Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

25

Вот и ушел август, прожарил жарой, пропылил пылью, а то и ненастье выдавалось: дождило, холодало, туманило, по август есть август, и опять — вёдро, теплынь. А тут и бабье лето: тихо, солнечно, паутинки, как провода связи, провисли меж ветвей, и первый желтый лист невесомо срывается, кружит-летает в воздухе, прежде чем упасть к подножию березы.

Ушел август — пришел сентябрь, и небо выцветает, опускается, и озера темнеют, и речки кажутся глубже, омутистей, и ночами прохватывает, и ртутно-белые капли росы дольше держатся по утрам, и лопухи и дедовники будто сворачивают свои огромные, как слоновьи уши, листья.

Еще тепло, но Дугинцу доподлинно известно, каков здешний октябрь: именно в октябре, два года назад, шел он этими местами — только не на запад, а на восток, В октябре сорок первого года. Шел, сведя в колонну остатки своих частей и всех, кто прибивался к нему.

Прибивались многие: бойцы и командиры из других стрелковых частей, танкисты с двумя танками, артиллеристы с тремя пушками, конники без единого коня, и корпусные штабисты, и армейские интенданты. Были среди них и постарше Дугинца званием, но колонной командовал он. И не потому, что умнее или опытнее, а потому, что костяк колонны составляли его части. И еще потому, что растерян он, возможно, был менее прочих.

А растеряться в те дни, воспоминание о которых как нескончаемая поездка в далекую, тяжелую и будто чужую жизнь, растеряться в те дни было немудрено. И у Дугинца обрывалось сердце, но он не подавал виду, держал себя в руках. В жизни ему не было так страшно — даже тогда. когда, окруженный франкистами на командном пункте под Мадридом, он расстрелял патроны и нечего было пустить себе в висок. И не было гранаты, чтобы подорваться... Тогда подоспевшие интернационалисты спасли его от плена...

Помнится: сырость, промозглость, мокрый снег. Люди продрогли, уже стемнело, но костры зажигать нельзя — немцы могут засечь с воздуха. Дугинец со своим штабом примостился на пнях: посвечивая фонариком, сверяются с картой, подсчитывают расход боеприпасов, убитых и раненых. Потери ощутимые, но кольцо прорвали, вышли в Черный бор, отсюда и до фронта недалеко...

Сейчас стрелы на оперативной карте Западного фронта нацелены на Ярцево и Рославль, и далее — на Смоленск, и они будут взяты! Как были взяты 30 августа Ельня и 1 сентября — Дорогобуж... Многое говорят эти названия тому, кто воевал на Западном фронте два года назад!

Войска фронта продвигаются, ломая сопротивление. Хотелось бы побыстрей продвигаться, но немцы крепко огрызаются, контратакуют, понастроили оборонительных рубежей. Еще сильны, дьяволы. И на «ура» их не одолеешь, действовать надлежит с умом.

Ставка требовала более высоких темпов продвижения. Из фронтового штаба поступил приказ — преследовать врага, висеть у него на плечах. И вот сколочена подвижная группа — стрелковая дивизия Дугинца, посаженная на автомашины, танковая бригада, два самоходных полка, зенитный полк, отдельный саперный батальон, — и командир группы генерал Дугинец залезает в танк.

У Дугинца золотое правило — не зная броду, не суйся в воду, разведка, разведка и разведка! Разведчики донесли, пленные подтвердили: нет беспорядочно отступающего противника, есть планомерный отход на заранее подготовленный оборонительный рубеж — нависающие фланги, плотные минные поля, доты, противотанковые рвы и надолбы, огромная насыщенность артогнем, резервы в глубине. Немцы словно предугадали, что сформирована подвижная группа и ее можно заманить в мешок. Дугинец приказал завязать осторожный бой.

Да, сейчас медленно, но продвигаемся. А тогда — отступали, оставляя за спиной могилы. Эти старые могилы, поросшие глухой крапивой холмики, как и старые полуобваленные и тоже заросшие травою окопы, бередят Душу.

Одну из этих могил сорок первого года и едет навестить Дугинец.

Эмка шустро катит, поскрипывает сиденье, водитель крутит баранку, за ухом у него — папироска. Когда машину встряхивает на выбоине, водитель укоризненно цокает языком: ах, мол, дорога, дорога, до чего ж тебя довела война! В отражательном зеркальце — клюющий носом адъютант на заднем сиденье, адъютант пожилой, из запасников, чуть ли не ровесник Дугинцу. Он и приглянулся возрастом, а молодым ловчее воевать в строю.

За стеклом солнышко, паутина, зелень хвойника, в которую вкраплены зажелтевшие березы. Дымки полевых кухонь у опушек, поле, кучи тресты — необработанного льна. Обнаженный серовато-белый пласт в овраге — тощенький смоленский подзол. В таком подзоле зарыт и Ерофеев Кирилл Васильевич, комиссар.

Это был человечище! Большущий, с громовым голосом. Он отдавал раненому свое теплое белье, делился с товарищем последней крохой, нес на марше то, что полагалось нести простым солдатам, шел в колонне с бойцами. С бойцами он был и в бою.

Его любили и уважали, заглазно называли — комиссар Кирюха. Он знал это, посмеивался: «А шо? Все в ажуре. Комиссар? Комиссар, и притом полковой. Кирюха? Кирюха, коли родители нарекли...» Он как-то ухитрялся появляться в самых трудных, опасных местах и в самых критических ситуациях. Он и по этому поводу посмеивался: «Чувствует Комиссарова душа, где она нужнее».

Части Дугинца тогда были потрепаны, но боеспособны. Он получил радиограмму: двигаться к Лапино, занять оборону, удерживать переправу через Днепр. Дугинец двигался к переправе с севера, немцы — с юга. Кто скорей? Не было разведданных, и не было времени добыть их, и Дугинец нарушил свое золотое правило — разведка, разведка и разведка, хотя рисковал напороться на сюрпризик. Все же он дошел быстрей, занял оборону и три дня удерживал переправу.

Но дальше было хуже: немцы навели понтон южнее Лапино, форсировали Днепр. Пришлось переправляться ночью на восточный берег, уже кишевший войсками и техникой немцев.

Овладев Смоленском, враг рвался на Москву.

С боями, с большими потерями пробившись сквозь немецкие порядки, ушли в лес. Тот лес — как мышеловка: куда из него ни сунешься — натыкаешься на немцев. Люди заспорили, как лучше пробиваться к фронту: маленькими группами, в одиночку или всем вместе? Дугинец отрубил: «Всем вместе!», и комиссар Ерофеев поддержал его: «Гуртом сподручней». Обескровленные, поределые части Дугинец свел в одну и, стараясь не выходить из лесу, двинул на восток.

Ерофеев поддержал его и в другом случае — когда прорывалась через шоссе и танкисты струсили, вообще он с комиссаром находил язык, А с танкистами было так. Кругом — болота, путь один — прорваться через шоссе, окраиной деревни перейти в соседний лес, Впереди атакующей цепи Дугинец пустил танки. Немцы открыли огонь из противотанковых орудий, и танки повернули вспять. Некто Лутиков, подполковник, давненько прибившийся к Дугинцу, сказал: «Расстрелять надо». Дугинец сказал: «Оставьте советы при себе. Я решаю — и больше никто». Конечно, за малодушие в бою танкистов можно было расстрелять. Но, вглядевшись в их молодые лица, на которых сквозь чумазость пробивалась бледность, он сказал: «Вы трусы. Но вы имеете шанс искупить вину. Я повторю атаку, и вы снова пойдете впереди. Учтите, однако: наши же пушки лупцанут по вас, если повернете назад или остановитесь. На каждый танк по пушке, и еще одна в запасе, правильно я подсчитал?» Дугинец тут же, при танкистах, отдал приказ пушкарям, И Ерофеев сказал танкистам: «Хлопцы, используйте этот шанец», и танкисты ответили: «Есть!», и сели в машины, и атака состоялась, и окраиной деревеньки прорвались в соседний лес.

Воспоминание об этом приказе — стрелять в случае чего по своим — не из приятных. Хотя, кажется, и поступил правильно, обстановка была критическая.

Да... А танки затем утопили в болоте, ибо иссякло горючее, и танкисты стали воевать стрелками — и ничего воевали, и когда вышли к своим, Дугинец писал бумажки, чтоб их наградили орденами, а Лутиков писал бумажки, чтоб их предали суду военного трибунала, дело кончилось тем, что и орденов они не получили, и под суд не попали — уехали в Тулу, где формировалась танковая бригада, и Лутиков слал им вслед новые бумажки. Ну, воспоминание о Лутикове — это особ статья, как говаривал Ерофеев Кирилл Васильевич, комиссар...

Эмка выкатилась к речной излучине — вода воронилась у топких берегов, повыше, на стлище, чернел полусгнивший лен. Дугинец сказал водителю: «Сбрось газку», а вскоре и вовсе остановил машину. Адъютант распахнул дверцу, Дугинец выбрался из машины, размял затекшие ноги, огляделся, попросил адъютанта достать из планшета карту. Карта-двухверстка была старая, излохмаченная. Конечно, то место: речная пойма, стлище, на бугре — погорелище, бурьян взахлест, из бурьяна торчат мертвые шеи печных труб, там была деревня. Вот она на карте — Воронцовка. А вот на местности — дуб, под ним и похоронен Ерофеев.

Дугинец грузно шагнул, адъютант, с которого сонливость как рукой сняло, шагнул было за ним.

— Оставайтесь здесь, — сказал Дугинец.

Адъютант вопросительно посмотрел на водителя, будто это он приказал оставаться, водитель пожал плечами — мол, непонятливость какая, генерал желают побыть одни, генеральское желание, я извиняюсь, священно — и постучал сапогом по скату.

Дуб — корявый и несокрушимый. Под его сенью — еле намеченный бугорок, на котором росли травы и полевые цветы. Год спустя и этого бугорка не осталось бы — смыло б дождями, слизало б ветрами. Надо прислать саперов, чтоб обнесли могилу оградой, подправили, поставили обелиск, С надписью: «Полковой комиссар Кирилл Васильевич Ерофеев, Погиб смертью храбрых 12 октября 1941 года». Обелиск будет деревянный, после войны сменим на мраморный.

Дугинец стоял, опустив плечи, с непокрытой головой, и ветер перебирал его седые иссекшиеся волосы.

* * *

Ветер шумел в деревьях. Солнце висело холодное, ясное. Березовая кора от его лучей занималась красноватым, пожарным светом. В прихваченной морозцем грязи на просеке прорисовывались мельчайшие подробности танкового трака.

— Немецкие танки, — сказал Дугинец.

— Надо забираться поглыбже, в чащобу, — сказал Ерофеев.

Дугинец махнул рукой: пошли! И колонна, раздвигая кусты, двинулась в глубь леса. То похрустывал валежник, то чавкала болотная жижа: заморозки ее не берут. По временам, когда ветер стихал, издалека невнятно доносило стрельбу.

Хруст валежника, болотное чавканье. И в дырявых, изношенных сапогах чавкает. Солнце почти не греет, иней в тени от берез и елей не поддается, держится серебристыми ломаными полосами. Стылый, мозглый ветрило хлобыщет полами шинелишки, пробирает до костей. Голова в фуражке мерзнет. Скользкие ветки секут, успевай уклоняться, а уклоняться трудно, потому что руки в карманах: перчаток-то нет. Пальцы свело холодом, и щеки свело.

На голубовато-серое, блеклое небо из-за лесной закраины наваливается туча, мохнатая, мрачная, стращает снегом или дождем.

Привал сделали в осиновом буреломе, леший сюда не завернет — не то что немцы. Костры потрескивали, стреляли сучками, сыпали пеплом, сизый дым стлался, как туманная наволочь.

Ерофеев примостился у костерка, на пеньке. Положил на колени полевую сумку, раскрыл трофейный блокнот, помуслив химический карандаш, начал писать — жующий и сосредоточенный одновременно, он был в чем-то комичен, и Дугине и невольно улыбнулся: «Что, Кирилл Васильевич, цидулку домой сочиняешь?» Ерофеев прожевал, кивнул: «Цидулку. Домой, в Новосибирск. Почти на каждом привале сочиняю, складываю в полевую сумку. Выйдем к своим — скопом все отправлю по назначению. Пишу, как будто разговариваю с жинкой да с дочкой. Это во-первых. Во-вторых, бойцам подаю пример: коль надеюсь отправить письма, стало быть, надеюсь и из окружения выбраться».

Они здесь же договорились, обменявшись адресами: если кто из них погибнет, другой сообщит об этом семье.

К вечеру Ерофеев погиб...

Стрельба и крики «Немцы! Немцы!» раздались разом, и Дугинец едва успел подать команду «К бою!», как в кустарнике замелькали немцы. Сбив боевое охранение, они нагрянули с опушки, горланили, строчили из автоматов, из-за речки по лесу били минометы, мины взрывались в кустах, среди еловых веток, на болоте, выворачивая его вонючие внутренности. На взлобке разгоралась подожженная деревня.

Чтобы дать колонне развернуться, пулеметчики выдвинулись, открыли огонь по автоматчикам. Ерофеев был недалеко от одного из расчетов, и мина упала между ним и пулеметчиками. Пулеметчиков убило, Ерофеева ранило в грудь. Истекая кровью, он подполз к пулемету и, прижав приклад к ране, чтоб кровь вытекала помедленнее, надавил на спуск. Немцев отбили, а Ерофеева нашли мертвым у пулемета. Вырыли под дубом яму, завернули в плащ-палатку, забросали землей.

А письма его Дуганец отправил в Новосибирск, как только перешли линию фронта, и от себя написал о смерти Кирилла Васильевича. Он еще околачивался в особой группе резерва Западного фронта, когда получил конверт со штемпелем Новосибирска, «Батюшка мой Григорий Семенович! Подрезало меня твое письмо под корень...» — прочел он и подумал: вдова Ерофеева, наверное, уже старушка, да и сам Ерофеев, хоть и был саженный, метил в старики. Дугинец и себя почувствовал стариком. Несколько дней у него не исчезало это чувство — я дряхлый, я старик. Но получил назначение, и чувство это исчезло.

* * *

Дугинец вполголоса сказал: «Прощай, Кирилл Васильевич. Побываю ли еще на твоей могиле? Непременно. По окончании войны».

В машине он сидел неразговорчивый, неподвижный, нахохлившийся, глядел прямо на дорогу. Шофер крутил баранку, искоса посматривал на генерала. Адъютант клевал носом.

На дороге раздавленные клубни просыпанного картофеля. Вдоль дороги лиловые султаны вечнозеленого вереска. И леса, леса. То краснолесье: сосны, то чернолесье: ели, березы, осины, дубы. Речка с точками-островками. По становому берегу разбегаются натруженные тропинки.

Пахнет вечером. Горизонт чист, а остальное небо затянуто тучами, бог весть откуда взявшимися. Багровая полоса заката суживается, будто это не солнце садится, а тучи сдавливают, прижимают ее к земле.

— Товарищ генерал, — сказал шофер. — Сейчас будет гать. Немножечко потрясет.

Дугинец словно не слышал. Шофер вздохнул, вцепился в руль. Эмка повторила плавный поворот большака и затарахтела колесами, пересчитывая бревна гати. Адъютант проснулся, откашлялся.

— Сбрось газу, — сказал вдруг Дугинец. — Не видишь, всадник.

— Вижу, — сказал водитель.

На бревнах плясала, упрямилась лошадь, седок оглаживал ей шею. Дугинец сказал:

— Совсем останови. Пусть он проедет.

Лошадь наконец успокоилась, краем настала пошла навстречу эмке, бесцветно цокая копытами. Седок козырнул, и Дугинец узнал его: Наймушин, комбат в шарлаповском полку. Приоткрыв дверцу, спросил:

— Куда едете, капитан?

— В свое подразделение, товарищ генерал.

— А где были?

Наймушин замялся, покраснел. Дугинец сказал:

— Можете не отвечать, если это военная тайна. Или личная?

— Личная, товарищ генерал.

— Ну, езжайте. В батальоне, поди, по вас соскучились? До свидания.

За гатью, на юру, притулились к роще палатки санроты — вот и вся тебе личная тайна. Тянет молодых офицеров к подобным медицинским учреждениям. И понятно, откуда возвращается капитан, — со свидания.

Но генерал ошибался: у Наймушина не было свидания. Просто он, как уже не раз до этого, поездил вокруг санитарной роты, поглазел из кустов в надежде увидеть Наташу. Увидел — она перебежала из палатки в палатку, однако не окликнул, не задержал. Робел? Так точно! Неведомая доселе робость появилась у него, имеющего изрядный опыт по женской части.

Покручивая ус и покачиваясь в седле — «монголка» пританцовывала, прядала ушами, Наймушин думал: «Где причина этой робости, на которую досадуешь? И как не досадовать: боевой офицер, умею с женщинами обращаться. Их хватало, слава богу, а веду себя будто гимназист, лирические воздыхания».

Но досада досадой, а есть и радость: может, это любовь, если робеешь перед женщиной, раньше я был прыткий, хоть куда. И вот — даже покраснел, отвечая генералу. Наверное, и это неплохо, потому что я давненько не краснел. Неужели по-настоящему люблю? После веста, что у нас случилось, неужели я ее полюбил? А что, пожаловала любовь и к Василию Наймушину на двадцать седьмом году жизни? Все у тебя, Василий Наймушин, прежде было — любви не было.

А о Наташе думается с какой-то необычной нежностью, и хочется промурлыкать протяжное, грустное, и сорвать цветок, понюхать, и сказать что-нибудь приятное встречному. Это при моем-то характере!

На командном пункте Муравьев, блеклый, небритый, позванивая шпорами и не снимая кавалерийской фуражки, хлебал чаи почему-то из котелка, хотя рядом кружка. И одиночеством, пустотой повеяло от этого на Наймушина. «У него любимую убили, а моя любимая жива», — подумал Наймушин, сознавая, что думать так эгоистично, и что надо думать как-то по-иному, и что сказать Муравьеву тем более нужно нечто иное.

— Добрый вечер, Юрий.

— Здравия желаю, товарищ капитан, — ответил Муравьев.

— Ну, как дела, кавалерист?

— Ничего дела...

— А я знаешь о чем думал, гарцуя? Многие наши военачальники вышли из кавалерии, разве не так?

Муравьев нехотя сказал:

— Наш комдив, например, окончил Таганрогскую кавалерийскую школу.

— Нет, я беру крупный калибр: Жуков, Рокоссовский, Тимошенко...

Муравьев промолчал, отхлебнул чаю. Наймушин сказал:

— И ты, Юрий, кавалерист. Значит, и ты рви вверх!

— Я не хочу рвать вверх, товарищ капитан.

— Нет, почему же? Ты должен рвать, — сказал Наймушин, понимая, что говорит не то. Глупость говорит. Неужели настолько поглупел? С влюбленными это случается.

26

Снаряд упал так близко, что по спине ударили комки супеси. «Земля? А если осколок?» — подумал Сергей, съежившись. И вдруг вспомнил, что вот так же, вобрав голову в плечи, ожидал когда-то ударов снежками. Школьный двор, редкостный по кубанской зиме крепкий снег, раскрасневшиеся приятели — и он, пятиклассник Сережа Пахомцев, прозванный для краткости Пахом. Это воспоминание промелькнуло, не задержавшись, но Сергей успел подивиться ему: всплыло в такой момент!

Второй снаряд разорвался подальше, третий еще дальше. Сергей приподнялся, осмотрелся. Рядом — Пощалыгин, ощупывает себя, дурашливо подмигивает. Молодец, никакой снаряд его не возьмет! Захарьев тоже цел, мрачно рассматривает останки пулемета на краю воронки: казенник пробит, пламегаситель расплющен, приклад — в щепья. Секунду назад пулемет был в руках у него. Как Захарьев уцелел — чудо. Радуясь, Сергей крикнул ему:

— В сорочке родился! Воюй с винтовкой! Трофейную подберешь!

Захарьев кивнул и, еще раз поглядев на край воронки, пополз.

— Вперед! — как можно громогласнее приказал Сергей и отделению, и себе. Заработал локтями и коленями. Перед носом елозили надбитые большими гвоздями подошвы захарьевских ботинок, взбивавших пыль. Сбоку полз Пощалыгин. Пластунский способ передвижения давался ему нелегко: Пощалыгин неистово сопел, обливался потом.

Втроем они оторвались от остальных, Где остальные, где взвод, где рота? Видимость была скверная: на землю опускались сумерки, поднимался туман. Смешиваясь, они заволакивали низину. Беспорядочно рвались снаряды и мины. Преодолеть бы это межтраншейное пространство броском, но с холмов оно кинжально простреливалось крупнокалиберными пулеметами, не разбежишься. И приходилось ползти — от кочки к кочке, от воронки к воронке.

Сперва они ползли врозь, затем незаметно для себя поползли вместе и вскоре очутились в одной воронке — неглубокой, осыпавшейся. Троим в ней было тесновато.

— Разве ж это квартира? Общежитие! — сказал Пощалыгин, нарочно задевая Сергея и Захарьева автоматом и плечом. — Как селедки в бочке!

— Погоди, — остановил его Сергей.

— А я никуда и не ухожу, Сергуня.

— Дай послушать.

— С нашим удовольствием.

«Не хочет называть меня сержантом», — подумал Сергей, однако сразу же забыл об этом.

Он прислушался: пулеметные очереди пробривали воздух над воронкой, артиллерийские же разрывы вроде бы удалились к первой траншее, да и крики переместились туда.

— Похоже, Сергуня, гитлер потеснил нас.

«Да, атака захлебнулась, наши отошли к первой траншее, это несомненно. Ну а мы-то? Отрезаны?»

У второй немецкой траншеи зашумели — топот, говор. По полю вразброд шли к воронке человек двадцать. Слева, из кустарника, показалось с десяток немцев. Еще левее — целый взвод. Оставаться тут рискованно.

— За мной!

Сергей первым выбрался из воронки, отполз в сторону, за кочку. Но и здесь столкновение с немцами неизбежно. А их слишком много, немцев. Сергей вгляделся: справа чернеет ход сообщения. Была не была!

Он поднял руку: «За мной!», и они один за другим спрыгнули в ход сообщения. Впереди, за поворотом, команда:

— Шнеллер, шнеллер!

Но и сзади — чужие, клекотные голоса. Сергей опять поднял руку — в ней теперь была зажата лимонка. И рванулся туда, где командовали: «Шнеллер!» Не добежав до уступа, швырнул гранату. Следом полетели еще дав.

Перепрыгивая, через убитых и раненых, они выскочили в траншею. Немцы! Везде — немцы! На какое-то мгновение Сергей растерялся, замешкался, но в следующую секунду увидел перед траншеей «краба» — врытый в землю бронированный колпак, действительно походивший на краба.

— Сюда! — крикнул он и, подбежав к бронеколпаку, дернул за крышку люка, влез внутрь. За ним протиснулись Пощалыгин и Захарьев. Со звоном захлопнулся люк — и тотчас по стальным стенкам прощелкали нули, словно горох просыпался.

— Опоздали, господа фашисты! — возбужденно засмеялся Сергей. — Теперь нас не возьмешь!

Захарьев медлительно, будто в раздумье, проговорил:

— Наше счастье, что фрицев в колпаке не было. Выходит, не один я в сорочке родился.

— Только вот темно, как в погребе. У кого есть спички?

— У меня в наличии, товарищ младший сержант. Пощалыгин чиркнул спичкой, осветил внутренность «краба», зажег свечу на полке. Блики — на рукоятках люка, пулеметном станке, патронах, рассыпанных по столику и волу.

— Пулеметик бы нам сюда, а? — сказал Сергей Захарьеву.

Тот кивнул. Сергей осмотрел люк, стены, амбразуру, приваренное к стенке сиденье, под сиденьем — ящик с гранатами. Уверенно сказал:

— К нам не подступиться!

Пощалыгин, который пристроился на сиденье, встал, будто что-то припомнив:

— Прошу, товарищ младший сержант.

— Да что ты, сиди.

— Прошу, товарищ младший Сержант, — упрямо повторил Пощалыгин.

Смутись, Сергей опустился на сиденье. Пламя свечки, колеблясь, перегоняло блики с места на место, накладывало отсветы на лица: округлые, блеклые, с пахалинкой, глазки, толстые, вывернутые губы — Пощалыгин; удлиненные, словно вытянутые, черты, острые скулы, запавшие поседелые виски, долгий и как бы отсутствующий взгляд — Захарьев.

В «крабе» были слышны все наружные звуки: брань немецких солдат в траншее, выстрелы и разрывы.

— Ну ладно, — сказал Сергей. — Пока суд да дело, давайте подкрепимся.

Он достал из вещевого мешка сухари, вспорол банку консервированной колбасы. Зажевал и Захарьев — будто заставляя себя. И лишь Пощалыгин не развязывал вещмешка: сидя на корточках, изучал свои загрубелые, бородавчатые руки.

— А ты почему не ешь?

— Нету аппетита, товарищ младший сержант. — Это у тебя-то? — изумился Сергей.

Захарьев усмехнулся, и Сергей понял:

— Гоша! Слопал энзе?

— Не буду отрицать.

— Зачем же?

Пощалыгин снисходительно посмотрел на него — сержант, а не разумеешь простых вещей! — и объяснил:

— Я завсегда так перед боем. До крошки! И табачок весь скуриваю, иной раз аж тошнит. Чего ж добру пропадать, ежели убьют?

— Но вот не убило же...

— А могло! Не, расчет у меня правильный, — сказал Пощалыгин с такой убежденностью в своей правоте, что Сергей рассмеялся и сунул ему консервы: «Ешь со мной», а Захарьев протянул горсть сухарей.

Поломавшись для приличия, Пощалыгин вскоре зачавкал, подмигивая то Сергею, то Захарьеву. Когда насытились, Сергей спросил:

— Будем сидеть у моря и ждать погоды?

Пощалыгин лениво отозвался:

— После обеда мертвый час положен.

— Мертвый час надо устроить фрицам! По-настоящему мертвый! Попробуем снять охрану, может, хоть парочку гадов уничтожим! — Как обычно, Захарьев говорил о гитлеровцах с ненавистью.

Сергей прикидывал: как поступить? Сидеть в этой мышеловке? Или попытаться, как предлагает Захарьев? Попытаемся!

Он начал открывать люк, скрипнули петли. Фигуры из темноты метнулись к бронеколпаку. Сергей поспешно опустил дверцу и завернул рукоятку. Ничего не выйдет, немцы следят за «крабом», не дадут носа высунуть. Ну ладно, а пока — спать.

— Спать, ребята, — сказал он. — Дневалить по очереди.

Первую треть ночи он дежурил сам. Согнувшись в три дуги, ворочался на полу Пощалыгин. Захарьев во сне скрипел зубами, изредка постанывал. Снаружи приумолкло — видимо, и война решила отдохнуть, набраться за ночь новых сил. Свечку задули — экономили: неизвестно, сколько еще придется здесь пробыть, и Сергей сидел в плотной, почти осязаемой тьме.

Хотелось пить, однако воды во фляге оставалось на донышке — тоже нужно экономить, саднила глубокая царапина на ладони, смыкались веки. Но Сергей, приваливаясь к уже отдавшей дневное тепло стенке, отгонял сон. Как бы фашисты не устроили ночью какой-нибудь пакости. От них всего ожидай. А когда наши вернутся? Должны вернуться, наступление возобновится — ран» или поздно. Лучше рано, чем поздно. Но где наши, где Курицын и Петров?

Он подумал об этом и сказал себе: «Эх ты, горе-командир! Растерял пол-отделения. Теперь сиди в мышеловке. И сюда-то влез первый. А что бы пропустить Захарьева и Пощалыгина, потом самому? Личный пример показывал? Какой там пример, струсил? Нет, просто в горячке так случилось. В горячке — это не оправдание. Какой же ты командир, если не владеешь собой? В бою трудно все предусмотреть? Опять выкручиваешься! Рановато, рановато нацепил сержантские лычки. А вот замашки начальничка усвоил: покрикиваешь на людей».

Вечные самоанализы, сомнения. Надоело. Вот, скажем, Пощалыгин никогда ничего подобного не испытывает...

Но как раз в это время, ворочаясь и вздыхая, Пощалыгин думал: «Зачем взял у товарищей харч, свой сожрал? Гошка, Гошка, до коих пор будешь такой?»

Рассвет пробился в узкие щели и словно растормошил дремавших. Сергей потянулся, тело заныло.

— Подъем! На физзарядку стройся! — Пощалыгин кряхтел, задевал товарищей. Захарьев молча переобувался.

В сереньких, квелых лучиках толклись пылинки, от стен сочился холодок. Затхло, душно. Сергей отвел задвижку, прильнул глазом к амбразуре: чуть сбоку ломаные линии траншей. В ней промелькнула каска, пониже, на склоне бугра, — разбросанные проволочные рогатки, еще ниже — чистое поле и в отдалении, в розовом тумане, — опушка рощицы. Наши там, в роще. Наступать им снизу вверх. Отсюда, из бронеколпака, их могут стегануть.

— Ребята, — сказал Сергей. — Такую позицию, как у нас, отдавать нельзя. Иначе фашисты пулемет установят — и стеганут. Не уйдем из «краба», пока наши не придут!

— Истинная правда, товарищ сержант! — Пощалыгин плутовато сощурился, а Захарьев кивнул.

Лучики света перекрещивались, то набирали прыть, то тускнели. Солнце нагревало колпак, и дышать становилось труднее. За полдень доели продукты, выпили воду. Смачно чавкая, Пощалыгин при этом не без грусти размышлял: «Сознательность у меня бывает на сытый живот. Покуда голодный — ее нету. Вот подрубаю и тогда уж повинюсь: сызнова к чужому харчу пристроился? Гошка ты, Гошка!»

День длился нескончаемо. Захарьев, скорчившись, сидел на полу, острый кадык его ходил туда-сюда. Пощалыгин торчал у амбразуры, пояснял увиденное: «Гитлер протопал, верста росту, очкастый... Другой гитлер протопал, с гранатометом, грозный воин... А вон там чегой-то копают...» Потом к амбразуре пристроился Захарьев: глядел, не разжимая губ, катая кадык. Лишь опять опустившись на пол, тихо, со стылой ненавистью промолвил:

— Разгуливают, гады... Что ж наши не наступают?

— У меня пытаешь? — спросил Пощалыгин с самым серьезным видом. — Правильно пытаешь, по адресу, этим я занимаюсь... А еще лучше обратись к сержанту, он даст команду — и наступление начнут немедля!

Пощалыгин сузил глазки, шлепнул себя по животу и, не выдержав, захохотал. Захарьев даже не взглянул на него. Сергей поморщился:

— Перестань, Гоша. Веселенького мало.

— А чего ж, нос повесить? В мрачность вдариться? Но к вечеру и сам помрачнел. Особенно когда колпак задрожал от частых и сильных ударов.

— Дождались... только не наступления. — И Пощалыгин ткнул корявым пальцем: рукоятки входного люка ползли вниз.

«Рубят заклепки люка!» — догадался Сергей.

Вместе с Захарьевым он уцепился за рукоятки, не позволяя им отходить. Немцы размеренно молотили, от грохочущих ударов голова будто вспухала, наполнялась тяжестью и болью.

Через полчаса стук прекратился. Хотят захватить живьем? Могли бы подорвать колпак двумя толовыми шашками. Не подрывают. «Языки» им нужны?

Немцы опять принялись рубить заклепки. Солдаты сжимали рукоятки люка побелевшими в суставах пальцами, стараясь не поддаваться усталости и дреме. Но порой, помимо воли, голова их клонилась, руки разжимались, и тогда люди, вскидываясь, еще крепче хватались за металл — теплый их теплом, потный их потом.

Немцы угомонились после полуночи, но троица, подменяя друг друга, продежурила у рукояток до утра. А утром по броне мелко защелкало: за ночь немцы установили слева и справа от колпака пулеметы и сейчас били чуть ли не в упор.

— Злобствуют, — сказал Сергей.

— Пущай позабавятся, — отозвался Пощалыгин. — Снарядом бы не вдарили...

Затем немцы оставили их в покое.

Как и вчера, Сергей наблюдал за противником в амбразуру; после около нее повертелся Пощалыгин, но уже не пояснял виденное, молчал вроде Захарьева. Как и вчера, в перекрестных лучиках мерцала пыль, но дышать было еще труднее: воздух стал совсем спертым, смрадным. И нечего было есть и пить.

Пощалыгин вздыхал, кряхтел и наконец произнес зычно:

— И чего наша дважды орденоносная, трижды непромокаемая часть не наступает? — Спохватившись, добавил: — Не тебя, Захарьев, пытаю, ты этим вопросом не командуешь. А то скажешь: Гошка-то смеялся надо мной, а нынче сам об этом же толкует...

Но Захарьев и бровью не повел. Пощалыгин пожевал губами, облизался:

— Пивка бы я, конешным делом, трахнул.

— Что? — спросил Сергей.

— Пивка бы, говорю, выпить в настоящий момент не отказался. Желательно свеженького, с прохладцей. Можно жигулевского, можно и бархатного...

Сергей досадливо махнул рукой:

— Да брось ты!

— А чего бросать, Сергуня... виноват, товарищ младший сержант? Это ж законно: спервоначалу гробишь жажду, подымаешь аппетит. Но чтобы аппетит взыграл на полную мощь, предпочитаю, конешным делом, сто пятьдесят с прицепом. Между прочим, прицеп — это кружка пива. А та, может, некоторым неизвестно... Ну вот, выпьешь водочки, закусишь пивком — после приступаешь к обеду. Рубаешь, аж за ушами трещит! Я что уважаю на первое? Украинский борщ. Суп-лапша с курицей. Суп харчо. Можно и щи из кислой капусты...

— Переходи ко второму блюду!

— Зачем торопиться, товарищ младший сержант? Но могу и перейти. Что на второе уважаю? Все! Гуляш, яичня, пельмени, шашлык, свиная отбивная, котлеты, биточки... да все!

— Переходи к третьему!

— К третьему... мне не требуется, потому я его не уважаю. Эти финтифлтошки для интеллигенции... Я заместо компотика заказывал лишнюю порцию второго! Жареные мозги там... или же язык... или... одним словом — объедение! До чего вкусно готовили! Взять хотя бы нашу заводскую столовую в Чите. Обыкновенная столовка, а как готовили! Боже мой! К примеру — пельмени... Или нет, возьмем яичня. Конешным делом, с ветчинкой! Хочешь — тебе глазунью, хочешь — какую хочешь! Сковородка шипит, зеленый лучок... Да!.. Я уже не толкую про ресторан. Есть у нас в Чите, вывеска — «Забайкалец»... Да что ресторан! Взять батальонную кухню... разве Афанасий Кузьмич плохо готовил? Или тот же Недосекин, нынешний наш повар... хотя до Афанасия Кузьмича ему далеко. Мелковат! Но бог с ним, даже его кашу я бы рубанул, пущай и без масла...

— Хватит! — приказал Сергей, сглотнув голодную слюну.

И Пощалыгин умолк. Но, судя по тому, как блаженно щурились его глазки и шевелились толстые, будто вывернутые, губы, гастрономические воспоминания не расстались с ним сразу.

К сумеркам он вновь заговорил:

— Не знаю, как некоторые военные, а я бы не отказался курнуть. Нет, сигару мне не надо, папироску — будьте любезны! «Дукат», «Наша марка», «Беломор»... Я лично до войны употреблял «Беломор», ленинградский... Да!.. Возьмешь, бывало, ее из коробочки, разомнешь пальчиками, подуешь в мундштучок — и в зубки. Чиркнешь спичечкой, затянешься... Чего тебе, Захарьев?

Тот, не отвечая, вывернул себе на ладонь кисет с остатками махорки, тут же половину ее пересыпал в пощалыгинские широкие ладони, для чего-то сложенные вместе. Они скрутили длинные, но тощие цигарки, Захарьев высек кресалом искру.

От едучего махорочного дыма Сергея затошнило, слабость вступила в колени. Он привалился спиной к стене — показалось: эту стенку ему взвалили на плечи. И он должен выдержать ее, не упасть! Он глубоко дышал, чтобы подавить дурноту, упирался спиною. А Пощалыгин говорил, не замечая, как побледнел Сергей:

— Сержанту хорошо: некурящий. Одной заботой меньше... Но главная забота — уж ежели придется погибать в этом «крабе»: узнают ли в части про наше геройское поведение? А то погибнем, и некому будет рассказать...

— Нашел о чем тревожиться, — сказал Сергей и подумал: «Геройского ничего нет. Сейчас, с товарищами, даже нисколько не страшно. А вот когда лежал контуженный в траншее один, было очень страшно».

* * *

Немцы не тревожили, как будто забыли о них. Солдаты сидели неподвижно, не разговаривая. Это по приказу Сергея. Он припомнил давнюю книгу: моряки в подводной лодке лежали и безмолвствовали, сберегая силы. Нам тоже надо беречь силы. Трое суток в «крабе». И сколько еще? Когда же наши начнут наступать, отчего такая задержка? А если вообще наступления не будет? Будет! А если нет? Прорваться, как предлагает Захарьев? Бессмысленно, нас на месте перебьют. Итак, ждать?

В виски стучится кровь, глаза режет — больно поднять веки, и все время тошнит. А язык словно невероятно распух, не помещается во рту. Лизнуть бы этим громадным языком хоть росную ветку, хоть росный стебелек! Не думать об этом, не думать! Как-то там наши? Готовятся к наступлению? А нас считают погибшими? Не верю, что меня и ребят исключат из ротных списков. И не верю, что Наташа хоть на миг доверит, что я мертвый. Лучше считайте нас пропавшими без вести. А мы еще подадим о себе весть, подадим! И я, Наташа, еще встречусь с тобой. Я посмотрю тебе в глаза, подойду близко-близко и, наверное, ничего не скажу. Только за руку возьму.

На заре дробный стук вывел Сергея из забытья, он привстал. Захарьев и Пощалыгин не спали, тоже прислушивались. По броне били, видимо, прикладами. Вскоре стук прекратился, и на ломаном русском языке прокричали:

— Рус, еще живой? Сдавайся!

Захарьев сжал кулаки, скрипнул зубами. Пощалыгин свернул четыре фиги, ткнул ими вверх и замысловато, одним дыханием, изругался. — Поняли, господа фашисты? Ждете, что сдадимся? Да разве такие бойцы сдаются?

— Погоди, Гоша, — сказал Сергей. — Я им отвечу. Культурно отвечу...

Но он не успел: снаружи могуче загрохотало, землю свело крупной дрожью — и «краб» закачался, как на волнах.

— Наши! За меня ответили наши пушки! — крикнул Сергей, но его никто не расслышал из-за гула.

Сергей продолжал что-то выкрикивать, Пощалыгин в восторге лупил себя по ляжкам, расплываясь в ухмылке, а лицо Захарьева было торжественно-строго, и кадык выпирал у него сильнее обычного. Переждав артиллерийский налет, Сергей открыл амбразуру:

— Наши... идут!

Сейчас-то его услыхали! Отталкивая друг друга, Пощалыгин и Захарьев бросились к амбразуре. Было отчетливо видно, как от повитой розовым туманом рощицы, тяжеля на подъеме шаг, по полю разворачивается в цепь пехота. Выгоревшие пилотки и гимнастерки, вещмешки, обмотки и кирзовые сапоги, трехлинейки — рассветное солнце стекает с примкнутых штыков на землю.

Не тотчас Сергей уловил, как рядом, в траншее, бряцают оружием, переговариваются. Что-то нужно делать. Что? И когда?

С поля донесло дальнее: «Ура-а-а...» — и поближе: «Ура-а-а...» Как бы рассекая этот крик, из траншеи — пулеметная очередь. Теперь понятно, что и когда делать! Ломая в спешке ногти, Сергей и Захарьев приподняли дверцу люка, Пощалыгин высунулся: в пятнадцати метрах — пулеметная площадка. Станкачи. Пощалыгин размахнулся и, метнув гранату в пулеметчиков, скатился обратно, захлопнув люк.

— Ты что? — Захарьев всхлипнул от бешенства. — Опять отсиживаться? А кто будет гадов уничтожать?

Справа от «краба» ожил другой пулемет. Очередь, рассекающая родной, живой клич «ура». Сергей отрывисто, по-командирски сказал:

— Забрать как можно больше гранат. И — за мной! Они вылезли, залегли за «крабом», хмельно слабея от парного духа почвы. Так кто же там, справа? Ручной пулеметчик — в расстегнутом френче, ноги в сапогах с короткими голенищами раскинуты вширь. Около него упали три гранаты...

Потом они спрыгнули в траншею. Исхудавшие, обросшие щетиной, шатаясь, они топали от уступа к уступу и кидали трофейные гранаты. Совсем близко — то вскипающее, то опадающее «ура». И они вспомнили, что также должны кричать «ура», и закричали хрипло, сорванно.

* * *

Бой отодвинулся в глубину вражеской обороны, в батальонных тылах стало потише. А в землянке было вовсе тихо, спокойно, уютно, и пощалыгинский тенорок звучал деликатно, покомнатному. В землянку заглядывали телефонисты, ездовые, ординарцы, приносили еду — на столе груда хлебных паек, консервных банок, сахарных кусков. Все слушали Пощалыгина. Захарьев с угрюмой демонстративностью повернулся к нему задом, но тот, похлопывая себя по набитому донельзя звонкому животу, невозмутимо в который раз повествовал об их приключениях.

А Сергей, уставившись на дверь, ждал.

Все произошло так, как он и предполагал. Наташа вбежала, озираясь. Кто-то ее поприветствовал: «Здорово, санинструктор!», она не откликнулась. Сергей пошел ей навстречу, взял за руку, заглянул в глаза. Все же он сказал, стыдясь заикания: «Здрав-ству-йте, На-та-ша». А мысленно: «Здравствуй». Он сказал: «Вот и уви-де-лись с ва-ми». А мысленно: «Я не мог не увидеться с тобой». Он сказал: «При-са-жи-вай-тесь, по-жа-луй-ста». А мысленно: «Садись поближе, садись ко мне».

Они опустились на нары, напряженные, скованные, не спуская друг с друга взгляда. Пощалыгин оборвал свой рассказ на полуслове, подал присутствующим знак, и ездовые с ординарцами покинули землянку. Последним вышел Пощалыгин, держа за рукав Захарьева. Уже в дверях Пощалыгин обернулся, подморгнул Сергею: не тушуйся, мол!

Когда спустя час он возвратился в землянку, Сергей и Наташа сидели на нарах все в той же позе, напряженные, деревянные, не сводя друг с друга взора. Пощалыгин хмыкнул, крякнул: так и есть, растерялся Сергуня, а еще сержант... Он хотел что-то сказать, раскрыл рот — и ничего не сказал. Лишь вздохнул с шумом, и его выцветшие, с нагловатинкой, глаза отчего-то погрустнели.

27

Шарлапов снял очки, потер глаза, переносицу. Чтение утомило, но книгу все-таки добил. Толстенная, триста страниц. На фронте затишье, не заказано и побаловаться изящной словесностью.

Рассказы, читанные им, действительно были изящны, тонки. Но вот беда: они были очень похожи друг на друга. В одном рассказе герой поссорился с женой, но, услыхав в кустах крики черно-желтой иволги, растрогался, помягчел. В другом героиня нагрубила матери, по увидела алый закат, залюбовалась, отошла сердцем: больше грубить старушке не буду, она у меня добрая, славная. В третьем рассказе очерствевший за продолжительную жизнь мужчина погрыз горьковатую кору ивины, и в нем пробудились детские воспоминания, и захотелось быть таким, каким был в детстве. Вероятно, каждый сам по себе, в отдельности, рассказ был не так-то и плох, но когда подряд прочитаны все двадцать — это уже другое дело... И с изящной словесностью надо уметь обращаться!

Шарлапов повертел книгу — на обложке белая береза среди зеленых полей и уводящая вдаль желтая дорога. Все это исчиркано черным карандашом: крестики, крестики. Крестики — Клавкина работа. Ставит их на книгах, на газетах, что под руку попадет. Крестики — это кладбище, где похоронены мать, дед, приютившие ее соседи...

А если я погибну или Зоя? Над нашими могилами встанут не деревянные кресты. Что в таком случае нарисует Клавка? Мысли довольно странные, товарищ Шарлапов, однако мы и впрямь можем погибнуть, что же будет с Клавкой? И сама Клавка может погибнуть: война. Хотели отправить девчонку в Барнаул, к Зоиной тетке. Списались, пообещали переводить деньги по аттестату, тетка согласилась. А Клавка — наотрез: «Отошлете — все одно убёгну!» Ну, девчонка... А отправить ее решили после того, как она попалась на глаза замкомандира корпуса по политчасти.

Этот зам проверял полковые тылы и наткнулся на Клавку: «Что за детский сад? Чья барышня?» Клавка, напуганная, убежала в палатку к Зое Власовне, зам — за ней. Когда Зоя объяснила, приказал: «Отправить в глубокий тыл. Передайте подполковнику Шарлапову: под его личную ответственность, я прослежу».

Они и так и эдак уговаривали: тетя добрая, будет ее любить, в Барнауле она пойдет в школу, нельзя расти неграмотной, а после войны они заберут ее к себе, свою дочку. А Клавка: «Вас не спокину, коли что — убёгну!» Потолкуй с ней!

Шарлапов ткнулся к комдиву, Григорий Семенович сказал: «Беру грех на душу. Не отсылай покуда. Может, передадут нас в другой корпус. Но девчонка не должна попадаться приезжающим из корпуса».

А вообще отправить ее когда-нибудь придется, ей нужно учиться, сколько еще провоюем? Покамест же — вот она, рядышком, поезжай в санроту — и увидишь: льняные кудельки, большеротая, с вислым носом, красивей которой нету никого. Твоя дочь.

Он снова потянулся к книге, но на полпути рука задержалась, повернула к зазуммерившему телефону. В трубке клокотал зычный голос, и Шарлапов отставил ее от уха. Дослушав, сказал:

— Все понял. Присылайте перебежчика к нам. Повторите, как его зовут? Адольф Циммерман? Понял. Жду.

* * *

Полчаса назад Адольф Циммерман подполз к русской траншее. В ней, недорытой, — силуэт дежурного пулеметчика, в другом месте — огонек папиросы, за траншеей, там, где блиндаж, — обрывки разговора, смех. Телеграфный провод на размозженном столбе гудел на одной басовитой поте. Ночные, ломкие от ветра тени веток возникали и пропадали. На проволочном заграждении — труп. Немец? Немец.

С той стороны, откуда приполз погибший — позавчера был поиск, — и откуда приполз Циммерман, стреляли болванками, их пронзительный вихляющий визг растрепывало ветром, а пулеметные очереди словно прокалывали и ночь, и ветер, и небо.

Разведчик угодил на проволоку, а вот, левее, — проход. Оборона не сплошная, временная. Можно добраться до траншеи. Доберешься, если русский пулеметчик не всадит очередь. Или в тебя, или в того, кто лежит на твоей спине. А тебе надо, чтобы он был жив.

Уже не проползти и метра: нет сил, выдохся. Распластайся, уткнувшись подбородком в землю, дыши, разевая рот. Пот, соленый, как кровь, стекает на губы.

Хлопок — осветительная ракета. И тот, что придавил Циммермана своим весом, застонал, шевельнулся, и пулеметчик схватил приклад: «Стой! Кто?», и из-за головы Циммермана слабо прокричали: «Свой... Не стреляй...»

Ракета догорала, наблюдатель всматривался, высунувшись из траншеи.

— Кто свой?

— Лядов я... Разведчик... Вместе с фрицем... Помогите... — Голос умолк, и лежавшее на Циммермане тело обмякло. Снова без сознания?

— Помогнем! Ребята, ребята, давай сюда!

В траншее ударили в рельс — тревога. Затопали, но помочь ничем не успели: немцы тоже осветили передний край, заметили движение у русских, и сбоку Циммермана прошла пулеметная очередь. Оттуда, от своих. И тогда он, себе на удивление, пополз — где силы взялись!

Циммерман подполз к брустверу, несколько рук протянулись к нему, и он спустил с себя тело на эти руки. И следом сам спрыгнул в траншею.

Он привалился к стене, чтобы не упасть от слабости, от пережитого волнения, от сковавшего ожидания: что с ним будет, и смотрел, как в траншее вспыхивают и гаснут ручные фонарики, как, склонившись, приводят в чувство того, кто недавно был у него на спине. Разжав зубы, вливают из фляги вино, к ноздрям подставляют пузырек с нашатырем.

Подошел высокий, властный, видимо офицер, спросил:

— Это ты, Лядов?

— Я.

— Ну, здравствуй, дорогой. Рады, что жив. Не скрою: думали, погиб.

— Не вышел, знать, срок... В поиске оторвался от группы захвата, фрицы подняли пальбу, клюнуло. Обе ноги перебило... Не двинешься и голос не подашь: противник близко... Группа ушла, я с прошлой ночи на нейтралке. Сам себя перевязал, чтоб не истечь кровью...

— Не истек. Да еще с «языком»...

— Фриц полз к нам сдаваться. Наткнулся на меня. Сперва и я перепугался, и он... А после взвалил меня и попер по-пластунски...

— Любопытный фриц!

Циммерман мало что понял из разговора офицера и разведчика, кроме одного — и о нем говорят, об Адольфе Циммермане. У него ослабели коленки, но он отвалился от стены, вытянулся, щелкнул каблуками:

— Гитлер капут!

— Все вы: капут, когда вас прищучишь, — сказал офицер.

— Их бин арбайтер! {1}

— Рабочий, а воевал за что? И против кого? Ну да фиг с ним. Политработу мне проводить недосуг. Переведите ему: поскольку добровольно сдался в плен, гуманное обращение ему обеспечено. И все такое прочее... Ведите ко мне в блиндаж для первичного допроса... Лядова — в санроту!

* * *

А час назад Адольф Циммерман огляделся, прислушался — и перелез через бруствер. Еще раз огляделся — ни души, прислушался — шагов не слышно. Повизгивают болванки, которыми стреляет самоходная пушка из лесу, да в блиндаже пиликает губная гармоника — это Вилли Хгобер. Прощай, Вилли, теперь не скоро увидимся.

Оп пополз от траншеи вниз по бугру. Вспыхнула мысль: налетишь на мину — и затухла. И на смену ей другая: мин немного, можно благополучно пробраться, а если свои поймают — верная смерть. Метров через пятнадцать добрался до снарядной воронки, скатился в нее — отдышаться.

В траншее, откуда только что ушел, ни звука, даже гармоники не слыхать. Тишина и в русской траншее, хотя до нее еще далеко. Тихо и на ничейном поле, ветер посвистывает, раскачивает ветки кустарника, перебирает стебли травы, трогает волосы на затылке. Циммерман ощупывает затылок — пилотки нет, потерял. «Пилотка пригодилась бы, а вот автомат — лишний. Я его оставлю в воронке».

В немецком тылу гукнул паровозный гудок — железная дорога проходила вблизи передовых позиций. И этот гудок прозвучал сигналом: Циммерман снял с себя автомат, положил на дно воронки и вылез из нее.

Он полз кустарником, по траве, лысой ложбиной. И ему показалось, что преодоленные метры земли — ото метры воспоминаний о прошлой жизни, которые разматывались за ним лентой. Лента как засвеченная пленка — ничего на ней не разобрать.

Циммерман выбрался из ложбины, потому что она уводила в сторону, и пополз меж кустов. В начале кустарника наткнулся на свернувшееся в комок тело. «Русский, — подумал Циммерман. — Он труп». И, огибая тело, пополз, но услыхал стон и от неожиданности будто упал ничком, приник к земле. Среди этого мертвого поля — живой человек, и он стонет, и это испугало Циммермана так, что не двинуть пальцем. Циммерман лежал и слушал слабый стон. Кажется, русский один. А может быть, еще кто-нибудь есть? Нет, один.

Чем дольше лежал Циммерман, тем тише стонал русский и наконец смолк. И это придало Циммерману смелость. Стараясь быть бесшумным, он выдвинул правый локоть и левое колено, затем левый локоть и правое колено — прочь, прочь отсюда. Прополз с минуту, и повернул назад, и опять испугался: а если не найду русского, потерял в темноте?

Русский лежал, все так же свернувшись в комочек. Циммерман потрогал его за плечо, словно разбудил. Русский вытянулся, открыл глаза:

— Ты кто? — и стал нашаривать автомат. Циммерман зашептал:

— Дойч... зольдат... Плен... Гитлер капут... — и пытался найти кисть русского, чтобы пожать ее.

Русский — во мраке его лицо белело как мел, — видимо, не понял, сжал автомат:

— Назад! Ты кто?

— Плен... ходить... Гитлер капут, — повторил Циммерман и протянул ему, взболтнув, флягу с ромом. Тот, не выпуская автомата, отхлебнул.

— Так чего ты хочешь? — спросил русский и добавил: — Вас... воллен зи? {2}

— Рус ходить… Ферштеен зи? {3} — шептал Циммерман, и махал рукой на восток, и тыкал в свою грудь и в грудь русского.

Русский наконец понял и поверил, коротко, хлюпающе засмеялся:

— Мое дело швах, — и показал на ноги: — Ходить — капут... ферштеен?

Циммерман догадался: из разорванных штанов высовываются бинты — русский ранен, не в состоянии передвигаться.

— Гут, гут {4}, — сказал он и начал подлезать под русского.

— Ты чего?

— Гут. Плен ходить...

Русский приподнялся на руках, и Циммерман подлез под него, и они поползли. Полз, конечно, Циммерман, а русский, обхватив его за шею, глыбой давил на спину, съезжал то влево, то вправо, постанывал, ругался, когда ему было особенно больно.

Иногда он терял сознание, его руки безвольно свисали с плеч Циммермана, болтались, и Циммерман, продолжая ползти, обмирал от ужаса: «Русский умер, и я уже тащу мертвого?» У него было подобное: выносил на себе из боя раненого Иоахима Клябба, мир праху его. И пока полз, Иоахим умер, и Циммерман приволок к своим уже окоченевший труп.

Но русский оживал, постанывал, ругался, и Циммерман, будто подхлестнутый этим, старался ползти побыстрее. Он задыхался от недостатка воздуха, захлебывался избытком пота, обдирал руки и лицо. Мой бог, скорее бы добраться до траншеи!

* * *

А два часа назад Адольф Циммерман заступил на пост.

Он вышел из блиндажа, дверь за ним стукнула, словно гробовая доска, и ему подумалось: те, оставшиеся в блиндаже, как в гробу. Потому что рано или поздно им не избежать смерти. А он избежит. Или, чтобы не спугнуть удачу, попробует избежать. Попробует. И не оттого, что он так уж боится смерти. Он не трус. Но во имя чего гибнуть? Вот в чем вопрос... Где-то он читал об этом. Давно он читал книги, до тридцать девятого, до войны, и уже многое забыл из прочитанного, в памяти держатся лишь отрывочные фразы.

После света глаза не тотчас привыкли к темноте, и Циммерман протянул руку, чтобы не наткнуться на шедшего впереди унтер-офицера Вагнера. Толкнешь его нечаянно — и заработаешь оплеуху. Вагнер на это способен, но и на большее способен, солдаты это знают и остерегаются. И Циммерман остерегается: кровавая собака, уголовник, мародер, этот Вагнер.

— Чего плетешься? — буркнул Вагнер. — Не отставай! Они пришли в окоп, Циммерман сменил дежурного автоматчика, и Вагнер увел его, буркнув на прощание:

— Не вздумай дремать, сволочь.

Он не называет солдат ни по фамилии, ни по имени, только так — сволочь. Но настоящая сволочь — это он, унтер-офицер Вагнер. Смельчаки пробовали сводить с ним счеты, подстрелить в бою, однако Вагнер начеку, сам подстрелит кого хочешь.

Вечерняя безлунная темнота была плотной, как вода, и казалось, плескала у подножия холма, у бруствера, у разбитого «фердинанда» на ничейной полосе. Как Северное море возле Гамбургского порта. Вот так же оно плескалось у причала, когда я был в отпуске.

Ракеты, взмывавшие изредка и нехотя, были не в силах разорвать вечер, они кратковременно и пугливо помаргивали и гасли, и темнота становилась гуще, чем была.

«Это к удаче — темно, нет луны», — подумал Циммерман, всматриваясь туда, где по склону бугра вилась русская траншея.

Ему стало холодно, зазнобило до дрожи. Не заболел ли? Конечно, знобит от волнения. Все-таки совершить то, что задумал, не просто. А задумал: переползти всего-навсего двести метров от немецкой траншеи до русской. Всего-навсего. И эти двести метров навсегда отъединят его нынешнюю жизнь от той, будущей, которая начнется в русской траншее. А любопытно, чертовски любопытно остаться в живых и удостовериться, что же будет после войны с ним, с Адольфом Циммерманом, и с ней, с Германией, и вообще со всем этим довольно паскудным миром.

Он потоптался в ячейке, вышел в траншею, вернулся, дал очередь в темноту. Вероятно, одна из последних ею очередей? Можно еще одну дать, вот так.

Озноб прекратился, сердце билось размеренно, и мысли были четкие. Дождется, когда все успокоятся, соберутся спать. До этого пройдет с первой проверкой командир роты, и нужно, не мешкая, вылезать из окопа. Хватятся его не скоро. Он давно будет у русских. Если не наползет на противопехотную мину, но их мало, оборона и у нас, и у русских временная, не сплошная, И если под очередь не попадет. Главное, конечно, чтоб русские увидели, что он сдается, руки не забыть бы поднять повыше.

Он закурил в ладонях сигарету и опять поймал себя на мысли: последний раз курит в своей траншее и слышит долетающее из блиндажа пиликанье губной гармоники.

«Все в последний раз», — подумал он. и эта мысль не вызвала у него никакого чувства.

Равнодушно докурил сигарету, сплюнул, затоптал ее каблуком. А что будет после войны с Лоттой? Не пропадет, устроится, выйдет замуж, хоть и не хватит мужчин после войны. Все равно выйдет замуж. Нарожает кучу детей и вспоминать не будет о таких, как Адольф Циммерман. И я не буду о Лотте вспоминать — ни сейчас, ни после войны. Усталость и апатия — вот что я испытываю, когда думаю о ней. Я один на земном шаре, во всей вселенной. Был, есть и буду один, и никто мне больше не нужен. Уцелеть бы в этом земном аду!

Высунувшись из ячейки, вертя большой круглой головой на тощей и длинной шее, он стал прислушиваться, приглядываться.

* * *

А сутки назад Адольф Циммерман сидел на нарах и пил французское вино. Випо было крепкое, терпкое и красное, но, когда Циммерман смотрел сквозь стакан на свет, оно виделось черным. Лампочка от аккумулятора горела то бело, то оранжево, подмигивала, будто понимала толк в попойке. Пили все и пили всё: вино, коньяк, шнапс, ром. А ящик французского вина организовал на складе Менке, он и подал идею устроить сегодня вечером попойку. Менке всегда и все может организовать, хоть из-под земли, а добудет, и всегда делится с товарищами. Поговаривают, правда, что он доносит куда надо о всяких разговорах и при нем не следует касаться политики, и вообще лучше держать язык за зубами. И Циммерман пьет стакан за стаканом и помалкивает. А остальные пьют и болтают.

Потешаясь, в который раз заставляют тщедушного, с впалой грудью Шульца рассказывать, как он ездил в отпуск в Дрезден, лег в постель с женой и ничего не сделал. И Шульц рассказывает, по одному похрустывая пальцами, не утаивая подробностей, и гогот поднимается в блиндаже.

— Тискать надо было ее сильней, тогда и получилось бы, — говорит Дидерихс и оставляет рот полуоткрытым. И от этого лицо его делается глуповато-удивленным. Но Дидерихс не глуп и ничему никогда не удивляется.

— Так тискал, что мозоли на руках натер, — отвечает Шульц и раньше других смеется.

Взрыв хохота, от которого дребезжат пустые бутылки на столе. Менке говорит:

— Клянусь честью, Шульц, ты опозорил нас, фронтовиков.

Менке сидит, развалившись в плюшевом кресле, притащенном из поселка, и живот у него такой, как будто он проглотил футбольный мяч.

— На меня война отрицательно подействовала, — говорит Шульц.

— Ты что же, против войны? — спрашивает Менке.

— Не против... Просто нервные переживания подействовали. — Шульц отхлебывает прямо из бутылки.

Унтер-офицер Вагнер смеется резко, отрывисто.

— Ты сволочь, Шульц. Тебя надо... кх! — Вагнер наводит указательный палец на Шульца, словно стреляет. Он может не только пальцем выстрелить...

В углу Йост и Краммер шлепают картами. Щеки Йоста в рыжей щетине, никто еще не видел его выбритым, он пьет и закусывает чесноком, и от него воняет смесью чеснока и одеколона. Краммер — в одних трусах, с тонкими волосатыми ручками и ножками, но с брюшком. И поэтому очень похож на паука. Йост накрывает своей картой карту Краммера и говорит:

— В отпуск надо было отправить не Шульца, а меня.

— Тебя, вонючий козел? Кх! — Палец Вагнера, как пистолетный ствол, нацеливается на Йоста.

— Клянусь честью, это забавно, — говорит Менке и оглядывает Йоста. — По-твоему, командование с отпусками ошибается, да?

Один глаз у Менке нормальный, во втором зрачок расширен, и от этого становится не по себе. Йост бормочет:

— Почему ошибается? Я не обсуждаю действия командования.

— Он обсуждает действия Шульца, — говорит Краммер. — Бери, Йост, карту. И не жульничай.

За другим, пустым столом на отшибе — обер-ефрейтор Белецки. Он мрачен, угрюм. В левой руке — кружка с ромом, в правой — ниточка, к которой за лапку привязан навозный жук. Белецки отпускает нитку, жук ковыляет прочь, Белецки кланяется, прикладывается к кружке: «С отъездом!», затем подтягивает жука к себе, кланяется: «С приездом». И пьет из кружки, и снова отпускает нитку, и снова притягивает жука. Смотрит Белецки на жука трезвым взглядом очень пьяного человека, который хочет выглядеть трезвым.

Старик Вилли Хюбер достает из брюк губную гармонику, очищает ее от хлебных крошек, продувает. Пиликнув, говорит:

— Когда я выпью, я крепко сплю и вижу сон: я молодой, правлю рысаками в серых яблоках. В молодости я был кучером у барона фон Тинлица...

— До тотальной мобилизации? — спрашивает Дидерихс и приоткрывает рот.

— Лет за тридцать пять до нее. Менке поворачивается к Дидерихсу:

— А как ты относишься к тотальной мобилизации? Не считаешь ли ты, что это бесполезная затея?

— А как к ней относишься ты?

— Я спрашиваю тебя.

— А я тебя.

У Менке зрачок расширяется до предела, а другой остается маленькой сверлящей точкой. Но Менке улыбается, хлопает Дидерихса по плечу:

— Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.

Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. «Неважно стало с дисциплинкой, — думает Циммерман,-и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка — это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня — миновало... А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется «выстрел на родину»: роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой — может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня — нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует».

Он пьет, видит красные, как бы расплывшиеся от выпитого лица товарищей, слышит их заплетающиеся голоса и ничего, кроме отчужденности, не испытывает к ним. Будто это и не товарищи, будто они уже сами по себе, а он сам но себе. Один в целой вселенной...

Вопрос Менке отвлекает его от этих мыслей:

— Адольф, почему ты не принимаешь участия в разговоре?

— Голова трещит.

Йост хохочет:

— Она должна трещать наутро, с перепоя! А у тебя — уже сейчас!

Менке спрашивает:

— Как ты, Адольф, относишься к тотальной мобилизации?

— Никак, — говорит Циммерман и думает: «Чего мне бояться, мне наплевать на все».

— Как это — никак?

— А вот так! Наплевать мне на все, в том числе и на тотальную мобилизацию.

— Забавно!

— И вообще, отвяжись, Менке.

— Отвяжусь, отвяжусь. Но забавно, клянусь честью! Чокнемся и выпьем! За откровенность между друзьями!

Доноси, доноси, ретивый иуда. Через сутки я не увижу твою елейную харю и живот, как мяч. Любопытно, что ты скажешь, когда узнаешь о моем уходе? Замычишь с досады, будешь локти кусать, нагоняй получишь: прошляпил, не донес вовремя. А Вагнер рявкнет: «Эту сволочь давно надо было шлепнуть!» А картежники Йост и Краммер пошарят в моих вещичках, прикарманят, что поценнее. Дидерихс приоткроет рот и не удивится. Белецки угрюмо нахмурится: он бы и сам перебежал, да опасается за семью, а у меня семьи нет. Тотальпик Вилли Хюбер мысленно помянет меня добром, поплачет в подушку, он старик чувствительный.

Но все вы мне чужие, даже старик Хюбер. А в плену одиночество будет еще острей? Наверное. Но там я сохраню себе жизнь. И погляжу после войны, каков он станет, подлунный мир.

И все мы — они и я — чужие на этой земле. Нам враждебны здесь и люди, и дома, и природа. Мы — незваные гости. Что привело нас сюда? Предначертания фюрера? Он далеко от этой траншеи, фюрер. Жизненное пространство? Многие его получили, жизненное пространство. По два метра. И березовый крест. Мы зашли в глубь России, и мало кто выберется отсюда живым. Плен — вернейшее средство сохранить голову, не класть ее черт знает за что.

Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда — в сороковом и сорок первом — я надрывал глотку вместе со всеми: «Хайль Гитлер!» И повторял: «Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами...» Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок — вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.

Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой — подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.

Скорей бы уснуть — и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат — она ему никто. Перестанет получать письма — и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.

* * *

В отпуск он приехал в апреле.

Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине — развалины! И в Гамбурге развалины — англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.

Состав тащился и мимо маленьких городов — и они были покалечены, мимо сел — они были поцелее, мимо лесов — из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.

Между лесами, на полянах, — березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.

— Пфуй, — говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. — С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.

Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто — так и хотелось расчесать его гребенкой — кокетливо щурилась:

— Курите здесь. Ради героев-фронтовиков немецкая женщина готова на все!

Мордастая, деревенского типа девка, разложив на салфетке бутерброды, с деловитым остервенением пожирала их, запивая молоком; сглотнула последний — и вышла на какой-то маленькой станции, словно специально ждала, когда у нее иссякнут бутерброды.

В купе садились и мужчины. Молодчик из службы безопасности — с моноклем, вшивый аристократ! — уткнувшись в газету, так и не поднял головы, ни разу не взглянул на Циммермана. Безногий инвалид, навалившись на костыль, дремал, и у него текло из носу. Проснувшись, инвалид оказал:

— Во сне видел себя кудрявым. И, хихикнув, потер лысую голову...

В вагоне ехало много раненых, сопровождаемых фельдшером, и несколько отпускников. Циммерман узнавал отпускников по настороженным, ждущим взглядам. И у него этот же напряженный взгляд. А как не бояться: подойдут и ссадят тебя, мало ли что документы в порядке.

Он все время ожидал, что ему скажут: «Марш назад, свинья ты этакая, с фронта пробираешься в тыл, а людей на передовой не хватает». Он получал отпускной билет в ротной канцелярии, трясся на попутной машине до узкоколейной дороги, по ней — до Смоленска, там сел в поезд. И все ожидал этих слов: «Марш назад, свинья!»

Со Смоленска Циммерман завалился было спать, но со сном но получилось. В соседнем купе заорал грудной младенец и орал всю ночь с необычайною мощью, и было непонятно, как в нем, крохотном, рождаются такие вопли.

Младенец не давал спать, и патрули не давали спать. Полевые жандармы бесцеремонно встряхивали его за плечо, он вскакивал, показывал отпускной билет и солдатскую книжку; прятал их в бумажник, и бумажник прятал во внутренний карман, и карман закалывал английской булавкой, Эти документы были сама жизнь. Но затем переложил в карман штанов, и не закалывал булавкой — так быстрей достанешь, и подавал их жандармам, не дожидаясь, пока встряхнут его. А кровь пульсировала в висках в такт колесам: марш назад, марш назад!

У него было особое чувство, когда поезд пошел по немецкой земле. Два года он ее не видел, хотелось, чтоб слеза покатилась по щеке, чтоб сердце застучало взволнованно. Но глаза были сухи, и сердце билось обычно. И сквозь это равнодушие, как росток травы на асфальте, пробивалось: «Будто я приехал в родной дом, а дома никого из родных нет». Да так оно и есть: отец и мать погибли при бомбежке, знакомых разметала война, отбросила от него, и все стали чужие. Кроме Лотты.

И попутчики, которые садились и слезали и в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, были чужие, и отпускники, ехавшие в одном вагоне, были чужие, и раненые, опекаемые помощником врача, были чужие. Весь мир был чужой. Кроме Лотты. И Циммерман вглядывался в тянувшиеся к окну ветки, на которых набухали почки, и старался уловить их запах.

В Гамбург он приехал серым, мглистым утром. Накрапывал дождь, с залива — соленая сырость, влага на первых зеленых, листочках бульварных каштанов. Над городом дым: трубы еще не разбомбленных заводов и не потушенный с ночи пожар в порту. «В доке я работал, — подумал Циммерман. — До войны. Был — токарь Циммерман, стая — рядовой Циммерман. В этой разнице вся соль».

Он добрался до Гитлерплац, свернул на Герингштрассе, перешел на Геббельсштрассе. В конце этой улицы и стоял в иные времена его дом. Он знал, что дом разбомблен, и то, что увидел, было знакомым: ржавые останки стены, чудом не обвалившийся лестничный пролет, перекрученные железные балки, сквозное окно, в котором серело небо, на подоконнике из кучи мусора росла трава. Где-то тут была квартира Циммермана. Где-то тут под обломками лежали родители, их тела так и не откопали. И не было не только дома номер двадцать два — не было и улицы: одни мертвые стены, на которых кое-где сохранились подкопленные таблички: «Геббельсштрассе».

В развалинах замяукала полосатая, как тигр, кошка, по куску железа она прошла не по-кошачьи громко, ее зрачки — поставленные торчком тире — скользнули по Циммерману. Женский голос словно бы из-под развалин сказал:

— Солдат, эта кошка пожирает своих котят. Принесет и пожрет. Убей ее!

Седые космы, грязный лоб, размытый, полоумный взгляд. «Сумасшедшая?» — подумал Циммерман и, поправив ранец, пошел прочь.

Церковь и отель были разбомблены, дом Лотты между ними — целехонек. Циммерман поднялся по винтовой лестнице, позвонил. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, выглянула соседка, кривобокая, в бородавках старушенция, в фартуке и с веником.

— Здравствуйте, фрау Келлер, — сказал Циммерман, не отрывая плеча от стены — у него внезапно ослабели ноги.

— Здравствуйте.

— Вы меня не узнаете?

— Тут перебывало столько гостей, что всех не упомнишь. Но вы не похожи на остальных. Фронтовик?

— Фронтовик. Меня зовут Адольф Циммерман, я у вас бывал, помните? Я друг Лотты.

— Не помню. — Она сняла цепочку. — У Лотты много друзей. Но проходите. Лотта дома, ее комната не заперта. Вы можете посидеть в прихожей.

Фрау Келлер ушла к себе, Циммерман опустился на деревянный диванчик и стал смотреть на дверь, ведущую в комнату Лотты. За дверью — шепот, шуршание одежды, голосок Лотты:

— Кто там?

— Я, — сказал Циммерман. — Я, Адольф.

— Какой Адольф? — спросила Лотта. — Минуточку.

Она вышла, прикрыв за собой дверь, запахиваясь в халатик, раскрасневшаяся, растрепанная. Увидела Циммермана, вскрикнула:

— Адольф, дорогой! Я не узнала твой голос.

— А я твой узнал сразу.

Она прильнула к нему, положила голову на грудь. Он перебирал золотистые волосы, целовал их. Потом она отстранилась, сказала:

— Мы еще не поздоровались как следует. Хайль Гитлер!

— Хайль, — сказал Циммерман.

— Дорогой, — сказала Лотта, и приложила палец к губам, и стала напоминать женщину с плаката: «Нет!», и уже шепотом повторила: — Дорогой! У меня гости, сейчас не спрашивай, я после объясню... Я не могу пригласить тебя в комнату. Поступим так: оставь ранец и выходи на улицу. Я переоденусь и спущусь к тебе.

Через полчаса она показалась в подъезде. Как она была красива, как соблазнительна, черт возьми! Локоны рассыпались по плечам, губы полураскрыты, сочные, алые, грудь выпирает под свитером, юбка обтянула бедра. Все обозначено, все прочерчено — Лотта возмужала, располнела, а я какой? От окопной жизни не располнеешь, но возмужал — допустим.

Циммерман еще шире раскрыл глаза, увидев на свитере значок со свастикой. Вот как, у Лотты действительно перемены. Раньше значка не было. Лотта, не смущаясь прохожих, чмокнула его в щеку:

— Негодный! Почему не написал, что едешь в отпуск?

— Чтоб не спугнуть удачу. К тому же — сюрприз, — сказал Циммерман.

— Да уж, сюрприз! — сказала она со смешком. — А гости скоро уберутся, и мы вернемся ко мне. Пока погуляем.

— Поедем в парк, — сказал Циммерман.

В парке они зашли в глухое место — ни людей, ни птиц, сплошные кусты, — и он стал обнимать ее, целовать.

— Ты меня задушишь, — сказала Лотта. — Выпьем-ка. Я принесла.

Она достала из сумочки бутылку джина. Циммерман откупорил:

— А закусывать чем?

— Сиренью, — сказала Лотта, и оба рассмеялись.

Они пили из горлышка и заедали цветочками распустившейся сирени, стараясь отыскать с пятью лепестками — на счастье.

Оглядевшись по сторонам, Циммерман расстелил газету на зеленевшей траве.

— Дорогой, — сказала Лотта, — что это? «Фольмер беобахтер»? Ты с ума сошел! Партийная газета!

Она подняла газету, сложила, а на землю бросила свой платок...

— Дорогой, — сказала Лотта, — наверное, можно возвращаться ко мне.

В комнате у Лотты форточки были настежь, но воздух застоявшийся, спертый. Постель прибрана кое-как. На скатерти пятна пролитого вина. В пепельнице недокуренная сигара.

— Кто у тебя был? — спросил Циммерман.

— Товарищи по партии, — сказала Лотта, стаскивая со стола грязную скатерть.

Циммерман принюхивался, вертел головой. В комнате многое изменилось. Новая мебель, пианино, роскошные, как из дворца, люстры. На стенах веер из открыток: киноартисты, смазливые до противности. Циммерман снял мундир, повесил на спинку стула, перелистал альбом на чайном столике: молодчики в мундирах, с медалями, сытые, самоуверенные — СД, СС, армейские офицеры.

— А это кто? — спросил Циммерман, кивнув на альбом.

— Добрые знакомые, — сказала Лотта, стеля на кровать свежее белье. — Займись-ка делом, помоги сервировать стол.

Циммерман раскрыл ранец: подарочный пакет — шоколад, конфеты, консервные банки — рыба и колбаса, сливочное масло, бутылки. И это не эрзац, это настоящая жратва и настоящее питье! Так будем пить, и жрать, и любить эту женщину, чье тело пахнет, как и когда-то, духами «Ночь»! Она обожает эти духи, флакончик их неизменно носит под платьем, в ложбинке между грудями...

Вечером Циммерман прокучивал в ресторане свое солдатское жалование, накопленное на фронте. Старикашка кельнер трусил с подносами, кряхтел в поклонах, музыканты на эстраде по заказу Циммермана пиликали из «Мейстерзингеров» — усердно, но с дрянцой.

— Оркестр гермафродитов, — шепнула Лотта. — Этим и знаменит. А играют ни к черту.

— Ты бывала здесь? — спросил Циммерман.

— Бывала, дорогой.

Ресторан помещался в подвале. Своды нависали, давили на массивные колонны, под сводами плавал табачный дым. Циммерман слушал Вагнера, покуривал сигару, пускал кольца, косился на женщин: за соседним столиком две девки, размалеванные, с приоткрытыми коленками — или из Союза германских девушек, или проститутки. Впрочем, это одно и то же. За другим, у колонны, — брюнетка с родинкой над верхней губой, на плечах горжетка, и кажется издали, будто у брюнетки черно-бурая борода. За третьим — в красном, с блестками платье, а сама — белесая, бесцветная, с лошадиным подбородком. Далеко им до его Лотты! То-то господа офицеры пялятся на нее. Пяльтесь, дурачье, вы видите ее оголенную спину, а я видел и буду видеть ее всю. С ног до головы...

Циммерман пил, хмелел, и в нем, как со дна фужера, поднималось что-то пузырящееся, тоскливое, злое. Грохнуть бы кулаком по столу, чтоб подскочили рюмки и тарелки.

А Лотта, наоборот, развеселилась. Улыбается, ямочки на щеках, губы будто вспухли, говорит-щебечет: «Я попробовал арманьяк, он чудесен», «Я съел спаржу и еще хочу», «Я нисколько не устал, посидим подольше, да?». Когда у нее отличное настроение, она говорит о себе в мужском роде.

— Выпьем, — сказал Циммерман.

— Я уже выпил, — сказала Лотта. — Налей мне еще! С салфеткой на полусогнутой руке из буфета вышел обер-кельнер, тучный, больной водянкой, с искусственным глазом, бархатисто объявил:

— Господа, воздушная тревога. Желающие могут пройти в бомбоубежище.

Размалеванные девки из Союза германских девушек и их спутники — золотушные лейтенанты — встали. Остальные остались на местах: подвальчик сам как бомбоубежище. Наверху выли сирены, ухали бомбы. От близких разрывов звякали рюмки и фужеры, раскачивались люстры, с потолка сыпалось, но кельнеры суетились с подносами, пиликали гермафродиты, пили и ели посетители.

— Я захотел побыть с тобой. Наедине, — сказала Лотта. — Кончится налет, поедем ко мне, да?

Новый налет начался в полночь, едва они вернулись из ресторана. Взвыли сирены, и тотчас хлопнула дверь — фрау Келлер ссыпалась в бомбоубежище. Старушенция, а за жизнь цепляется. Будет дрыхнуть в подвале, разложив, свою перину.

А они с Лоттой лежали и лежали. В комнате горел ночник — так пожелала Лотта: «Я хочу тебя видеть». И он хотел ее видеть и видел: разметавшиеся по подушке волосы, запрокинутое лицо, нестерпимая белизна плеч. И думал: по сути, ему ничего в жизни не надо, только вот это соседство, такое тесное, что между ними не пройдет и ветерок, струящийся из форточки.

Потом Лотте стало плохо. Он накинул что-то на себя, а ее, нагую, приподнял — зеркала отразили их, — повел в ванную, умыл холодной водой. Снова уложил в постель, сделал холодный компресс. Она сказала:

— Убери компресс. И дай русской водки. У тебя есть?

— Но, дорогая... Ты и так перепила...

— Я? Перепила? Вздор! Я знаю толк в русской водке!

Она выпила рюмку и уснула у него на локте. А он смотрел на нее. Мне бы надо жениться на ней, так вот взять и, ни о чем не раздумывая, жениться. Люблю ее? Возможно. Если из всех женщин, которые у меня были, тянет больше к ней.

Лотта и во сне крепко обнимала его, чмокала губами, неровно дышала. Маскировочная бумажная штора на окне колыхалась, будто тоже дышала.

Утром Лотта ушла получать продукты по карточкам, а Циммерман, насвистывая, с безопасной бритвой отправился в ванную. В коридоре его остановила фрау Келлер — не с веником, со шваброй:

— Доброе утро, господин... э-э... Циммерман. Как провели ночь?

— Доброе утро. — Циммерман пожал плечами. — Ночь провел неплохо.

— Я и вижу, — сказала фрау Келлер. — Еще вопрос можно?

— Да.

— Кто вам Лотта?

— Невеста, — сказал Циммерман.

Старушенция всплеснула руками и огляделась, словно кто-то их подслушивал:

— Зайдемте ко мне. На секунду.

В комнате, заставленной безделушками и увешанной полотенцами с вышитыми изречениями — от «Бог помнит о нас» до «Бережливость множит богатство», — фрау Келлер плотно прикрыла дверь и сказала:

— Мой долг немки и женщины со всей откровенностью поставить вас в известность.

«И ты о долге! — подумал Циммерман. — Ты и не женщина, а старая напыщенная карга».

— Я сознаю, господин... э-э... Циммерман, что вторгаюсь в интимную сферу. Но поверьте, я из кристально чистых побуждений. — Шваброй старуха пристукивала об пол, крючковатый нос ее будто клевал, глаза сузились. — О да, я сознаю: Лотта — партийная, я наживу неприятностей. Но мои принципы не позволяют мириться с тем, что вас обманывают, крадут вашу честь, господин Циммерман... Позвольте продолжать?

— Конечно, — сказал Циммерман.

— Наберитесь мужества... У Лотты каждую ночь кто-нибудь ночует! Кутежи, попойки! Вы видели альбом на чайном столике? Это фотографии ее любовников! Она коллекционирует любовников! Но ради бога, умоляю, мужайтесь... Вы такой видный, белокурый, настоящий ариец... Как она может, не понимаю...

— Я мужаюсь, — сказал Циммерман. — Благодарю вас за разговор. Я приму его к сведению.

— Вы примете меры, господин Циммерман?

— Самые решительные.

Он брился, не замечая порезов: рука дрожала — то ли с похмелья, то ли от того, что сообщила ему фрау Келлер. А почему, собственно, рука должна дрожать? Во-первых, он же солдат, а во-вторых, фрау Келлер не открыла Америку, он и сам догадывался кое о чем...

Он усмехнулся, смочил порезы одеколоном, надел чистую рубашку. Как изволила выразиться фрау Келлер — кто тянул тебя за язык, карга, — «из кристально чистых побуждений»? Чистые, да еще и кристальные... Да может ли быть на свете подобное?

Когда Лотта пришла из магазина с сумкой, он спросил ее обо всем прямо. Она спокойно поставила сумку на стул, сняла плащ. Стоя вполоборота, спросила:

— Не будем финтить?

— Да, — сказал Циммерман. — Финтить не будем.

— Это соседка?

— Да, — сказал Циммерман.

— Я упеку ее в концлагерь, ведьму! Но прошу, пойми: я тебя люблю, а их нет и нет. К тому же это товарищи по партии...

— Единомышленники?

— Совершенно верно, дорогой!

— Ты спишь со мною, с беспартийной сволочью. Это не нарушение партийной дисциплины?

Она провела ладонями по бедрам, натягивая свитер, наклонилась к Циммерману:

— Не вредничай. И не усложняй, Я же не ревную, хотя у тебя женщины бывали, так ведь? И ты не ревнуй, не сердись. Давай выпьем за примирение, дорогой!

Циммерман не закричал на нее, не ударил, не убил, не ушел, хлопнув дверью. Он целовал ее, и пил с ней, и ездил в рестораны, и обнимал в постели, и шлепал из комнаты по коридору, стремясь не попадаться фрау Келлер, во взоре которой — ледяное презрение. Ну да наплевать на фрау Келлер, что ему до этой нафталинной старушенции? По сути, что ему до всего мира? Усталость и опустошенность — вот и все, что он испытывал сейчас. Один. На целом свете один. Выпьем-ка, Лоттхен! За то, что я не женился на тебе.

На вокзале Лотта без стеснения целовала его и обнимала, прикладывала к глазам носовой платочек. Поезд сдвинулся, набирая скорость — пересчитывал колесами стыки, и Циммерман, бог знает для чего, высунулся в окошко. Он увидел белоснежный платок в руках у Лотты и белое белье на балконах — на одном, на втором, на третьем, на четвертом — и поразился: город будто выбросил белые флаги капитуляции. А что ж, пробьет час — и капитулируем. Недалек этот час: пахнет керосином.

* * *

«Пахнет керосином» — так говорит обер-ефрейтор Белецки, когда русские наступают и задают нам трепку. Те русские, которых обожаемый фюрер объявил уничтоженными и осенью сорок первого года — и я в это верил, — и осенью сорок второго года. И в это я верил. Во что только я не верил! А потому что разучился думать: за меня думал фюрер. Начни же ворочать собственными мозгами — кое-что поймешь!

Белецки зверски храпит. Он храбрый солдат, трижды ранен, а в отпуске ни разу не побывал. Я ранен дважды — и побывал. Везет! Ну, с отпуском все ясно, будь счастлива, Лотта! А вот с Белецки неясно. Он не прочь бы перейти к русским. Вдвоем было б легче. Но как об этом заговорить с ним? У него жена, дети. А если Белецки выдаст или кто-нибудь подслушает, тот же Менке? Нет уж, Адольф, действуй в одиночку.

Циммерман встал и, подталкиваемый в спину мутным взглядом унтер-офицера Вагнера, выбрался из блиндажа. Но нужник был на отшибе, в кустарнике, и Циммерман туда не дошел, управился поближе.

— Возвратился? — спросил Вагнер.

— Возвратился, — ответил Циммерман.

Он закрыл глаза и увидел себя маленьким, лет пяти, в вельветовом костюмчике и гольфах, за одну руку его держала мать, за другую — отец, и солнечный зайчик скакал по аллее, по колпачкам тюльпанов — в парке алое тюльпанное море…

С побудкой Циммерман умылся, получил на кухне завтрак — порция колбасы, гороховое пюре, хлеб, галеты, кружка овсяного кофе. Аппетита не было, но он съел до крошки и выпил до капли: для предстоящей ночи нужны были силы. Предстоящая ночь! Она словно затаилась на нейтральной полосе, готовая вот-вот всплыть и поглотить и солнечное утро, и безоблачное небо, и птичье тюлюлюканье в роще.

После завтрака солдат согнали на доклад офицера. Офицер взмахивал листком, зажатым в кулаке, кричал, черная челка прыгала на лбу, под носом дергались черные усики. «Как у фюрера», — подумал Циммерман, прячась за спины, чтобы по возможности вздремнуть. От соседей шибало винным перегаром, солдаты раздражительны, злы. Сатана уволок бы этого Менке-доставалу!

Офицер закатывал глаза, будто поворачивал их обратной стороной, и кричал, что германская армия несокрушима, как никогда. Она не отступает, она выравнивает линию фронта, и фюрер лишь выбирает удобный момент, чтобы обрушить на Советы сверхсекретное небывалое оружие. «Победа будет за нами! Хайль Гитлер!» Циммерман зевал, ухмыляясь, прикрывал рот ладонью: «Хайль, хайль, но на календаре не осень сорок первого или сорок второго, а осень сорок третьего, и я немножечко поумнел. А подремать — кукиш с маслом, очень уж беснуется этот наци».

Перед обедом Циммермана вызвали к ротному командиру, и он перетрусил: зачем, что-нибудь пронюхали? В блиндаж ротного он спустился с дрожью в коленках.

Обер-лейтенант сидел на диване, перебирал шерсть на любимом пуделе, псина скалилась в улыбке. Денщик ставил кофейник на спиртовку, медлительно, как корова, ворочал челюстями — перемалывал жевательный табак.

— Циммерман, — сказал обер-лейтенант, — вот вам пакет. Срочно доставьте командиру батальона.

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант! — Циммерман щелкнул каблуками и перевел дух. Милый обер, я почти люблю тебя, ты не солдафон, ты терпим и культурен. Читать бы тебе лекции в своем Гейделъбергском университете — и было б расчудесно. Правда, я тебя сегодня подведу, но все мы друг друга подводим, так устроен мир. Я и деньщика твоего люблю — могу для него достать у Менке жевательного табаку, и псину твою люблю — хочешь, угощу ее кусочком сахару. А вообще, какое счастье, что я вижу всех вас в последний раз!

— Разрешите выполнять, господин обер-лейтенант? Прижимая сумку с пакетом к боку, Циммерман шел березовой рощей. Березы были еще зеленые, и среди них, как всплеск пламени, — багряная осина. Красиво! Все-таки немецкая душа чувствительна к красоте. Подальше, на лугу, пруд. Берега в гусиных перьях, хотя гусей давным-давно нет. Слопали. Жареный гусь с яблоками — это блюдо!

Над головой вдруг что-то низко пролетело, и Циммерман пригнулся. Что это? Осколок? Не похоже. И стрельбы никакой не слышно. Он сделал шаг, и снова над самой головой пронеслось, он успел заметить: черная птица. Остановился — никто не пролетал. Едва ступил — опять птица промчалась над ним. Наконец он увидел их, двух ворон на ветке. Взъерошенные, широко раскрывая клювы, они шипели, в злобе обрывали листья с дерева.

«Пикируют, как самолеты, — подумал Циммерман. — Еще долбанут клювом».

По всей вероятности, вороны отгоняли его от места, куда вывалился из гнезда вороненок.

Командира батальона Циммерман нашел в ровике. Гауптман стоял спиной и внезапно повернулся, взглянул в упор — Циммерман знает эту его привычку оборачиваться и ловить чужой взгляд. И еще знает, что гауптман имеет Железный крест за Одессу, что он непреклонен, жесток и надменен и ненавидит женщин.

Циммерман вручил пакет. Гауптман надорвал конверт, прочел, обернулся, перехватил взгляд солдата:

— Ты свободен. Ступай!

Демонстрируя безукоризненную выправку, Циммерман отдал честь и повернулся через левое плечо.

День прошел, бесконечно томительный, и к вечеру темнота всплыла над нейтральной полосой, закачалась, как волны. Покуривая у входа в бункер сигарету и вглядываясь в эту темноту, Циммерман подумал, что именно в ней, в темноте, он отыщет правильную дорогу, которая уведет его от позора, преступлений и смерти. Он уйдет от всего того, за что придется расплачиваться немцам.

Унтер-офицер Вагнер громыхнул дверью, рявкнул в ухо:

— Эй, Циммерман, собирайся на пост! Да поторапливайся, сволочь!

* * *

Захарьев сказал Быкову:

— А ты, парторг, прав. Разные попадаются фрицы. Вот на участке соседней роты немец сдался и разведчика нашего вызволил... Так что твоя правда: в бою убивай, а сдался — другой разговор.

— Да, да, — рассеянно сказал Быков. — Конечно.

— Я слышал, перебежчик — рабочий?

— Да. Токарь.

— И социал-демократ?

— Ну, теперь его и в коммунисты произведут, — сказал Быков устало и, помолчав, добавил: — А знаешь, Владимир Иваныч, я нынче весть получил с Псковщины, жила там братухина семья. Брат-то погиб на фронте, аж в сорок первом, а жену, детишек, стариков в оккупации немцы-каратели заживо сожгли в избе. И нынче стал я круглый сирота, никого из родичей не уцелело...

28

В 427-м полку произошло ЧП. Суть его такова: во время наступательных боев полк должен был к исходу дня овладеть деревней Борщевка, но задачи не выполнил. Деревня висела над флангом, сковывала продвижение. Дугинец позвонил командиру 427-го, тот комбату, а комбат — командиру роты, которая, собственно, и атаковала Борщевку. Но... деревню взяли только на другой день, когда подоспела подмога. Командир роты объяснял сегодня Дугинцу:

— Товарищ генерал, без помощи мы не взяли бы деревню. Дали подкрепление, прибавили артогня — и взяли её.

А командир полка говорил:

— Товарищ генерал, налицо неповиновение и грубейшее нарушение Боевого устава пехоты Красной Армии. В уставе прямо записано... вот глава тринадцатая, раздел второй, параграф четыреста девяносто один... черным по белому: «В случае неуспеха атаки рота закрепляется на достигнутом рубеже. Командир роты обязан привести роту в порядок и, не ожидая помощи, собственными средствами повторить атаку, упорно добиваясь уничтожения противника и выполнения своей задачи». Я подчеркиваю, товарищ генерал: не ожидая помощи, собственными средствами. А лейтенант Евстафьев, видите ли, требует артогня, взвод автоматчиков и прочее, тогда он соизволит атаковать, разгильдяй!

— Не нужно энергичных выражений, майор, — сказал Дугинец. — Что же получается? Провела рота атаку — неудача, потери. Повторила — опять неудача, новые потери. В третий раз атака — опять неудача, еще большие потери. В четвертый… Эдак можно начисто обескровить роту.

— Но... товарищ генерал, — забормотал майор, вертя красную книжечку устава, — положения устава утверждены лично Народным комиссаром обороны... Вот приказ, черным по белому: девятого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, номер триста сорок семь...

— Да, нарком ввел устав в действие. Но прочитайте пункт четвертый приказа... Дайте я прочту: «Четыре. Указания устава надлежит применять, строго сообразуясь с обстановкой». Стало быть, устав надо использовать творчески.

— Но... товарищ генерал... Творчески — это понятие растяжимое...

Майор бормотал, и на лице его проступали волнение и напряженность. Долго беседовал с ним Дугинец, кажется — убедил.

Из 427-го Дугинец поехал в шарлаповский полк, на слет сержантов.

Было за полдень, в солнечном небе белые облака — натуральные и белые облачка — от разрывов зенитных снарядов. Пригревало, клонило в сон: так-то на пороге старости — ночью маешься бессонницей, днем зеваешь, вздремнуть бы! Но Дугинец отгонял сонливость, поторапливал шофера: хотелось поспеть на слет, послушать выступления.

В полку встретил Шарлапов, проводил на поляну — сержанты сидели на траве, поджав ноги. С краю поляны столик и скамейки, на которых восседал президиум. Дугинцу очистили местечко в первом ряду, у столика, но он уселся во втором, потеснив младшего сержанта. Дугинец посмотрел на соседа сбоку и узнал: Пахомцев, из роты Чередовского. Вручал ему медаль за танк.

Дугинец взглядом остановил наклонившегося к нему Шарлапова, повернулся к выступавшему, чтобы лучше слышать. Выступал жилистый казачок — усы колечком и чуб из-под пилотки, — старший сержант. Выгибая грудь, размахивая руками, он бойко сыпал:

— Разрешите продолжать, товарищ комдив? Есть, продолжать! Товарищи сержанты, что заглавное в бою? Заглавное в бою — лупи фрица в хвост и в гриву! Вот, доложу вам, была обстановочка: так — фрицы, так — мы. Я говорю своим бойцам: попрут танки — лупи в хвост и в гриву! Ну, выполз танк, я его хрясь из ПТР, аж спицы посыпались!

— Что посыпалось? — спросил Дугинец.

— Спицы, товарищ комдив!

— У танка — спицы? Это что тебе, карета? — Дугинец говорил сердито, но среди сержантов по поляне прошелестел смешок: — Ты, старший сержант, давай по-деловому, без крика: как расчет приспособился к местности, известно ли было танкоопасное направление, какой марки был танк, с какого расстояния ты стрелял, куда целил, какие уязвимые места у этого танка и знают ли их твои солдаты. Передаешь ли им свой опыт, есть ля в расчетах ПТР взаимозаменяемость...

— Есть, по-деловому, товарищ комдив, — сказал старший сержант и перестал размахивать руками и трясти чубом.

Сергей Пахомцев смотрел на слинявшего на глазах казачка и поеживался: «Вот так и меня может командир дивизии прервать».

Сергея вызвали в батальон, сказали: «Собирайся на слет, в полк. Ты грамотный, выступишь. Готовь конспектик». Здесь, на слете, ему сказали: «Будешь выступать восьмым, после Кривоплясова. Жди». И он ждет, поеживаясь и холодея.

За столиком объявили:

— Слово имеет младший сержант Никулинцев. Подготовиться сержанту Кривоплясову.

После Кривоплясова — он, Пахомцев. Вспотели ладони, зачесались, чесотка с перепугу напала. Никулинцева слушают внимательно, и генерал слушает. Наверно, что-то дельное, но Сергей плохо разбирает его речь — в висках стучит кровь, мысли теснятся, путаются.

Аплодисменты уходящему от столика Никулинцеву. Машинально хлопает и Сергей, не отрывая глаз от председательствующего. Стихают аплодисменты, и тот говорит:

— Товарищи! Поступило предложение — дать слово сержанту Кривоплясову, поскольку он уже объявлен, и на этом прекратить прения по докладу командира полка. Нет возражений?

Поляна с радостным единодушием гаркает: «Нет!», и Сергей, позабыв о высоком соседстве, что есть мочи кричит из президиума: «Возражений нет!»

Сергей хлопал и думал, что к Наташе он все равно завернет, хоть и понимал, что уйти надо будет тайком — никто его в санроту сейчас не отпустит.

Председательствующий объявил слет закрытым. Сергей шмыгнул в лесок. За этим леском еще лесок, а там и санрота!

Он шел и оправдывался: во-первых, мог задержаться в полку, говорят, приехал военторг, во-вторых, шагать буду ходко, выгадаю время, в-третьих, у Наташи не задержусь — взгляну, и все.

В расположении санроты было оживленно, шумно. Возле палаток бродили легкораненые; степенно, величая друг друга на «вы», переругивались два пожилых санитара; в крайней палатке Шарлапова кричала в телефон: «Вы мне говорите... Я вам говорю!» За палатками на корточках сидел боец-уйгур с перебинтованным запястьем и заунывно тянул песню без слов — одни горловые звуки.

Увидев Сергея, Наташа остановилась. И Сергей смущенно пробормотал:

— Здравствуйте.

— Вы?! Ну, проходите же...

— Я только на минутку.

Наташа засуетилась, покраснела:

— Я свободна. Пойду провожу...

Они углублялись в лес. С еловых веток тянулись к ним паутинки бабьего лета. Закатное солнце разбрызгивало желтизну, и облака были желтые. Небо гудело: наши бомбардировщики, сопровождаемые верткими «ястребками», эскадрилья за эскадрильей, держали курс на Смоленск. Оттуда, с запада, со стороны Смоленска, — канонада.

Тропинка узкая, и Сергей с Наташей сталкивались локтями, бедрами. Шли молча: Наташа — опустив голову, Сергей — торжественно сосредоточенный, будто прислушивался к тому, что рождалось в нем, когда он ощущал ее близость.

Кончился ельник, потянулся смешанный лесок, затем — сосновая роща: высокие и прямые стволы уходили вверх далеко-далеко. В просветах меж деревьями — озерко, курившееся туманом, по берегу болотный хвощ, на воде кувшинки и щучья трава.

— Дальше не пойду, — сказала Наташа.

— Я провожу обратно?

— Нет.

Они стояли, стесненно молчали. Мимо толчками пролетела синяя стрекоза, прожужжал коричневый, с бархатистым брюшком шмель, слепень с головой, смахивающей на зеленую пуговицу, опустился на лиловый колокольчик, раскачав его. Сергей веточкой согнал слепня, посмотрел на часы, потом на Наташу.

— Ну, я пошел, — сказал Сергей, не двигаясь с места.

Наташа тоже не двигалась, прислонясь спиной к сосне. Между ними было два шага — два шага по присыпанному хвойными иглами мягкому, податливому мху.

— Мне пора, я пошел, — повторил Сергей и вздохнул. Он неуклюже потоптался, поправил пилотку, прощально поднял руку — и вот их разделяют уже три метра, четыре, пять. Наташа считала эти увеличивающиеся метры, и цепенящая тоска, как дурнота, охватывала ее.

Отпустить его? Отпустить, если неизвестно, когда они увидятся? А если с ним что-нибудь случится? И тогда она, не глядя под ноги, побежала вслед за ним. Догнала, перевела дух и прошептала:

— Подожди, Сережа.

И, обняв за шею, поцеловала в губы.

Впервые не стесняясь перед ним своих красных, загрубелых рук, она гладила и перебирала его волосы. Все время смотрела на него и замечала то, чего раньше не замечала: левая бровь шире правой, на виске бьется жилка, за ухом — крохотная родинка, на лбу то появляется, то исчезает морщина. А он бормотал ей нелепые нежные имена, целовал пальцы и глаза.

— Ты плачешь?

— Я очень счастлива.

— И я. Ты — моя жена, понимаешь, жена?

— Я ничего не понимаю...

Происшедшее словно распахнуло перед ними мир. Оба остро улавливали, как пахнет трава под ними — огурцами, оба видели, как на кустике, в изголовье, радужно переливаются капельки на намокшей паутине. Им многое надо было сейчас запомнить навсегда: друг друга, и слова, и щекочущий мох, и пахнущую огурцами траву, и сосны, и туманное озерко, и болотные, проросшие осокой кочки, похожие на копны.

— Скорей бы вечер, скорей!

— Почему?

— Появятся звезды, и мы выберем свою! Ту, счастливую, на всю жизнь...

В роте Сергея первым встретил старшина. Похрупывая сапожками, Гукасян вглядывался в Сергея:

— Опаздываешь, Пахомцев. Все уже вернулись.

— Начальство не опаздывает, а задерживается, товарищ старшина.

— Но, но... Почему опоздал?

— В военторг заходил. — Сергей откровенно и счастливо засмеялся, его качнуло.

Гукасян приказал:

— А ну дыхни!

Сергей знойно задышал в лицо старшине. Тот принюхивался, обескураженный:

— М-м... Трезвый?

А Наташа прошла в палатку незамеченной и, не раздеваясь, упала на койку. Она не чувствовала своего тела, оно было будто невесомое. Наверное, это какая-то другая Наташа. Но и та, прежняя, еще существовала.

Ей хотелось и смеяться и плакать. И она то захлебывалась смехом, то мочила подушку слезами. И все чудилось: они с Сергеем расходятся и расходятся от примятой ими травы в противоположные стороны, но, чем больше это расстояние, тем ближе они друг другу.

Она пыталась понять, что же подтолкнуло ее сегодня окликнуть Сергея. И наконец поняла. Да, да, это тоже было в лесу. Только лес подмосковный, ноябрьский: березы, осины, черемуха голые, одни дубки сохранили кое-где ломкие, проржавелые листья. На елочных и сосновых ветвях — снег. И на земле — снег. А на оттаявшей прогалине, под елью, — костер, скудный пламенем, щедрый дымом, и Феликс нервничает: «Демаскирует нас этот гадский дым». Феликс — командир группы, Трудна — это три девушки: Мариша, Раиска и Наташа. Все жуют сухари, жмутся к огню. Раиска и Наташа вернулись с задания, Марише сейчас отправляться. Хмурясь, Феликс наставляет ее: «Маскировка и еще раз маскировке! В деревню не суйтесь, она с опушки вполне просматривается Выясните, нет ли у противника танков? Маришка смотрит на него, так смотрит, что он краснеет. Чтобы скрыть это, переспрашивает: «Поняли?» Мариша поспешно прожевывает: «Абсолютно, товарищ командир!» — «Ну, если поняли, собирайтесь». Он сдержан, холоден. А Наташе, Раиске и больше всех Марише хочется, чтобы он был с ней ласков и нежен. Они же влюблены — это всем видно, хотя ни он, ни она не решаются объясниться. Так у них было в части до перехода линии фронта, и тут так, в тылу у немцев. Пятые сутки группа в тылу: режут телефонную связь, разбрасывают по большаку колючие рогатки, прокалывающие автомобильные шины, следят за передвижением войсковых колонн. Днем разведывают жилье, где поселились гитлеровцы, ночью поджигают эти избы.

Мариша копается в вещмешке, укладывает, перекладывает, вздыхает. Феликс не выдерживает: «Скоро?» Маленькая, в ватной куртке и брюках, в кирзовых сапогах, чумазая от копоти, она глядит на него, ждет, что он скажет еще. Ждут этого и Наташа с Раиской. И Феликс говорит: «Итак, не забудьте, Клевцова: главное — маскировка».

Мариша не возвратилась. Фашисты схватили ее на опушке и расстреляли, а труп с дощечкой на груди «Поджигатель домов» повесили на березе, на деревенской площади. Феликс не плакал, но девчата не смели взглянуть ему в глаза: столько было в них муки...

Да, да, это давнее и подтолкнуло ее сегодня. Давнее — сорок первый год. Над Москвой косо разворачивались косматые северные тучи, зима еще была на дальних подступах к столице. А немцы — на ближних.

Оконные стекла оклеены бумажными полосками, мешки с песком у витрин, хвостатые очереди за хлебом. Военные маршируют прямо по трамвайным путям — наспех обмундированные, многие в очках и с бородками — это ополченцы.

Трамвайные вагоны и автобусы терпеливо пережидают, пока пройдет эта колонна. И все вокруг — в очереди у магазина, на автобусной остановке, возле метро — озабочены, суровы. И лишь у Наташи с Маришей лица возбужденно-радостные: девчата только что из горкома комсомола, их отправляют на фронт.

А все благодаря Марише. Это она подала такую мысль.

Они и в школе дружили, вместе строили укрепления за Минским шоссе, вместе были на уборке картофеля. И вместе — во вражеский тыл.

Перед отъездом в часть забежали домой попрощаться.

У Мариши отец с матерью, Наташа в квартире не застала никого: тетя неделю назад эвакуировалась в Среднюю Азию, брат был на заводе. Она оставила ему записку: «Коля, отлучаюсь по необходимости. Позже напишу», взяла со стола мамину фотографию — за год до смерти, — спрятала в кармашек.

В тот же вечер их привезли в воинскую часть подле Звенигорода. Дом отдыха, превращенный в казармы, лес, безмолвие. После ужина вышли во двор: сосны подрагивают, качаются. Не сговариваясь, Мариша и Наташа повернулись лицом туда, где вдали, за темнотой, угадывалась Москва. Мариша обняла, прижалась: «Ох, Наташка, как я уходила из дому! Мои поняли, куда я... Мама упала на пороге, хватает меня за ноги: не пущу, девочка. А папа поднял ее, усадил, погладил по голове: пусть Маринка идет».

С утра — занятия, изучали личное оружие — наган, парабеллум. Проводил занятия Феликс Колосовский — молоденький, но полноватый лейтенант, недавно выпущенный из училища. Наташе он не понравился, а Мариша во все глаза смотрела на косой пробор, на пухлые щеки, на кубики в петлицах.

Вставали в семь утра и, перекусив, — в поле: ходили по компасу, ориентировались по карте и на местности, стреляли, толовыми шашками подрывали пни. Спали мало, и удивительно — спать не хотелось.

Наконец ночь перехода. Над Москвой кружили германские бомбовозы, скрещивались лучи прожекторов, рвались бомбы, что-то горело, тут же, у Волоколамска, — гробовая тишина. По чернотропью — снег запорошил назавтра — группа без выстрела пересекла линию фронта. Пять суток в лесу. И вот — нет Марины Клевцовой, Мариши. На обратном пути, у переднего края, группу обстреляли, смертельно ранило Раиску. Не стало второй школьной подруги.

Потом Наташа участвовала в нескольких операциях. И с Феликсом, и с другими командирами, пока из Ставки не прибыл маленький полковник в большой папахе. Ознакомившись с итогами вылазок, он выразился, что, мол, неплохо, но вообще-то это не дамское дело — и девушек отчислили.

Перед отъездом Наташи к ней подошел Феликс — не тот юный, пухлый, а постаревший, словно ссохшийся. Сжал ей пальцы: «И я скоро уезжаю. В действующую. Разрешите, буду писать вам? В память о Марине...» Но она не получила от него ни одной весточки.

Наташа попала на курсы медсестер. Была ротным санинструктором, вытаскивала раненых. Через полгода взяли в санроту, к Шарлаповой.

Наташа ворочалась, закрывала и открывала глаза, и подушка казалась ей большой и жаркой.

* * *

И Сергей в эту ночь не уснул. Он выходил наружу, оглядывал небо, отыскивая заветную звезду. Но звезд много, одному не выбрать, можно лишь вдвоем.

Дальше