Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

29

На Смоленск, на Смоленск!

Грохот, звон, уши заложило. Наймушин взглянул на часы: артиллерийская подготовка длится уже час двадцать. Через десять минут закончится, и батальон пойдет в наступление на южную окраину Кузьминичей. Серые избы-пятистенки хоронятся в садах по склону, многие не схоронились — горят.

Канонада отодвинулась. Последний, словно запоздалый залп гвардейских минометов — и все попритихло. Сколько раз Наймушин испытывал это: тишина после артподготовки, кажется, будто оглох.

Он потряс пальцем в ушах, слух немного прояснился, но уши болели по-прежнему. Снова взглянул на часы, поднес к глазам бинокль: дым еще не рассеялся и вздыбленная земля не улеглась, а роты уже покинули наспех отрытые окопы и поднялись в атаку. Он увидел, что впереди стрелковой цепи мелькали в дымовой завесе фигуры саперов, поставивших флажки у проходов на заминированном брюквенном поле, возле первой немецкой траншеи, Не подкачали саперы. И мои пехотинцы не подкачают: уже в первой траншее, выбрасывают рогатки и ежи, потом — во вторую. И мне менять НП. Второй за день! Вперед!

Роты пошли в атаку налегке, поэтому Наймушин приказывает старшему лейтенанту Бабичу:

— Пускай повозки вдогонку.

— Не рано, товарищ капитан?

— Ты что? С луны свалился? — Наймушин повышает голос. — Выезжай немедленно!

Взбивая истертую в порошок глину, повозки двинулись к деревне, доверху нагруженные вещевыми мешками, скатками шинелей и плащ-палаток. И полевые кухни, в которых варился обед, запылили туда же.

Кузьминичи были взяты. Батальон, не задерживаясь, прошел пустошь, обширное картофельное поле, огороды, захлестнутые бурьяном и полынью, и ворвался в Сафоновку, превращенную немцами в опорный пункт.

Деревня была наполовину сожжена. Многие избы порушены: либо сорваны крыши, либо выломаны стены — чтобы стрелять из минометов, либо вовсе разобраны — ни блиндажи. Телефонист, тянувший связь на новый КП, выругался:

— От псы-собаки! Нет, чтоб лесом попользоваться, рядушком же — русское жилье сводят, окаянные!

— Скорей подключайся, — сказал Наймушин телефонисту. — И вызывай командира полка.

Телефонист невозмутимо возился, бормотал:

— Псы-собаки, доберемся мы до вас!

— Да скорей ты!

Телефонист присоединил провод к аппарату, подул в трубку, покашлял, опять подул, сказал:

— Подполковник Шарлапов слушает. Наймушин выхватил у него трубку, улыбнулся:

— Докладывает Наймушин. Задача выполнена. Деревни полностью очищены от противника. Захвачены большие трофеи. Сорок пять пленных направляю в тыл... Что? Совершенно верно, задачу выполнил досрочно, в моем распоряжении еще двадцать минут...

Но переставая улыбаться, он отдал телефонисту трубку.

— Торопишься ты, комбат, с докладами, — сказал Орлов, присевший на срубе.

— А чего ж тянуть резину? Овладел деревнями — докладывай.

— Полностью очищены? Только что за колодцем была перестрелка с автоматчиками. — Орлов расстегнул ворот, почесал грудь. — Не худо бы закрепиться. Немцы могут контратаковать.

«Не может не спустить ЦУ. Эти ценные указания у меня в печенке», — подумал Наймушин. Подавляя раздражение, спросил:

— Какие у вас данные?

— На северной опушке накапливаются танки, пехота. Подбежал связной — задыхаясь, с распустившейся обмоткой:

— Товарищ капитан... фрицы... контратака...

Орлов посмотрел на Наймушина и ничего не сказал. Тот подошел к связному вплотную, расставил ноги:

— Обмоточку закрути... Вот так. А теперь доложи толком.

— С опушки двигаются танки, шесть штук. За ними пехота, около двух рот.

— Это уже конкретный разговор. Сколько до танков?

— Метров четыреста, товарищ капитан.

— Побачим. — Он вспрыгнул на полуразобранную стену. Невдалеке от командного пункта разорвался снаряд. Наймушин опустил бинокль. — Точно, метров четыреста. А то и триста пятьдесят.

Он спрыгнул на землю, взял телефонную трубку.

Снаряды падали, вздымая глину, повизгивали, вгрызались в дерево, как железные зубы, а Наймушин, прикрыв ладонью трубку, кричал в нее:

— Шесть коробок! Средних! Триста пятьдесят метров! Повял — триста пятьдесят! Будь другом, дай подкалиберными! А после — осколочными, понял?

Танки подошли к командному пункту метров на сто пятьдесят, и здесь на меже два из них подожгли артиллеристы, третий — бронебойщики. Уцелевшие развернулись, отошли, бросив на произвол судьбы свою пехоту. А пехота, покинутая, обманутая, на открытом месте обстреливаемая осколочными снарядами, не дрогнула, лезла и лезла. Посыльный от Чередовского: боеприпасы иссякают.

Звонки от других ротных: подбросьте патронов, гранат. Выслушивая их, Наймушин чертыхался: быстро не подбросить, пункт боепитания вон где. Орлов сказал:

— Не пустить ли в оборот трофеи?

Не успев разозлиться за подсказку, Наймушин крикнул в трубку:

— Стреляйте из трофейного оружия! Пусть подносчики берут с немецкого склада!

На передовой произошло занятное: стрельба из нашего оружия стихала, стихала и совсем прекратилась, и уже с обеих сторон чешут «шмайссеры» — «с немецким акцентом», как пошутил Орлов.

Так и не пробившись к деревне, немцы отошли на опушку.

Наваливались сумерки. Овраги стали глухими, черными, сосновый лес — фиолетовым.

С наступлением темноты немцы начали пускать осветительные ракеты. После этих ракет и зарниц небо делалось еще темней. Хотелось спать. Наймушин лежал на соломе в углу избы, у которой были кое-какие стены, но начисто отсутствовала крыша. В другом углу храпел Орлов, в третьем перешептывались связисты, посыльные, автоматчики.

Шепот — громче крика, когда тебе мешают уснуть. Наймушин сказал:

— Угомонитесь, полуночники. Завтра будет трудный день. Отдыхать!

И шепот прекратился.

Утром танки снова таранили оборону батальона, и безуспешно. К обеду началась третья контратака, но не это встревожило Наймушина — двенадцать танков и два батальона вышли из лесу, в обход деревни, на позиции Хомякова. Наймушин прикинул: потеснив комбата-три, противник может взять Сафоновку в кольцо.

Отражая фронтальную контратаку, Наймушин следил за теми, что обтекали деревню. Танки с липнущей к ним пехотой, гудя двигателями, покачиваясь на неровностях поля, стреляя с коротких остановок, шли мимо. Там опасность. Ее надо упредить. Но как? А что, если собрать кулак на фланге и ударить? Вряд ли немцы ожидают флангового удара.

Он растянул по фронту роту Чередовского, другие стрелковые роты, автоматчиков, пулеметчиков, минометчиков, бронебойщиков стянул на фланг. Разыгралось как по нотам! Чередовский с помощью артиллеристов отбился. Здесь, на фланге, бронебойщики сразу же зажгли три танка, еще один подбили гранатометчики Хомякова. По команде Наймушина пулеметные расчеты открыли косоприцельный огонь по пехоте. Она залегла, ее накрыли минометы. Часть танков остановилась, стреляя из пушек, другие повернули назад, пехота не выдержала, побежала за танками.

Наймушин сказал радисту:

— Полк!

— Есть, полк! — сказал радист, прижимая наушники. Рация развернута на спине у товарища, чтобы поднять антенну — стрельба еще будь здоров, из укрытия не высунешься, — ее привязали к штыку, штык воткнули в землю.

Наймушин с подчеркнутой сухостью доложил в штаб полка об исходе боя, подумал: «Умеем воевать, хотя и не удостоены ордена Александра Невского, как некоторые вроде Хомякова».

Прилетели две эскадрильи «мессеров», начали бомбить — не разберешь кого. Немцы поспешно выпустили серию белых ракет, обозначая свой передний край. Самолеты переместились ближе к нашим позициям, добомбили, прочесали из пушек — и были таковы. Подумаешь, мощная поддержка с воздуха! Нет, господа хорошие, этим нас не остановишь! Вперед! На Смоленск! Веселее сейчас воюется — по всему фронту гоним немца: освобожден Донбасс, взяты Мариуполь, Новороссийск, Брянск, Чернигов. А мы возьмем Смоленск!

Да, дивизия наступала на смоленском направлении. И вдруг в один прекрасный день ее повернули в сторону, чуть ли не на девяносто градусов, на безвестные деревушки. Ясно, Смоленска нам не видать как своих ушей. Другие войдут освободителями в город, получат наименование Смоленских и ордена, а мы — утремся.

Наймушин сказал Шарлапову:

— Товарищ подполковник, нам везет как утопленникам. Едва замаячит большой город — дивизию уводят черт знает куда.

— Ты это серьезно? — спросил Шарлапов.

— Совершенно серьезно! Обидно: воюем, воюем, а дивизия до сих пор не имеет почетного наименования.

— Прыткий больно! Мало еще воюем, — сказал Шарлапов. — На пути хватит больших городов — Орша, Витебск, Минск... Вон, взгляни-ка на указатель!

У развилки на дорожном столбе была приколочена дощечка-стрела «На Смоленск», на дощечке мелом от руки приписано: «И далее — до Берлина».

— Не все еще потеряно, — сказал Шарлапов. — Потерпи.

— Что ж остается?

«Честолюбивый мальчишка, — подумал Шарлапов. — Впрочем, не предубежденно ли я к нему настроен? Мы же все патриоты дивизии».

* * *

В батальон прибыл полковой агитатор Копейчук. Поскрипывая ремнями, в которые он был словно запеленат, поблескивая роговыми очками, выбритый, благоухающий тройным одеколоном, майор с кряхтением спрыгнул в окоп, точнее, в яму, где размещался командный пункт. Наймушин был в ротах, заправлял Муравьев. Поглядывая на него поверх очков, Копейчук сказал:

— Мне крайне необходим замполит.

— Так идите в роту к Чередовскому, Орлов там. Правда, дорога простреливается, но я дам провожатого.

— Орлов мне нужен здесь. Позвоните, пусть придет. — Копейчук заложил руку за портупею и стал похож на раненого, у которого рука на перевязи.

Недовольный, что отрывают от непосредственных дел, Муравьев стал звонить, искать Орлова. Нашел, поздоровался, объяснил. В ответ трубка затрещала, захрипела, зарокотала. Дослушав, Муравьев сказал:

— Ты не шуми, Виталий Витальевич. Не я ж тебя требую. Вот это ты и скажешь ему лично. А на меня не шуми.

— Майор Орлов будет через час, — сказал он агитатору.

— Благодарю. Вы работайте, не отвлекайтесь. А я займусь своим, — сказал Копейчук и вытащил руку из-за портупеи.

Он вылез из ямы, размялся, побродил по овражному подлеску, посидел в тенечке под бузиной, затем его пригласили пообедать, и он плотно подзаправился с Муравьевым, а когда адъютант старший отлучился, Копейчук даже прикорнул на чьем-то вещмешке, Пробудившись, он протер глаза и услыхал, как в углу телефонист уговаривает кого-то на том конце провода:

— Честно: вы как Фома неверная... Что? Фома мущинского пола? Хе-хе... к-гм... Это мы неверные? Знаете мущинские замашки? Меня вы не знаете, я не таковский, елки-моталки! Уж ежели я встречаюсь с девушкой, с телефонисткой, я ее не обманываю, да... Давайте встретимся... Честно...

«Токует», — подумал Копейчук и кашлянул. Телефонист вздрогнул, прижал трубку ладонью, крутанул ручку — отбой. Копейчук спросил:

— Ну, товарищ ефрейтор, как службу несете?

— Средне, товарищ майор, — промямлил связист.

— Над собой работаете? Приказ Верховного Главнокомандующего за номером сто девяносто пять изучаете?

— Это какой приказ?

— Как какой? Первомайский!

— Ага, в мае читали, митинг был.

— Ну а сейчас-то, сейчас, читаете сами? Нет? Прискорбно. Этот приказ надлежит изучать повседневно. Он для всех советских воинов — постоянное руководство к действию. Вы усвоили, что я сказал?

— Усвоил, елки-моталки.

— И отвыкайте от этих «елок-моталок», товарищ ефрейтор. — Копейчук помотал головой, чтоб не зевнуть.

Пришел Орлов, снял автомат, сказал:

— Держи пять, Копейчук. Что стряслось?

— Ничего не стряслось. Выполняю задание заместителя командира полка по политической части — проверяю, как в батальоне поставлены пропаганда и изучение приказа Верховного Главнокомандующего от первого мая тысяча девятьсот сорок третьего года за номером сто девяносто пять.

После этой длинной фразы Копейчук передохнул и заложил руку за портупею. Орлов зачерпнул воды из котелка, выпил:

— Проверяй. Но зачем меня вызывал? Не мог прийти в роту?

— Товарищ Орлов, ты не указывай, куда мне идти и что делать. Если хочешь знать, хотя мы в равном воинском звании, я старше тебя по служебному положению: ты на батальоне сидишь, а у меня полковой масштаб.

— Полковой масштаб... Мне нужно, чтоб полковой агитатор помогал мне, а не мешал.

— Ну, товарищ Орлов... — Копейчук огляделся. — Старшим офицерам надлежит не тут вести подобный разговор. Отойдем.

— Отойдем... Но я тебе выскажу, давно хотел высказать. Они выбрались из ямы, прошли к малиннику. Копейчук остановился, скрипнул ремнями:

— Прежде чем ты мне скажешь, товарищ Орлов, я тебе скажу. Пропаганда и изучение приказа Верховного Главнокомандующего в батальоне поставлены безобразно, индивидуального чтения нет и в помине, все пущено на самотек. Я в этом убедился. Кроме того, в политчасти полка имеются сведения, что в момент атаки некоторые бойцы допускают нецензурные выражения. Судя по всему, в батальоне этому явлению не дают политической оценки, по ведут борьбы с ним. Об этом я вынужден проинформировать заместителя командира полка по политической части. И вообще, ты зарываешься, товарищ Орлов, много на себя берешь!

— Послушай и ты меня, товарищ Копейчук, — сказал Орлов. — Вопросы слишком принципиальные, чтобы превращать их в повод для перебранки. Сперва отвечу. Ты требуешь, чтобы бойцы каждый день изучали первомайский приказ. Но они его в свое время хорошо изучили. Теперь выполнять его надо — бить, гнать гитлеровцев, что мы и делаем. Дальше: ругаться — скверная привычка, но часто эти матершинники — отчаянно храбрые солдаты. Конечно, мы стараемся отучить их от ругани, но сразу не отучишь. И стоит ли придавать этому политическую окраску? А начальство можешь информировать, твое право. Теперь я выскажу тебе, что думаю о твоем стиле работы. Ты ратуешь за форму, а надо — за суть. Ты упиваешься трескотней, забывая о деле. Ты прибыл в батальон, но в роты не спустился, затребовал меня, оторвал от практической работы. Скажи: почему ты не ходишь в роты? Почему оседаешь в батальоне? Почему мы с Карахановым участвуем в атаках, а тебя я ни разу не видел в цепи?

— Товарищ Орлов, — сказал Копейчук, — ты мне экзаменов не устраивай. Когда нужно, пойду в атаку.

— Просто тебе пора менять стиль.

— А ты политически незрел, Орлов. И зарываешься. У меня же определенное задание, нужно возвращаться в полк.

— Ты и выполнишь задание в ротах, и в бою поучаствуешь. В политчасти это одобрят.

— Ты так считаешь, всезнающий, всеумеющий товарищ Орлов? — Копейчук отставил ногу, подбоченился. — Ну так и быть, я согласен, веди. Пойдем?

— Попозже. Уж коли я попал на КП, использую это, побываю у минометчиков. А вечером, потемну, пойдем...

* * *

Командный пункт они покинули в полной темноте. Копейчук все поторапливал, но Орлов не спешил.

Когда они собирались уходить, Копейчук спросил:

— А кто нас будет сопровождать?

— Никто.

— Это непредусмотрительно. Можно было взять автоматчика или связного.

— Иногда беру.

— Слух прошел по всей Руси великой про твой благородный поступок — отказался от ординарца. Небось Папашенко преимущественно на комбата работает?

— Ты недалек от истины. Увы, обратного хода не дашь.

— Самолюбие? И ошибся, всепонимающий, всевидящий товарищ Орлов?

— Самолюбие. И ошибся. На войне без своего ординарца трудненько... А ты не язви. Подымай ноги выше, но то растянешься.

Было безлунно, черно. Хлестали ветки, на тропе пни, сапоги хлюпали по болотной жижище. Тишина. Ни трассирующих пуль, ни ракет.

— Ты дорогу хорошо знаешь? — спросил Копейчук.

— Признаться, посредственно. А что?

— Веди, веди.

Вначале было зябко, сейчас жарковато. Копейчук достал носовой платок, вытер лицо, шею, трубно высморкался. Орлов сказал:

— Не отставай.

— А ты не гони. Как на пожар.

Пот стекал за воротник, намокла прядь на лбу, как приклеилась. Сбилась портянка в левом сапоге. И — одышка. Не привык он таскаться по ночному лесу, да и не бывает в этом нужды. Но раз принцип на принцип — извольте, идет и будет участвовать в ночном бою.

— Тут уже где-то недалеко, — сказал Орлов. — Овраг — и три сосны. От них — направо.

Миновали овраг, но трех сосен не увидели. Орлов успокоил: не этот овраг, а другой. Пересекли и другой — нет сосен. Вошли в осинник. Под сапогами захлюпала вода.

— Что за наваждение? — сказал Орлов. — Ручья не должно быть.

«А зря спросил его, знает ли он дорогу, — подумал Копейчук. — Еще вздумает разыгрывать, шутник ведь».

— Где же три сосны? — спросил Орлов. — Неужели проскочили?

— Тебе лучше знать, — сказал Копейчук, внутренне усмехаясь: разыгрывай, разыгрывай.

— Давай вернемся, — сказал Орлов.

Повернули назад, но на этот раз и оврагов не нашли — сплошь ровное место, ельник, ельник. Направо — ельник, налево — ельник, потом какие-то дохленькие березки.

Орлов присел на пенек, снял пилотку:

— Ф-фу… Слушай, Копейчук, сдается, мы заблудились.

— Да?

— Вот и да. Давай говорить тише. Оборона прерывистая, есть сквозные проходы, может, немцы где-то... У тебя компаса нет? Нет? А я свой разбил. И звезд не видно, не сориентируешься... Ну, пойдем дальше, только осторожно, чтоб не угодить к Гитлеру в лапы.

— Без паники! У нас оружие: у тебя автомат, у меня пистолет. В случае чего...

— Тише, — сказал Орлов. — Мужчина ты отчаянный. С пистолетом навоюешь.

Опять кружили. Где передовая, где наши, где немцы? И там стреляют трассирующими, н там. С той стороны светят ракеты и с этой. С этим дурацким розыгрышем и впрямь заплутаешь, напорешься на немцев. Не догадывается, что ли, что я его раскусил?

— Стой! Пропуск! — сказали из кустов, сказали вполголоса, но Копейчук подскочил, будто рявкнули над ухом. И Орлов вздрогнул.

— «Шомпол», — сказал Орлов. — Это я, Орлов, замполит. Со мной майор Копейчук, из полка.

Часовой подошел к ним, осветил фонариком, а подчасок, не выходя из кустарника, спросил:

— Товарищ Орлов, аман ба {5}?

— Аман, аман. Это ты, Ермуханов?

— Я, я.

— Ого, куда нас затащило! А нам надо к Чередовскому.

Часовой засмеялся:

— Указую вам путь, товарищи майоры: кабель, держитесь за него, по связи дойдете.

— Спасибо, хлопцы, — сказал Орлов. — Счастливо оставаться.

Отойдя от сторожевого поста, Орлов остановился, сказал подошедшему Копейчуку:

— Перетрухнул-таки я, когда потеряли дорогу.

— Перетрухнул? — переспросил Копейчук и понял: никакого розыгрыша не было, все было всерьез. И у него задергалась щека.

Он перебирал рукой телефонный провод — и рука дрожала.

До командного пункта роты Копейчук добрался измученный, полуживой.

В землянке Чередовского (не землянка — грех, в один накат, небо просвечивает, безобразие все-таки) был и комбат. Он поглядел на Копейчука, вздернул подбородок: «Здравия желаю» — и снова наклонился над картой, разговаривая с Чередовским. Копейчук прислушался — надо же иметь представление, что за бой будет ночью. Пока известно одно — это бой по улучшению позиций.

— Огневую систему разведал? — спрашивал Наймушин.

— Разведал, — отвечал Чередовский. — Утром и днем взвод Соколова имитировал атаки на высоту, вызывал огонь на себя, мы засекли огневые точки.

— Думаешь, все засек?

— Конечно, нет. Немцы вели огонь не из всех точек. Ну данные наблюдения и бой Соколова подтверждают, что почти все амбразуры обращены на север. Следовательно, главный удар я наношу с востока, через болото, где немцы нас не ждут. Проходы через болото разведаны. Бронебойщики, минометчики отвлекут внимание.

— Решение правильное, — сказал Наймушин. — Приданные средства прибыли?

— Прибыли, товарищ капитан.

— Атака в три ноль-ноль?

— Так точно.

— Возьмешь высоту — закрепляйся. Я не буду тебе мешать, сковывать инициативу. Действуй. Я у себя на КП. Звони. Возьмешь высоту — пришли донесение. — От: спрятал карту в планшет, щелкнул застежкой и вышел. Копейчук попил чаю, подзакусил консервами, переобулся, отдохнул. Уютно в землянке, хотя сварганили ее на честное слово. Тепло, сухо, чаек. Но Орлов соскочил с нар:

— Пошли?

Траншея была мелкая, по пояс, местами вообще прерывалась — то ли идти, то ли ползти. Орлов перебегал эти простреливаемые места пригнувшись, и Копейчук поступал так же.

Они беседовали с дежурными пулеметчиками, заходили в землянки — ну, землянки еще хуже КП, нал головой не накат, а какие-то палочки-дощечки. Не то что снаряд — захудалая мина разнесет.

Орлов раздавал налево и направо рукопожатия, называл кого по фамилии, кого по имени, справлялся о здоровье, пишут ли из дому, угощался махоркой, как бы между прочим напоминал, что курить на исходной позиции нельзя и шуметь нельзя, что атакуем без криков «ура», молча, а потом подбрасывал соленые анекдотики — словом, подделывается под народ. Это его стиль работы. А у нас свой, товарищ Орлов. И Копейчук отводил кого-нибудь в сторону, говорил:

— Товарищ боец, как ваша фамилия? Петров? Я — агитатор полка майор Копейчук. Ну, как воюете? Ничего? А свой идейно-теоретический уровень повышаете? Приказ Верховного Главнокомандующего за номером сто девяносто пять изучаете? Уже изучили? В мае? А в данное время читаете? Не читаете? Я вам настоятельно рекомендую изучать первомайский приказ не кампанейски, а систематически, ибо он для каждого советского воина является постоянным руководством к действию.

Перед боем Копейчук сказал Орлову:

— Буду придерживаться тебя. Я близорукий.

— Держись, только не за ручку, — сказал Орлов. — Вот тебе автомат. На. Без команды не стреляй.

На исходной позиции была толкотня и суета, но тихо. Копейчук ожидал начала артподготовки. Ему объяснили: атака будет без артиллерийской подготовки. Так полагается? Мудрят. Ну, им видней, я не строевик, я политработник.

Вслед за Орловым Копейчук шагал лощиной. Поблизости, над высотой, рассыпались ракеты, со ската стреляли пулеметы — над лощиной посвистывали пули. На выходе из лощины стояли бойцы-проводники, указывали взводам, куда двигаться.

Зачмокало болото. Вдоль прохода была натянута веревка, за нее и держаться. В сапоги наливалась холодная грязь, мурашки бегали по телу. Вспугнутая птица, огромная, черпая, взлетела с болота и, хлопая крыльями, опустилась в камышах.

Выбрались из болота, развернулись в цепь. Немцы бросили ракету, Копейчук вместе со всеми упал на траву. Ракета погасла, и цепь поднялась, карабкаясь по склону.

Сбоку, на северном склоне, послышалась пальба: это наши бронебойщики ослепляли амбразуры, минометчики накрывали ходы сообщения. Немцы отвечали, стрельба усиливалась. И вдруг цепь побежала, и Копейчук побежал.

Он бежал, одной рукою придерживая очки, другою — автомат, колотивший по груди. Темнота, топот сапог, молчаливое тяжелое дыхание десятков людей. Среди этих десятков — он, майор Копейчук. А где Орлов? Беги, ни о чем не думай. Скорей бы добежать.

Почти не отстав от цепи, Копейчук взбежал на высоту и увидел выскакивающих из блиндажей немцев в нижнем белье. И это испугало его больше, чем если бы они были в мундирах. И у него задергалась щека.

Где-то немцы убегали, где-то отстреливались. И очереди наших автоматов, и взрывы гранат. Копейчук стоял, бурно дыша, и не знал, куда теперь бежать, что делать. Где же этот Орлов?

Но стрельба прекратилась, и Копейчук пошел к блиндажам, откуда доносилась русская речь. Перепрыгнул через траншею, на бруствере — убитый немец. Копейчук испугался не меньше, чем если бы увидел его живым.

У блиндажей стояли Чередовский, Орлов, солдаты. Чередовский что-то приказывал, и Орлов что-то приказывал. Солдаты расходились, спрыгивали в ход сообщения, в траншею, опоясывавшую высоту. Ни Орлов, ни Чередовский не заметили подошедшего Копейчука.

— Товарищ Чередовский, высота захвачена? — спросил он первое, что пришло в голову, только бы не молчать.

— Захвачена, если вы на ней, — сказал Чередовский. Орлов обернулся:

— Цел-невредим, Конейчук? Ну и молодец! Вот этот блиндаж занимаем под КН. Спустись, отдохни.

В блиндаже орудовали ординарцы и связисты. Копейчук присел на нары.

— Товарищ майор, выпьете?

Ему подали стакан с вином, бутерброд. Он выпил, зажевал. Недурно. Выпил второй стакан, и его озарило: был в атаке — и жив! Нет, действительно был в атаке!

От третьего стакана Копейчук отказался. Очень хотелось прилечь, по он не лег, наоборот, встал, когда в блиндаж вошли Чередовский и Орлов.

— Товарищ Чередовский, — сказал Копейчук, делая шаг вперед, — в качестве представителя полка считаю своим долгом обратить ваше внимание: атака могла быть более организованной.

— Да, конечно, — сказал Чередовский и взглянул на него так, будто видел впервые.

— И еще должен заметить: позиции, которые занимала рота накануне данной атаки, были недооборудованы: траншея неполного профиля, землянки без накатов. Это непорядок, товарищ Чередовский.

— Да, конечно, — сказал Чередовский, уже не взглянув на Копейчука. — Связь с батальоном когда дадут?

Он сел за стол и начал писать карандашом на листе серой бумаги: «Время 3.50. Донесение. Капитану Наймушину. 23.9.43 г. Доношу — обстановка следующая...»

Наверху — троекратный залп из автоматов. Копейчук спросил:

— Что это?

— Салют погибшим в атаке. Над братской могилой, — сказал Орлов.

— И много погибло?

— Три человека.

— Это пустяки, — сказал Копейчук.

— Три человеческие жизни — не пустяки, — сказал Чередовский, не переставая писать.

Орлов сказал:

— Убиты Чегодаев, Лукьяненко, Сахаров. Коммунист и два комсомольца.

— Боевые потери, — сказал Копейчук и подумал: «А я не убит». И еще подумал, что проинформировать о провалах в политико-массовой работе в батальоне все же придется.

30

Гитлер приказал: умереть, а Смоленск не сдавать. Сейчас, глядя на валяющиеся трупы, солдаты шутили:

— Фрицы померли, а Смоленск наш.

Наймушин был недоволен: идем в город, взятый без нас. Вчера дивизию свернули в походную колонну, повели по большаку между селами, а далее на Смоленск.

На шоссе — столпотворение: пешие, моторизованные, обозные колонны; вдобавок беженцы — со скарбом на плечах, на тележках тащатся к городу.

На асфальте бомбовые воронки. По обочинам грядки, однако ни свеклы, ни помидоров, ни капусты. У поворота — щиты: «Слава освободителям древнего русского города Смоленска!», «Нас ждет родная Белоруссия!». Восклицательные знаки увесистые, вдвое больше букв. По рукам ходит коробка из-под немецких папирос «Спорт» — мощная фигура дискобола. На обороте слова, нацарапанные карандашом: «Дорогие бойцы! Немцы нас угоняют. Спасите! Нина Савоненкова», и эта надпись действует на солдат сильнее лозунгов.

Впереди — поднятый шлагбаум, издали он как колодезный журавль. Переезд через железную дорогу взорван, рельсы покорежены, скрючены. Возле станционных построек, от которых остался один фундамент, — гробы и бумажные пакеты с трупами. Могилы вырыты, а похоронить уже не было времени.

С холма виден Смоленск. Здания из красного кирпича и беленые, золотятся купола церквей, полоска Днепра и крепостная стена кремля режут город на две части. Отсюда кажется: город цел. Но подойти поближе...

Вывороченный булыжник мостовой. Окраины в яблоневых садах. Листья яблонь и трава бурые, жухлые. Это не осень, она нынче ласковая, теплая, это пожары. От деревянных домов, что разбросались по склонам и по оврагам, — трубы, головешки, стойкий запах горелого. На церкви сбит крест, купол — рваный, в клочьях. Каменный дом без крыши, в стенах трещины.

Колонна уперлась в Днепр. От берега до берега метров шестьдесят. Коричневая, мутная вода, холодная рябь и барашки. Берега пологие, в ивах, кленах, тополях, акациях, по травянистым буграм от палисадников к реке проторены вкривь и вкось тропы: ходили по воду.

Вчера еще перебирались на пароме, а сегодня саперы завершили наведение моста, будьте любезны, со всеми удобствами. На том берегу строились, поднимались по узкой горбатой улице. Руины, руины. Где свежие, пахнущие кирпичной пылью и гарью, где давние, уже ничем не пахнущие. На фасаде словно осевшего здания — вывеска по-русски и по-немецки: «Биржа труда». Можете наниматься.

На перекрестке, на ящике из-под мин, — дивчина в застиранной гимнастерке с медалью «За боевые заслуги», в узкой юбчонке, в брезентовых сапожках, нос картошечкой, пухлая, взмахивает желтым флажком, регулирует движение. Рядом — милиционер, взаправдашний, хотя и очень худой, и очень пожилой. Солдаты удивляются: «Уже милиция. Здорово!» — и стреляют глазами в регулировщицу. А она, уставшая от этого чрезмерного внимания, ни на кого не глядит, опускает и поднимает флажок.

Улица ведет колонну вверх, к центру. Над уцелевшей гостиницей полощется красный флаг. Напротив гостиницы — сквер, уничтоженный оккупантами.

Руины, руины... Еще курящиеся дымом. Уже заросшие бурьяном.

Город пересекают овраги. Узкие улочки перекопаны траншеями, их наспех засыпали. Под ногами хрустит битое стекло, на зубах пыль.

Осыпаемые желтыми листьями кленов, обдуваемые пыльным ветром, солдаты пройдут город насквозь, и выйдут за городскую черту, и с высоты увидят синеющие в дымке леса и среди холмов серую ленту большака Смоленск — Красное, и сами пойдут по этой старой Смоленской дороге, по бокам которой курганы, поросшие ольхой, — могилы гренадеров Наполеона, и свежеприсыпанные ямы — могилы егерей Гитлера.

Солдаты пройдут город насквозь, чтобы никогда не забыть, что с ним сделали фашисты...

* * *

Дивизия Дугинца, выведенная в резерв, расположилась в урочище. В нем в свое время побывали немецкие части, потому что полно скамеек, столиков, беседок, заборчиков из березы — немцы не щадили русскую березу. Некоторым подразделениям достались блиндажи, другие устроились в шалашах — пока нет дождей, и в шалаше сносно, хотя ночами сверхбодрящий холодок.

Роте Чередовского отвалили большущий блиндаж, и старшина Гукасян заставил солдат вымыть полы, нарубить и настлать елового лапника на нары. Пощалыгин, которому выпало подержаться за мокрую тряпку и веник из веток, решил побеседовать с Гукасяном:

— Товарищ старшина, разрешите обратиться?

— Что? Обращайся, — оказал Гукасян.

— Давно жаждаю спросить вас, да не хватает нахальства...

— У тебя-то?

— У меня, товарищ старшина. Жаждаю вас спросить: откудова научились по-русскому чесать, прямо не армянин, а лапотник — из-под города Рязани, ей-бо!

— Э, Пощалыгин, Пощалыгин! Ты думаешь, Сурен Гукасян так и родился в армии? А Сурен Гукасян родился в Дилижане, это поселок в лесах, восемнадцать километров от Севана. Тебе известно, что такое Севан? Это горное озеро, национальная гордость армян. Но слушай про Дилижан... Два километра от Дилижана — русское поселение, староверы, молокане, царица Екатерина выслала, понимаешь? После переехал с семьей в Ереван, на улицу Абовяна. Тебе известно, кто такой Хачатур Абовян? Великий просветитель, гордость армянского народа. Ереван — сказка: розовый, сиреневый, серый, черный туф! В Ереване много русских, ты понимаешь? В армию попал, служил в Оренбурге, Владивостоке, Саратове, там русских еще больше. И жена у меня русская!

— Надо же! — сказал Пощалыгин.

— Ты думаешь, Сурен Гукасян — службист, сверхсрочник, устав ему подавай, и больше ничего? А у меня жена в Саратове, ее Анечка зовут, мама у меня в Ереване, ее Аннуш зовут.

— И мою знакомую зовут Аннушкой, — сказал Пощалыгин. — Замечательно!

— Замечательно не замечательно, а ты давай работай. И меня заставил разговаривать, — сказал Гукасян, впиваясь в Пощалыгина взглядом. — Вон Захарьев и Курицын уже домывают.

— Да что работа, товарищ старшина? Она не волк, в лес не уйдет. А что домывают — похвально.

— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян, и Пощалыгин поднял тряпку, прикидывая, сколько пола осталось на его долю.

Понежились в блиндаже двое суток — и Чередовский устроил ночную тревогу.

— Рота, в ружье!

Вскакивали, надевали обмундирование, наматывали портянки, натягивали сапоги и ботинки, катали скатки, разбирали оружие из пирамиды, строились перед нарами. Чередовский, расставив ноги циркулем, посматривал на часы.

— Хорошо, — сказал он, выслушав доклад старшины. — Хорошо — в смысле плохо. Двадцать минут копались. Будем так канителиться по тревоге на передовой, противник нас повяжет. Командирам взводов отработать сбор по тревоге. Разойдись!

Снова — теперь в обратном порядке — ставили в пирамиду оружие, раскатывали скатки, стягивали ботинки и сапоги, сбрасывали портянки, снимали гимнастерки и шаровары, укладывались на еловые ветки. Сразу уснули далеко не все. Пощалыгин ворчал во всеуслышание:

— Гоняют, как цуциков. Полы драить, ночная тревога... Надо же — учебная тревога на фронте. Старлей наш привык гонять курсантов в своем училище...

— А в каком училище он был? — спросил Шубников.

— В Ташкентском пехотном. Тактику преподавал, — сказал подошедший Гукасян.

А Сергей подумал: «Устрой Чередовский тревогу в прошлую ночь, попал бы я как кур во щи. И Соколова подвел бы».

Прошлой ночью он был у Наташи. Отпрашивался у Соколова. Взводный лающе прокашлялся: «С налету роман закручиваешь, щучин сын?» Сергей покраснел: «Не с налету. Это серьезно. Это моя жена». «Жена? — переспросил Соколов. — Фронтовая или настоящая»? — «И фронтовая, и настоящая, товарищ лейтенант. Для меня это одно и то же». — «Коли так, резонно. Жена — величайший фактор. К жене отпущу, хотя это нарушение... Но учти, щучин сын: к подъему быть в расположении».

Через оконце в палатку заглядывала луна, на полу, на кровати — лунные пятна, за стенкой на ветру поскрипывало дерево.

— Наташенька, я люблю тебя, — шептал Сергей, уже почти не заикаясь. И целовал ее, целовал, и ему казалось, что он давным-давно знает эти мягкие, добрые, родные губы.

— И я тебя люблю, Сереженька, — шептала она и гладила его лицо пальцами, будто слепая, которая хочет узнать, что за человек около нее.

После полуночи они надумали выйти наружу, поискать свою звезду. Наташа одевалась, и Сергея поразило и растрогало, что она не стеснялась его. Но она просто не видела, что он за ней наблюдает, а когда увидела, прикрылась косынкой, и эта стыдливость тоже его растрогала.

Наташа была в выцветшей, потертой на швах гимнастерке, в старенькой юбке, в кирзовых сапогах. А он? Тоже в заштопках гимнастерка, и брюки, и сапоги — о, это предмет его гордости, трофейные сапожищи-утюги, раньше он щеголял в обмотках! Ничего, Наташенька, когда-нибудь ты наденешь нарядное платье и туфли, и я надену костюм, повяжу галстук, и мы отправимся — куда? В гости, в театр, в парк или в кино, куда прикажешь.

Небо над самым лесом — подними руку, достанешь до любой звезды — дрожало, переливалось звездным светом. Луна потускнела, уменьшилась, словно сморщилась. Ветер-верховник сдувал с тополей полузеленые, полужелтые, еще полновесные листья, они летели вниз со стремительностью увесистых камней. А кленовые листья планировали, невесомо опускались. Один такой лист, широкий, пятипалый, как ладонь друга, лег Сергею на плечо, и Сергей снял этот лист, отдал Наташе.

Побуревший папоротник. Кошачьи лапки — белые шелковистые подушечки. Луговая дорога — колея в подорожнике, ржавом мху, клевере. Посреди луговины — плакучая береза, на ней, оголенной, воронье гнездо из сухих прутьев.

Под березой Сергей и Наташа сели на пенек, он накинул ей на плечи шинель. Они обнялись, взглянули на небо. Голубые, желтые, оранжевые, зеленые, белесые звезды, как бесчисленные глаза неба, смотрели вниз, на землю. Да, их неисчислимое множество: одни побольше, другие поменьше, те горят ярко, эти едва, а вон какая-то звездочка покатилась за горизонт.

— Выбрать можно только вдвоем, — сказал Сергей. — Предлагай.

— Почему я? Ты предлагай.

— Я неважнецки знаю галактику.

— И я.

— Ну ладно, — сказал он. — Вон видишь ту, оранжевую, даже багровую?

— Багровая? Марс! Бог войны счастья не приносит.

— Ну его к лешему с его войнами... А если ту... правее, зеленоватая, лучистая?

— Это как будто Венера... Но она мне не нравится. В ней что-то непостоянное.

— Ну давай во-он ту, почти в зените, большая, голубая, а?

— А как она называется, ты знаешь? Нет? И я нет!

Над головой, заслоняя звезды, прострекотали «кукурузники», они летели туда, к фронту, где разгоралось зарево. Красная ракета взмыла над лесом, ненужная здесь, нелепая, как случайный выстрел. В глубине урочища, на гравийном шоссе, гудела машина, вроде бы буксовала. Прелью, перегноем пахло от земли, от пня. Ветви у березы — до земли, стебли полегшей желтеющей травы были как космы.

— Ты не озябла? — спросил Сергей, плотнее укутывая Наташу в шинель.

— Нет, — сказала она, прижимаясь. — Так какую же звезду мы выберем?

— Давай в следующий раз найдем Северную корону. Хотя это, кажется, не звезда, а созвездие.

— Северная корона — звучит!

— Тебе нравится? И мне.

Сергей отыскал под шинелью ее пальцы, пожал. Ответное пожатие. И кажется: он давным-давно знает эту жесткую, шершавую, надежную руку.

— А тебе сколько лет, Сереженька? — вдруг спросила Наташа.

— Двадцать.

— И мне двадцать. Мы одногодки!

— Но все равно я — старший.

— Почему?

— Мужчина! Глава семьи... Тебе холодно, ты дрожишь?

— Я дрожу не от холода. Пойдем домой.

Она сказала — домой? Будет у них когда-нибудь дом, и они будут возвращаться к себе с работы, или из гостей, или из командировок, или с прогулки. К себе домой.

И они пошли к палатке.

В ней было сумрачно, мглисто — луна ушла, в окошке мельтешили ветви. Трещал заползший на тепло сверчок. Неизвестно отчего позвякивали пузырьки в шкафчике. Неподалеку залаяла, завыла собака: в урочище бродят бездомные, одичавшие псы, злобные и кровожадные.

— Сереженька, скоро рассвет?

— Еще не скоро.

— Я не хочу рассвета.

— И я не хочу.

Она вышла проводить его, когда забрезжил свет. Было пасмурно, зябко, на траве — иней.

— Кончилось лето, — сказала она, — Береги себя, не суйся понапрасну под пули. Я постараюсь прийти к тебе.

— Смотри не промочи ноги. Одевайся потеплее. Плащ-палатку сверху надевай. Может быть, и я выберусь к тебе.

* * *

В полдень пришел Наймушин — хмурился, подкручивал усики, говорил глухо:

— Вы не велели мне приходить. Но выслушайте... Я виноват... Так получилось... Поймите: я чувствую не только свою вину, но и то, что полюбил вас. За эти месяцы убедился, проверил себя. Будьте моей женой!

— Я не могу, — сказала Наташа.

— Вы ко мне равнодушны? Или не можете простить?

— Счастливые не помнят зла. А я очень счастливая.

— Вы кого-то любите?

— Люблю.

Наймушин опустил голову. «Так тебе, Василий Наймушин. Разлетелся — жених. Второй раз от ворот поворот. Не достаточно ли?»

— Ну что же, Наташа, мне больше сказать нечего. Прощайте.

— Прощайте, — сказала она.

Он шел, сбивая тросточкой засохшие головы репейника, и думал: кто же этот, ее возлюбленный? Он видел ее несколько раз с высоким, худеньким, белобрысым младшим сержантом. По-моему, Пахомцев его фамилия? Благодарность ему еще объявлял. Неужели он? А впрочем, для меня не важно, кто этот человек, важно, что он есть. Ну и люби на здоровье. А обо мне ты еще услышишь. И возможно, пожалеешь. Без любви спокойнее. Переболеем, будем воевать!

Дождь лил шестой час подряд. На занятия старший лейтенант Чередовский притащил сумку немецких гранат, разложил их:

— Кто объяснит типы, боевые свойства, способы употребления? Есть желающие?

Молчание.

— Хорошо, — сказал Чередовский. — Хорошо — в смысле плохо. Гранаты — это «карманная артиллерия», незаменимы в ближнем бою. В том числе и трофейные. Слушайте и смотрите сюда...

После занятий Чередовский ушел. В блиндаж спустился Пощалыгин — отстоял на посту, мокрый с головы до пят, на подошвах — наросты грязи, налипшие листья. Гукасян отослал его назад:

— Железка прибита у входа. Специально, чтоб соскребать грязюку. Что?

Пощалыгин, ворча, удалился. Вернулся улыбающийся:

— Товарищ старшина, разрешите повеситься?

— Вешайся, остряк.

— Посушим драп-дерюгу!

Пощалыгин снял плащ-палатку, шинель, повесил на гвоздях на столбе у печки. Заботами старшины в центре блиндажа установлена бочка-печка. Она дымит, но тепло дает. От развешанных шинелей и плащ-палаток пар. У печки гнут спины ротный сапожник и ротный портной. Шубников катает, мнет хлебные шарики и, как знаток сапожного искусства, говорит:

— Чичибабин, разуй глаза. Кто ж так сучит дратву? Где тебя учили, горемыку?

— Я не горемыка, товарищ младший сержант, — отвечает Чичибабин. — И я не напрашивался в сапожники. Старшина определил на сегодняшнее число, я исполняю. Как могу. Лучше можете — вот вам колодка, дратка, шило...

— Чичибабин, Чичибабин, я же командир отделения, у меня свои обязанности, — вздыхает Шубников и отправляет в рот катышек.

Пощалыгин спрашивает:

— А зачем ты из хлеба шарик катаешь? Рубай натуральный!

— Представь, мне так больше по нутру.

— Погреться бы! — говорит Пощалыгин. — Товарищ старшина, скоро будут наркомовские сто грамм выдавать?

— Когда положено, тогда и выдадим. А тебе только бы пить, Пощалыгин.

— Точняком, сильно слабый я на водку. У нас, в городе Чите, товарищ старшина, возле завода — чайная, покрашена в зеленый цвет. Там перцовка, сибирские пельмени... Что может быть завлекательней?

— Завлекательней может быть армянский коньяк три звездочки и форель. Ты слыхал, что такое форель? Это рыба из озера Севан, там на берегу ресторанчик. О, Армения! Ты слыхал, что такое Араратская долина? Море виноградников! А что такое Арарат? Это священные для армянского народа горы — Большой Арарат и Малый. На Малом снег тает только в июле, на Большом — круглый год не тает!

— Надо же! — говорит Пощалыгин.

— Что надо? — Гукасян спохватывается. — Ты меня опять разболтал, Пощалыгин. Займись делом.

Солдаты отдыхали: кто писал письма, кто читал книжку, кто дремал, кто сушил портянки. И почти все разговаривали.

Сергей лежал на нарах, и до него долетали эти разговоры:

— Не брешу, вот те крест. Бомба рванула, танк опрокинулся вверх днищем, а я рядом в окопе — хоть бы хрен.

— Сказал бы тебе, да неохота.

— Скажи, скажи.

— Да ладно вам... Вот в Ростове до войны было! Жулики вели подкоп под здание Госбанка, а попали не под хранилище с деньжатами, а под комнату милиции. Смехота!

— Смехота. Жуликов посадили?

— По десятке каждому. Это — из левого угла.

— Обожал я ее чрезвычайно. Не ел, не спал, все дышал на нее. И отправились мы в субботу вечером в парк. Присели на скамейку. Я сам не свой, опасаюсь дотронуться пальцем, а она заявляет: «Костик, поцелуемся. Только обожди, я вытру губную помаду, а то перепачкаю тебя». И это, ребята, убило у меня все. Отрезало!

— Чувствительная слишком у тебя натура.

— Слишком...

— А вот у меня был случай. После госпиталя дали отпуск. Подался я в свою Вологду. Сижу однажды дома, сумерничаю, слышу — стук в дверь. Кричу: «Войдите!» Никто не входит — снова стук. «Войдите!» Никого, а стучат. Обозлился я, распахнул дверь: «Какой дурак забавляется?» — и остолбенел: стоит мой однокашник Фомка Пересветов, без рук, вот так — по локти. Не мог он, стало быть, дверь-то открыть, стучал ногой...

Это — из правого угла.

А это из центра, от печки:

— Теща у меня жуткая чистюля. Посудите: ходит по комнате, принюхивается: «Чем-то нехорошим пахнет. Леша, где твои грязные носки?» — «На мне». — «Помой ноги, постирай носки». — «Есть, помыть ноги!» Опять тыкается по углам, внюхивается. «Леша, весь искупайся». Искупался, а вонь — прежняя. Оказывается, тесть купил сыр рокфор и положил в шкаф. Сыр этот, как известно, вонючий до невероятия.

— Теща — это движущая сила истории! Добрая теща — жив человек, злая — погибель. Моя, к примеру, теща была добрейшая старушка, по субботам, после баньки, чекушку мне выставляла!

— Приятель был, Славка Шевкун, скупердяй, жила. И постановили мы его наказать. Но какое может быть для Славки высшее наказание? Приперлись мы к нему в гости, три лба. А предварительно глотнули подсолнечного масла. Сели за стол, пьем-закусываем. По рюмке, второй, третьей, четвертой... Пьем, пьем, и ни в одном глазу. Славка таращится на нас, достает другую бутылку, еще, еще... Он уже упился, а мы — как стеклышко. Славка посылает жену в гастроном за водкой, нам орет: «Пейте, ешьте и меня!» Накрыли мы его крепенько!

— В запасном полку, в Ижевске, точно такой был жмот. Старшина. Старшины знаешь какие? Товарищ старшина Гукасян, вас это не касаемо!

— До войны я выступал за сборную Омска, первый разряд по волейболу. Что в защите, что в нападении. Двойной блок пробивал. Крюк у меня был отработан... А сейчас — пшик, в правой ручке осколок погостил, не та уже ручка...

— А я баскетом увлекался. В школе за сборную класса играл.

— Класса? А то — сборная города! Разница? К тому же баскетбол мне не нравится: жесткая, силовая игра.

Разговоры наслаиваются друг на друга, обрываются, вновь возникают, доносятся то обрывки, то целые монологи. Сергей любит эту солдатскую перекидку словами, в ней выступают какие-то новые черточки знакомых людей, Сергеи любит этих людей и желает, чтоб они были так же счастливы, как и он.

Все разговоры перекрывает Пощалыгин: — Товарищ старшина, разрешите обратиться? Разрешите ваш патефончик? Я раздобыл одну пластиночку, прокрутить бы...

Гукасян в нерешительности. Но кругом просят: «Товарищ старшина, давайте послушаем пластинку», — и он ставит на стол темно-красный обшарпанный патефон образца тридцать шестого года, Коломенский завод.

Пощалыгин кладет на диск пластинку, заводит пружину, опускает мембрану. Хрип, сип, треск — и томный женский голос:

Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой,
Взволнованные речи,
Любимый мой, родной...

Скребет игла, шипит заигранная пластинка, и томно поет женщина. Солдаты слушают. Слушает Сергей, он не забыл эту пластинку, а пора бы забыть. Все помнится. День рождения Аллы, ей исполнялось шестнадцать. И среди гостей — он, школьный товарищ. Отец Аллы сказал: «Нуте-ка, молодой человек, садитесь с Аллой», — и он весь вечер просидел с ней, пил вместо вина лимонад и касался ее руки. А с тумбочки Клавдия Шульженко пела: «Ты помнишь наши встречи...» Он купил эту пластинку и накручивал у себя дома до одурения — счастливая пластинка! Было это. Очень давно. В Краснодаре. Милый город Краснодар! Помнится: палисад, летняя печурка, пахнущие ванилью мамины ладони. А как-то эти руки держали скрученное полотенце, и оно гуляло по его спине: мальчишья ватага гоняла в казаков-разбойников и очутилась в чужом саду... Потом мама плакала, гладила его волосы, а ему было стыдно признаться, что скрученным полотенцем совсем не больно, вот отцовский ремень — это да. Но когда отец его наказывал? Давным-давно.

Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой?
Давно умолкли речи.
Тебя уж нет со мной...

Пощалыгин трижды прокрутил эту песенку, затем перевернул пластинку.

— Сколько можно? — сказал Гукасян. — Вот если б марш...

И он закрыл крышку и унес патефон.

Распахнулась дверь, впуская сырость, брызги, холод, — и в блиндаж протиснулась полусогнутая фигура, измокшая, иззябшая, чихающая.

— Что за мокрая курица? — сказал Пощалыгин и вдруг заорал: — Чибис? Аркаша? Двухголовый?

Фигура распрямилась — Чибисов, худющий, жилистый, безбровый! Пощалыгин затормошил его, облапил. Подошли Курицын, Захарьев, Шубников, Гукасян, Сергей. Пожали руку, похлопали по плечу.

— Какими судьбами, Двухголовый?

— Ты не переменился, Георгий, — сказал Чибисов, улыбаясь. — Всякие прозвища...

— С прозвищами завязал. Это так, по старой дурости тебя обозвал. Больше — зарок. Чибисом буду звать. Полюбовно, уважительно. Так какими судьбами?

— В роту вернули.

— Что, надоело в полковых тылах? — спросил Шубников.

Чибисов пожал плечами:

— Я солдат. Куда пошлют, там и несу службу.

— Комдив подчищает тылы, — сказал Гукасян, — Издал грозный приказ: всех, которые числятся за ротами, поставить в строй, в строю нехватка людей. Парикмахеры, писаря, фотографы, художники, ансамблисты и прочие нештатные...

— А агитировать сызнова будешь? — спросил Пощалыгин.

— Обязательно.

— Чибис в своем репертуаре. Ну агитируй...

* * *

Эх, и кисло совершать марш по этакой погодушке! Сеяла морось. Комья грязи налипали на обувь. Сивер гнал низкие тучи — на небе ни проблеска. Березы в желтом и светло-зеленом лишайнике табунились в роще, а одна отбежала от них на взгорок — зябко ей, одинокой, на ветру. Дубы роняли на раскисшую землю созревшие желуди. Осинник трепетал листвой, срывались круглые листочки, словно надраенные медные пятаки.

В низине — озеро, колыхались метелки бурого камыша. На берегу мельница из дикого камня, жернова. Повыше Мельникова изба, полупорушенная. За озером речка, чистая плотная вода: отмершие водоросли опустились на дно, поглубже ушла и рыба. С берега на берег перекинулся деревянный мост, его ремонтировали саперы.

Дождь ненадолго прекратился, а лес под порывами ветра шумел. К вечеру опять посыпал тягучий холодный дождь и сыпал всю ночь. Ударил утренник, и покрывшиеся на морозце ледяной коркой деревья звенели, трещали, при ветре клонились до земли, обламывали ветки — до восхода солнца. В октябре еще бывает теплое солнце!

31

Зазуммерил телефон, связист передал Наймушину трубку.

— Комбат, привет из Белоруссии!

— Кто это? — спросил Наймушин, догадываясь, кто звонит.

— Орлов. Я с ротой Чередовского, перешли белорусскую границу. Событие?

— Поздравляю. И я скоро буду на белорусской земле, передвину КП, — сказал Наймушин и подумал: «Неуставные обращения, приветы, гражданские замашки — Орлов неисправим».

А спустя десять минут позвонил Чередовский и доложил: майор Орлов тяжело ранен, срочно эвакуируем в санроту или прямо в медсанбат.

— Что? — закричал Наймушин и понял: кричать не нужно.

Вмиг заседлали лошадь, и он поскакал на полковой медпункт. Пришпоривал «монголку», натягивал поводья, терзал ее мундштуком, она трясла крупом, в животе у нее что-то хекало, из-под копыт чмокали ошметки. В сизой пелене мокли кусты, на кустах каркали вороны. Как тяжело он ранен? Насколько опасно? Что ж это ты, Орлов, а? Не везет мне на замов. Не дружили мы с тобой. Даже мешал ты мне, влезая во все. Хотел от тебя освободиться, вот и освободился, черт бы меня подрал. А плохо мне будет без тебя, Орлов. Так оно оборачивается.

Наймушин осадил взмыленного коня на опушке, спрыгнул, побежал к палаткам. Шарлапова провела его в крайнюю, где на носилках лежал Орлов. Все, как и было: ежик на голове, о который можно оцарапаться, маленький властный рот, крутые брови, только вот глаза закрыты и щеки белые.

Наймушин подошел к носилкам, наклонился, взял Орлова за кисть, и тот открыл глаза.

— Виталий Витальевич, не признаешь? Это я, Наймушин.

— Признаю, — внятно оказал Орлов. — Благодарю... приехал попрощаться, Василий Савельич...

— Куда ж тебя? — спросил Наймушин.

— В грудь и плечо.

Шарлапова сказала:

— Много разговаривать не дам. Будем эвакуировать в санбат. Прощайтесь.

Наймушин пожал Орлову руку.

— Вялое у тебя пожатье... норов-то иной. Пожми крепче. Вот так... Прощай, и на прощанье: слушай своих замполитов, они иногда и дельное говорят...

Санитары примерились к ручкам, подняли носилки. Размеренно, в ногу, зашагали, и Наймушин пошел вслед. И ему был виден заострившийся бледный нос Орлова.

Шарлапова открыла дверцу санитарной машины, санитары поставили носилки, в кузов влез санинструктор. Дверцу захлопнули, машина плавно, бережно тронула с места. Выехала, покачиваясь, на опушку, развернулась и скрылась за деревьями. На опушке заржала «монголка».

— Иду, иду, — сказал Наймушин и увидел Наташу. Она кивнула, он вздернул подбородок, и они разошлись в разные стороны.

Призывно ржала лошадь.

— Иду, — сказал Наймушин.

Прощай, Орлов, вряд ли мы с тобой теперь увидимся, желаю тебе встать на ноги, комиссар. Привык я тебя так называть. И ты прощай, Наташа. С тобой мы тоже вряд ли увидимся, разве что случайно, как сегодня.

* * *

При том же артналете ранило и Курицына. Когда Сергей с Пощалыгиным подобрались к нему, он был в сознании, шмыгал облупленным носиком, на тонкой цыплячьей шее билась жилка.

— Ах ты, Ваня-тонкошея, — сказал Пощалыгин. — Незадача! Куда клюнуло?

— Не разберу, братцы, — прохрипел Курицын. — Но это ничего... ничего... Отлежусь в госпитале...

Он схватил ртом воздух, умолк, обмяк.

— Потерял сознание. — Подползший санитар расстегивал сумку с красным крестом. — Радуется: в госпиталь попаду. А радости мало, кажись, ему яички разворотило...

— Что ты буровишь, помощник смерти? Уж лучше бы руку оторвало либо ногу, — сказал Пощалыгин.

— Знамо, лучше. Но, поди вот, осколок не разбирает...

— У него ж девчонка на примете, Глаша, что ли? Расписаться плановал...

А Петров вечером сказал:

— Ваня сам виноват. Видал же, что вилка, а полез на бугор, третий снаряд и жахнул. Не берег себя — поплатился.

— Что ж ты его хаешь? — сказал Пощалыгин. — Товарищ пострадал, а ты его хаешь вослед.

— И как это понимать: не берег себя? — спросил Сергей. — Как на войне вообще можно беречься, если, разумеется, не быть трусом?

Петров сказал:

— Мне Ваню Курицына не меньше вашего жалко. А все ж таки воевать надо с умом, беречь себя надо — это факт, а факты — упрямая вещь...

— Развел антимонию, — сказал Сергей.

— Нет, товарищ младший сержант, это не антимония. Вы для меня авторитет, но я вам скажу: какой прок будет, ежели меня вот сейчас поранят либо убьют? Кому выгода — Гитлеру или нашей армии? Войне, может, еще длиться пару годов, так что без Петрова Юлиана никак не обойтись. А трусость зря упоминать, товарищ младший сержант, в трусости меня не упрекнешь никак.

Верно — не упрекнешь. В атаку поднимается не мешкая, в траншею прыгает первым, в рукопашной — на уровне. И если отвлечься на минуту, забыть о Ване Курицыне — конечно, Петров воюет с умом, с расчетом. На каске у него вмятина — от осколка. В другой раз ему в каску угодила граната и, зашипев, скатилась под ноги, Петров подхватил ее и бросил назад, к немцам. А если бы он был без каски? Не расстается с ней, а во взводе некоторые побросали каски: таскать неохота. В бою под Речицей Петров ловил на лету немецкие гранаты за длинные рукоятки и швырял обратно: точно знал, что они не успеют взорваться у него в руках. Он никогда не ворвется в траншею или блиндаж, никогда не побежит за изгиб траншеи, не метнув туда сначала гранату: расчистил путь — тогда вперед. Был такой случай: Петров и немец бежали к пулемету, у которого расчет был перебит. Петров увидел, что ему не опередить, он упал, залег и срезал из автомата бегущего немца возле самого пулемета. Был и такой случай: Петров вызвался вытащить подорвавшегося на своей мине сапера. В темноте пополз по «нейтралке». Умно полз: когда ракета отрывается от земли, ее уже видно, но она еще не светит, в эту секунду Петров не двигается; догорит ракета — ползет. Невдалеке от сапера ракета упала Петрову на спину, догорала на нем. Он не шевелился, пока не погасла. Был сильный ожог, но сапера Петров благополучно вытащил... Да все и не вспомнишь сразу, Петров помнит о них лучше. А мне, отделенному, задуматься не мешает. У Петрова можно многое почерпнуть, передать другим бойцам: расчетливость, сметка, хладнокровие в бою. Хорошо, что я не поддался настроению, но наговорил ему резкостей: он, в сущности, поднял важный вопрос.

* * *

По соседству с дивизией Дугинца, в районе поселка Ленине, всю вторую половину дня слышны взрывы бомб, треск авиационных пушек и пулеметов. С командного пункта Дугинца видно, как над передним краем висят немецкие пикировщики, завязываются воздушные бои, дымят и падают самолеты.

На других участках было сравнительно спокойно, а тут немцы бомбили не переставая. Участок этот занимала польская дивизия имени Тадеуша Костюшко. Двенадцатого октября она во взаимодействии с советскими войсками прорвала глубоко эшелонированную оборону противника и освободила несколько населенных пунктов. В этом своем первом бою поляки нанесли гитлеровцам ощутимые потери в живой силе и технике.

Узнав, что на Восточном фронте появились солдаты в конфедератках, Гитлер немедленно отдал приказ: польскую дивизию стереть с лица земли. И немцы при поддержке самоходных установок провели сильные танковые контратаки, бросили пикирующие бомбардировщики. Польская пехота успешно отбивала контратаки, польские артиллеристы жгли танки и самоходки, с воздуха дивизию прикрывали советские летчики.

Мужественно дрались поляки. Начальник политотдела рассказал Дугинцу, как поручник Войска Польского подорвал танк, поднял взвод в рукопашную, а после боя выяснилось: поручник — бывший ксендз.

— Ну и попик! — Дугинец расхохотался. — Вояка! Молодчина!

Чтобы облегчить положение польской дивизии, ее соседи начали бой, в том числе и один из полков Дугинца, — и немцы скисли: контратаки прекратились, бомбардировщики улетели.

Несколько дней на фронте, было относительное затишье. Разведка доносила, что немцы укрепляют оборону, подтягивают резервы. И Дугинец совершенствовал оборону, хотя больше думал о предстоящем наступлении. Нелегко придется. В полках потери восполняются недостаточно, артиллерии и танков маловато.

Охолонувший по-осеннему воздух. Листопад. Между деревьями не было голой почвы: трава, кусты, палые листья. Листья набивались и в ямы, плавали в застойной, пенной, будто мыльной воде. Пахло опадающей листвой и умирающим разнотравьем. За командным пунктом два клена наклонились, сблизились стволами: так, поддерживая друг друга, бредут раненые солдаты.

У Дугинца была привычка перед наступлением побродить по лесу, успокоиться, сосредоточиться. Он прогуливался возле блиндажа. Опавшая листва тускло шуршала под ногами. Речонка в осоке словно почернела, стала глубже. На берегу — палатки походной бани. Молодые крепкие бойцы из комендантского взвода в нижнем белье дожидались очереди, боролись, дурачились. «Мне уж вот этак, в подштанниках, не постоять на октябрьском ветру», — подумал Дугинец не с грустью, а с усмешкой.

Ночью роты заняли траншеи и окопы своего боевого охранения — рубеж атаки. До рассвета без артподготовки бойцы поднялись и броском достигли вражеских позиций. Дежурные пулеметчики, дав две-три очереди, пустились наутек. Немцы нашей атаки не ожидали. Полуодетые, они выскакивали из блиндажей, отстреливались.

Наши ворвались в первую траншею; штурмовые группы блокировали бронеколпаки и блиндажи, остальные по ходам сообщения и поверху побежали ко второй траншее. И вторая траншея осталась позади. Покуда все нормально.

Дугинец не отрывался от стереотрубы. Серел рассвет. У подножия высотки торчал врезавшийся носом в землю самолет — на крыльях крест, на хвосте свастика, подле самолета наши артиллеристы тащили пушечку. За кустарником вповалку лежали убитые немцы. Горящий танк по останавливался, шел на немцев. Серые шинели бойцов сливались со жнивьем, с буроватым перестоявшим льном. На левом фланге — лес, справа — красная труба кирпичного завода, дома. Городок у пас останется в стороне, обойдем его, это — забота соседей.

Цепь еще не достигла гребня, когда на высоту обрушился сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Разрывы сметали кусты, вырывая землю с травой, и желто-бурый склон почернел от разрывов. В цепи кто попадал, стал окапываться, кто побежал вперед, броском. Дугинец сказал командующему дивизионной артиллерией:

— Бог войны, успокой малость противника. Моложавый, бравый, с гвардейскими усами и со шпорами полковник ответил:

— Есть, товарищ генерал.

За высоткой, в немецком тылу, загрохали разрывы, и огонь по высоте ослаб. Зато из-за железнодорожной насыпи выползли танки, сопровождаемые пехотой. Шарлапов доложил: контратакуют. Дугинец сердито ответил: вижу, не слепой, отбивайся, подмоги не проси. Он всегда сердился, когда у него просили помощи, если даже эта помощь действительно требовалась и он мог оказать ее. Сейчас же Шарлапову можно было и не заикаться о помощи, и он отбивался сам.

Отбился — и продвинулся на полкилометра. Продвинулись и другие полки, но также незначительно. Немцы контратакуют. Плотный заградительный огонь, за железнодорожным полотном гул танковых моторов.

Блеклое утро перешло в сумрачный, придавленный рыхлыми тучами день, погода нелетная, а то бы вызвать «илы». На наблюдательный пункт, накрытый маскировочной сетью, заносило листья, дождевые капли. Дождь пока не разошелся, но тучи разбухают, ворочаются, зальет — и развезет дороги, по грязище наступать трудно.

Промозгло. Дугинец нахлобучил фуражку, поднял воротник шинели. Адъютант налил ему из термоса чаю, он выпил, снова приник к окулярам. Все то же: разрывы снарядов, пулеметная стрельба. Начали обещающе, с ходу захватили две траншеи, вышли на высоту, сейчас топчемся.

Однако после того как артиллерия и гвардейские минометы потрудились, полки стали продвигаться.

— Можно НП менять, товарищ генерал? — спросил начальник штаба.

— А не повременить? — сказал Дугинец, — Поле боя отсюда еще видно.

— Уже не все просматривается, — сказал пунктуальный начштаба. — Правый фланг заворачивает за насыпь.

— Это так, Вячеслав Самойлович. Давай команду, будем перебираться, пожалуй.

Дугинец отошел от стереотрубы, потер глаза, сказал:

— Синоптики обещали прояснение к полудню. Верь им после этого.

— Известно, небесная канцелярия, — сказал начштаба.

— Концентрация танков меня беспокоит.

— Танкоопасные направления учтены, товарищ генерал.

— Вячеслав Самойлович, милый, разве в бою все заранее учтешь?

У стереотрубы стоял майор, начальник оперативного отделения, покашливал, бормотал:

— Что за дьявольщина? Не может быть… Быть не может...

— Что такое? — спросил Дугинец.

Оперативщик повернул красное, растерянное лицо. Дугинец прильнул к окулярам и в первый миг не поверил увиденному: на участке шарлаповского полка на насыпь взбирались немецкие танки, а с насыпи бежали наши бойцы. Улепетывают от танков?!

— Шарлапова вызвать! — крикнул Дугинец телефонисту, но телефон зазуммерил, и телефонист сказал:

— Подполковник Шарлапов сами звонят. Приглушенный расстоянием и стрельбой голос Шарлапова:

— Танки прошли боевые порядки, движутся на мой КП.

— Не слепой, вижу, — сказал Дугинец. — Что случилось?

— Хозяйство Наймушина... — начал Шарлапов и пропал.

Телефонист сказал:

— Товарищ генерал, наверно, связь перебита.

— Вызывайте по радио! Начальник связи! Всполошились в соседнем укрытии, стали вызывать своих наблюдателей, свои подразделения. Телефонисты прикипели к трубкам, радисты — к наушникам. Дугинец сказал начальнику штаба:

— Переехали, называется.

— Я отменю распоряжение, товарищ генерал?

— Отменяйте. Как бы наш НП не переместился — только не вперед, а назад.

— Товарищ генерал, — сказал начштаба, — приданные и поддерживающие командиры готовы, можно ставить им задачу.

— Артиллеристы пусть пока дадут заградительный огонь. На направление движения танков выбросить противотанковый дивизион. Танкисты нанесут контрудар отсюда, из леса, из засады. А вообще надо знать, что скажет Шарлапов.

Связались наконец по радио с Шарлаповым: батальон Наймушина неожиданно повернул в сторону городка, обнажил фланг, в этот разрыв и вклинились немецкие танки.

Дугинец спросил: почему Наймушин повернул в сторону. Шарлапов ответил: не знаю, моего согласия не спросил, самовольно.

— А кто знает? Дядя? Каково сейчас положение?

— Не из легких. Управление батальонами потеряно, танки на моем КП, ведем бой.

Он не заикнулся о помощи, но Дугинец сам сказал:

— Посылаю истребительно-противотанковую батарею, подвижный отряд заграждения и роту автоматчиков. Восстанови связь с батальонами. Держись.

— Буду держаться, — сказал Шарлапов. — Положение выправим.

Просто сказать — выправим! Прежде чем выправили, весь день, до темноты, жгли танки, отсекали пехоту, ходили в рукопашную — немцы прорвались в дивизионные тылы, на НП к Дугинцу, пришлось и ему браться за гранаты.

Все-таки удалось приостановить отход, сомкнуть фланги, закрепиться, уничтожить прорвавшиеся танки и пехоту, а к вечеру — атакой вернуть утраченные позиции.

* * *

Часов в десять вечера Дугинцу позвонил командарм, голос недовольный, язвительный:

— Ну-с, Григорий Семенович, как там у тебя, чем возрадуешь?

— Я докладывал в корпус, — сказал Дугинец. — Положение восстановлено.

— И на том спасибо! На безрыбье и рак рыба... Меткая пословица?

— Меткая, — сказал Дугинец и без паузы продолжил: — У меня погиб брат. Его тело только что привезли на КП.

После тягостного молчания командарм сказал:

— Сочувствую тебе, Григорий Семенович, разделяю твое горе. Но утешать не умею и не буду. Ты солдат, справишься. Уточнишь обстановку — доложи мне. Поднимай в любое время. До свидания.

— До свидания, — сказал Дугинец.

Он отошел от телефона, сел на стул возле походной кровати. На кровати, завернутый в плащ-палатку, лежал Саня. На бледном лице синели ссадины и кровоподтеки, кровь, залившая лицо при ранении, была стерта ватой или бинтом, но неаккуратно, размазана. В волосах слиплась, засохла. Глаза ему уже закрыли, рот полуоткрыт, блестели зубы. Крепкие белые зубы...

Когда бой уже стихал, вечером, он услышал обрывок фразы: «Убит... роты автоматчиков?» Начальник штаба, говоривший по телефону, переспросил: «Командир автоматной роты?» — и быстро посмотрел на Дугинца. II у Душица блиндаж поплыл перед глазами: убит командир роты автоматчиков, той роты, которую он посылал Шарлапову из своего резерва. Значит, убит Саня?

Ноги будто отнялись, и правая рука будто отнялась, и сердце останавливается. Овладеть собой, во что бы то ни стало овладеть! Он зажмурился, отгоняя черные круги, закрывшие от него блиндаж, глубоко вдохнул, шевельнул пальцами руки, шагнул к начштаба:

— Брат убит?

— Да, — сказал начштаба и отвел глаза.

— Распорядись, Вячеслав Самойлович, чтобы тело доставили сюда.

Все отводили глаза, и Дугинец сам боялся встретиться с чьим-то взглядом. Стараясь не шаркать, он прошел в угол, сел и стал ждать. Круги, то черные, то оранжевые, разрастаясь из точки, возникали и пропадали. Голова, ноги, здоровая рука были непослушными, словно не его. Адъютант подал воды, Дугинец выпил, движением бровей отослал его.

За окошком шумели на ветру редкие листья осин, отжившие, лишенные соков. Шумели больше по старой памяти. Хлопали осветительные ракеты, высвечивая мокрые осиновые стволы в окошке. Капли с потолка падали в таз на столе, будто кто дергал басовитую струну, будто играли на хуре. Дугинец слышал, как играют на хуре, в Кяхте слышал, когда командовал батальоном — в то время его произвели из конников в пехотинцы. Саня был совсем молоденький.

Загудела машина, Дугинец поднял голову. Неразборчивые голоса, стукнула входная дверь. Заляпанные грязью люди внесли в блиндаж носилки.

— Положите на кровать, — сказал Дугинец.

— Прямо на одеяло? — спросил один из них.

— На одеяло, — сказал Дугинец.

Они приподняли тело, уложили на кровать, поправили голову, затоптались, не зная, куда девать руки, которыми укладывали Саню. Дугинец оказал:

— Благодарю. Как он погиб?

Тот, что спрашивал, класть ли прямо на одеяло, ответил:

— Старший лейтенант шел с ординарцем со своего КП. Немцы засекли, обстреляли из минометов. Ординарца убило на месте, старший лейтенант умер через десять минут у меня на руках. Ранение в голову, в грудь...

— Он был без сознания?

— Без сознания, товарищ генерал.

— Вы свободны. Идите, — сказал Дугинец.

Саня лежал на его постели, словно намаявшись на изнурительной, непосильной работе. На подошвах комья грязи, носки сапог забрызганы. Так у мужчин в грязную, дождливую погоду всегда. У женщин — задники забрызганы. Походка разная... О чем я?

* * *

Он просидел у тела брата несколько часов. Подходил к телефонам, если его вызывали, сам звонил командарму и снова садился у кровати, смотрел на Саню. Белые крепкие зубы, твердый подбородок, жесткие черные волосы, косой разрез глаз — Саня походил не на мать, а на того, на отчима, на Мингазеева. В детстве походил еще больше, с годами сходство стиралось. Стиралось, но не стерлось. Он давно перестал замечать в брате это сходство, а сейчас оно проступило, как будто сквозь черты брата проглянули черты того чужого человека — Мингазеева.

Мать вторично вышла замуж, когда отца задавило сосной в лесу. Отчим был угрюм, жесток, охоч до водки. Напиваясь, колотил и мать, и его, и Саньку. Он и помер от запоя, в белой горячке. И мать недолго протянула. И остался Санька на его руках.

Брат не был трусом, не прятался за чьи-то спины, даже за мою — генеральскую. Он попал в мою дивизию из госпиталя, уже из роты отправил открытку: так, мол, и так, волею судеб — к тебе. Мы повидались два или три раза, накоротке, без пространных разговоров, все было недосуг.

Свет от лампы сбоку освещал лицо, и одна половина его была бледнее, другая смуглее. Синели кровоподтеки и ссадины, острился нос. Черные волосы спутаны, черные брови вскинуты — словно Саня недоумевает, что это сделали с ним. А что сделали — убили. Убили брата.

Родился Саня черный-черный, и мальчишки со двора дразнили его: «Татарчонок». Он прибегал домой в слезах. Мать гладила ему волосы, успокаивала, с испугом глядя на отчима. Я говорил: «Татарчонок — это как галчонок, ты же любишь птиц, Санек?» Добрый был малец, ласковый. Если обижался, шептал: «Какой-то» — и отходил прочь. Я таскал его по всем гарнизонам, куда забрасывала воинская судьба, парень взрослел, мужал. Кончил техникум на Урале, обзавелся семьей.

* * *

Пока, посвечивая ручными фонарями, гроб опускали в яму — легкий, из тонких досок, он скрипел и трещал; пока засыпали разрыхленной сырой землей — она мягко стучала о гроб; пока устанавливали в изголовье фанерный обелиск с латунной звездой — он кренился, его подправляли, — из-за горизонта выплеснулся синий свет, затем голубой, затем розовый, и стали видны осунувшиеся лица. Фонарики погасили.

Дугинец стоял у могилы, не уходил, и остальные не расходились. Ночь уползала, рассвет крепчал, наливался светом, облака розовели. Он смотрел на облака, на могилу и, еле держась на ногах, думал: «Сразу — слабость, сразу — старость, дряхлость... Саня убит, как и тысячи других... Прощай, брат...»

* * *

— Папашенко, чайку!

— Сей секунд, товарищ комбат!

Ординарец вылил из фляги в кружку трофейного рома, Наймушин, не морщась, в несколько глотков, выпил, заел конфетой. Надо полагать, в батальоне уже раскусили эту уловку с чайком, но и шут с ними. Надобно согреться и настроение поднять. Теплота разливается в груди, хочется что-то скомандовать, громко, властно, сделать что-то необычное.

Сбоку окопа — сосна со стволом, наполовину снесенным миной, внизу, сдавленная буграми в засохших лопухах и репейнике, засыпанная полусгнившими шишками и прелой хвоей, лощина, где студено дышит родничок.

— Папашенко, чайку!

Ординарец шепотом сказал:

— А не будя, товарищ комбат?

— Папашенко, ты же с Кубани. Потомок запорожских казаков, а говоришь: «Будя», как последний кацап. А вообще не рассусоливай. Полкружки!

Эх, крепок, черт. Обжигает. Теперь — конфетку. И — поглядеть в бинокль.

Наймушин достал из футляра «Цейс» — штуковина великолепная, мощная, но громоздкая. Потаскай-ка!

На проселке, как туши добытых зверей, лежали два подбитых «оппеля» — один открытый, в нем штабеля ящиков; второй — с брезентовым верхом. Над ними, тупорылыми, с удлиненными кузовами, в зеленовато-розовых разводах маскировки, кружилось воронье. На железнодорожном полотне крючились взорванные рельсы, кособочилась платформа с откинутыми расщепленными бортами. Из будки путевого обходчика вел огонь пулемет. Надо поставить артиллеристам задачу подавить. Возле ферм подорванного моста — танк, трава вокруг него тлела, а он лежал, задрав днище. Так мы и с другими танками разделаемся, танками нас не запугаешь.

Перед окопом, на склоне, мешая наблюдать, — кусты рябины и калины с оранжево-красными гроздьями ягод. Сорока, тряся хвостом, уселась на ветку, склюнула Ягодину и улетела. В окопе сказали:

— Не понравилось. В данный момент невкусно. Ежели б зазимком прижгло...

— Ноне уже спелые.

— Рановато.

— Тю!

Кто-то за спиной выскребал ложкой кашу из котелка: «Почему так? Винтовка большая — каждому по одной, котелок маленький — один на двоих». Это дежурная на фронте острота, Наймушин слыхал ее раз двадцать.

В лощине тоже болтовня:

— Кончится война, с Гитлером чего совершим? Шлепнем а ли повесим?

— Сожгем, пеплом зарядим пушку и выстрелим в ту сторону, откеда пожаловал. Скумекал?

— Скумекал.

— Тогда садись на чем стоишь.

— Отставить разговорчики, — громко сказал Наймушин.

Враз смолкли. Так-то! Приказал, — значит, все. А то трещат, мешают сосредоточиться. В голове разброд и шатания, а нужно сосредоточиться. Как идет бой, какие принимать решения? Думай, комбат, думай.

Бой разворачивается ни шатко ни валко. Малость продвинулись, залегли, окапываемся. Контратаки отбили. Огонь у немцев плотный, запросто не поднимешься. За насыпью гудят танки. Пускай гудят. Они уже выползали, получили по зубам, умотали обратно, да и не так уж их там много, видимо. Тьфу, черт, даже в мыслях спотыкаюсь, слов слишком обильно. Подмывает рассмеяться. Но смеяться ни с того ни с сего — глупо. Держись! Переложил — виду не подавай. Хорошо, хоть Орлова нет. Тот бы учуял! Без него как-то легче. Свободнее. А так, в общем, он ничего.

Низкое небо. Морось. Ветрено. Пулеметная стрельба, взрывы снарядов и мин. Возле окопа, под сосной со снесенным стволом, — убитый солдат. Рослый, широкоплечий, с мускулистой заматеревшей шеей. Когда ж достали из кармана комсомольский билет, с фотокарточки на Наймушина глянул пацан в пиджаке и косоворотке, с нежным курносым личиком. Наверно, в комсомол вступал еще в школе. Пискунов. Связист. Убило, когда наводил связь. Музыканты будут хоронить, уже роют братскую могилу в лощине. А Пискунов лежит, дожидается своих не пышных похорон. Да и у нас, если что, похороны не будут слишком торжественными.

На корню лениво дымился лен, уходящий под дожди и снега. Справа дым в городке, в бинокле окраинные домишки, не городские, деревенские. Потемневшие от непогоды и лет наличники, в пазах — мох, соломенные кровли, дворы, огороженные сучковатыми жердинами, колодезные журавли вытягивают шеи, линуются огородные гряды, по выгону — железнодорожная колея. Подальше, к центру, дома каменные, двухэтажные, а то и трехэтажные, выше всех — труба кирзавода. Городок не ахти, но и за такие иногда присваивают почетные наименования, за Духовщину, например, или за Рудшо. Не скупятся на ордена. Живым — жить. И воевать.

Городок — вот он, а надо миновать, сосед возьмет. А что, если немного повернуть батальон? Дойти до насыпи — и вдоль нее, в город. Для немцев это будет неожиданным, удар во фланг? Свой фланг открою? Оставлю прикрытие! Волков бояться — в лес не ходить!

На выгоне — проволочные заграждения, прерывистые, траншеи не везде. Огневые точки нацелены на восток. Я ударю с юга, вдоль узкоколейки. Кстати, там лощинка, по ней можно сблизиться с противником, не понеся лишних потерь, а развернуться уже перед выгоном. Весь батальон я не уведу в сторону, прикрывать оставлю третью роту. Фактически это взвод, но большим не располагаю, хватит. Сам принимаю решение? Замов, слава богу, нет. Орлов бы без приглашений полез с советами.

— Юрий, я принял решение... Дослушав, Муравьев сказал:

— Товарищ капитан, не вижу в этом необходимости.

— А я вижу!

Все! Нужно только согласовать с Шарлаповым, убедить старикана.

— Линия с полком повреждена, товарищ капитан, — сказал телефонист.

Наймушин выругался:

— Рация разбита... выходит, нет связи?

— Выходит, товарищ капитан, — отрывисто сказал сержант Чиненов, подымая набухшие веки.

— Чиненов, Чиненов, я ж тебя поставил командиром взвода связи, а ты оставляешь меня без связи!

— Связь будет, товарищ капитан. Ушли на линию. Отремонтируем, — сказал Чиненов.

— Мне сейчас нужна!

Пошлю к Шарлапову связного и начну наступать на городок. После согласую, уломаю старикана: повинную голову не рубят, победителей не судят!

Наймушин вызвал ротных, поставил задачу и лично повел роты по лощине, вдоль железнодорожного полотна. И все складывалось удачнее, чем он предполагал: до полотна добрались почти без потерь. На выходе из лощины роты развернулись в цепь, солдаты поползли по-пластунски к заброшенной осушительной канаве — рубежу атаки. Оттуда — на выгон, в атаку. Успех наверняка поддержат соседи, комбат-три Хомяков подходящую ситуацию не упустит.

Наймушин приткнулся в каком-то ровике, возбужденный, взмокший, фуражка заломлена, ватник расстегнут, на шее автомат. Набил трубку табаком, щелкнул зажигалкой — из зева Мефистофеля стрельнул язычок огня, — затянулся. Перебросил трубку во рту, зажал зубами. Руки — на автомате. И автомат, и трубка — трофейные, подарок разведчиков. Пришлось бросить папиросы и сигареты, привыкать к трубке. Привык, попыхивает, как Илья Эренбург на газетном снимке.

Дымит, горит городок, по которому вяло бьет наша артиллерия. Солдаты ползут к канаве, некоторые доползли, скатились в нее — дозаряжают оружие, вставляют запалы в гранаты, стерегут красную ракету. Будет вам красная ракета! И вы побежите по выгону, на штурм деревенских, не городских, домишек, а дальше — уличный бой.

Густой, утробистый гул вырвался из-за насыпи, будто толкнул Наймушина в спину. Он обернулся и — ничего не увидел. Но гул рос, ширился, давил на уши, толкал в грудь. Танки! Пошли танки?!

Наймушин крикнул:

— Папашенко, рому!

— Чайку, стало быть, товарищ комбат? — спросил ординарец, дивясь бледности и ярости начальника и тому, что начальник раскрывает условное наименование.

— Рому!

Танки уже появились на насыпи. Три, Средние, на бортах черно-белые кресты, орудийные стволы расчехлены, покачиваются, гусеницы молотят по рельсам, по шпалам. Эти перевалили насыпь, а на нее взбирались другие, облепленные автоматчиками. И в проходе под взорванным мостом гудели танки... сразу не сосчитать сколько. Стиснув зубами трубку, Наймушин считал: ...восемь... десять... двенадцать... еще один выполз из-под моста, тринадцать... чертова дюжина. Средние и тяжелые. Куда пойдут, что будут делать? И что ему делать?

Танки шли на участок, который должен был оборонять весь батальон, а обороняет третья рота, фактически — взвод. Окопчики не дорыты, от танка не схоронишься. Стреляли бронебойщики, стреляли противотанковые пушки, но танки шли. Смело, тесно, будто подпирали друг друга плечами, — и не открывали огня.

— Вот это газуют! — сказал Папашенко.

— Петрушка получается, — в тон ему сказал посыльный.

«Свалял я петрушку, — подумал Наймушин, — Отольется она кровавыми слезами».

В танковый гул вторглись, словно раздвигая его, удары танковых пушек, а Наймушин оцепенело смотрел воспаленными глазами, как стреляют танки, как гусеницами молотят никлый лен, и думал, что молотят ведь не лен, а хлеб, и не гусеницами, а цепами, и думал, что он, наверно, сходит с ума: при чем цепы?

Он пришел в себя, когда увидел: танки ерзают по окопам, утюжат, третья рота бежит от них, за солдатами гонятся три танка, остальные разворачиваются веером. От третьей роты теперь и взвода не останется, никого и ничего не останется. Полку придется туго.

Два танка двигались к ровику, где приткнулся Наймушин. Правый выстрелил, снаряд разорвался вблизи, и посыльный свалился на дно, уронив к ногам Наймушина автомат: ствол погнут, казенник вырван, и о стенки ровика заколотился вопль смертельно раненного человека. Папашенко был бледен, но жив: испугался. И он, Наймушин, наверно, бледен, хотя теперь пугаться поздно.

— Занять круговую оборону! — Наймушин швырнул трубку в кусты, поправил ремень автомата. — Связных ко мне!

— Товарищ капитан! Связь с полком дадена!

— Что? — спросил Наймушин.

— Полковая линия работает! Можно говорить! Алло, алло! — Чумазый, вихрастый телефонист крутил ручку аппарата, тряс трубку, продувал: — Алло, алло! Замолчала, стерва! Неужели вдругорядь провод перебило, товарищ капитан?

— Ну-ну, — сказал Наймушин и потер виски,

* * *

В вечернем мозглом мраке, под дождем, оскальзываясь, прихрамывая, Наймушин отыскал наконец командный пункт Шарлапова, остановился перед землянкой, Папашенко сказал:

— Ни пуха ни пера, товарищ комбат.

— Спасибо.

— Ой, что вы! Надобно ругнуться: к черту!

— К черту, — сказал Наймушин и вошел в землянку. Папашенко остался у входа, с часовым, под елью, поглядывая на дверь, сквозь которую цедился свет.

В щели дуло, и Шарлапов ежился, поглубже уходил в накинутую на плечи шинель, прихлебывал горячий чай.

— Садись, — сказал он Наймушину.

Тот проковылял к табуретке, присел, отставив ногу.

— Что с ногой? Ранена?

— Царапина, товарищ подполковник. Пройдет.

— До свадьбы заживет, так, что ли? Ты же не женат?

— Не женат, — сказал Наймушин, поднимая на Шарлапова глаза. Когда дали связь, Шарлапов кричал на него — трубка дребезжала от крика. Распекал, сулил трибунал, а сейчас говорит тихо, вежливо и не о том, ради чего явился Наймушин.

— Чаю желаешь? — спросил Шарлапов.

— Не беспокойтесь, товарищ подполковник.

— А может, водки? Угощу! — сказал Шарлапов зазвеневшим вибрирующим голосом, задышал одышливо, передернул мясистым носом. — Скажи, Наймушин, откровенно скажи: ты был пьян... сегодня в бою?

— Я пил ром, но не в этом дело. Выслушайте меня.

— Говори.

— Я совершил тяжелую, непоправимую ошибку...

— Или преступление?

— Или преступление. Называйте как угодно. И понял это я до вашего разноса по телефону, понял, когда на моих глазах танки стали давить отступавших бойцов. На мне — их кровь, их гибель. Мне нет оправдания, и я готов к любой каре.

— К любой?

— Да, товарищ подполковник.

Шарлапов помешал ложечкой в стакане, отпил, задвигал носом. Похвально — Наймушин не выкручивается. Осознал, что натворил. Перекорежило его основательно: глаза ввалились, щеки ввалились, голос потухший. Верх фуражки пробит пулей, телогрейка изорвана, вата торчит клочьями — в штыковую ходил, танки подрывал, личное геройство проявлял. Лучше бы не было повода для этого геройства, не было бы этой авантюры с городком. Самонадеянный, честолюбивый мальчишка.

— И я буду с тобой откровенен, Наймушин. Я не в состоянии предопределить твою судьбу, ее решит комдив, но мое мнение: тебя надо судить.

— Я готов ко всему.

— Ну, коли ко всему, то ответь на вопрос: что тебя толкнуло на эту внезапную авантюру?

— Внезапную? Да нет, мне давно хотелось отличиться...

— Отличился.

— Я считал себя обойденным наградами. Приятно было, когда говорят о тебе, хвалят...

— Тщеславие точило?

— Рано или поздно я бы что-нибудь подобное сотворил...

— Я бы не поверил, если б ты не выворачивался сейчас наизнанку.

— А что же мне скрывать?

— Плохо я тебя знал, Наймушин.

— Я сам себя плохо знал, товарищ подполковник.

— Свихнулся ты, Наймушин.

— Свихнулся.

— Ну ладно, — сказал Шарлапов. — Утром поедешь к комдиву, объяснишься. Тебе известно, что у него убит брат?

— Известно.

— Известно, — повторил Шарлапов. — Ну, коли известно... А чаю испей, не отказывайся.

Он налил из чайника в кружку. Наймушин, обжигаясь, выпил, вытер мгновенно выступивший на лбу пот, встал.

— Иди, — сказал Шарлапов.

Со свету Наймушин ничего не увидел, словно ослеп. Папашенко спросил:

— Товарищ комбат! Ну как, нормально?

— Нормально, — ответил Наймушин.

Он закрыл глаза, постоял так, затем открыл. И уже разобрал кое-что в темноте: блестит лужа, чернеют еловые ветки, две фигуры — часовой и Папашенко. Ординарец зажег фонарик, луч упал под ноги.

— Бывай, — сказал Папашенко часовому.

— Бывай, — ответил часовой, не выходя из-под ели.

Мерцали, забиваемые дождем, ближние и дальние ракеты, в тучах рокотал самолет, стреляла немецкая пушка — снаряды перелетали, плюхались в болото, то взрываясь, то не взрываясь. Наймушин шел впереди, поскальзываясь и прихрамывая. Папашенко сзади, неотступно, докучая разговорами:

— Товарищ комбат, можа, вам палку срубать? Это я в два счета. Опираться будете. Разрешите срубать?

— Не надо.

— Товарищ комбат, ось туточки, за «пантерой», яма с водой, осторожненько, заберем правея... Правея! Точно вы подметили, товарищ комбат: с кубанской станицы я жительством, происхождением — с Запорожской Сечи, а балакаю, как тот последний кацап. Помесь хохла с кацапом!

— Папашенко, давай помолчим, — сказал Наймушин.

— Как прикажете, товарищ комбат. Пожалуйста, молчок... Только я хотел вас спытать: чего разогреть на ужин — американскую тушенку либо германскую колбасу?

Наймушин не ответил. Ныла нога, ломило виски — в них как будто что-то переливалось. Голова несвежая, усталая, слипались веки. Добраться бы до постели, замертво свалиться.

Он коснулся плащ-палатки, разостланной на сене, и свалился не раздеваясь, запрокинув голову. Проспал, не переменив позы, без сновидений. Утром Папашенко едва добудился его. Он взялся за бритье, увидел в зеркальце свои поникшие, в каких-то крошках усы, которые некогда жестко, победно торчали, — и состриг их, и сбрил. Он брился, ополаскивал лицо, пил чай, и все его клонило ко сну, и он широко, судорожно зевал, а Папашенко вздыхал тайком. Без усов комбат не тот — мужчинского убыло. И походка вроде бы не та: шаркает, сутулится, а бывалоча — летал, орелик. Пообломало, видать, орелику крылья, вот напасть-то.

Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.

Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.

— Прощай, Папашенко.

— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!

— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока.

— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!

Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом...

К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.

— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности... — закончил Наймушин.

— Снисхождения не будет. Воздадим должное.

* * *

Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:

— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.

Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:

— А? Что?

— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.

— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.

— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?

— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.

А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.

«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:

— Юрий, ты помнишь тот вечер?

— Какой вечер?

— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было...

— Помню.

— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.

— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.

— Любишь ее?

— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.

— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся... и все про Катерину...

Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.

Муравьев принял дела, и Наймушин стал никто. Как будто числился в некоем резерве. Болтался в батальоне, затем велели собираться в полк. Надо было прощаться с Папашенко. Но тот не совсем разумел, зачем уезжает капитан, и говорил, разводя длинными, до колен, клешнятыми руками:

— Товарищ комбат, заберите меня с собой.

— Забрал бы. да мне теперь не положен ординарец.

— Отчего так? На которую ж вас должность, ежели ординарец не положен? Дюже понизют?

— Смахивает на это, — сказал Наймушин.

— Неправильно, товарищ комбат, что вас понижают.

— Я уже не комбат, Папашенко.

— Извиняйте... товарищ капитан! Извиняйте. Но я вас прошу: заберите меня с собой!

— Да пойми: забрал бы с радостью, однако не могу. Не полагается ординарец.

— А когда должность повыше дадут, при ординарце, заберете?

— Заберу... Игнат Прокофьевич.

Папашенко сморкался, вытирал глаза рукавом. Крутолобый, крепкий. Из тех пожилых мужичков, что дадут молодому сто очков форы. Заботился, как о родном сыне, называл батькой, а в одном бою выручил, раскидал насевших на меня троих дюжих немцев. До Папашенко был Джатиев, осетин, прикрыл собой: немецкая очередь, предназначавшаяся Наймушину, вошла в Джатиева. Вот они, ординарцы, а я болтал: челядь.

— Товарищ капитан, — сказал Папашенко, — вы извиняйте, можа, что было не так. В другой раз обед не подогретый, чаек не всегда. Балакал я, то ись говорил, коряво: то по-русски, то с хохляцкими словами. Сам я с Кубани, жинка о Дону. Все языки перемешались...

Когда-то Папашенко веселил его: «Встретимся после войны, лет через десяток, вы гвардии генерал-майор, я гвардии плотник, выпьем по чарке». Не встретимся и не выпьем, Игнат Прокофьевич, скорей всего так.

— Можа, чем-то не угодил, извиняйте...

— Все было как надо, Игнат Прокофьевич, — сказал Наймушин. — Прощай.

— Прощайте, товарищ капитан, — сказал Папашенко. И чуть подался вперед, не решаясь обнять Наймушина и ожидая, что тот сделает это первый. И Наймушин обнял его, поцеловал.

32

Майор был тучноват, с толстыми икрами, с лениво-величавыми движениями, с седой львиной гривой, желтовато-бледный, не знакомый с загаром. Говорил раскатисто, веско. Он подавлял полкового инженера и своей солидностью и своей принадлежностью к армейскому штабу. Полковой инженер с робкой уважительностью усаживал майора поудобнее, потчевал чаем, печеньем с маслом, рассказывал о системе заграждений.

Но когда они пошли по траншеям и лениво-величавый майор не вздрагивал при разрывах, не наклонялся в мелких местах траншеи, высовывался, разглядывая немецкие позиции, когда он, как все смертные, спросил: «А где здесь до ветру сходить?», робость в полковом инженере пропала.

Они шли по траншее, майор, не оберегая свои хромовые, надрезанные на круглых икрах, сапоги, ступал в лужи, разбрызгивал жидкую грязь. Навстречу им — солдат. И как только он разминулся с ними, и майор, и этот солдат разом обернулись:

— Володя! Захарьев!

— Ходасевич? Тарас Устинович?

Солдат и майор сошлись, захлопали друг друга по плечу. Майор сказал полковому инженеру:

— Бывают же в жизни встречи! Ни в каком романе не вычитаешь! Вот это земляк, товарищ по работе, Володя Захарьев, в Минске вместе до войны были: я — управляющий стройтрестом, он — прораб.

Захарьев сказал:

— Давно это было. Как будто сто лет назад.

— Да-а, — сказал майор. — Давненько. До войны... Я отпущу вашу душу на покаяние, занимайтесь своими делами, а я побеседую с товарищем... Вы не против?

— Что вы, что вы, товарищ майор, — сказал полковой инженер. — Ради бога!

Майор и Захарьев спустились в землянку, уселись на сырых, холодных нарах, у задней стены. Захарьев достал фляжку в суконном чехле, взболтнул. Майор сказал:

— Володя, есть еще порох в пороховницах?

— Есть, Тарас Устинович.

Захарьев разлил водку по кружкам. Выпили за встречу, закусили хлебом.

— Да-а, Володя, кто из нас предполагал, что так сложится наша судьба? Я тебе обещал бронь, а сам с первых дней ушел в армию.

— А я ушел в ополчение.

— И не тянет в инженерию?

— Нет. Привык к пулемету.

— Смотри, а то я устрою, вытащим в армию. Оформим офицерское звание. В штабе у меня связи, протолкнем.

— Нет, Тарас Устинович, не стоит проталкивать.

Притащился Пощалыгин:

— Товарищ майор, разрешите обратиться к рядовому Захарьеву?

— Обращайтесь, обращайтесь. Пощалыгин протянул Захарьеву флягу:

— Налетай, Владимир Иванович! Мужик ты неприпасливый, никогда ничего аппетитного у тебя в наличии нету. Трофейный шнапсик за ради приятной встречи.

— Спасибо, — сказал Захарьев. — Между прочим, я ефрейтор.

— Я и забыл: ефрейтор, начальство...

— И вы с нами, товарищ боец, — сказал майор. — За компанию.

— Ваше здоровье! — Пощалыгин выпил, понюхал корочку, помахал ручкой («Не буду мешать вашему собеседованию»), отошел и лег на нары, с головой укрывшись шинелью. И через минуту храпел во всю ивановскую.

Майор сказал:

— Забавный субъект. Ты не находишь, Володя?

— Его зовут Георгий Пощалыгин, — сказал Захарьев. Они выпили шнапса, Захарьев сунул пустую флягу под пощалыгинский вещмешок — и Пощалыгин храпанул еще могутнее.

— Забавно сложились наши судьбы, — сказал майор. — Помнишь наш трест, наши стройки...

— Еще бы!

Они вспоминали бывших товарищей по работе, и Захарьев ничего ни о ком не знал. А майор не знал о большинстве, но про некоторых говорил: этот — военный инженер, этот — партизанит, тот — эвакуировался на Урал.

— Ты, Володя, не запамятовал Дубровского? Наш главинж, ну да. Так представь: я с ним недавно повстречался в Москве. Я приезжал туда в командировку. Иду в гостинице по коридору, и навстречу, как ты мне сегодня, — Саша Дубровский. Оказывается, он на подпольной работе в Минске, вызвали на несколько дней в Москву. Немало забавного он рассказал... — Майор замолчал, вгляделся в Захарьева. — О твоей бывшей жене, Татьяне, тоже рассказывал. Работала на немцев, партизаны ее казнили.

Прощаясь, майор и Захарьев обменялись номерами полевых почт, но каждый из них заранее знал, что вряд ли напишет другому: оба не терпели писать письма.

Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.

* * *

Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой — и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал — худел.

А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: «Сейчас не хромаете? А обступитесь — захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!» И Наймушин взял и сказал: «А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый», — и пожалел о сказанном. «Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал — потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете».

Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.

Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, — болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа — рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег — не разбери-поймешь.

У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:

— Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови...

— Сейчас не до этого.

— На марше — да, но придем на место — необходимо сделать.

Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает — это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.

Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного — не могу понять, как я дошел до жизни такой.

В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.

До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей... И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.

Фронтовая дорога! Ведешь ты и ведешь в слякоть, в холод, во мглу, и один твой конец упирается в прошедший бой, а другой конец — в будущий. Между этими двумя боями — марш. Почти мирная жизнь, пули не свистят, только топай и топай. Колдобины и воронки. В канаве труп лошади со вздувшимся животом, за канавой — «бенц» перевернутый, колеса вверх. Визгливый скрип бричек, натужное гудение автомашин, чавканье грязи под ногами. Колонна устала, молчалива. Изредка голос балагура: «Не бойсь, дядя шутит» или что-нибудь подобное. Смешок, который тут же гаснет, — и снова безголосо, молчаливо.

Как и все, Наймушин подоткнул полы шинели за пояс, поднял воротник. Но все тащили на горбах вещмешки, а он, уступив сострадательному усачу ездовому, отдал свой мешок на повозку и этим отличался от остальных. С мешком он бы намаялся: руку с нарывом не поднять, нога ноет, плетешься кое-как.

Снежный заряд, стерев горизонт, окутал дорогу и окрестности мраком, задышал морозно, посыпал подмороженным, колющим снегом. И словно из чрева этого заряда вышла полуторка — включенные фары, в кузове деревянные ящики, сейф, мешки, на которых окоченевшие фигуры. Машина обогнала строй, и Наймушин среди людей, подпиравших спинами кабину, сквозь снегопад узнал: Рита? Строевое отделение переезжает? Она, Рита. Словно рядом, к глазам глаза — зеленые, с прожелтью, с поволокой, и подкрашенные тушью ресницы (от снега она не растечется?), и яркий, сердечком рот (губная помада залезла за очертания губ, чтоб они выглядели толще, чувственней). А подчеркнутой поясом груди не видно — Рита в телогрейке, основательно потрепанной, зато в фетровых, с кожаными кружочками бурках, шик — не бурки. Узнала ли она его? Она посмотрела как бы сквозь него, и ничто не изменилось ни в ее лице, ни в позе. Не узнала или притворилась, что не узнала? Какое это имеет значение? Никакого. Ни для нее, ни для него.

К концу дня, на малом привале, Наймушин встретился с Наташей. «Женский день», — подумал он, но спазма перехватила горло, не продохнуть — такого у него не было. Такое горе, как будто видит ее в последний раз, как будто она должна скоро умереть. А может, он умрет скоро? Это другой разговор, по этому поводу можно и не переживать.

Она сидела на повозке вполоборота к нему и не видела его. Свесила через бортовину ноги, угловатые, не женские коленки трогательно выглядывали из-под юбки, из-под берета выбились пушистые прядки, плечи опущены. Притихшая, затаенная, словно ждущая чего-то с минуты на минуту. Ну что, что в этой синеглазой, пухлогубой, с ямочками на щеках, по-мальчишечьи подстриженной девчонке? Да сколько их на земле, синеглазых, пухлогубых, с ямочками на щеках! А поди ж ты, свет клином на ней сошелся, на этой, сидящей на повозке!

Он уже не однажды с ней прощался навсегда — и снова подходил. И теперь подойдет, и это, наверно, будет действительно в последний раз. Надо запомнить се так, как видит сейчас, в снегопад, на повозке.

Наймушин стоял и смотрел, не чувствуя, как замерзают ступни. Наташа пошевелилась, повела головой, и он шагнул к повозке:

— Здравствуйте, Наташа.

— Здравствуйте, — сказала она, выпрямляясь. По колонне прокатилось:

— Ста-ановись! Ста-ановись!

Он сказал:

— Здравствуйте и прощайте, привал кончается. Вы слышали про меня?

— Слышала.

— В штрафниках буду искупать вину. Пожелайте мне удачи.

— Желаю.

— А я вам желаю счастья. — Он подал ей руку, пожал. — Прощайте.

— Прощайте, — сказала она.

Если бы кто-либо из совершавших марш не пошел с колонной, остался на месте, то ему с холма было бы видно: с интервалом в пятьсот метров проходят по дороге полковые колонны и в хвосте одного из подразделений, возвышаясь над малорослыми солдатами, хромает, опираясь на клюку, капитан, уходит все дальше и дальше, растворяется в снежных сумерках.

* * *

Речка текла плавно, словно бы замедляя свое течение перед тем, как застыть, заковаться в лед. А у прибрежья уже был ледок, зеленоватый, взбугренный. По нему безбоязно прыгали сороки. До дна промерзли ручейки, впадающие в Проню, и тем паче — лужи: после пороши прихватили ноябрьские морозцы.

Проглянуло белое, негреющее солнце, заискрило снежок на прогалинах. Посветлел сбросивший листья лес. Ночью полумесяц, белый, льдистый, отражался в воде. Перекидывал через речку зыбкую тропу, высвечивал вмерзший в припай лозняк и камыш с сухими шуршащими метелками.

Утром из лозняка, спугнутый, выскочил заяц-беляк, ошалело скакнул, перевернулся, помчал по прогалку к лесу под смех, улюлюканье и выстрелы. Вместе со всеми посмеялся над перетрухнувшим зайцем и Шарлапов, но Муравьеву сказал:

— Подразболтались с дисциплинкой. Пальбу по косому подняли, своих перестреляют...

— Подтянемся, товарищ подполковник... извините... товарищ полковник, — сказал Муравьев и улыбнулся, надеясь, что и Шарлапов улыбнется этой его оговорке.

Шарлапов не улыбнулся. Заговорил о зимней маскировке — чтоб Муравьев лично проследил за окраской в белый цвет орудий, пулеметов, минометов. Краску уже достали, не худо бы и опыт Хомякова использовать, у него в батальоне над пулеметными площадками соорудили легкие перекрытия, забросали снежком, а впереди на колышках натянута марля. И подумал: «Полковник? Наконец присвоили, Дугинец дважды представлял. Служака, я думал, что буду радоваться, просыпаясь, щупать на погоне третью звездочку. А вот — спокоен, принял как должное. Надел новые погоны с тремя звездочками и сразу привык к новому званию. А некоторые подчиненные никак не привыкнут, чудаки».

Шарлапов на своем знаменитом тарантасе — цыган гикал, серые в яблоках и звездочках лошади храпели, распускали гривы — приехал в первый батальон затемно. Проверил службу часовых, с Муравьевым полазил по траншеям, добравшись к рассвету до окопов взвода, выставленного от батальона в боевое охранение и прикрывавшего наш передний край. При белом дне наблюдал за противоположным берегом.

Немцы были настроены задиристо (обстреливали из винтовок и пулеметов, не позволяя ходить в открытую) и по-рабочему (возили из леса бревна на блиндажи, укладывали гать на топкой низине, рыли запасную траншею). Наши не оставались в долгу: минометчики поразгоняли гативших болото саперов, из пулемета обстреляли двух егерей, вышедших в осоку набрать воды в котелки, — одного убили, падая, он уронил котелок в речку, второй пополз, раненный, волоча за собой кровавый след и не выпуская из рук котелка. Это еще больше разозлило немцев: начали кидать снаряды.

Стрелявший по егерям пулеметчик, нажимая на гашетку, скалил Шарлапову ослепительные, но росшие вкривь и вкось зубы:

— Сыграли фрицикам отбой, товарищ командир полка! Шарлапов хотел похвалить пулеметчика за огневую активность и не похвалил: не нравилась ему фамильярничанье со смертью, даже если это касалось смерти врага. Он сказал: «Так, так» и ушел в соседнюю ячейку.

Ячейки, траншеи, ходы сообщения были недорыты, сверху на дне — морозная корка, как короста. Под коркой — жижа по щиколотки. Надо углублять до полного профиля, на дно — постелить доски, бревна.

Немцы тоже углубляют траншеи, строят блиндажи, минируют броды, ставят фугасы на спусках к воде. Уходить не собираются. А наступать? Маловероятно. Хотя все бывает. Во всяком случае, оборону полка надо совершенствовать. Мы отнесли передний край назад, повыше, отсюда обеспечены и наблюдение, и огонь, а к берегу выдвинуто усиленное боевое охранение, из глубины оно прикрывается огнем. И сократить глубину обороны не худо бы.

— Послушай-ка, комбат, — сказал Шарлапов. — А что, если тебе расположить резерв поближе к переднему краю?

— Можно, товарищ полковник, — сказал Муравьев. — Вон в тот лесок переведу.

— Переводи, — сказал Шарлапов и с некоторым удивлением отметил, что он вопросами обороны занимается, как с отвычки. А что, так оно и есть! Поотвык от стабильной обороны. Все лето и осень гнали немцев. И еще погоним — зимой или весной. И не исключено, что тогда полковнику Шарлапову форсировать эту Проню, закрепляться на том берегу, создавать предмостное укрепление, удерживать переправу, уперев фланги в реку, чтобы избежать обходов, — знаем, как это делается, не маленькие, есть опыт. Ну, не эту Проню — другую речку. Мало ли их на карте и на земле!

Он обсудил с Муравьевым схему огня на участке батальона, особенно в местах, удобных для переправы противника. Здесь необходим косоприцельный и фланговый огонь. Дважды проверил, как организован обстрел своего берега на случай отражения высадившегося противника, приказал на бродах дополнительно установить подводные и противотанковые препятствия и заложить фугасы, вытащить на сушу все плоскодонки и бочки, взять их под охрану — ими будут пользоваться лишь с разрешения комбата, посоветовал высылать ночью на островки разведчиков и засады.

Потом он ходил с Муравьевым по землянкам и опять давал указания: в этой землянке нарастить накат, в этой — снять у входа плащ-палатку и навесить дверь, эту — переоборудовать под ленинскую комнату, где вообще забросить — вырыты у самого переднего края, маленькие, тесные, залитые водой, а надо рыть просторные, добротные блиндажи — придет пополнение, людей прибавится, — да не здесь, а на обратном скате, чтоб можно было топить печь и немцы не обнаружили дыма.

И с неудовольствием думал: «Не слишком ли много даю указаний? Что Муравьев — без моих подсказок не видит, что нужно и как нужно? Амплуа комбата для него — новое, но в батальонных делах не новичок же! Апатичный, замороженный, ни одного вопроса не задал мне, только — «слушаюсь», «можно», «выполним». Получается: я не командир, а опекун. Пусть сам соображает».

— Я уезжаю, — сказал Шарлапов. — Вопросы ко мне есть?

— Есть, товарищ полковник, — сказал Муравьев.

— Выкладывай.

— Я хотел спросить: как с комдивом, с его здоровьем... как он пережил смерть брата?

— Со здоровьем не ахти, не тот возраст. Брата любил он, но смерть его перенес мужественно. Крепится, не подает виду.

— В себе горе носит?

— В себе, — сказал Шарлапов, подумал: «Ты и сам, милый, горе в себе носишь, после гибели своей девушки никак не придешь в норму. Я тебя по-человечески понимаю, но надо крепиться. Я ждал, что твой вопрос будет по службе, и ошибся».

— Нелегко генералу, — сказал Муравьев.

— Что и говорить, — согласился Шарлапов. — Но генерал держится, воюет.

Уже садясь в тарантас, Шарлапов увидел: на опушке, у переднего края, на кусках брезента — ворохи фуфаек, ватных брюк, ушанок. Бойцы примеряют обмундирование, расписываются в получении. Между ворохами одежды похаживает помощник Шарлапова по материальному обеспечению.

— Офицерам что выдаете? — спросил Шарлапов.

— Кроме фуфаек, брюк и ушанок свитеры и теплые носки, товарищ полковник.

— А валенки и полушубки прибыли?

— Валенки, полушубки, меховые телогрейки на складе вещснабжения, товарищ полковник. Ляжет зима поплотнее, без мокроты, — начнем выдавать.

От переднего края до санроты было полтора километра, и цыган, нахлестывая своих залетных, домчал бы враз. Но Шарлапов строго-настрого приказал ехать шажком, и ездовой ерзал от вынужденной бездеятельности, косил на Шарлапова блестким, нетерпеливым оком, надрывно высвистывал.

Лошади покручивали хвостами, роняли навозные яблоки. Покачивали рессоры. Голые, будто кем-то раздетые, ясени, ольхи, осины по обочинам замедленно отходили назад, и навстречу мглисто выплывали новые деревья. Пугая лошадей, из чащобы на дорогу выполз танк, уже перекрашенный в белое. На башне выведено красным: «От шелководов Туркмении». Тарантас обогнала и остановилась у перекрестка с указателями колонна крытых машин — полевых радиостанций.

Надо приучить себя не торопиться в санроту. А он привык мчаться туда сломя голову. Потому что там его Клавка, дочка. Но пора привыкать к тому, что Зоя будет одна — без Клавки. Одна Зоя. Как прежде.

Они отправляют девчонку в Барнаул. Решились на это после того, как немецкие самолеты чуть не спалили санроту. Наташа Кривенко вынесла из пылавшей избы Клавку, полузадохнувшуюся от дыма.

Уломали Клавку. Теперь она вместо «убёгну» говорит: «Поеду. А не обманете, вернетеся ко мне с войны?» Постараемся не обмануть, дочка, надеемся, что хоть кто-нибудь не обманет, я хотел бы, чтоб это была Зоя, если уж не суждено вернуться с войны обоим.

Цыган закурил, затянулся, сплюнул сквозь зубы:

— Букет! Как до войны!

— Не унывай, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Кончится война — покуришь еще побукетистей.

— Скорей бы. Скучаю, товарищ полковник, по мирной своей работе.

— Что ж ты делал до войны?

— Лошадей воровал.

— Что? — слегка опешив, спросил Шарлапов.

— Конокрад я, товарищ полковник. И не похвальбаюсь: знаменитый был конокрад, на всю Бессарабию. Меня и румыны остерегались. Появлюсь где в селе, позырю по сторонам — и готово! Знаю, откуда лошадок увести. Угоню, продам, месяц гуляю, таборные девки — мои, Спирькины!

— Ну и профессия у тебя, брат! — сказал Шарлапов.

— А что, товарищ полковник? Прибыльная. Рисковая, это точно. И редкостная. Хотя на фронте мне попадался вор-карманник.

— На фронте-то не воруешь?

— Не можно. Воевать надо. Я до вас, до ездовой работки, в строю воевал, стрелок был.

— И после войны будешь конокрадить?

— Буду! Если доживу, буду!

— Нельзя, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Ты же слыхал небось, цыгане на оседлость у нас переходили, колхозы организовывали...

— А я не могу в колхозе, — сказал ездовой. — Никем не могу, окроме лошадок угонять. Мне хоть портфелю дай — все равно не могу. Убегну!

«Убёгну», как говорила Клавка», — подумал Шарлапов. — Клавка ты, Клавка. Твой прежний папаша неизвестно где, закрутило в водоворотах войны. Сейчас я тебе отец, и для меня большое горе — расстаться с тобой. Но мы же будем писать друг другу цидульки, правда, дочка? Ты научишься, ты смекалистая.

— Товарищ полковник! — сказал ездовой.

— Чего тебе?

— Я вот чего... — Цыган широчайше улыбался. — Если тот карманный жулик, который служил со мной в роте, сменит после победы работку... я тоже сменюсь!

— Сменись, — сказал Шарлапов. — Многим после победы меняться надо. Многим!

Тарантас на выбоинах трещал, повизгивал. Лошади понурились. Шарлапов зябко кутался, покуривал. Сколько до санроты? С полкилометра?

— Спиридон, надоело плестись. Прокати с ветерком.

— Это по мне, любо-дорого! — Цыган выплюнул окурок, подобрал вожжи, взмахнул кнутом, гикнул: — Эг-гей, залетные!

Клавка ты, Клавка. Посадим тебя в машину — и уедешь. И когда-то увидимся? Но наипервейшая забота — чтоб доехала благополучно. На Стручкова я надеюсь, до самого Барнаула довезет, сдаст с рук на руки, а до Москвы и Наташа с ними поедет.

Дальше
Место для рекламы