Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

33

Пасмурное утро, прохваченное морозом, присыпанное снегом. Снег вчерашний, вперемешку с пылью, но, сдается, сегодня его подсвежит: дует низовой ветер, пророча поземицу. Сыпуче звенят вымороженные травы, в заснеженном поле неприкаянно чернеют кусты бирючины, хлобыстают нижними ветвями. Белые березы будто заляпаны черными вороньими гнездами. На дороге, на снегу, розовое пятно от конской мочи и бурое — от машинного масла. Машина подрагивает, постукивает, прогревая мотор.

Пора ехать, что они там копаются? Шарлапов поежился, потер подбородок и щеки шерстяной перчаткой. Покалывает морозко. Поземка разыграется. Он спросил:

— Зоенька, тебе не холодно?

— Нет.

— Ты сюда, за машину, тут подветренно.

— Мне удобно, — сказала она, не отрывая глаз от Клавки.

Девчонка в кабине приплюснула нос к стеклу — пуховый платок, шалевый воротник шубки, которую раздобыли интенданты и которую Зоя переделала для Клавки. Клавка отклеилась от стекла, и Шарлапов увидел, что мордашка у нее дрожит, но слез нет.

— Что они там копаются? — сказал Шарлапов. — Ехать надо!

Риторические вопросы, старина. И ты был молодым, ты сочувствуешь Наташе и ее парню, понимаешь их и сам разрешил Пахомцеву на ночь уйти из роты, переночевать в медпункте. Нелегко прощаться, когда любовь только началась. Сколь еще отпущено им в жизни этих всяких нелегкостей? Лишь бы любили по-настоящему, а тут настоящее.

От взошедшего солнца, накоротко разогнавшего тучи, зарозовели облака, дым от костра, снег, березовые стволы. Березы на опушке болели, сохли, маленькие деревца уже намертво засохли, большие еще, видать, держались. И Шарлапов с поразившей его отчетливостью вспомнил, как в захолустном городишке Льгове, в гражданскую войну, вымирала от тифа их многоедоцкая семья: сперва — дети, потом — взрослые, последним умер отец, а он, Ромка Шарлапов, средний из пяти сыновей, отданный в люди к лудильщику, уберегся от сыпняка, изо всей семьи остался один-одинешенек. Вислоухий пацан в кожаном фартуке тайком от хозяина лазил на голубятню погонять чужих голубей — о своих и не мечтал. Пацан стал Романом Прохоровичем Шарлаповым.

Солнце заволоклось небесной хмарью, и розовые облака стали белыми, и поземка задымилась бело, и Шарлапов с той же отчетливостью представил себе: белые голуби над заснеженной льговской окраиной.

У заднего ската покуривали, переговаривались шофер я Стручков, счастливчик, отпускник. Первый в полку солдат, заработавший орден Славы. Шофер говорил:

— Глянь-кась, Стручок, цигарка у тебя горит с одного боку... баба дома скурвилась!

— А у меня нету бабы, я холостой, ты глазом не мергай.

— Нету, так будет. Небось есть на примете?

— Нету.

— Нету, так будет.

— Ты не мергай, не мергай. — Стручков пританцовывал, согревая ноги в латаных сапогах. — Чего же ты меня агитируешь, а сам не женился?

— Нужна мне такая самодеятельность!

— Стручков, — сказал Шарлапов, — ты ее не простуди в поезде. Знаешь, в тамбуре, в коридоре сквозняки...

Из землянки вышли Наташа и Пахомцев, он вел ее под руку, на плече нес вещмешок. Шарлапов подумал: «Все ее приданое — армейский вещевой мешок...» Из другой землянки выбежали Наташины подруги, оттеснили парня, сгрудились, загалдели.

Шарлапов открыл дверцу, поцеловал Клавку, затем поцеловала Зоя. Клавкина мордашка задрожала еще сильней, но она так и не заплакала, спросила почти шепотом:

— Не обманете, с войны приедете?

— Приедем, — сказал Шарлапов.

— Куда же мы без тебя, Клавушка, — сказала Зоя. Сели шофер, Наташа, Клавка — между ними. Стручков перелез через борт, закутался в полушубок, погрохотал кулаком по кабине:

— Полный вперед!

Шарлапов взмахнул рукой, полуторка тронулась, покатила, выстукивая скатами по твердым грязевым наростам.

Разошлись притихшие, в слезах, девчата. Пахомцев потоптался, приложил руку к ушанке:

— Мне можно идти, товарищ полковник? Шарлапов кивнул.

Шарлаповы остались на пустынной дороге одни. Целуя Клавку, Зоя Власовна не заплакала, а сейчас ее плечи затряслись, она сдавленно зарыдала. Шарлапов обнял жену:

— Не нужно, Заенька.

— Прости меня... Рома...

— Простить? За что?

— За то... что не могу родить тебе ребенка…

— Глупая ты у меня, Заенька, глупая, — сказал он и крепче обнял ее.

Так — Заенькой — он называл жену очень редко.

А Сергей Пахомцев обогнул кулигу, прошел немного по дороге и остановился у припорошенного снегом камышовника, перед просекой: не мог так быстро и просто уйти от места, где только что расстался с Наташей.

Здесь все ему дорого — камыши, буерак, вылизанный ветром озерный лед, поле покатом, курящееся поземкой. Под холмом, в речной долине, — урема, на холме — краснолесье, на соседнем холме — березы, с пригорка на пригорок — тракт.

В эти минуты машина увозит Наташу, затем поезд повезет — до Москвы. И на Белорусском вокзале ее встретит брат Коля. А мама встретит в Краснодаре, Наташа понравится ей, они будут жить дружно. А вскоре и я уеду из полка. На курсы младших лейтенантов.

Наташа не сразу открылась ему, что беременна: не знала, как он к этому отнесется. А как он мог отнестись? Только так — чертовски был рад, зацеловал ее. И тут же сказал: «Теперь ты вдвойне обязана беречься. Тебя нужно отправить в тыл». И Зоя Власовна сказала это же, и полковник Шарлапов. Она всячески оттягивала отъезд, а он, напротив, торопил: езжай, езжай, на войне каждую минуту рвутся снаряды, не разбирая, где тут женщины, да еще и беременные. Они с Наташей отвечают и за того, третьего, который в положенное время явится на свет.

Совсем недавно его вызвали в штаб полка и предложили ехать на фронтовые курсы младших лейтенантов. Как оформят документы — вызовут.

Сегодня ночью они ни на секунду не уснули, два раза выходили из землянки — искали звезду на счастье. Но небо было захлестнуто сплошными, многослойными тучами.

Трудно уйти от места, где прощался с Наташей. Но пора на передовую.

Он повернулся лицом к ветру и, преодолевая его напор, зашагал в белесую клубящуюся мглу.

* * *

Ноябрь словно разогнался, заскользил по льду озер и речек, не удержишь — замелькал день за днем, один другого бессолнечней, ветреней, с крупой, со снегом. В середине месяца — ледостав, и когда на ледяной покров Прони падали снаряды или мины, они выдалбливали воронки. Оттуда дышала паром черная вода. За ночь эти проруби затягивало молодым ледком.

Снаряды и мины падали в Проню и на ее берега не часто: на фронте воцарялось затишье.

Морозы чередовались с оттепелями, снег подтаивал, в низменных, топких местах скапливалась талая вода. Однако большей частью держались морозы — воздух чист, холоден, снег проморожен, под подошвами: «рып-рып» — декабрь подбирается.

Позиции боевого охранения пролегли на навесистом полуострове. Невдалеке, в тылу, торчали из снега печные трубы спаленной деревеньки, подальше, на склоне, — кладбище, занесенное снегом по макушки крестов. Траншея вдоль береговой кромки, изрезанной овражками. Река, выбеленная, в оправе темнеющих лозняков, отлично просматривалась. В ясную, солнечную погоду виделись вмерзшие в лед ветки и травы. Кое-где лед был бесснежный, по нему скользили под ветерком дубовые листья. При солнце — резал глаза, слепил. Лед был достаточно прочен, через реку можно перебраться и без помощи досок, и Муравьев предупреждал Соколова:

— Уши вострите. Как бы ночью вражеская разведка не припожаловала.

И Чередовский предупреждал Соколова:

— Немцы будут лезть. И разведка боем не исключена. Гляди в оба.

— Есть, — отвечал взводный, втайне сердясь: «Без напоминаний знаю. Наша разведка начала ходить за реку, почему же фрицам не пожаловать?»

И он проверял службу наблюдения, проверял огневую связь с соседями, растягивал свой огонь до двух километров по фронту, меняя позиции станковых пулеметов, противотанковых ружей и пятидесятимиллиметровых минометов, которыми был усилен взвод. Стараясь перехватить важнейшее направление, прикидывал, насколько эффективной будет поддержка взвода минометным и артиллерийским огнем с главной полосы обороны.

Стали пошаливать немецкие снайперы.

Но Петров, точь-в-точь рассчитав, что в овражке за землянкой снайперы не достанут, выскакивал туда голый по пояс, забавлялся зарядкой, обтирался снегом. И парторг Быков следовал его примеру. Холодные, красные, с исполосованными спинами, вваливались они в землянку, растираясь полотенцами. Увидев это впервой, Папашенко сказал как бы в пространство:

— Баловство.

— Ей-ей, папаша, баловство! — поддакнул Пощалыгин, торжествуя, что у него появился единомышленник. — Я им давненько объясняю: баловство.

Сергей усмехнулся. Он испытывал к этому солдату, присланному в его отделение, настороженность и, пожалуй, смутную враждебность: солдат был ординарцем у Наймушина.

У пирамиды вдруг изрекли:

— Каждый сходит с ума по-своему.

Катавший хлебные шарики и отправлявший их в рот Шубников прожевал и сказал:

— Дорогой товарищ Чичибабин! Не встревай ты в разговор, а разуй-ка глаза...

— Товарищ младший сержант, я права голоса не лишенный!

— Не лишенец ты, дорогой товарищ, а глаза разуй: куда ставишь винтовку, где твое место в пирамиде?

— А ты. Шубников, все добро переводишь, катышки катаешь? — сказал Пощалыгин. — Хлеб надо рубать как он есть.

— Каждый сходит с ума по-своему, — повторил Чичибабин.

Пощалыгин не переставал говорить:

— Братцы, а когда сто грамм зачнут выдавать? И когда сменют, выведут из охранения?

— Про то начальство знает, — сказал Петров.

С вечера задул и всю ночь не утихал ветер. Переметал в поле сугробы с места на место. Ходко бежали тучи, мимолетно открывая и надолго закрывая луну, шумели в лесу деревья, в оконце землянки сыпало снегом, на крыше дребезжало ведро, приспособленное вместо трубы, — в нем по-волчьи завывало. Метельная, незрячая, недобрая ночь, о которой так и подмывает сказать: волчья.

В третьем часу в траншее поднялась беспорядочная стрельба, и дневальный не своим голосом закричал: «В ружье!» И землянку словно подбросило, закружило, замотало: солдаты вскакивали с нар, натягивали валенки и сапоги, шинели и ватники, хватали из пирамиды оружие и выскакивали наружу.

В траншее, кое-где заваленной снегом по бруствер, и у бруствера, среди сугробистых складок, серый мрак прорезали вспышки выстрелов — стрельба шалая, без разбора, со всех сторон — взрывы гранат. Крики, русская и немецкая речь. Взлетела ракета, осветила фигуры немцев в белых масккостюмах. Вот оно что!

Сергей пытался бежать, тонул в снегу, стрелял по этим белым призрачным силуэтам, и в нем возникала, и пропадала, и опять возникала мысль: «Что это? Поиск или разведка боем?» — как будто столь уж важно было это определить.

У окопа, не заметенного снегом, на него сверху, с бруствера, прыгнул немец, они сцепились, упали. Сергей барахтался, спихивал немца, бил кулаками куда попало. Из разбитого носа немца капала горячая кровь, немец, навалившись, сжимал ему горло пальцами, душил. Сергей задыхался.

Но немец ойкнул и обмяк. Вдруг голос: «Живой, славян?» Тело с Сергея спихнули, он встал. Солдат, прикладом ударивший немца по голове, сказал: «Будь!» — и затрусил по траншее. «Кто он?» — подумал Сергей и не вспомнил. Выплюнул набившийся в рот талый снег с песком, отыскал свалившуюся ушанку, нахлобучил, рукавицей обмахнул автомат.

Где немцы, где свои? Метель перепутала — и не разберешь. Нет, разберись! Коли не управляешь отделением, действуй, как боец: стреляй, бросай гранаты, бейся в рукопашном.

И он снова пробовал бежать, тонул в снегу, стрелял, бросал гранаты. И не мог представить, сколько времени он уже это проделывает. Пять минут? Полчаса? Час? Да чепуха это! Ты действуй! Действуй!

Он все слышал за мутной снежной пеленой. Голос лейтенанта, выкрикивавшего команды, хотел пробиться к нему и все не пробивался, потому что голос отдаляло и глушило.

Над головой, покрыв метельный свист, просвистел снаряд, огненно рванул снег и землю — на бугре черная оспина. И еще, еще — снаряды и мины рвались за траншеей и дальше, между боевым охранением и главной полосой обороны, за главной полосой, в тылах.

Ночь, как темную мишень, дырявили, решетили разрывы. Немцы вылезают из траншеи, отползают или отбегают вместе с теми, что лежали у бруствера, наверху в сугробах.

Когда немцы отошли к реке, их снаряды обрушились на траншею боевого охранения. А наши снаряды и мины полетели за реку, скребанули «катюши».

Затем пальба смолкла. И снова посвист ветра, шуршание поземицы, присыпающей черные опалины воронок. Как будто ничего не было.

Из метельной круговерти позади траншеи выросла залепленная снегом фигура, сказала:

— Младший сержант Пахомцев?

— Я! Кто это?

— Чичибабин. Вас требует лейтенант.

— Где он? — спросил Сергей, взбираясь на приступок. Чичибабин подал ему руку, подтянул и сказал:

— В землянке. Лейтенант пораненный.

— Что? Ранен? Сильно?

— Навроде сильно. Да лично глянете, как оно там. Соколов лежал на нарах, закрыв глаза. Около него — Шубников, санинструктор и артиллерийский наблюдатель — с перебинтованной головой, на которой едва держалась шапка. И у Соколова голова была забинтована, бинты виднелись и на плече, сквозь разорванную гимнастерку. Сергей подошел к лейтенанту, тот открыл глаза, бледное лицо его передернуло от боли или от сдерживаемого желания застонать:

— Вышел из строя... Бери, Пахомцев, взвод... Командуй...

— Товарищ лейтенант, — спросил Сергей, — куда вас ранило?

Соколов ничего не ответил, санинструктор сказал:

— В голову, в грудь и плечо. Осколки снаряда. Будем срочно эвакуировать. Как дадут связь, вызову упряжку.

— Пахомцев, — сказал Соколов, передергиваясь, — принимай командование... Действуй...

Действуй! Как одиночный боец он действует неплохо, а как командир отделения — неважно, чего уж скрывать, а тут — взвод. Нужно бы оказать: товарищ лейтенант, не потяну. Но Сергей сказал:

— Слушаюсь, товарищ лейтенант. Беру командование на себя.

Сказал — и спохватился: слово не воробей, не поймаешь, не вернешь, нужно было отказаться, пускай Шубников, пускай кто другой, почему он?

— Пахомцев, — сказал лейтенант, — прежде всего... пересчитай личный состав... Какие потери... Все ли на месте... Помощь раненым...

С этого и начнем! Сергей прокашлялся и, внутренне подбираясь, посмотрел поочередно на санинструктора, наблюдателя и Шубникова; у санинструктора и наблюдателя выражение было буднично-непроницаемое, а Шубников подмигнул, качнув подбородком, что могло означать: не робей. Сергей Батькович.

— Младший сержант Шубников! — сказал Сергей. — Прихватите с собой Чичибабина и пройдите по обороне от КП до левого фланга. Я пройду до правого фланга. Осмотрим каждую ячейку, ход сообщения, траншею, близлежащую местность. Пересчитаем бойцов. Кто ранен, кто убит... Ни одного раненого нельзя оставить в окопе — замерзнет. Захарьев, пойдемте со мной.

«Многословен я, — подумал Сергей, выходя на мороз и вьюгу. — Соберись наконец, взводный, не нервничай, не растекайся мыслями, думай о том, что предстоит тебе делать и как лучше это сделать».

Ноги проваливались в снег, вязли, от ветра спирало дыхание, ломило зубы, капли стекали по щекам, по шее, за воротник, отчего-то ныла поясница. Сергей шел, вглядывался в мутную серость, посвечивая фонариком. Сзади молча и неотступно шел Захарьев.

По траншее, от изгиба к изгибу, поверху срезая путь, брели двое: один поддерживает, другой обхватывает его за плечи. Сергей признал в том, который помогает раненому, Папашенко. Сказал:

— Отведете в землянку и возвращайтесь в ячейку. Будете нести службу. В шесть сменю.

— Есть, товарищ отделенный, — сказал Папашенко.

— Младший сержант остался за командира взвода, — сказал Захарьев.

Попадались трупы немцев, и Сергей подумал, что хоронить их до тепла не придется — выбросим из траншеи, и баста. Кстати, траншею, ход сообщения, ячейки необходимо очистить от снега, утром возьмемся за эту работенку.

Сергей заходил в окопы, где были дежурные ракетчики и пулеметчики, лишних отсылал обогреться в землянку. Тревога кончилась, а народ может обморозиться.

Сергей с Захарьевым добрались до фланга.

— По-моему, кто-то стонет, — сказал Захарьев. Прислушались. Никого.

— Встанем так, чтобы ветер дул прямо на нас. Оттуда, где раздался стон.

И впрямь ветром донесло стоны и крики, слабые, жалобные и отчаянные — так кричат неподобранные раненые. Сергей и Захарьев, утопая в сугробах, поспешили к кустарнику. Посветили фонариком, и Сергей сказал:

— Фриц!

— Повезло.

Немец умолк, не двигался. Сергей подошел к нему ближе, спросил по-немецки:

— Что у вас за ранение?

— Вы русские? Русские? — взахлеб спросил немец.

— Да. Куда вы ранены?

Всхлипывая и захлебываясь этими всхлипами, немец быстро-быстро заговорил: перебиты ноги, он не может двигаться, он умоляет не убивать его, не бросать здесь, у него трое детей в Лейпциге, жена, мать.

— Но что, однако, с ним делать? — спросил Сергей.

— Придется переть на себе. До землянки.

Они понесли немца на плащ-палатке. Сергей слышал сбивчивое дыхание Захарьева — фриц был увесист — и думал: «В блокноте фиксирует каждого убитого фрица, а тут — тащит. Это правильно: в бою убивай, тут — раненый, беспомощный, помоги».

Повстречали санитара, по сугробам искавшего раненых. Он хотел подменить Сергея, но тот сказал:

— Не надо, управимся. А вы — ищите. Чтоб всех подобрать.

В землянке немца уложили на нары, дали горячего чаю. Санинструктор стал осматривать его ступни. Соколов открыл глаза:

— Пахомцев, без тебя... восстановили связь... Я говорил с ротой... Чередовский убит...

— Убит?!

— Прямое попадание в землянку... Муравьев был у Чередовского... тяжело ранен... В батальоне... заправляет Караханов. — Соколов дышал все более поверхностно, голос слабел, бинт сливался с лицом, такое оно бледное. — Я доложил ему... что ранен... что ты заправляешь взводом... Да?

— Да, товарищ лейтенант, — сказал Сергей и подумал: «Убит Чередовский, с которым столько прошли по военным дорогам, тяжело ранен Муравьев, с которым тоже пройдено — сосчитай, и Соколов ранен, взводный, из офицеров ближе всех был, всегда рядом».

— Товарищ младший сержант, — сказал санинструктор, — упряжки для раненых выехали, я звонил.

— А сколько эвакуируем? Сколько раненых? Убитых?

— Эвакуируем лейтенанта и трех бойцов. Двое легко ранены, я им сделал перевязки, остались в строю. Убитых четверо.

Сергей подсчитал потери — раненые, убитые, трех человек не хватало. Чибисова, Быкова и Пощалыгина. Неужели ранены и их не подобрали? А если убиты? А может, плутают по обороне, метель — ни зги? Найдутся!

— Шубников и Чичибабин, снова пройдите до левого фланга и в тыл, — сказал Сергей. — Захарьев и Петров — до правого и также тыл прочесать. И санитары пусть ищут. И я пойду. Провожу лейтенанта и пойду.

В землянку вошли незнакомые солдаты, Сергей сказал вошедшим:

— Спасибо, без задержки прибыли.

— Стараемся, — сказал один из них, обметая валенки веником из веток. — Задерживаться непозволительно: скорая помощь. На собачках!

— Обогреетесь? Вожатые окружили печку.

Сергей пожал лейтенанту руку, обошел, прощаясь, бойцов.

Согревшиеся у печки вожатые начали выносить раненых. Первым понесли Соколова, Перед дверью он прошептал:

— Мешок?.. Где мой вещмешок?..

— Не волнуйтесь, здесь он, — сказал старший над вожатыми.

— Со мной положите... Под голову… чтоб я чувствовал...

— В мешке у него чертежи, по всем фронтам возит. Как усовершенствовать станок. Ткацкий, — сказал Сергей.

Последним вынесли немца, уложили в «люльку» — санитарную лодочку. Вожатые прикрыли раненых полушубками, собаки завизжали, залаяли и потянули упряжки по снегу, подстегиваемые собственным брехом. Вожатые пошли рядом.

Замыкавшая поезд санитарная упряжка, взбив снежную пыль, скрылась в хворостиннике, и Сергей пошагал к траншее. Поземило, но как будто поворачивало на убыль. Тучи разредились, проглянула луна, снега дымно заголубели. Удар ветра, снежный вихрь, наплыв тучи — и луны уже нет. Однако перед спуском в траншею луна вновь прорвала тучу, осветила приступок, пень, на пне — снеговая шапка.

34

Сергей, едва не валясь от усталости, бродил по траншее, по окопам, по затраншейным оврагам, вылезал и на «нейтралку». Немцы обнаружили его, выпустили пулеметную очередь, пуля оцарапала висок. Сантиметром левее — и заказывай панихиду.

На дне окопа он нашел раздавленный компас. Пощалыгин носил компас — вместо часов, для красоты, но мало ли у кого компасы. Шубников принес ушанку, на подкладке вышито зелеными шелковыми нитками: «М. Н. В.». Михаил Николаевич Быков? Его шапка. В траншее подобрали автомат — по номеру, кажется, чибисовский. Ну, и о чем это говорит? Ранены? Убиты? Замело, засыпало снегом?

Но позвонил Шарлапов, выслушал доклад Сергея, сказал: «Эх-ма, а не утащили их гитлеровцы?» Сергей заставил себя усомниться:

— Сразу троих?

— Продолжай поиски. И меня в курсе держи, — сказал Шарлапов.

Он дал отбой, в трубке пропал его резкий, взволнованный голос. А волнение передалось Сергею. Это несчастье — свершившийся факт? Это такое чрезвычайное происшествие, хуже которого и не придумаешь.

Утихомирился ветер, метель присмирела. Очистился край неба, оттуда посвечивала луна, предутренний мороз постреливал в лесу. Коченели щеки, нос, пальцы, а Сергей все ходил и ходил с сержантами по обороне. Забредал в землянку, усаживался на чурку возле печки и смотрел, не мигая, на коптилку. При его появлении Петров, отдыхавший на нарах, отрывал голову от вещмешка. Наконец не стерпел, спросил:

— Как с Гошкой-то?

— Да никак, — сказал Сергей.

— Гошка в плен живой не дастся, не таковский он. Да и Быков...

— То же я думаю и о Чибисове, — сказал Сергей. Ты не веришь, Юлиан, что они в плену? И я не верю.

Не хочу верить. Наверное, ранены и лежат где-то под снегом, искать надо, иначе погибнут. Искать!

И Сергей поднимался с чурки, рывком открывал дверь.

Утром с кухни принесли термосы с завтраком. Шубников расплескал по котелкам, заглянул в термос:

— Оставляю расход. На троих.

Сергей не притронулся к супу, съел хлеб, запивая его полуостывшим, нескупой заварки, чаем. Захотелось спать, и он, сморенный, прикорнул на краю нар.

Пробудился от крика:

— Товарищ взводный! Товарищ взводный!

Сергей протер глаза, не понимая, кого и зачем кричат; через оконце в зрачки бил солнечный луч, было светло, коптилка задута, печка потухла, и тепла от нее не было; возле печки кричал Петров:

— Товарищ взводный! Товарищ взводный! Потом он вдруг тихо сказал:

— Идите в траншею. Фрицы оповестили: Чибис будет выступать по радио...

Сгорбившись, Сергей зашагал к двери, с усилием передвигая ноги. В траншее, рядом с оцепеневшими бойцами, он прислонился плечом к стенке и сказал скрипуче:

— Ну?

Мощный репродуктор заговорил голосом, который был, наверное, слышен всему полку. Кто-то по-русски, но с акцентом проговорил, что сейчас у микрофона с обращением к советским солдатам выступит ефрейтор Красной Армии Аркадий Чибисов. Эту фразу с перерывами повторили дважды, затем репродуктор разнес над заснеженной рекой и нолем, над притихшей передовой знакомый баритон — но без прежнего пафоса. Да, это Чибисов. Он, заикаясь, заговорил, что находится в плену, что будто бы обхождение с ним хорошее, а раненым, Михаилу Быкову и Георгию Пощалыгину, оказана медицинская помощь...

— Продажная шкура! — бешено заорали над ухом у Сергея, и с пулеметной площадки прострочила длиннейшая очередь за реку, откуда разносился усиленный динамиком голос Чибисова.

И эта очередь убила остолбенение. За ней ударили другие очереди, за очередями — мины и снаряды. Чибисова за грохотом уже не слышно. Немцы тоже подняли стрельбу, и солнечный полдень наполнился разрывами и дымом, и снег во многих местах свежо зачернел.

* * *

Схватив из пирамиды автомат, Чибисов не надел его на шею, на ремень, а просто держал в руках, и когда в траншею спрыгнула фигура в белом и крикнула: «Хенде хох!» — Чибисов в ужасе выронил автомат. Но рук поднять не мог: обессилев, они не слушались его.

За первой фигурой спрыгнула вторая, третья, они навалились на Чибисова и опрокинули на спину. Он хотел крикнуть: «Не убивайте!» — и не крикнул: в рот затолкали тряпку. Упираясь коленями ему в грудь, связали веревкой руки и ноги. Подняли, бросили на плащ-палатку и потащили по полю.

Он задыхался и стукался головой обо что-то твердое.

В себя Чибисов пришел от холода: в лицо швыряли пригоршни снега. Затем вытащили кляп, развязали ноги: «Рус, вставать!» С завязанными руками нельзя было подняться иначе, чем встав на колени. И Чибисов встал на одно колено, на другое, выпрямился. Ему развязали и руки, ткнули в бок автоматом, повели по полю, по ходу сообщения, открыли дверь и втолкнули в блиндаж.

Он зажмурился от яркого света, а когда открыл глаза, увидел привалившихся к бревенчатому стояку Быкова и Пощалыгина, и это почему-то еще больше ужаснуло его.

— Пройди сюда, — сказал Чибисову на чистом русском офицер, сидевший за столиком, и мотнул головой туда, где стояли Быков и Пощалыгин.

Чибисов подошел, остановился рядом. Быков сказал:

— И тебя, Чибисов, угораздило? Ну, ничего, будем держаться.

— Вместе будем держаться, — сказал Пощалыгин.

Из угла вышел немец с оттопыренными ушами, с дамским пуховым платком на шее, с санитарной сумкой — видимо, фельдшер, — осмотрел Чибисова, для чего-то заглянул в рот, быстро и небрежно смазал йодом рассеченный лоб, подошел к Пощалыгину, прищелкнул языком.

Он бинтовал Пощалыгину плечо и бедро, Быкову — голову, офицер за столиком торопил:

— Вы копаетесь, Винцель, как баба.

В блиндаже было жарко натоплено и светло — над столом лампочка от аккумулятора, на стояке «летучая мышь», — никелированные кровати отражали свет, на кроватях — пышные перины, на перине, вдавившись, сидел напомаженный, с покатыми плечами, в расстегнутом мундире офицер, на мундире — Железный крест. Майор за столом и сидевшие по сторонам от него разведчики в маскировочных костюмах перебирали разбросанные перед ними измятые письма и газеты, извлеченные из карманов и полевых сумок пленных, перелистывали серые красноармейские книжки.

Майор сказал пленным:

— Подойдите поближе.

— Сперва пускай нам развяжут руки, — сказал Быков.

— Развяжите их! — приказал майор. — Фамилия, звание?

— Быков. Ефрейтор.

— Номер полка? Число штыков? Фамилия командира? Задачи полка? Задачи батальона, роты, взвода? Фамилия их командиров? Что на вооружении? Система обороны?

— Фу-ты ну-ты, — сказал Быков, разминая затекшие пальцы. — Вопросиков поднакидали. Номер полка? Забыл!

— Не хочешь отвечать? — спросил майор.

С кровати встал обер-лейтенант с Железным крестом:

— Я умею говорить и на другом языке, более доступном вам, вы меня поняли?

— Господин майор. И вы, господин обер-лейтенант, — сказал Быков. — Не теряйте времени. Можете со мной сделать что хотите. Но я поклялся на присяге и военной тайны не выдам.

— А это как тебе? — И обер-лейтенант ударил кулаком между глаз.

Быков, пошатнувшись, устоял. Вытирая кровь, сказал:

— Это ваш язык, господин фашист? А вот это наш! — Свинчатый кулак Быкова сбил обер-лейтенанта с ног. Майор вскочил, разведчики бросились к захваченным бойцам, щелкая затворами, но обер закричал с пола:

— Назад!

Не вставая, навалившись на локоть, он выдернул парабеллум из кобуры и выстрелил. Быков схватился за живот, и, пока, скрючившись, оседал на пол, обер-лейтенант разрядил в него всю обойму.

Чибисов увидел, как упал Быков, как побледнел Пощалыгин, — и ему снова стало дурно.

Поташнивало и Пощалыгина: от собственной боли, от крови, растекавшейся из-под Быкова.

Солдаты поволокли тело, оставляя на досках кровавый след.

Майор проследил за часовым, старательно и тихо прикрывшим дверь, и сказал Пощалыгину:

— Фамилия? Звание? Молчание.

— Господин майор, он не желает отвечать, — сказал обер-лейтенант.

— Фамилия и звание нам известны из красноармейской книжки. Пощалыгин Георгий, рядовой. Ты? Номер полка? Численность личного состава? Фамилия командира полка?

Обер-лейтенант приложил горящий конец сигареты к щеке Пощалыгина, к подбородку, к скуле:

— Терпелив, хвалю. А вот это?

Сигарета ткнулась в брови, в висок — засмолились, задымили волосы.

— Заговоришь!

Горящий конец — в глаз. Пощалыгин вскрикнул, застонал.

— Прорезается голосок. Ты что-то хочешь сказать? Нет?

«Лишь бы скорей кончали меня, — подумал Пощалыгин. — И лишь бы свои узнали про нас. Что в плен мы попали раненные. Что не предатели мы, клятву сохраняем».

— А это как?

К тем болям прибавилась еще одна — под ногтем большого пальца, потом — боль в указательном пальце, потом... Что? Загоняют гвозди под ногти. Или спички. И еще боль, еще — острая, колющая, как будто шилом: в спину, в грудь, в живот.

Его ударили ножом в грудь, где сердце, и в тело вошла боль, огромная, необъятная, поглотившая все остальные боли, и в этой всеобъемлющей боли он захлебнулся.

Чибисов зажмурился. Спазмы сдавливали горло, со лба, по щекам сползали капли холодного пота. Пошатывало, еще немного — и упадет без чувств.

— Эй ты! — крикнул майор. — И с тобой разделаемся, как с этими фанатиками!

Чибисов открыл глаза, зашатался сильней. Он сглотнул, преодолел спазм и сказал:

— Не бейте меня, не убивайте... Я все расскажу...

* * *

В полк понаехало начальства: командир, начальник политотдела, прокурор дивизии, начальник штаба, прокурор и следователь из армии, начальник контрразведки корпуса. Мрачные, сердитые, суровые. Все было в общем-то ясно, и возникало неизбежное: прошляпили. Кого-то за ЧП надо наказывать. Кого? Командира полка? Фигура крупная, и наказывать надо по-крупному — вплоть до снятия с должности. А то и понизить в звании можно, придется расстаться с папахой.

Но на участке соседней дивизии провели разведку боем, и в одном из захваченных опознали Чибисова. Того самого. Его арестовали, отдали под суд, и удар, приходившийся на долю Шарлапова, оказался смягченным: предупредили о неполном служебном соответствии.

Чибисова захватили в блиндаже, на переднем крае. Было утро, он сутулился на чурке в уголке. Доедал завтрак — фасолевое пюре, по кусочку колбасы и сыру и суррогатный кофе.

Он спрятал котелок и кружку, перехватил горловину мешка веревкой, ложку засунул за голенище, и тут-то блиндаж качнуло, и уж затем гром разрыва, вонь мелинита.

Разрывы сотрясали блиндаж, невдалеке — пулеметные очереди, бессвязные крики; взрывом высадило стекло, осколки посыпались под ноги. Чибисов испугался: он никому не нужен, немцы не опасаются, что он перебежит к своим. И он в блиндаже один, совсем один, жутко.

Стрельба и крики приближались. Чибисов смотрел на вход. В дверном проеме возникла огромная фигура, и Чибисов успел подумать о том, как же она прошла в дверь, великан рявкнул: «Фрицы, капут! Хенде хох!» — и Чибисов потерял сознание.

Очнулся он на нарах, в большом и светлом блиндаже.

— Осмотрите его внимательней, — сказали в изголовье.

— Ран нет, повезло. Контужен — может быть. Фурункулы обработаем.

Чибисов увидел склонившихся над собой людей.

А потом его допрашивали. Опустив на колени руки, жилистый, безбровый, в прыщах, с забинтованной шеей — чирьи заели окончательно, — он тихо и ровно отвечал на вопросы следователя, как пытался подальше отойти от передовой, устроиться в дивизионной газете, в политчасти полка, но сорвалось, вернули в роту.

Следователь записывал показания Чибисова, в конце каждого допроса давал на подпись протокол. Перед следователем Чибисов сидел не двигаясь, горбатясь, и вдруг начинал дергаться, грызть ногти.

А потом его судили. Конвойный автоматчик давил на затылок отяжелелым взглядом, из-за покрытого красной материей стола на Чибисова давили глаза членов военного трибунала, и Чибисову казалось, что эти взгляды с противоположных сторон раздавят его.

Председатель судебного заседания и секретарь была пожилые, члены и обвинитель — помоложе, и Чибисов думал: «А почему не наоборот?» — и эта мысль мешала сосредоточиться, а он хотел как можно обстоятельнее и правдивее давать показания. Он исподлобья взглядывал на узкие погоны офицеров юстиции, и у него на лице, груди, спине возникали мельчайшие, тончайшие судороги, ощущение — по коже ползали насекомые, и он суетливым жестом как бы стряхивал их.

А потом был солнечный, морозный день. В оконце землянки, называемой камерой, вровень с глазами Чибисова, — белизна снега, поскрипывающего под валенками часового. В землянку спустились люди:

— Собирайся. Пора.

Он отошел от окна, спросил:

— Куда собираться?

— А то не знаешь? Приговор приводить в исполнение. На него надели шинель без погон и ремня, нахлобучили шапку без звездочки, вывели наверх. Он посмотрел на голубое бездонное небо, на негреющее солнце, на сверкавшие снега, вдохнул морозный воздух и пошел по просеке, куда ему указали. Он шел торопливой, но нетвердой, оступающейся походкой, часто останавливался и, кренясь назад, говорил конвойным: — Мне надо перевязку.

Его привели на поляну, с трех сторон — солдатские шеренги, у безлюдной стороны — яма, и тут к Чибисову вернулись память и разум, и он увидел себя маленьким: держится за материн подол, мать босая, загорелая, в белой косынке, они идут по нескончаемому ромашковому лугу. Что-то в Чибисове колыхнулось, сместилось, и из этого смещения в нем родилась мелодия, которую он прежде не слыхал, а может, и слыхал, да забыл.

Сквозь звеневший в нем напев Чибисов услышал шаги трех автоматчиков, они прошли по поляне и остановились в десяти метрах от него, и он подумал: что же из всего этого с ним уже было, а чего не было — воспоминание о ромашковом луге, солнечный морозный день, застывшие солдатские шеренги, трое парней с окаменевшими скулами, взявших автоматы наизготовку...

35

Под февральским солнцем снега сверкали, переливались, слепили. Солнце вырвалось из облаков, заголубело небо, высокое-высокое. Весна света! Будут еще и тучи, и метели, и морозы, но на пороге март — и все ярче станет голубеть весна света. А там и апрель — весна воды, весна зеленой травы.

Гудел мотор. Сергей покачивался на сиденье, наблюдал за дорогой. Вот он и возвращается на войну. Два с половиной месяца — на фронтовых курсах младших лейтенантов. Фронтовые — но до передовой было далековато. Он засыпал в тишине и просыпался в тишине, ни стрельбы, ни разрывов, лишь будильник тикал на столике у дневального да похрапывали на соседних койках. А на улице: курились дымки над избами и над полевой хлебопекарней, пахло поджаренной корочкой, квасом, мирной жизнью, стучали топоры плотников на скотном дворе восстановленного колхоза, скрипели полозья розвальней, везущих доярок на ферму. Ни танков, ни пушек. Из военных — хлебопеки да курсанты. Разве что немецкий самолет-разведчик, прозванный «костылем», напомнит о войне, сверкнув крылом на недосягаемой для зениток высоте.

Да, война была тогда далеко, но во сне Сергей видел ее почти еженощно. По грудь в ледяной воде форсировал он реку, дно которой в воронках от бомб и снарядов, провалился в такую яму с головой, Пощалыгин подал руку. Теснился с Быковым в одной воронке, пережидая бомбежку, и с Быковым бежал по перестоявшему льну в атаку, туда, куда мчала на четвертой скорости горящая «тридцатьчетверка». С Петровым ослеплял остановившийся немецкий танк — закрыв смотровую щель плащ-палаткой.

Он часто думал о фронтовых товарищах, и эти воспоминания были как круги от брошенного камня, круг за кругом расходились, ширились: вспоминаешь о товарищах по отделению, по взводу, по роте, по батальону, по полку. На передовой даже случайно встреченный человек запоминается, становится близким.

А в тылу, на курсах, никаких опасностей, разве что попадешься на глаза начальнику курсов. И лучше было не попадаться: углядит издали, поманит пальцем: «Лети сюда, голубь! — Припадая на протез, обойдет со всех сторон, встопорщит кончики усов: — Заправка хромает, голубь!» — и влепит нарядик. Полковник напоминал старшину Гукасяна, тот так же любит зайти сзади, посмотреть с тыла на заправочку. А вообще полковник добряк, в прошлом, до ранения, — лихой комполка, на кителе — орден Ленина и два Красного Знамени.

Машина катила по разъезженной, бочажной дороге, покрышками выдавливая лужи. Водитель одной рукою крутил баранку, другого достал из-за уха папироску, размял. Сергей зажег спичку, поднес к папиросе. Водитель затянулся, выпустил из ноздрей дым и сказал:

— До весны дожили.

— Доживем и до лета.

— Третье военное лето. Водитель, ефрейтор по званию, разговаривал с Сергеем, не соблюдая никакой субординации, на равных. Да Сергею было и не до субординации: час проторчал на развилке, голосовая. Машины проносились мимо, и Сергей был чертовски рад, когда этот водитель притормозил, приоткрыв дверцу: «Сигай!» Это здорово, потому что полуторка шла в тылы родной дивизии. А уж оттуда до своего полка можно добраться и пешочком.

Солнце, сверкающие снега, подсиненное небо — весна света. Мятный холодок сквозь треснувшее стекло. На горизонте лес, которому скоро зеленеть по-весеннему, к нему и катит машина, и Сергей торопит ее: «Шире шаг». Так торопил в свое время эшелон, увозивший его из Мары. Но нынче до фронта поближе!

— Ажно очи слезятся от сверкача, — сказал водитель. — Значит, с курсов, младший?

— С курсов. В свою дивизию... Как там генерал Дугинец поживает?

— Генерал Дугинец сдал дивизию.

— Кому сдал?

— Полковнику Горяинову.

— А где же?..

— Генерал? На повышение двинули, корпус принял.

— И давно?

— Пару месячишек.

— А полковник Шарлапов на месте?

— Тоже на повышение уехал.

— Куда же?

— В гвардейскую дивизию. Замкомдива.

— Я их любил. И люблю, — сказал Сергей.

— А я что ж? Я тоже, — сказал водитель.

Не доезжая до моста с обгорелыми перилами, полуторка остановилась, водитель вылез, достал из кузова ведерко, пошел к речной проруби. Пока он доливал в радиатор, Сергей прислушивался: в лесу и за лесом раскатисто погромыхивало.

— Что, наступаем? — спросил он.

— Да как сказать... Позавчера штрафники взяли высоту, деревушку. Ну, вроде нынче развиваем успех.

— Дивизия в первом эшелоне?

— На передке. Воюем потихоньку. Ну, поехали. Машина прошла по расхлябанному, тряскому мосту, разгонисто вкатилась на подъем — и дальше, к лесу. Гудел мотор, к ногам приливало его тепло, сквозь трещины в стекле щеку обдувала мятная свежесть, за стеклом сосны — с южной стороны снег под ними стаивал, образуя как бы шипы.

Водитель покуривал, мурлыкал песенку, посвистывал, заговаривал, а Сергей, теперь досадуя на его общительный нрав, думал: «Как же дивизия без Дугинца и как полк без Шарлапова?»

* * *

Он второй день жил в своем взводе, осваивался и никак не мог освоиться. Рвался сюда как в родной дом, приехал — ни одного знакомого, все чужие. Ни Пощалыгина, ни Шубникова, ни Захарьева, ни Быкова, ни Чичибабина, ни других, с кем прощался, уезжая на курсы. Ни старшины Гукасяна, ни Юлиана Петрова. Ни во взводе, ни в роте — никого. Новые, чужие.

Лишь в батальоне встретил старых — военфельдшера с толстыми щеками и Караханова. Обрадовался и фельдшеру, и Караханову. Караханов теперь капитан, замполит. Фельдшер пожал руку, не узнавая, а с Карахановым они обнялись, расцеловались.

— Очень отлично, Пахомцев! Очень отлично! — повторял Караханов.

Он-то и рассказал: в декабре — январе жестокие были бои. Потери большие. Кто убит, кто ранен. Даже среди тех, кто в батальонных тылах находился, мало уцелело: немцы окружили батальон, ударили по тылам. Интендант Бабич, повар Недосекин погибли. Их посмертно наградили орденом Отечественной войны.

— А меня пуля не берет. И осколок минует, — сказал Караханов.

— Это хорошо, что пули не берут, — сказал Сергей. — Жить надо, товарищ капитан.

— Будем жить, Пахомцев. И будем брать Оршу! Орша там, за передним краем, за полем, за лесистыми холмами, за деревушками. Километров сорок до нее, невидимой, угадываемой по зареву, которое разжигали по ночам наши бомбардировщики. Да, город придется брать нам. Но когда? Бои на соседнем участке неактивные, с паузами, не поймешь — улучшаем позиции или развиваем наступление. И с кем брать? С новыми, незнакомыми людьми?

Война выкашивает, выжигает, однако место не остается пустым: приходит смена павшим, воинский строй незыблем. И он, младший лейтенант и командир взвода, привыкнет к новым людям и полюбит их. Со временем. Не сразу: слишком еще свежи в памяти те, ушедшие. А когда привыкнет и полюбит, может оказаться: некоторые из нынешних похожи на старых. Да уже сейчас намечается это сходство.

Вот Абдулаханов, автоматчик. Смуглый, как будто подкопченный, глаза — как сливы. Сидит скрестив ноги, покачивается, думает о чем-то. Узбек, из Ташкента. А сержант Сабиров был из Ферганы.

Башулин — пожилой, с животиком, уравновешенный, рассудительный, постоянно мирит спорщиков: «Чего не поделили, граждане? Щадите нервы». Александр Абрамович Рубинчик тоже призывал беречь нервную систему. Если допекут, Башулин ругается по-своему: «Идите к Бениной маме» — и при этом голоса не повысит.

Илья Семенов — бойкий, плутоватый парень, прозванный Ильей пророком за то, что предсказывает меню батальонной кухни на завтра. Илья пророк в долгу не остался и навешал клички всем подряд. Говорит: «Во обед, на большой!» — и ставит торчком палец с черным ногтем — след давнего ушиба. Что-то в нем пощалыгинское.

Леша Пташкин напоминает Ваню Курицына не только птичьей фамилией. Он такой же молоденький, щупленький, с цыплячьей шеей, так же стесняется, конфузится и подражает своему отделенному.

Сергей выбирался из землянки, похаживал по траншее, вдыхал морозный воздух. Сегодня морозно, вчера и позавчера была оттепель, снег осел, местами стаял, обнажил почву и трупы: немцы, немцы.

Он побывал у наблюдателей — двое солдат вырыли земляночку, облюбовали сосну, пристроили к ней лесенку. Отсюда далеко было видно. Он залезал на сосну, всматривался туда, где за нейтральной полосой, за лесными завалами, — верхушками деревьев в нашу сторону, за бором, лежала невидимая Орша. Вслушивался, как за высотой постреливают у соседей. Высоту затянуло дымом, это артиллерия использует дымовые снаряды, ослепляет контратакующие «фердинанды». Во что же выльется эта стрельба? Будем ли наступать?

Знакомясь с личным составом, Сергей побывал и в секрете перед взводной обороной. Секрет — два солдата и сержант. Солдаты — фасонистые, с прическами, бывалые фронтовики, сержант стрижен под машинку: либо из запасного полка, либо из госпиталя.

— Давно ранен? — спросил Сергей, показывая на беспалую кисть.

— Это не на фронте, — сказал сержант сумрачно. — Это в мальчишестве. Дружок рубил дрова, я подлез поправить полено, сунул палец. В госпитале же я был с плечом — очередь прошила.

Возвращаясь из секрета и перебирая руками проволоку, протянутую к взводному блиндажу — ее дергают, сигналят на случай появления противника, — Сергей услыхал в траншейной темноте напористый, жизнерадостный голос. Признал: майор Копейчук, агитатор полка. Еще один ветеран.

* * *

Штрафников бросали на опаснейшие участки. В обороне это был, скажем, какой-нибудь узел дорог, которым немцы хотели овладеть во что бы то ни стало и не жалели для того артогня, танков, автоматчиков. В наступлении — какая-нибудь высотка, которую враг ни за что не хотел отдать. Защищать узел дорог или брать высоту нужно было ценою крови и жизни, но это считалось обычным: что на войне дается без жертв? Однако там, где действовали штрафники (в обороне изредка, чаще в наступлении), кровь и смерть были вдвойне, втройне неизбежны, и это тоже разумелось естественным: надо искупать вину.

«Искуплю. Кровью смою с себя позор», — думал Наймушин, вытирая рукавом пот со лба.

Вспотел на морозе. Вспотеешь, когда земля промерзла сантиметров на сорок, не поддается лопате. Хоть ломом долбай. Выроем окоп! И траншею. Встретим фашистов как положено. Пусть сунутся. А они сунутся. Чтобы отбить высоту. Не отдадим. Скорей бы начинался бой.

Не однажды он вот так звал бой, что решит его судьбу. Странноватое все-таки дело — торопить собственное ранение или гибель. Но он понимал и принимал этот порядок вещей: только таким образом — ранят или убьют — можно, пожалуй, вернуться в ту, прежнюю жизнь, где твое незапачканное имя. Убьют — это на крайний случай. Лучше, чтоб ранило. Тогда он еще многое сумеет. Не для себя. Для народа.

Железо звенькало о грунт, жестко отскакивали комки. Проступили корневища, пришлось их рубить лопатой, выбрасывать. Наймушин схватил остатки корней и от гадливости вздрогнул: не корни — скользкий клубок свившихся змей. Преодолевая отвращение, он швырнул гадюк подальше. Гадюки — серые, по спинам темные полосы, на спячку залегли клубком, чтоб было теплей.

Пот падал с кончика носа на руки, на черенок лопатки. Ныла поясница. Распрямиться бы, передохнуть. Нельзя! Все копают.

Работая, Наймушин думал о тех, кто рядом. Он кое-что знал про них, так же, как и они про него. Зворыкин — бывший капитан-летчик, угробил самолет, сам отделался ушибами. Жигульский — служил в инженерных войсках, майор. Перепутал, взорвал не тот мост, что следовало. Гиншин — был начфином полка, совершил подлог. За спиной каждого — преступление или непоправимая ошибка. Одним словом — штрафники.

Нет, передохну минутку. Голова болит, темя раскалывается.

Поле в пятнах отталин, за полем лес, в лесу немцы. Артиллерия бьет туда, и слышно, как в яме артиллерийские разведчики-наблюдатели кричат по рации: «Ориентир два! Левее ноль сорок, ближе двести. Самоходная установка!»

Копали до заката. А когда солнце краем коснулось леса, там загрохотало, словно солнце подожгло в лесу что-то взрывчатое.

«Гитлеровцы начали... После обстрела — в контратаку, — подумал Наймушин. — Может, это мой бой!»

Снаряды рвались на высоте и на болотах вокруг нее, вздымая землю, ракитовые ветки и разметывая болотную жижу, вонючую и на холоде.

Наймушин потуже затянул ремень, поудобнее расставил в нише гранаты. И почему-то опять подумал о товарищах. Гиншин, наверное, сейчас нервничает. Зворыкин дописывает письмо в эскадрилью, где служил, он этим всегда перед боем занимается. Жигульский щелкает зажигалкой, раскуривает трубку, зажав ее в зубах. Хладнокровно ожидает: что будет дальше?

Обстрел из лесу поутих, и донесло моторный гуд. Так. Пошли танки. Что же, ждем. Наймушин выглянул из-за бруствера: в первой линии, в центре — тяжелые танки, по бокам — средние, а вон и вторая — самоходки, бронетранспортеры с пехотой, пешие автоматчики, и весь этот строй ощерился орудийными стволами.

Уже различимы небольшие кресты на танковой броне. А в сорок первом кресты были огромные, на всю башню, и номера огромные. И крашены танки были тогда не в маскирующее, пятнистое, а в черное, вызывающее. Ну, то было начало войны, теперь же мы кое-чему немцев научили, сбили наглость. И еще поучим.

Танки и самоходные установки открыли огонь, подрывая мины, расшвыривая проволочные рогатки перед окопами, руша неглубокую, недорытую траншею. Наши пушки подожгли головную машину, она задымила, остановилась. Второй «тигр» напоролся на фугас и тоже факельно зачадил. Танки и самоходки смешали строй, объезжая горящие, настороженно тыкаясь то сюда, то туда, будто вынюхивая фугасы и мины, поползли вперед. Еще два из них подорвались, остальные рванулись на окопы. Ныряя на ухабах и воронках, «тигры» и «пантеры» с хищным рычанием прорвались к окопам.

Наймушин присел, прежде чем над ним нависло танковое днище, заелозило, оседая. Раздавит? За шиворот текла земля со снегом, капало масло. Днище казалось раскаленным — нечем дышать. Наймушин сжался в комок, втянул голову. Раздавит? Какая нелепая смерть... Почему нелепая? На войне нет нелепых смертей. Смерть одна, лишь в разных обличьях. И будет окоп могилой. И копать яму не нужно. А то грунт мерзлый, худо поддается лопатке. Но окоп я отрыл на совесть, полного профиля почти. Раздавит?

Но танк сполз, и чистое, подтускненное предвечерней сумеречью небо пролилось на Наймушина. Он взахлеб глотнул воздуха, протер засыпанные глаза. Посчитали, что раздавлен? Не раздавлен, я тебя раздавлю! Подорву, уничтожу!

Хрустя землей на зубах, выпрямился и метнул вдогон машине противотанковую гранату. Гусеница сорвана, траки блестят. Походил по нашей земле, хватит. Крышка верхнего люка открыта, через край его свесилось тело танкиста — черная куртка, розовые петлицы.

Расслабленный, покрываясь испариной, смотрел Наймушин на подбитый танк. И внезапно улыбка прошлась по его серым от грязи, пятнистым от копоти чертам: укротил-таки «тигра»!

И тут же он заметил, что другой танк, поменьше, идет на него. Он успел встретить машину на подходе: связка ручных гранат угодила под днище. Взрыв потряс машину, пресек ее разбег.

Сил больше не было, они словно вытекли с ледяным липучим потом. Наймушин уперся плечом в стенку, затяжно вздохнул, и его замутило.

На склоне дымили мертвые танки и самоходки, несколько из уцелевших, увертываясь от снарядов, продолжали зигзагами приглаживать траншею, большинство же повернуло вспять, к лесу. Вслед им били наша артиллерия и противотанковые ружья. Автоматчики, залегшие на снегу, еще стреляли, но все чаще то один, то другой вскакивали и бежали за машинами. Не прошли? Именно не прошли!

И опять короткая улыбка на губах Наймушина. Устало поправил он на шее ремень автомата, провел тыльной стороной руки по лбу. Как мои соседи, что с ними? Два окопа слева перепаханы, расплющены, никого не видно. Кто там был? Не помню. И справа два. Там были Зворыкин, Жигульский.

Что творится в окопе Гиншина, он понял не сразу. Вон ушанка приподнялась, вон винтовка. Но что на штыке? Носовой платок? Зачем? Белый платок наколот на штык? Неужели... не может быть! Да что он, спятил?

Будто для того, чтобы Наймушин окончательно разобрался, в чем дело, Гиншин, высунувшись, стал размахивать винтовкой. Что ты делаешь? Очнись! Просишь не стрелять в тебя? Сдаешься? Мы же выигрываем бой! Товарищи полегли, Жигульский, Зворыкин, другие... а ты... Трус, мерзавец!

Задыхаясь, Наймушин рванул ворот — посыпались пуговицы, крючки. Вскинул автомат. Очередь. Мимо? Очередь. Машешь? Нет же, я не дам тебе махать, предатель и мерзавец!

Он выскочил из окопа и, согнувшись, пробежал с десяток метров, упал в бурьян. Прицелился. Винтовка с белым флагом упала...

Спрыгнул в разрушенный окоп, на ноги Гиншину. Тот полусидел, уронив голову на грудь, на груди лежал и платок — на распластанной его поверхности проступало красное пятно, ширясь и ширясь.

Он вдруг вспомнил, что когда-то шел с белым флагом. На заставу. «То было давно и совсем другое», — подумал он и упал навзничь, как от сильного толчка. Киноварный и словно жидкий свет ударил по зрачкам. «Совсем иное», — подумал Наймушин еще раз и потерял сознание.

* * *

В вечерней темноте батальон снялся и закружил по фронтовым дорогам. Непроглядно, сыро, тревожно, стрельба и приближалась, и удалялась. Говорили, что соседи продвинулись километров на десять, дивизию будут вводить в бой, сменив ту, что прорывала оборону. Когда — никто не знал.

Далеко за полночь — ночевка. Прямо в лесу, на снегу. Нарубили лапника на подстилки, расчистили от снега площадку, навалили сухостоя, подпалили мох и газеты, и заплясали огненные языки — всяк норовил лечь к пламени поближе и спиной.

Конечно, с воздуха костры могли засечь. Но и замерзать без них негоже, обморозиться можно. И, состряпав над ними шалашики, костры жгли и жгли, высвечивая еловые ветки с сосульками понизу.

Тучи рассеялись, луна — приплюснутая, отбеленная — карабкалась на лесные верхушки, чертила над оврагом тени от стволов. Под деревьями, у костров, вповалку лежали бойцы, и Сергей шагал меж ними, у одного поправив вещмешок под головой, второго прикрыв полою шинели.

Кто дышал ровно, кто прерывисто, кто кряхтел, кто бормотал во сне. Сергей разглядывал лица — неясные, темные в тени, бледные, будто неживые, в лунном свете, красные в отблесках костра.

Он отошел к сосне, сел на кочку, привалившись спиной к стволу. Потрескивал костер, шуршали ветки. Лунное сияние все ярче и холодней.

* * *

Раненые умирают на рассвете?

Помигала и загасла синяя ночная лампочка под потолком, прямоугольник окна светлел, наливался розовым, на карниз вскочил воробей, чирикнул побудку, о стекло поскреблась ветка в снегу, а Василий Наймушин был еще жив. В оконном проеме березовая ветка, за ней обгорелый угол дома — это Смоленск, город, в который он мечтал вступить победителем.

— Пить...

Дверь приоткрылась, в палату просунулась старуха сестра, сухонькая, в родинках и бородавках, скорее испуганная, чем озабоченная: «Все мается, сердешный, никак не помрет».

Пока сестра, звякая стаканом о графин, наливала воду, Наймушин вновь впал в забытье. Сестра держала стакап, глядела на прикрытое серым госпитальным одеялом тело, на втянутые, заросшие щетиной щеки: «Не сдается смерти, сердешный, не хочет отходить. Третий день мается».

Мается? А может быть, видится сейчас Василию Наймушину, лежащему в «боковушке» — палате, куда помещают безнадежных раненых, — город Анапа, а впереди — открытое море. И курортная девочка с бантом, оттопырив губы, всем существом презирая замызганного беспризорника, скачет на одной ножке по прибрежному песку среди выброшенных прибоем медуз и гниющих водорослей — пахнет йодом, как пахнет йодом! Или первое утро войны, замкнувшееся, залитое черной, венозной кровью лицо старшины Рукавишникова, застава в огне, огнем захлестнут и он, лейтенант Наймушин. — грудь жжет, как жжет! А может, словно предвечерний туман, поднимается воспоминание: ветки стегают по комбатовской палатке, кровать с железной спинкой и рядом с ним — Наташа, вот ее плечо, вот ее волосы. Или иное: низкий потолок трибунальского блиндажа, кажется, он все опускается, давит на плечи, ломает кости, и никогда не выйти наверх бывшему капитану Наймушину — без пояса, стрижен под машинку. Или: ползущие в межболотье танки, проутюженные окопы штрафников, гранатные взрывы под траками, провонявшее дымом и маслом танковое днище над головой — нечем дышать, немного — и задохнешься... Мало ли что хранится в памяти Василия Наймушина?

Сестра взяла его руку: теплая, да пульс-то где? И сестра, шаркая шлепанцами, — к дежурному врачу.

Пришел врач, успокоил: пульс есть. Он присел на стул, опустив плечи. Дежурство к концу, но что за дежурство! А все из-за Гребешкова, провозился с ним в другом изоляторе полночи. Вообще этого солдата судьба словно нарочно подсовывает. С год назад он, еще в медсанбате был, оперировал Гребешкова, и довольно любопытно: в левой голени, в пробитой обмотке, — неразорвавшаяся мина. Поставил Гребешкова на ноги, через год привозят сюда, в госпиталь: большая потеря крови, газовая гангрена, взгляд тусклый, губы сухие, пульс то появится, то исчезнет. Вторично поставил на ноги. И вот вчера — письмо от жены: сообщает, что вышла замуж за другого. Гребешков посрывал с себя бинты, упал с кровати, забился головой об пол. И теперь — в изоляторе, чего доброго, помрет. Жить не хочет. А Наймушин хочет жить, борется со смертью.

Хирург сказал сестре: «Посидите с Наймушиным», вышел в коридор, по пути в курилку бросил в рот папиросу. В курилке двое раненых балагурили.

— У тебя правая лапа поранена? А у меня левая. Давай меняться левыми лапами!

— Хитер, шизохреник! Давай махнем правыми!

Врач сказал:

— Натощак табачите?

— Как вы, товарищ подполковник медицинской службы!

— Это вредно, — сказал врач и с жадностью затянулся.

В этот час, когда Висилий Наймушин метался в «боковушке», его батальон был на марше. Мгла редела, расползалась, как сгнившая материя, звезды меркли, будто растворялись, небеса на востоке блекли, желтели. Отдаленная артиллерийская стрельба, в окрестных же лесах тихо. Веточка не шелохнется, и Сергей Пахомцев пожалел: нет ветра, как славно было б сейчас ощутить кожей одновременно и упругую и мягкую струю морозного воздуха, испить бодрящей, колющей свежести. Но бодрость и так есть — в каждой мышце, в каждой клеточке. Бодрость есть, сила есть, есть жажда жить!

Сергей шагал, пружиня, впереди взвода и думал: «Смоленская земля пройдена, вот уже белорусская. Дальше — польская, а там недалеко и до немецкой... До победы недалеко!»

Весело поправил себя: до победы, конечно, далековато, дожить нужно. И доживем, черт подери! Ведь наступит же он когда-нибудь, этот выстраданный, долгожданный, невероятно счастливый день победы!

Большак прямился по полю, изреженно обсаженный вязами — пожившие, дуплистые, они наклонились в сторону от дороги, падали навзничь и все не могли упасть. По обочинам — расщепленные телефонные столбы, уцелевшие дощечки — «Minen», дубравы с посеченными стволами, пнистые опушки — пеньки со снеговыми наростами как противотанковые надолбы, — березовые рощи в колониях грачиных гнезд. В тумане смрадно чадил овин, туман стлался по низинам. Облачко — белый медведь — пятилось к темной туче, словно к берлоге.

Звезды уже совсем сошли, но Сергею казалось, что он еще различает их точки-светляки. Сколько звезд! И из этого множества надо выбрать одну — на счастье.

За спиной — солдатский шаг, бряцанье, кашель, обрывки разговоров:

— С какой стати выхваляться? Я не выхваляюсь, а с первой пули уложил — это достоверно...

— Махорку старшина сулил привезть...

— Гриня, притомился? Взбодрись, Гриня, на запад, чай, топаем.

— Любливал я в гражданке с удочкой наедине...

Медведь на небе превращается в футболиста с нацеленной для удара ногой (мяч рядом — кусочек облака), и футболист уже не белый, а розовый: всходит солнце, перится лучами.

Нужно бы обернуться и скомандовать: «Отставить разговорчики!», но Сергей не оборачивается, прислушивается.

— Я ему выдал: «Слушай-послушай, за кого меня принимаешь? Я из Средней Азии, но я не ишак!»

Говорит гортанно, с акцентом — это Абдулаханов, узбек. А был узбек — сержант Сабиров.

— Чегой-то, друзья-товарищи, подрубать охота, посасывает под ложечкой.

Голос могучий. Это Варфоломеев, пулеметчик, второй номер, высокий, метр девяносто. А вспоминается — гигант Журавлев.

— Кхм, не пишет? Плюньте на нее. Залезьте на дерево повыше и плюньте. После войны на каждого мужчину будет по три женщины. А вы переживаете, нервничаете.

Покойный, рассудительный — Башулин? Рассудительным был и Рубинчик, Александр Абрамович Рубинчик.

— Для поднятия настроения, братцы, подкину историю. Провалиться, если брешу!.. Бухие спорят: «Чай без сахара хуже!» — «Нет, чай с сахаром лучше!» — «Без сахара хуже!» — «С сахаром лучше!» Спорили, спорили и передрались. Ну, во время драки малость протрезвели, помирились, решили: заместо чая опять водки выпить!

Ласковый, хитрый тенорок. Наверное, ухмыляется, рассказывая. Конечно, Семенов. А на память приходит Пощалыгин.

Затарахтела бричка, с нее сполз, как свалился, почтальон Петрович — тощий, сумка — толстая, набитая газетами и письмами. Сергей протянул ему руку:

— Живы, Петрович?

— Живой, живой.

Расстегивая сумку и обнажая в улыбке бескровные десны, проковылял в строй, на ходу стал раздавать письма. Под конец вручил треугольничек Сергею:

— А это вам, товарищ младший лейтенант. Из Краснодара. От Наталии!

И подмигнул линялым стариковским оком.

— Спасибо, — пробормотал Сергей и в смущенном, счастливом нетерпении развернул письмо: «Мой единственный, мой Сережа!»

Он перечитал эту фразу. Единственный! «Да, и ты у меня одна на всю жизнь. Слышишь меня, Наташа? Что бы ни случилось — одна».

— Прива-ал! Прива-ал!

Сергей остановился, вместе с бойцами перепрыгнул через канаву, выбирая, где бы присесть. Место голое, ни пенька. Чуть подальше — ольха, необлетевшие листья на сломанной ветке — как забуревшая перевязка; за ольхой — кусты рябины с манящими рделыми ягодами. Все направились туда.

— Далеко не заходить, — сказал Сергей. — А то... Он не договорил: землю под ним тряхнуло взрывом.

Когда дым рассеялся, увидели: Сергей лежит на боку, в лице ни кровинки, рука неловко подвернута. Кто остался стоять, кто побежал к дороге, кто торопился к Сергею.

— Взводный подорвался!

— Тут заминировано!

— Убитый насмерть либо как?

— Пока вроде дышит... Фельдшера нужно!

Протопали саперы со щупами и миноискателями, затем санитары с носилками и фельдшер — взволнованный, с трясущимися губами и такой щекастый, что щеки видны были со спины.

Стесняясь своего волнения, фельдшер торопливо разрезал одежду, бинтовал, накладывал жгуты. Глядя на его согнутую спину, на щеки, Караханов угрюмо спросил:

— Не приходит в сознание?

— Пока нет, товарищ капитан.

— Жить-то будет?

— Не ручаюсь. Необходимо срочно эвакуировать...

Уложили на носилки, прикрыли плащ-палаткой, перенесли на большак. И в этот момент ветер забился в ольховых и рябиновых ветвях, как в клетке, вырвался, упал на дорогу. Он взвихривал снег, хлопал краем плащ-палатки на носилках, гладил опаленную взрывом щеку, шевелил спутанную прядь на лбу.

Как перекати-поле, понесло по большаку серую бумажку. Долговязый солдат-автоматчик — одно ухо красное, другое белое — вприпрыжку припустил за ней, догнав, придавил сапогом, поднял, расправил.

— Эге, да это же Пахомцеву, младшему лейтенанту. — Он повертел письмо, раздумывая. — Может, еще сгодится ему?

Наклонился над неподвижным телом и, осторожничая, чтобы не выпачкаться в крови, расстегнул излохмаченный осколками полушубок, сунул письмо в карман гимнастерки, к сердцу.

Примечания