос. У меня было такое ощущение, будто на спину кто-то повесил мишень с большущим черным кругом-«десяткой». Еще пяток метров, еще... Ну, теперь они уже не начнут. Поздно. На таком расстоянии из автомата не попасть. Если бы они хотели стрелять, то начали бы раньше.
Фу-ты, черт! Я сел наконец рядом с Гнатом на грядку.
«Бона выйшла у садочок, у садочок груши рвать!..» — пел Гнат.
— Везет тебе, — сказал я. — И при немцах ты уцелел. И сейчас тоже повезло... Вот черт. А ведь я мог бы их достать, Гнат!
— Хе-хе-хе-хе! — рассмеялся он.
Я хлопнул его по плечу. После всего пережитого на меня напал приступ общительности и дружелюбия.
— Ну, живы, Гнат? Сдрейфили они, а? Сдрейфили! Ух ты, куль с песком.
Гнат засмеялся, открыв редкие крупные зубы. Он был полон животной невразумительной силы. А вот получил бы очередь в спину... и все. «Ведь у него жизнь — единственная, как и у всех других, — вдруг подумал я. — Перед лицом смерти все равны».
Я достал хлеб.
— На! — сказал я Гнату, переламывая горбуху.
Гнат был вечно голоден. Он никогда не мог наесться досыта. Но тут дурень отрицательно помотал головой. Он даже не смотрел на хлеб. Он был сыт.
Вона жито добре жала,
Девка справная была...
— Ну и ну,— сказал я. — Тебя что, накормили в лесу?
— Хе-хе-хе! — рассмеялся Гнат.
— Дурак чертов! Ешь!
Он лениво взял половину горбухи.
— «Девка справная была!»—Гнат, с набитым ртом, промычал этот куплет и, как испорченная пластинка, повторил:— «Девка справная была!..»
— Чего они не стреляли? — спросил я у Гната. — Чего они вообще торчали в этих кустах? Не вышли навстречу?..
Запросто они могли бы уложить нас на этой сноповозке. А если бы ты не привалил пулемет мешком, то, может, и мы бы их уложили.
— Хе-хе! —ответил Гнат. — «Боны свадебку сыгралы»...
Его мысль текла по неизвестному мне руслу, вдали от этой лесной дороги, от бандюг. Мир, заключенный в кудлатой нечесаной голове Гната, наверно, был красочным и счастливым. Там «играли свадебки», били в бубны, плясали, и «было там чего пить».
Я доедал хлеб. Гнат пел. Он был сытым и счастливым человеком, ему было давно открыто то, к чему мы все стремились. Я же после пережитого никак не мог насытиться. Какая-то прорва открылась внутри. А перед глазами стояли четыре белых пятна, полуприкрытые листвой. И желтый цвет кожаной курточки на одном из бандитов вселял непонятное беспокойство.
От Семенова урочища, засеянного капустой, открылись Глухары. Дымил гончарный заводик, и трубы его перечеркивали красное заходящее солнце. Деревенька медленно плыла к закатному небу. Сизые капустные гряды, похожие на волнующееся море, еще более усиливали картину. Я почувствовал радость, как будто вернулся из бог весть какого дальнего путешествия; и Гнат запел погромче.
Фигурка человека, бегущего навстречу через кукурузное поле, где торчали огрызки стеблей, поначалу показалась мне смешной. Человечек спотыкался и подпрыгивал на неровностях. Через минуту я узнал Попеленко. В руке у моего приятеля-«ястребка» был карабин. Я всполошился. Бегущий невооруженный человек не является тревожной приметой. Может, он один из братьев Знаменских, может, он за курицей гонится, мало ли... Но человек с оружием в руке может бежать только по двум причинам: либо он драпает от противника, либо атакует. Атаковать сноповозку Попеленко было ни к чему. Значит, он спасался бегством. Глухары в опасности!
— Я хлестнул Лебедку.
— Стойте, не надо! — закричал Попеленко, подбегая. — А я уже хотел на хутор, — наконец выдохнул он. — За вами, товарищ Капелюх.
— Да что случилось?
— Ой, ну и дела, товарищ Капелюх! — жалобно сказал Попеленко. — Попадет небось от начальства! Это ж надо, как раз под Глухарами! Нет чтобы под другим каким местом! Шлях-то чималый!
У меня отлегло от сердца. Бандитов в селе не было, иначе мой подчиненный не думал бы о начальстве. Когда бежишь от пуль, страх перед начальством—дело десятое.
— Попеленко! — крикнул я. — Выплюнь галушку изо рта!
— У меня нет галушки! — удивился «ястребок».
— Тогда ясным и четким языком доложи обстановку!
— Коняка в Глухары прибежала, — сказал Попеленко.— Притащила бричку. А в бричке товарищ Абросимов. Убитый да замордованный{12}. Бандерами, гадами. И надо же, под нашим селом!
— Какой Абросимов? — спросил я.
— Да тот, что хотел приехать с «плантом». Насчет борьбы с бандитизмом. А «планта»-то при нем нету! Что ж делать будем, а?
И тут я вспомнил Абросимова. Его беленький воротничок навыпуск, пиджак с ватными широкими плечами и кожаную желтую курточку с белой проплешиной от ружейного ремня на правом плече. Вот черт... «Замордованный». Ведь он же совсем мальчишка, несмышленыш.
— Садись! — крикнул я Попеленко, и он ввалился в телегу — через грядку, как сноп. — Н-но, Лебедка!
Я хлопнул вожжами, дернул, но на лошадь напал очередной «псих», ей на хотелось передвигать ногами, она пыталась почесать шею об оглоблю.
— Да разве ж она без кнута когда бегала? — спросил Попеленко срывающимся голосом.
— А ты разве не спрятал кнут?! — крикнул я на него. — Ты ж ее пожалел!
Я кинул ему вожжи и, приподняв пулемет, дал над головой Лебедки очередь. Меня тут же от рывка телеги отбросило назад, на Гната, так что железки в его мешке вонзились в спину, и мы понеслись. Стрельба возродила в Лебедке какие-то уснувшие страхи. Она как будто сбесилась, и Попеленко теперь старался сдержать ее, откинувшись назад и натянув вожжи.
Абросимов!.. Мальчишка в отцовской курточке... Так вот почему бандиты оказались на Мишкольском шляхе. Это они возвращались с Ожинского шляха прямиком, через лес. Подстерегли Абросимова, сделали свое дело и возвращались к УРу по старой Мишкольской дороге. Ох, если б я знал, где раздобыл бандит желтую кожанку, я бы все-таки взялся за МГ... Меня мотало на сноповозке из стороны в сторону, Гнат смеялся, полагая, что мы с Попеленко затеяли скачку, чтобы повеселиться. Он пел, стараясь перекричать стук и лязг телеги:
Воны свадебку сыграли,