Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

13

Назавтра об этом дне в сводке Совинформбюро было сказано: «На фронтах ничего существенного не произошло...»

А был этот день приморенный, жаркий. Солнце жгло, тучки, не разрешаясь дождем, откатывали к горизонту; вместо дождичка с неба тек зной, затоплял все окрест.

Листья свисали понурые, колокольчики и ромашки прятались в мураве. А люди норовили укрыться в березовой тени либо в блиндаже. Ни взрыва, ни выстрела, ни голоса. Только мухи, нагоняя сонную одурь, жужжали однотонно. Передний край словно вымер.

Хлопнула дверь блиндажа, и в ход сообщения вошла женщина — крупная, конопатая, чернобровая, в хлопчатобумажных солдатских шароварах, с ромашкой в петлице. Она постояла, сняла берет, пощурилась на солнце, понюхала ромашку, развела пошире плечи и зашагала, по-мужски выбрасывая ноги, улыбаясь.

Она двигалась по траншее вразвалку. Дежурный наблюдатель вытиснулся из ячейки и, позабыв про свои обязанности, завороженно смотрел ей вслед.

В мелком месте траншеи она будто споткнулась, упала. Дежурный наблюдатель ничего не понял, пока с немецкой стороны не цокнул с запозданием одинокий выстрел.

— Ой! — крикнул наблюдатель и побежал к женщине. Она лежала на дне траншеи, запрокинувшись, берет валялся в ногах. Наблюдатель склонился над ней, затормошил. Она была еще теплая; увидел черную дырку над переносицей, забрызганную кровью ромашку и визгливо закричал:

— Ой! Катю-связистку убили!

* * *

Свежий могильный холм на опушке. Наймушин переминался поодаль, без фуражки, со сжатыми губами. Ушло отделение автоматчиков, давшее прощальный залп, разбрелись после похорон офицеры и подруги Кати, а он все глядел на холм, наспех обложенный дерном, на фанерный обелиск, на распластанную мужскую фигуру в изголовье и думал: «Вот и окончилось твое счастье, старший лейтенант Муравьев. Что у вас было? Некоторые говорили: фронтовая любовь, вкладывая в это определенный смысл. Но вы оба были счастливы. Поэтому и почернел ты от горя и не прячешь его. Подойти к тебе, Юрий, поднять, увести? Разве это утешит? Лучше оставайся здесь, погорюй. А я пойду, чтобы тебе не мешать, я пойду». Муравьев словно обнимал не ее могилу, а ее самое — горячую, отзывчивую на ласку. Словно прижимался щекой не к дерну, а к ее шершавой щеке. Словно вдыхал не земляной дух, а запах ее волос, только что промытых черемуховым мылом.

Закатные солнечные лучи цедились сквозь листву, пятнили опушку. Пичуга присела на звезду обелиска, чирикнула и упорхнула. Раскатисто, сыто засмеялись на батальонной кухне, и отзвуки смеха поглотила чащоба.

Муравьев был сейчас к Катерине ближе, чем кто-либо. Даже ближе, чем ее мать. Та где-то в Ярославле, а он вот здесь, рядышком.

В сумерках Муравьев, елозя на коленях, насыпал в носовой платок горсть земли с могилы, завязал в узелок. Поклонился холму, надел свою кавалерийскую, с синим околышем, фуражку и, сутулясь, бренча шпорами, ушел с опушки. Он завернул в роту Чередовского, в пулеметную роту, проверил все, что полагалось проверить, и явился к Наймушину. Докладывал четко, кратко, но голос был угасший, как у больного. И румянец поблек, и скулы обострились, и глаза были выцветшие, мутные от слез. Наймушин сказал:

— Добро. Иди отдыхай.

Оставшись один, Наймушин ходил по землянке, останавливался и снова ходил. Да, именно: Муравьев ее по-настоящему любил. И любит. И будет еще, наверное, долго любить.

Он подумал: «А если бы на месте Кати оказалась Наташа? Если бы это ее убил снайпер? А на месте Юрия был бы я?» Весь похолодев, сказал себе: «Не дай бог! Ну а если бы? Как я отнесся бы к этому?» И содрогнулся от боли, горя и страха. «Не дай бог! Я хочу добра этой девушке, добра и счастья. Я не соглашусь, что ее может не быть на свете. Она живет, она близко!»

Назавтра об этом дне агитатор Чибисов, собрав бойцов в кружок, читал вслух из газеты: «Ничего существенного...»

А пока он читал, шелестя газетным листом и напрягая жилы, в траншею прибыл знатный снайпер Черных с напарником. Знатный снайпер был кряжист, степенен, гулко окал, напарник — маленький, как недоросток, бурят — узил и без того узкие глаза, вертелся, частил:

— Кеша, обрати внимание на танк!

Черных поглаживал скошенный подбородок, окал:

— Обращу. А ты, Арсалан, глянь-ко вот туда, где кустик. Правей, правей.

Пестрея маскхалатами, они осмотрели место, где была убита Катя, часа два наблюдали за немецкой обороной. Сошлись на том, что наиболее вероятная позиция снайпера — под днищем подбитого танка; задрав ствол пушки, раскатав у ямы сбитую гусеницу, танк обгорелой тушей маячил перед немецкой траншеей.

Арсалан Батожапов поднял над бруствером каску на палке, и по каске чиркнула пуля. Черных засек: под танковым днищем бледная вспышка выстрела, стеклянный блеск оптического прицела.

Затемно Черных и Батожапов вылезли из траншеи на «нейтралку», отнесли в сторону груду хвороста, вырыли на ее месте окоп, вновь положили хворост на место. Под этой кучей слежавшегося валежника и стал ждать Черных дневного света. А Батожапов на всякий случай оборудовал ему запасную позицию по соседству, в воронке.

Сняв чехол с оптического прицела, Черных прильнул к окуляру. Брезжило утречко, крепчал, наливался светом денек. В перекрестии прицела — танк: крышка люка приоткрыта, броня в окалине, языки копоти зализали цифры на башне, засохшая грязь и трава на траках, под днищем — сумеречь. Никто не приходил к танку, никто не уходил из него. Либо немец смотался до рассвета, либо ночь прокоротал в танке и сейчас там. Никаких признаков фриц не подает: не блеснет окуляром, не стрельнет.

В полдень Арсалан Батожапов суетливо показал на палке пилотку — пуля тут же пробила ее. И тут же Черных выстрелил под танковое днище. И промахнулся, ибо ответная пуля ударила в кучу валежника. Черных уронил голову и остался недвижим.

* * *

Солнце жарило, пылил ветер, по коричневатому дубленому лицу ползали мухи, муравьи лезли в склеившийся рот — он лежал не двигаясь, с раскрытыми глазами.

Предвечерний туман закосматился на ничейном поле, и немецкий снайпер выбрался из-под танка, прячась за катком, размял затекшее тело, закурил сигарету. Он курил, отдыхал и похваливал себя за то, что с первого выстрела срезал русского снайпера. Они пытались его поймать, вызвали на выстрел по пилотке, но русский снайпер сам промазал, Курт Вернер не промазал. Прекрасная у тебя реакция, Курт, недаром тебя считают лучшим стрелком в охотничьей, снайперской команде полка. Мог для страховки послать в русского вторую пулю, но нет нужды рисковать: в ответ на выстрел можно получить выстрел — у тебя прекрасная выдержка, осторожность.

А русский мертв, было б иначе — за те несколько часов он бы пошевельнулся. Он — труп, и друзья в блиндаже сейчас поднесут тебе, Курт, стаканчик рому, ты его заслужил. Немец чуть выдвинулся из-за катка, чтобы еще раз, перед уходом, удостовериться в гибели русского, подумал: «Убитый снайпер — новый шаг к Железному кресту», — и это было его последней мыслью: Черных мгновенно ожил, выстрелил в высунувшуюся голову, немец рухнул на каток. В нашей траншее Черных рванул тесемки маскировочного халата, прохрипел:

— Конец дуэли, паря.

Батожапов расцеловал его, протянул флягу:

— Пей, Кеша, пей!

Черных пил, расплескивая воду, и никак не мог утолить жажду. Его окружили, обнимали, хлопали по спине. Отстраняясь, он вытащил из планшета снайперскую книжку. Послюнявив химический карандаш, сделал в ней пометку об убитом немце. Чередовский своей подписью-заковыкой скрепил пометку.

Курицын тронул Черных за рукав:

— Товарищ снайпер, сколь гансов теперь у вас лично на счету?

— Двести двенадцать.

Лейтенант Соколов сбил пилотку на затылок, присвистнул:

— Целая рота!

— Они бы занимали около километра линии фронта, — сказал Чередовский. — Около километра! А ваш счет, товарищ Батожапов?

Бурят-недоросток потупился, хотя в щелочках глаз затлело довольство:

— Восемьдесят. И пара под вопросом: может, убил, может, ранил.

— Тоже неплохо!

— А вы знаете, что значит Арсалан по-русски? — сказал Черных. — Лев значит!

Захарьев подошел, пожал Черных и Батожапову руки и сказал:

— А я уничтожил штук десять... Ну ничего, пулеметчику выпадет случай — сразу догоню.

— Поживем — увидим, как сказал слепой. — И Черных закинул винтовку на плечо. — Бывайте!

— Бывай, паря, — сказал Пощалыгин. — Главное — за деваху отплатил.

И Наймушин сказал Муравьеву:

— Отомщена Катя.

— Это мне Катерины не вернет.

Наймушин сразу не нашелся что ответить. Успокоить? Или рассердиться? Совсем Юрий изведется. Почернел, высох — один нос торчит. Чуть что — на могилу. Уже не раз доносили: старший адъютант нарочно вылезает из траншеи, идет поверху, на виду у немцев. Снайперы стреляют, а ему хоть бы хны. Ищет смерти, что ли? И такое бывает.

— Конечно, Катю не вернешь, — сказал Наймушин. — Ну а что дальше? Пулю для себя ищешь? Глупо это.

— Глупо, — согласился Муравьев. — Я больше не буду. Но люблю я ее... товарищ капитан!

И опять Наймушин подумал: «А если бы Наташа погибла?» — и опять вздрогнул от боли и страха. После ужина он приказал Папашенко:

— Пусть оседлают лошадь. Съезжу в полк.

В штаб полка Наймушин, однако, не поехал, а свернул к санитарной роте, спешился, в сумерках смотрел из кустарника на палатки с крестами, держа мохнатую «монголку» под уздцы: она грызла удила, вскидывала морду. И он бы не прочь вскинуть подбородок, поздороваться. Но Наташи не видно. Да и вопрос еще, вышел бы он из кустарника, появись Наташа. Вероятней всего — нет.

Наймушин снова выехал на дорогу. Он покачивался в седле, одной рукою держал повод, другою оглаживал вздрагивающую, нервную шею лошади, и у него было ощущение, будто повидался с Наташей.

14

Ночью батальон сняли с переднего края, повели неезденной, заросшей просекой в тыл. Чем бледнее становились звезды, тем глуше стрельба. К рассвету пришли в тихий, густой лесок, куда с передовой не доносилось ни звука, и здесь, в лесочке, выяснилось: весь полк выведен. Птицы сами себе чиликали побудку; мирно, как в дачном саду, шелестела листва; капли росы срывались с веток, разбивались звонко — так было тихо.

Афанасий Кузьмич ликовал:

— Вот это житье — ни стрельбы, ни пальбы! Хоть отдохнем, Жора, от войны...

Пощалыгин отмахивался:

— Отдохнешь, как же. Держи карман шире. Почнут гонять, как цуциков.

Многоопытный Сабиров сказал:

— Сняли нас, — значит, прорывать оборону будем. Вот так, сеньоры!

Прав был Афанасий Кузьмич: войной и не пахло, разве что на приличной высоте сверкнет вражеский воздушный разведчик. Прав был и Пощалыгин: гоняли с утра до вечера — учили прорывать позиционную оборону, вести бой в глубине эшелонированной обороны, взаимодействовать с танками, артиллерией, саперами; но находилось времечко и пособирать ягоды, и позагорать, и покупаться в прозрачной, нижущей петли речке с кувшинками у берегов. Прав оказался и сержант: кончились эти денечки, и батальон ночью повели в исходный район, километрах в шести-семи от передовой. А сутки спустя, опять же при романтичном свете звезд, сменили в траншее потрепанный батальон, заняли исходное положение для атаки.

Сабиров шутил: «Соскучились, сеньоры, без немца? Вон он, глядите, любуйтесь». Афанасий Кузьмич вздыхал: «Век бы не видать». Пощалыгин ворчал: «Чего, Горбатая могила, охаешь? Воевать — так воевать с музыкой! А то, понимаешь, гоняют... Мы кто — фронтовики или цуцики?» Горбатая могила — это Афанасий Кузьмич.

Пощалыгина обуяла охота давать прозвища. Иногда добродушные, иногда злые, иногда меткие, иногда бессмысленные. Сергей у него — Теленочек; Наташа — Наталка-полтавка; Ваня Курицын — Курицын сын; сержант Журавлев — Каланча, сержант Сабиров — Шайтан-бек, он же Генералиссимус Суворов. Захарьева нарек Коньком-горбунком, потому что при беге тот высоко вскидывал ноги; Чибисова — Двухголовым, потому что череп у Чибисова был вытянутый, и Глистой: из-за худобы; Рубинчика — Студнем: щеки колыхаются; Афанасия Кузьмича, окончательно растеряв былое почтение, — Горбатой могилой: сложный гибрид из пословицы «горбатого могила исправит» и факта, что отставной повар редко когда расставался с заплечным мешком, горбатившим его.

Кроме Пощалыгина, прозвищами почти никто не пользовался, зато сам автор употреблял их довольно часто и не всегда к месту. Но на него не обижались, зная его характер, пропускали мимо ушей. Один Чибисов вспыхнул, услыхав в свой адрес — Глиста. Губы мелко задрожали, и, обычно выдержанный, он сорвался, закричал:

— Ты на каком основании всем клички вешаешь, унижаешь? Сам ты кто? Ты... ты... пощалыга... прощалыга... Прощалыга — вот кто ты!

Пощалыгин в растерянности захлопал ресницами, хлюпнул носом:

— Я не прощалыга, я человек!

— Прощалыга, прощалыга! — мстительно повторял Чибисов, покрываясь красными пятнами. — Прощалыга — вот твоя кличка!

— Я могу и по морде смазать, — сказал Пощалыгин. Глазки у него заблестели от обиды.

— Кончай базар, — сказал Сабиров, и спорщики разошлись.

Старик Шубников, не отказывавший в ремонте любым чеботам, сучил дратву и вопрошал:

— Ответствуйте, дорогие товарищи, что есть наитруднейшее в атаке?

Ответствовали по-разному:

— Вылезти из траншеи, оторваться от земли. Потому как кругом пули, осколки...

— Преодолеть минное поле. Чуток оступился, забрал в сторонку от прохода — и амба, разнесет вдрызг!

— Спрыгнуть в немецкую траншею. Ежели в пей полно фрицев. Значит, рукопашной не избежать, а это удовольствие, доложу я вам...

Захарьев сказал:

— Самое трудное в атаке — взять врага в плен живым, удержаться, чтобы не расстрелять.

Вторые сутки беспрестанно с юга доносило канонаду. Там шли бои. Но главные бои шли еще южнее, откуда канонаду уже не могло донести из-за дальности, — на Курской дуге.

С утра 5 июля на орловско-курском и белгородском направлениях начались бои с наступающими немцами. За день было подбито и уничтожено пятьсот восемьдесят шесть немецких танков, в воздушных боях и зенитной артиллерией сбито двести шестьдесят три самолета противника. И в последующие дни размах и ожесточение Курской битвы не стихали.

Читая об этом, Чибисов комкал газету, взволнованно придыхал; слушатели покачивали головою, Афанасий Кузьмич бурчал: «И у нас вскорости полетят головушки».

Сабиров сердился: «Пошто, Сидоркин, каркаешь? Не всех же убивают». — «Ясно дело, не всех, которых ранят».

Люди понимали: Курский выступ — решающий участок советско-германского фронта. Но и на других участках затишья не будет. Перешли в наступление наши соседи слева. Скоро и наш черед. Об этом напоминают нацеленные на запад реактивные установки «катюши», стволы тяжелых орудий, всевозможных пушек и минометов. Сейчас они молчат, замаскированные сетями и ветками, но настанет час — и плеснут огнем и гулом. Настанет час — и рванутся на запад танки, которые притаились в лесу, словно замерли перед стартом. Но первой пойдет пехота, пойдет через поле, столько времени бывшее ничьим и где каждая кочка пристреляна противником...

Ох, нелегко оторваться от земли и шагнуть навстречу пулям и осколкам! И кто-то должен подать пример — не мешкая, вылезти по сигналу на бруствер и увлечь за собой остальных. Кто-то — это коммунисты и комсомольцы. Парторг батальона Караханов вместе с комсоргом ходил но ротам и раздавал красные флажки, которые коммунисты и комсомольцы должны донести до вражеской траншеи.

Караханов протянул и Сергею будто игрушечный флажок:

— Держи, Пахомцев! Комсомольское поручение... Сергей принял флажок: шелковистый, крохотный, как у ребятни в детских садах. Такой флажок был зажат в его кулаке в ту первомайскую демонстрацию, когда он восседал на отцовском плече. И у других мужчин на плечах сидели дети и сжимали алые флажки — младшие братья больших, настоящих знамен и флагов. Давно это было и далеко-далеко. Флажок почти тот же, только я уже не тот мальчуган, я взрослый, солдат, который, когда ему прикажут, в рост побежит в атаку по полю, переставшему быть ничейным.

— Товарищи бойцы, — сказал Чибисов, — прошу поближе. Я проведу беседу о наступательном порыве советского воина. Между прочим, это моя последняя беседа в роте.

— Почему последняя? — спросил Рубинчик.

— Переводят в политчасть. Майор Копейчук, полковой агитатор, вызывал, говорит: забираем тебя. Числиться буду в роте, а у них нештатно... Отобедаю и ухожу.

— Слава тебе господи, что последняя, — сказал Пощалыгин. — Надоел ты со своими беседами.

Афанасий Кузьмич заметил:

— Везет же некоторым. Накануне наступления перевестись в полк. Рад небось?

— Я солдат. Куда пошлют, там и служу. Итак, о наступательном порыве...

Пафосные слова, звучный, мужественный баритон, напряженная, синеющая на лбу вена, порывистые жесты — к этому привыкли. Привыкли, а теперь прощаться. Плохо все-таки, когда расстаешься с человеком, к которому привык, хотя он, может, и не во всем нравился. И, пожимая после обеда Чибисову пальцы, Сергей вздохнул. А Чибисов подал руку даже Пощалыгину, сказал:

— Не поминай лихом, Георгий.

— И ты не поминай, — сказал Пощалыгин. — Будь здоров, Аркадий.

* * *

— Вопросов больше нет? — сказал Дугинец. — Нет. Совещание закрыто. Желаю вам, товарищи офицеры, в бою ни пуха ни пера!

— К черту! — сказал начальник политотдела, и все заулыбались, задвигали скамейками, оценив и пожелание комдива, и полагавшийся в подобных случаях ответ, разрядивший напряженность трехчасового разговора о предстоящем наступлении.

Один за другим уходили из блиндажа командиры частей и подразделений, офицеры штаба и политотдела дивизии. Только один офицер — очень похожий на Дугинца старший лейтенант — не торопился переступить порог. Когда они с комдивом остались вдвоем, он подошел к столу. Дугинец спросил:

— Из Свердловска письмецо? Угадал?

— Да, брат.

— Что сообщает Вера? Как ребята?

Старший лейтенант хотел было достать из планшета письмо, но передумал, сказал:

— Все по-прежнему. Здоровы. Вера на заводе, дети учатся. Вера кланяется тебе.

— Передай и мой поклон. Скучает по благоверному? И Маша скучает по мне. В госпитале шефствует.

— От сына что-нибудь есть?

— Игорь уже на Украине. Воюет, как и ты, командиром роты автоматчиков. И тоже старший лейтенант, недавно присвоили.

— Поздравляю.

Старший лейтенант прикоснулся щекой к щеке генерала. Тот похлопал его по плечу, подтолкнул к двери:

— Ну, иди, Саня. До свидания.

— До свидания, брат.

Легкие удаляющиеся шаги... тише... тише... Дугинец положил здоровую руку на рабочую карту, разостланную на столе; левая рука, прямая, негнущаяся, висела. Он сжал и разжал кулак, провел пальцами по карте, словно стирая условные значки. Значки не стирались. Они как бы набухали, пульсировали, сигналили: наступление, наступление!

Вещая об ужине, просунулась голова ординарца. Дугинец движением бровей отослал его.

Карта новехонькая, гладкая. А пальцы, будто на ощупь, осязают шероховатость леса, прохладную сырость речки, углубления оврагов, траншей, бункеров, царапаются о колючки проволочных заграждений. Еще немного — и этих заграждений не будет: их сметет огонь батарей, и мои люди пойдут вперед.

Дугинец вышел из блиндажа, часовой у входа встрепенулся. Дугинец спросил:

— Как жизнь, вояка?

— Нормально, товарищ генерал!

Черное небо, как пулями, изрешечено звездами. Белая кора берез, растущих в кружок вокруг ямы. За блиндажом дряхлый вяз, в его стволе огромное сквозное дупло, через которое виден кусок неба, но старик не сдается — на ветках живая листва. Так и надо, старик! Тишина. Последняя тихая ночь. Завтра такой уже не будет.

— Славный вечер, а?

— Вечер нормальный, товарищ генерал!

Ломкий, неспелый басок. Фигура щуплая. На щеках небось пушок. Пацан совсем. Ах ты, часовой, часовой!

* * *

Вяло наковыряв вилкой в тарелке и вылив чаю, Дугинец до полуночи читал донесения полков, выслушивал начальников служб, возвратившихся с переднего края офицеров штаба, которые проверяли готовность к выступлению, потом снова сидел над картой со своим заместителем, с начальником штаба и начальником политотдела.

Когда Дугинец спозаранку прошел к стереотрубе, все на наблюдательном пункте опасливо покосились на него: насупился, губы сжаты, у рта жесткие складки. В новенькой генеральской фуражке, торжественный, прямой, выбритый, он отдавал приказания отрывисто, будто в сердцах, и их подхватывали на лету.

В пять ноль-ноль в чреве леса словно скребанули железом по железу, и в небо вонзились огненные стрелы, и вслед за залпом «катюш» загрохотали, замолотили орудия, пушки и минометы. Приближенную окулярами стереотрубы немецкую оборону багрово-черные разрывы кромсали на части, заволакивали дымом. «С богом!» — сказал про себя Дугинец, не веривший в бога еще с гимназии. «С богом!» — повторил он час спустя, когда артиллерия перенесла огонь в глубину вражеской обороны и его пехотинцы пошли в атаку.

15

Над передним краем — серия красных ракет, и Быков, выкрикнув: «Коммунисты, вперед!» — полез по приставленной к стене лесенке, на бруствере выпрямился, набрал воздуху, крикнул: «За Родину!» — и, не оглядываясь, уверенный, что за ним бегут, затопал к проходу в проволочном заграждении. Сергея толкнули, оттеснили от лесенки. Он в растерянности топтался. Солдаты карабкались по лесенкам, кто просто закидывал ноги и вылезал на бруствер. Траншея пустела, и Сергей испугался — только бы не отстать, не остаться б одному! И этот испуг смешался с тем, иным страхом, что ныл под ложечкой ночь и утро. Сергей подпрыгнул, уперся ладонями, забросил ногу и вылез на бруствер. Перед глазами мелькнула, как ему показалось, спина Пощалыгина, и, чтобы не потерять ее из виду, Сергей побежал за ним. Впереди и сбоку кричали «ура». Сергей тоже раскрыл рот. Он успел понять: сделан первый шаг в первой атаке, который как бы отчеркнул всю прошлую жизнь от новой, начавшейся с этой атаки. Новая жизнь. Сколько она продлится?

Ночью и утром под ложечкой ныло, точно от голода. Но есть он не мог и, когда на рассвете раньше обычного подъехала полевая кухня, отдал свой завтрак Пощалыгину, лишь пососал сухарь. Мутило. Может, оттого, что плохо спал, часто просыпался. И было непереносимо нескончаемое чавканье Пощалыгина.

Лицо Пощалыгина со вмятинами после сна было будничным, спокойным. И другие солдаты были спокойны или казались такими. Захарьев лежал, уставившись в потолок; Курицын выскабливал корочкой котелок; Рубинчик перематывал обмотки; Шубников напевал под нос: «И, как один, умрем в борьбе за ето». Сержант Сабиров, подложив сумку и слюнявя химический карандаш, писал письмо; Афанасий Кузьмич развязывал, завязывал и вновь развязывал вещевой мешок, наконец достал фотографию, для чего-то обтер ее рукавом гимнастерки и подал Пощалыгину:

— Моя половина.

Пощалыгин перестал чавкать, повертел карточку:

— Красивая... и молодая... я т-те дам!

— На шестнадцать лет моложе меня, — с гордостью сказал Афанасий Кузьмич.

— Оно, конечно...

— Как, Жора, думаешь, дожидается?

Пощалыгин посмотрел на рыхлую грудь Афанасия Кузьмича, на его розоватую плешину и сказал:

— Беспременно.

— И я так думаю, Жора. Как же ей не дожидаться законного супруга?

— Оно, конечно...

Сергей не находил себе места: то вскакивал, то садился, то выходил из блиндажа, то перекладывал патроны в бумажных пачках, в обоймах. Загодя старшина Гукасян роздал боеприпасы: каждому по шесть ручных гранат, по двести пятьдесят патронов; ручным пулеметчикам — по восемьсот, Захарьев сказал: «Давайте больше, товарищ старшина, все в гадов выпустим», Гукасян отрезал: «Норма!»

Медные гильзы кое-где в прозелени, в окиси. Гильза обжимает острый наконечник свинцовой пули. Ударит боек в капсюль, воспламенится порох, и пороховые газы вытолкнут пулю в канал ствола, и полетит она из ствола туда, куда пошлют ее...

Сабиров дописал письмо, сложил треугольником, подошел к Сергею:

— Пошто волнуешься?

За Сергея ответил Пощалыгин!

— У него же первая атака.

— Первая — не последняя.

— Точняком, сержант! У меня был приятель Кеша Бянкин, забайкалец, чалдон, завсегда повторял: «Дай бог, не последняя». Это он в смысле выпивки...

— Дай бог, чтоб для нас не последняя. В смысле атаки, а не выпивки, — сказал Афанасий Кузьмич со столь мрачной веселостью, что Рубинчик не выдержал, сказал ему:

— Не растравляйте себя и других.

Гукасян начальственно хрупнул хромовыми сапожками и прикрикнул:

— Не разводи симфонию, Сидоркин! Все мы еще промаршируем по Берлину!

А Сабиров, взяв Сергея за пуговицу, поучал:

— Меньше страхов, Пахомыч, — и будет порядок. Помни: в атаке не задерживайся! Задержишься на чистом поле — мишенью станешь. От нашей траншеи до немецкой метров сто, за несколько минут добежишь.

Сергей кивал: да, близко, голоса хорошо слышны, раньше немцы передразнивали нашу дележку хлеба: «Кому? Лейтенант. Кому? Старшина». Теперь кричат другое: «Рус, здесь не пройдешь. Не наступай — капут».

— Порезвей, Пахомыч, врывайся в окопы, там и от огня спрячешься, и немца-шайтана оттуда вышибешь. Как метров тридцать до траншеи останется — гранату приготовь и запусти. А туда, где граната разорвалась, без опаски прыгай. Немец-шайтан там или убит насмерть, или оглушен...

В блиндажах и траншеях толкучка: потеснила, сжала другая часть, наступать — народу надо погуще. И все заняты будничными делами: пишут письма, перематывают портянки, курят. Но все в касках, а прежде каску носил далеко не каждый. Наступать — надо голову поберечь.

Сергей поправил ремешок под подбородком, разлепил ссохшиеся губы:

— Есть, меньше страхов, товарищ сержант.

Сабирову ответ не понравился:

— Есть, есть... А сам зеленый! Кок-чай! Улыбнись — порядок будет.

— Приказ начальника — закон для подчиненного, — сказал подошедший лейтенант Соколов, и Сергей улыбнулся довольно-таки вымученно.

Подошел и майор Орлов, каска у него болталась на поясе, он приглаживал свой ежик, присматривался. «Сейчас и майор начнет говорить-воспитывать», — подумал Сергей и заранее раздражился. Это раздражение как-то сразу притупило тревогу. Но Орлов ничего не сказал, пожал руку и зашагал дальше.

Гукасян из-за плеча Сергея уставился на Пощалыгина: «До сих пор шинель не скатал?» Пощалыгин начал мастерить скатку, без звука шевеля губами: про себя ругательски ругал дотошного старшину. С первыми раскатами артподготовки он заматерился в полные легкие: за грохотом и гулом ничего не слышно. Отвел Пощалыгин душу!

Сергей глядел на его беззвучно кричащий рот и думал: «Тут и оглохнуть недолго». У Сергея еще туго звенело в ушах, когда ракеты прочертили в дымном воздухе малиновые дуги. Не отстать бы, не оторваться от Пощалыгина!

Сергей бежал с винтовкой по затравеневшему полю, и в нем все время что-то смещалось. То возникала пронизывающая ясность: это я, Сергей Пахомцев, в цепи, это мои ботинки мнут траву и цветы, это мое сердце колотится у горла, это я обогнал Сидоркина с большим вещмешком на горбе, это меня обогнал Захарьев — пулемет на шее, на ремне, колени высоко вскидывает: конек-горбунок. То ясность размывалась, он будто растворялся, это уже не он, а кто-то иной, и тогда никто из товарищей не узнается, ничего не видится, кроме вздымающихся впереди, у немцев, столбов земли и размочаленных кусков блиндажных бревен, и оттуда, от немцев, охлестывает парным, пепелящим ветром, охлестывает кого-то бегущего к дымному солнцу — не Сергея Пахомцева.

Сознание прояснилось у прохода в проволочном заграждении, где Сергей с разбегу натолкнулся на Пощалыгина. Пощалыгин ощерился: «Чего, Телок, пихаешься, не видишь, проход узкий?» Ощутив плечом чужое живое тело, Сергей сказал себе: «Ничего со мной не будет». И с непостижимой быстротой уверяясь в том и оттого успокаиваясь, повторил: «Ничего не будет».

Теперь он воспринимал все так, как оно и было на самом деле.

Гул выстрелов и разрывов то крепнет, то опадает. И в наших боевых порядках рвутся снаряды, посвистывают пули: оживают уцелевшие огневые точки противника.

— Не задерживай! — Лейтенант Соколов призывно машет автоматом.

За колючей проволокой уже наши: Захарьев, Сабиров, Пощалыгин... Скорей и я туда!

— Не бери влево, там заминировано! — кричит Соколов и легкими, невесомыми прыжками бежит к немецкой траншее. Из нее, полузасыпанной, высовываются несколько немцев, стреляют длинными автоматными очередями. Второй ряд проволочных заграждений. Где проход? Не видать. Руби проволоку лопатками, разводи в сторону! Вражеская мина падает неподалеку, взрывом вырывает кусок земли, кто-то режуще, по-заячьи вскрикивает, кто-то падает на проволоку и остается висеть на ней, кто-то ползет по-пластунски.

— Гранаты к бою! — кричит Сабиров.

Сергей нащупывает на поясе ребристый корпус гранаты, зажимает рукоятку в кулаке. Справа и слева швыряют гранаты, и он, размахнувшись, швыряет свою. Немцы юркают. Взрывы. Вопли.

— Ура-а-а! — И, поперхнувшись собственным криком, Сергей спрыгивает в траншею на чью-то грудь, еще секунду назад дышавшую, соскакивает с нее, спотыкаясь о другой труп, озирается. На дне и у стенок траншеи — мертвецы в запорошенных землей, изорванных осколками мундирах, немец с развороченным животом ползает, стонет, второй немец убегает за поворот, за ним гонится наш боец.

И Сергей туда же.

За изгибом другой изгиб — и вдруг из подбрустверного блиндажа выскочил немец, дважды выстрелил в Сергея из парабеллума. Пуля чиркнула о каску. Сергей вскинул винтовку, отдача толкнула в плечо, немец упал, и только после этого Сергей услыхал свой выстрел. Убил? Ранил?

Немец валялся на спине, откинув руки, словно потягивался после сна.

Сергей стоял над трупом, опершись о винтовку, и руки у него устало тряслись. Усталость подползала и к ногам, и к пояснице, и к спине.

— Любуешься, Пахомцев? Есть на что полюбоваться!

Сергей оглянулся. Захарьев — лицо дикое, счастливое, ноздри раздуваются. Сергей сказал:

— Мой первый фашист...

— Поздравляю! Уничтожай их и дальше, как бешеных собак! Их еще немало живых! Давай к дзотам!

Захарьев поправил пулеметный ремень и побежал.

С сухим шуршанием проносились снаряды, били по второй линии вражеских траншей. Между разрывами снарядов вклинилась пулеметная дробь. Натужно прогудели самолеты — не поймешь чьи. В ходе сообщения — стрельба, выкрики, покрывающий все сиплый бас Соколова:

— Первый взвод, к головному дзоту!

Бежать не было сил. Пот застилал глаза, грязными струйками тек за уши и по щекам. Еле волоча ноги, Сергей нагнал своих у развилки: ребята шумно дышали, шумно топали, бряцали оружием. Рубинчик приотстал, перематывал обмотку:

— Развязалась, проклятая. В самой неподходящей ситуации...

Пощалыгин заорал:

— Сергуня, целый? Вали сюды!

— Заткнись, Пощалыгин, — сказал Сабиров. — Слушай лейтенанта.

— Товарищи, задача следующая. — Соколов проглотил вязкую слюну, сплевывать было некуда. — Блокируем дзот, забрасываем гранатами!

Дзот — как маленький холм, крыша поросла бурьяном, из амбразур — вспышки: пулеметы ведут огонь, словно выкашивают поле, по которому еще передвигаются наши стрелки где перебежками, а где и по-пластунски. Дзот — рядом, на ветках кустарника сушилось немецкое белье — окружили, и гранаты полетели в амбразуры, в дверь. Пощалыгин вспрыгнул наверх и сунул гранату в дымоход. Дзот будто раскололся, из амбразур заклубился жирный, черный дым.

Прибежал связной от ротного — запыхавшийся, с трофейным автоматом, грызя трофейную колбасу:

— Старший лейтенант Чередовский приказал: поспешайте во вторую траншею!

— Поспешаем, — сказал Соколов и щелкнул связного по каске. — Не подавись колбасочкой!

Лейтенант было побежал, но вскоре перешел на шаг: от первой до второй траншеи метров двести, мыслимо ли все время бежать? Шагали по ходу сообщения, который вывел в лощину. В лощине стоял низкорослый тучный фельдфебель в каске с рожками — сдавался в плен: левую руку поднял, правая — висит, в крови; он показывает на нее взглядом: ранена, мол, не могу поднять.

— С пленными не связываться, — сказал Соколов. — Их подберут без нас.

За спиной у фельдфебеля, на склоне, торчал фанерный щит, по белому — черные буквы, вверху по-немецки, внизу по-русски: «На этом участке сражается дивизия генерала Траута! Большевики на этом участке не пройдут!»

— Наглядная агитация, — сказал Быков. — Я эти щиты заприметил и в первой траншее.

Курицын простодушно спросил:

— А на кой ляд, товарищ парторг, на русском-то языке, коли они нас не собирались пускать? Глупой он, что ли, Траут-то?

— Не без того, — сказал Быков. — Прибавь, ребята, прыти!

И рад бы прибавить, да нету сил. Сергей плелся в хвосте и ругал себя за эту расслабленность. Чего ж он так выдохся? И морально, и физически. Ну, морально — понятно: переживания, нервы напряжены, интеллигентские нервы, разумеется. А физически — тоже понятно: не завтракал, на пустое брюхо не порезвишься. Когда увидел у связного копченую колбасу, под ложечкой засосало. От голода пусть сосет, лишь бы не от страха. А страха сейчас как будто и не бывало.

Лощина опять привела к ходу сообщения — он был отрыт небрежно, приходилось нагибаться: вокруг посвистывали пули. В одном месте прямое попадание снаряда обрушило ход сообщения, завалило землей. Вылезли, обежали это место поверху, снова спустились в ход.

Глуша пальбу, низко выли танковые моторы. Из первой траншеи нагоняло невнятное «ура-а...», — значит, там бой еще не закончился. «Ура» доносилось и из второй траншеи, — значит, там бой уже начался. А мы посерединке болтаемся, шибче надо, шибче во вторую траншею, Сергей Пахомцев!

Сергей оступался, спотыкаясь о брошенные немцами ранцы и каски, о рукоятки гранат, пустые винные бутылки; под подошвами какое-то тряпье, обрывки газет, губная гармоника, трубка с пластмассовым мундштуком. Хр-русть! — и нету трубки. Ну чего глядеть под ноги? Подними лицо, гляди вверх, гордо! Дали фрицам прикурить и еще дадим! Мелькали спины, каски, скрывались за поворотом, снова мелькали: цепочка будто текла по ходу сообщения, повторяя его изгибы. Не отставай!

Пока добрались до второй траншеи, немцев из нее уже вышибли: отстреливаясь, они убегали овражным кустарником в свой тыл. В траншее возвышался старший лейтенант Чередовский — запыленный, с потными потеками, глядел в бинокль на немцев. Майор Орлов — ему по плечо, тоже пропыленный и взмокший, каска по-прежнему на поясе. Они отрывисто перебрасывались словами:

— Сколько до третьей траншеи?

— С километр, товарищ майор.

— Возьмем ее — считай, прорвали оборону.

— Этот километр — открытая местность. Противник может контратаковать.

— Танками может. Бронебойщиков бы выдвинуть, товарищ Чередовский.

Чередовский кивнул и, не оборачиваясь, адресуясь к Соколову, невозмутимо сказал:

— Первый взвод все к шапочному разбору... Потертости ножек, что ли?

Соколов крякнул, пробормотал:

— Не угонишься.

— Резвей ножками перебирайте, резвей.

— Так точно, товарищ старший лейтенант!

Пощалыгин высморкался и подошел к Орлову:

— Товарищ замполит, а фриц-то прытко отступает. — Сержант Сабиров подтолкнул Пощалыгина: не влезай, мол, в командирский разговор, но тот и ухом не повел. — Рукопашной фриц дрейфит либо силенок у него негусто?

— Дрейфит, — сказал Орлов. — Лишь бы мы не сдрейфили, если попытается контратаковать. Пехоту от танков отсекаем, бьем по ней, с танками артиллерия разделается, бронебойщики...

— Правильно рассуждаете, — сказал Пощалыгин, и Сабиров снова его подтолкнул: ну чего ты оценки майору выставляешь, не нуждается он в этом.

Орлов сказал:

— Вот и хорошо, товарищ Пощалыгин, что правильно.

Пощалыгин мигнул Сабирову — выкусил, черномазый? — потянулся к фляге и сразу потускнел: матерчатый чехол был мокрый, стеклянная фляжка разбита вдребезги. Пощалыгин снял ее с пояса и, про себя матюкнувшись, выбросил за бруствер. Вслух выразился так:

— Интенданты зажрались. Соображать и то им лень: как уберечь стеклянную посуду в атаке? Упал при перебежке — и дзень! Одни осколочки.

Он прошаркал к распахнутой взрывом двери подбрустверного блиндажа — у входа на полу цинковое ведро с водой, — зачерпнул кружкой. На него шумнули: «Сдурел? А ну как отравлено?» «Ни хрена!» — и выпил кружку, вторую. И некоторые другие, у кого не было фляжек, рискнули. Дождавшись очереди, Сергей набрал кружку, испил частыми глотками. Вода была теплая, невкусная, по едва вытер губы — сделалось веселее, захотелось есть.

И вновь захотелось пить. Однако он решил: лучше перебороть жажду, по этакой жарище без конца будешь пить. Обопьешься. Как бежать потом? Выпитая вода уже выступает на коже потными росинками. Душно. Першит в горле.

Воздух горячими, иссушенными волнами — через траншею. Солнце в дымных ворохах — словно в январский день, окольцованное морозной мглою.

Какой там к дьяволу мороз — солнце шпарит во все лопатки!

А в небе волнами шли наши штурмовики — распластавшиеся, черные, недаром немцы их прозвали «черной смертью», — вокруг штурмовиков истребители сопровождения. Из первой траншеи доносило как бы с запинкой: «Ур...ра... Ур... ра...»

— Не похоже на комбата-три, — сказал Чередовский. — Все еще в первой траншее его роты.

— Видимо, сильное сопротивление, — сказал Орлов. — Да Хомяков наверстает, не таковский он, чтоб плестись в хвосте. А не пора ли нам двигать?

— Думаю, что пора. Пулеметы подавлены.

К счастью, рота не успела выбраться из траншеи на голое место. В тот самый момент, когда Чередовский выстрелил ракетой, когда все засуетились, толкая друг друга, когда Быков крикнул: «Коммунисты, за мной!», а Орлов крикнул: «За Родину!» — в этот момент разрывы вздыбили землю перед траншеей. Ее стенки заходили толчками, посыпались комья и щебенка, завоняло тротилом.

— Укрыться! — Команды Чередовского никто не услышал, но каждый и так знал, что делать: кто бросился в блиндаж, кто присел на дно траншеи или ячейки.

Снаряды падали один за другим, и земля билась в дрожи, и осколки своим визгом словно вспарывали низкий грохот канонады. Сергей, съежившись на дне окоп; охватил голову руками, точно боялся: не выдержит он: лопнет от наполнившего ее тягучего звона. Но в действительности он боялся другого: прямого попадания. Ахнет такой снарядик в окоп — и после не соберешь Сергея Пахомцева даже по чертежам!

Сколько же прошло времени? Пять минут, десять, двадцать? Не разберешь. Сергей отнял руки и увидел чьи-то посеревшие, но живые лица: «И я живой!» Дьявол, сколько ж еще продлится огневой налет? Мерещится: звон, переполнивший башку, уже вытекает из ушей. Мерещится: башка уже треснула, звон вытекает и через эти трещины. Но странно — он, этот звон, не уменьшается, с тем же напором бьется в висках, давит изнутри на глазные яблоки. «Наверное, у меня выпученные глаза. Очень возможно. От страха. А чего бояться? Чему быть — того не миновать. Стань, Сергей Пахомцев, немного фаталистом. Ничего с тобой не случится — до самой смерти. А то еще есть солдатская пословица: живы будем — не помрем. Тоже неплохо звучит».

Обстрел кончился столь же внезапно, как и начался, и из этой внезапной кратковременной тишины вылупился далекий гул. Он стлался по полю, затоплял впадины, воронки, окопы, от него в траншее стало как-то тесно.

— Танки! — Чередовский, отфыркиваясь и отряхиваясь, высунулся из траншеи. — Танки с пехотой! Занимай оборону!

И Сергей, отряхнувшись от комков и пыли, выглянул: в окопе гул представлялся далеким, а до танков — метров четыреста, не больше! Танков — десяток, за каждым — группа автоматчиков. Машины, приземистые, неуклюжие, по-утиному переваливались на ямах, подминали кусты, взбивали гусеницами пыль и чадили выхлопными трубами — прямо в лицо автоматчикам, но те еще ближе жались к броне.

По машинам саданули противотанковые орудия, с флангов роты и у соседей слева захлопали, будто вбивали гвозди, противотанковые ружья. Танки медленно вращали, башнями — зияющие зрачки пушечных стволов высматривали цель и вдруг плескали желто-белым, слепящим: перед траншеей, и позади, и с боков вставали разрывы.

Такие же разрывы вырастали и между танками — шедшие сперва тупым углом вперед, они сломали строй, увертливо пошли зигзагами. Все же головной танк подставил борт, и тут же борт проломило снарядом, другой снаряд сорвал гусеницу. Танк вздрогнул и закрутился на месте, почему-то напомнив Сергею рака с перебитой клешней. Ага, схлопотал, покрутись, покрутись, покажем вам, где раки зимуют! Клубы пламени и дыма валили из машины, зализывая крест на броне.

И второй танк схлопотал свое — бронебойщики подожгли его топливный бак. Машина маслянисто вспыхнула, обволоклась дымом, и водитель, видимо потеряв ориентировку, ринулся влево, сослепу врезал в соседнюю машину.

— Давай, давай! — заорал Сергей и осекся, услыхав свой вопль. И тут только заметил, что все ведут огонь по автоматчикам. И, прильнув к винтовке, стал стрелять по снующим меж танков фигурам.

В траншею спрыгнуло несколько тяжело дышащих человек: радист — рация на горбе, автоматчики, связист с катушкой. Среди них — капитан Наймушин: усмешливый, усики топорщатся. Отдышавшись, он вскинул подбородок:

— Как обстановочка, Чередовский? — И не слушая ответа: — Здесь мой новый КП! Сейчас свяжусь с Муравьевым, пусть перебирается сюда... Следовательно, тебе надо искать другое место. Где-то в районе третьей траншеи!

— И я так думаю. — Чередовский сдержан, невозмутим.

— Ты не думай, ты действуй! Орлов хмуровато сказал:

— М-да! И действуя, надо думать.

— А, комиссар! Воодушевляешь массы?

— Это ж моя обязанность — воодушевлять.

— Ну-ну...

Вблизи жахнул разрыв, все пригнулись, лишь комбат не втянул голову, усмешливо приказывал радисту:

— Вызывай, Муравьева...

«Смелый» — подумал Сергей. Он дослал патрон в патронник, выстрелил и чуть опять не заорал от радости: ближний к траншее танк получил снаряд под башню, завертелся волчком, затем по-собачьи прополз на брюхе и остановился. Остальные машины начали разворачиваться и — назад. Автоматчики, как привязанные, — за ними. Из-за траншеи, из-за бугра, урча, стреляя с ходу, подоспели наши танки — КВ и Т-34.

— Рота! — прокричал Чередований. — За танками!

Выбрались из траншеи, побежали. Но догнать «кавэшки» и «тридцатьчетверки» было невозможно, разрыв увеличивался, совсем отстали, пошли ускоренным шагом.

Пекло солнце, будто покалывало лучами, пот капельками висел на ресницах, на кончике носа, стекал за шиворот, впитывался в белье, в портянки, казалось: в сапогах хлюпает от пота. Сквозь запахи пороха и дыма пробивался острый, тревожный дух полыни, хлеставшей по ногам. А ноги устали — вот как, еле волочишь.

Пальба вроде бы поутихла. Вдали взревывали танковые моторы, над полем боя барражировали «Яковлевы» и «лавочкины», охраняя наши войска от налетов. Спасибо, «ястребки», с вами спокойнее!

Перед третьей траншеей угостил фланкирующий пулемет, заставил поплюхатъся наземь: разрывные пули ударялись о грунт, о ветки, лопались, словно почки. Пулемет стегал с левого фланга, из уцелевшего дзота. Полковое орудие ослепило дзот дымовыми снарядами.

Траншея была проутюжена нашими танками, порушена бомбами и снарядами, вывороченные блиндажные бревна в местах излома белели сломанной костью. За траншеей роту накрыло минометным огнем, из-под него выбрались броском. Пока с минометной батареей, что на опушке рощи, разделывались полковые минометы, пехота двинула по перепаханному воронками лугу: трава вокруг воронок, припаленная, полегла, точно отшатнулась. А когда-то смоленскую землю пахали плугом, а когда-то смоленскую траву косили косой...

16

Жара все нестерпимей — солнце в зените. Там, где нет дыма, небо синее-синее. И под цвет ему васильки у обочины: они будто небесные капли, упавшие на землю. Странно: каких-нибудь полчаса назад на эти васильки смотрели немцы, теперь смотрим мы. Мы смотрим на эти васильки!

Бой как бы распался на части: где гремит вовсю, где гремит послабее, а здесь — совсем тихо, немцы отошли, и Чередовский, выслав дозоры, сворачивает роту в колонну. Он командует: «Шире шаг!» — и ну отмеривать длинными ногами-ходулями. Проселок, изрезанный траками наших танков, желто, глухо пылит. Пыль поскрипывает на зубах, запорашивает обувь, одежду, лица; васильки от нее тускнеют.

Ботинки — пудовые. Загребают пылищу. Горло пересохло. Жажда прямо-таки скребет горло. В желудке урчит от пустоты. И в голове пусто, пожалуй, единственная мыслишка в ней: когда подъедет кухня, выпить бы холодного чайку, подкрепиться супцом! Впрочем, еще копошатся мысли: сколько до второй оборонительной позиции, лейтенант Соколов предполагает — километра три, будут ли немцы там контратаковать?

— Воздух! — гаркнули в ухо, и Сергей прытко побежал в сторону от дороги, спрыгнул в воронку, глянул вверх: девятка «мессершмиттов» летела к ним. А наши «ястребки» куда-то улетели, сейчас мы получим дрозда! Получим бомбы, снаряды, пулеметные очереди — подарок с неба, от господа бога. Самолеты ближе, ближе. Клекот моторов. Над нами... Сергей зажмурился: вот-вот оторвется от самолета бомба, ударит пушка, прошьет пулеметная очередь. А сверху отлично видно! Но первое звено пролетает — ничего, второе — ничего, третье — ничего. Прошли дальше, на восток!

Сергей привстал, с облегчением вздохнул: пронесло.

Собрались строиться на дороге — и опять с запада появилась вражеская эскадрилья, и опять разбежались, попадали, и опять самолеты прошли не задерживаясь. Ну, вставай, Сергей Пахомцев, и топай. К тому первому шагу в атаке уже прибавилось немало. Ну и еще прибавь. Не раскисай. От самолета вон как рванул — пятки засверкали.

На горизонте горел лес, исходя сизым дымом, дым висел как дождевая завеса.

Дорога — меж кустов боярышника. Лопухи. Подорожник. Поле в цветных пятнах: голубых — васильки, розовых — клевер, желтых — лютики, лиловых — колокольчики, белых — одуванчики; многие одуванчики облетели. Мальчишкой ты любил срывать их и обдувать. Дунешь — и белое облачко словно взрывается. Давно это было. Ерунда. Нынче иные взрывы.

И вторая позиция была обработана нашей артиллерией и авиацией, и вторая позиция была прорвана нашими танками с десантами автоматчиков. Танки сделали свое — проутюжили траншеи, расстреляли дзоты, раздавили несколько орудий с расчетами — и ушли вперед. Не все ушли: две «тридцатьчетверки», подбитые, уткнулись пушечными стволами в землю, тяжелый танк КВ, провалившись в блиндаж, как в западню, высовывал задранное днище.

В овражке — привал. Кто присел на обочине, кто свернул в поле. Враз засмолили цигарки. Сергей пошел к кустарнику. Сабиров сказал:

— Пахомцев, далеко не ходи. Можешь мину приласкать.

Пощалыгин осклабился:

— Не слушается наш Сергуня, потому — стесняется. Одно слово — Теленочек...

В овражке, тарахтя колесами, нагнали полевые кухни, повозка с хлебом и патронами; на передке одной из кухонь, рядом с ездовым, восседал повар Недосекин во всем своем великолепии: белоснежный колпак, фартук, нарукавники; на повозке — старший лейтенант Бабич: близоруко щурится, кого-то выискивает.

— Чудо-юдо, — сказал Пощалыгин. — И интенданты иногда бывают человеками. Вовремя подкатили! Доброго здоровьичка, Артемий Константинович!

Недосекин важно кивнул. Черт их знает, поваров, почему они всегда важные, гордые. Не подступишься.

— Разздоровался, Жора, — сказал Афанасий Кузьмич. — Я тебя вижу насквозь и даже глубже.

— Что ты видишь насквозь, Горбатая могила? Пустое брюхо, и все!

Получив свою порцию в котелок, Пощалыгин торопливо зачавкал.

Обедали наскоро, не дожевали — команда: «Становись!»

«Равняйсь!»

«Шагом марш!»

«Направляющие, шире шаг!»

«Подтянись! Шире шаг!»

Солнце — перед глазами. И поэтому заметно, как оно сползает к дальним лесам. Чем ниже, тем оно больше и краснее. Затем к красному добавляется темное — солнце делается багровым.

К третьей позиции вышли на закате. Освещенные солнцем, на бугре вырисовывались силуэты подбитых «тридцатьчетверок», немецкая артиллерия пристреляла этот рубеж заранее и, когда наши танки вымахивали на вершину бугра, поджигала их. Одного за другим. Шесть штук. Около танков — убитые десантники.

На третьей позиции не было сплошных траншей, вместо них — отдельные окопы и пулеметные площадки, на командной высоте, на перекрестке дорог, в роще — дзоты и блиндажи. Возле опорных пунктов топтались саперы — пожилые, усатые, исполненные достоинства.

— Обезвредили? — спросил Пощалыгин. — Разрешите почувствовать себя в безопасности?

Никто из саперов не ответил: водили миноискателями над землей, осторожно тыкали щупами.

— Ого! Важные, как повара, — сказал Пощалыгин. — За рупь двадцать не купишь.

Взвод Соколова остановился на опушке, с которой тропинка вела к блиндажу, сам блиндаж в березовой чаще.

— Айда спустимся, — сказал Пощалыгин Сергею.

— Я устал.

— Может, что интересное, а?

— Ну пойдем.

Рубинчик сказал:

— А если заминировано?

— Брось, Студень. Саперы зря толкутся?

— Блиндаж разминирован. Взглянем, — сказал лейтенант Соколов и пошел впереди.

На открытой площадке — брошенный пулемет, стреляные гильзы, ракеты. За пулеметной площадкой, у входа в блиндаж, кособочился рояль, бог весть как сюда попавший, — лак потрескался, крышка открыта. Соколов мимоходом провел пальцами по клавишам.

— Инструмент не расстроен, — сказал он и толкнул блиндажную дверь с надписью «Офицерская комната».

В блиндаже пахло затхлым и кислым. Когда глаза попривыкли к скудному освещению, Сергей пригляделся: на полу и на койках — невообразимая мешанина: обмундирование, газеты, парабеллумы, ремни, сапожный крем, игральные карты, винные бутылки, порнографические открытки. Похабный рисунок на большом листе бумаги, он приколот кнопками к стене.

Пока Курицын ошалело топтался перед изображенным, а Пощалыгин и разглядывал этот лист, и одновременно нюхал бутылки, Сергей поднял с пола иллюстрированный журнал, полистал: Гитлер во всех видах и позах — одетый, женские тела во всех видах и позах — нагие. Сергей отшвырнул журнал, поднял брошюру, прочел название, перевел вслух:

— «Доктор Вилли Крейцкопф. Как самому лечить венерические болезни».

— Актуально для фрицев, — сказал Соколов. — А ты, Пахомцев, знаешь немецкий?

— В школе учил, товарищ лейтенант, в институте.

— Ты мог бы переводчиком быть, — сказал Соколов.

— Мне не приходила эта мысль. — Сергей поворошил стопу разговорников на подоконнике, выбрал один, — Любопытно! Любопытно, товарищ лейтенант... Разговорник на четырех языках — на русском, украинском, польском и немецком. Издан в сорок первом году. Послушайте... «Откройте добровольно ваши шкафы и кладовые...», «Немедленно принесите сало, масло, ветчину, хлеб...», «Немедленно пригоните сюда весь скот: кур, уток, гусей, свиней, коров, лошадей».

— Грамотеи, — сказал Соколов. — Знатоки русского языка. Кур и уток называют скотом!

— Сами они скоты, — сказал Курицын и сорвал со стены рисунок, измельчил на кусочки.

Сергей взял другой разговорник:

— А этот — издания сорок третьего года, свеженький. Послушайте выдержки: «Спускались ли здесь самолеты, парашютисты?», «Где, когда, сколько их было?», «Были ли здесь партизаны, откуда они пришли и куда ушли?», «Имелись ли у них пулеметы, танки, орудия, автомобили?», «Помогите мне...»

— Волк поможет, — сказал Курицын. Молчавший до этого Быков сказал:

— По-иному запели фашисты.

А Сергей уже шелестел газетой, последняя страница которой сплошь расчерчена траурными рамками:

— «Погиб во имя фюрера в борьбе за новую Германию...» Это объявление о смерти офицера. В номере приблизительно восемьдесят объявлений, газета выходит ежедневно... Убедительная арифметика?

— Убедительная. — Соколов брезгливо поморщился. — А здесь паразитов полно. По стенам шастают.

Старик Шубников уточнил:

— Таракан. Клоп. И, представьте, дорогие товарищи, даже вша имеется.

— Опустились фрицы, — сказал Быков. Пощалыгин сказал:

— Им до сортира лень дойти: сбочь блиндажа наложили... заминировали — не проберешься... А Рубинчик настоящих мин боялся!

— Пошли, — сказал Соколов. — Не то наберемся гадости.

Наверху Соколов задержался у рояля, пробежал пальцами по клавиатуре.

— Беккеровский рояль — это вещь. — И, неловко нагнувшись, он заиграл.

Бой погромыхивал недалече, но уже стихал. Аккорды окончательно приглушили его. И было палевое небо, и семь берез-сестер, росших из одного корня, и брошенный пулемет на площадке, замусоренной гильзами, и воронка от полутонной бомбы, и оживший рояль, нелепо скособочившийся у блиндажа.

Соколов распрямился, с усмешкой оглядел руки:

— Не получается. Фокус не удался, факир был пьян. Отвыкли пальцы, потеряли гибкость. Да и неудобно стоя.

— Бетховен? Из «Лунной сонаты», товарищ лейтенант? — спросил Сергей.

— Из «Лунной»... До войны я учился музыке. В кружке художественной самодеятельности. В Доме культуры при ткацкой фабрике. В Иванове. А помощник мастера на той фабрике — Вадим Иванович Соколов, прошу любить и жаловать...

Связной от Чередовского — на сей раз он грыз не колбаску, а галеты — передал: строиться на большаке. Построились на большаке.

— Шагом марш! Зашагали.

— Стой! Остановились.

На перекрестке — дзоты, блиндажи. И здесь попарно бродили саперы: один с включенным миноискателем, другой с трехметровым щупом; когда в наушниках начинало шуметь — это сигнализировала о себе мина, — тот, что с миноискателем, втыкал в этом месте флажок и шел дальше; второй тыкал вокруг флажка щупом, присев на корточки, водил рукой по грунту, разгребал, потом отбрасывал коробку уже укрощенной мины и тоже шел дальше. Бродили санитары, отыскивая по воронкам и ямам неподобранных раненых, бродили музыканты, они же, в зависимости от обстановки, — трофейная или похоронная команда, сейчас они отыскивали убитых. Телефонисты — у кого катушка провода на груди, у кого на спине — тянули связь, и провод серой ниткой сползал с катушек, терялся в траве, в кустах. Обгоняя артиллерию на конной тяге, пролязгал гусеницами танк, на его башне красной краской: «Отомстим за героев — свердловчан Свиридова и Потапенко!» Скрипели колеса повозок, увозивших раненых, навстречу им повозки с боеприпасами и продовольствием — подтягивались тылы.

Совсем близко протарахтела повозка, остановилась, и женский голос сказал:

— Товарищ лейтенант, блиндажей не занимайте!

— Есть, не занимать, товарищ старшина медицинской службы! — браво ответил Соколов.

Ее голос. Она. Сергей медленно обернулся и встретил ее взгляд. Она кивнула, и он кивнул.

— Без дезинсекции не занимать ни в коем случае. Насекомых можно подцепить.

— Насекомых не подцепим, товарищ Наташа, — сказал Соколов. — Приказ начальника — закон для подчиненного!

И он козырнул. А она кивнула Соколову, затем Сергею, и не успел тот ответить, как повозка сдвинулась, заскрипела. Сергей смотрел вслед и не мог определить: обрадовала его встреча или раздосадовала. Скорее всего — удивила, пожалуй, напугала. Уж больно неожиданна. Ну да ладно, разбираться в своих душевных движениях недосуг. Не то время. Не то место.

— Становись!

Снова шагали — к лесу, в глубь леса, просекой. На опушке было приказано закрепляться. Рыть окопы.

Сергей копал малой лопаткой, отваливал грунт перед собою — будущий бруствер — и поглядывал на сержанта Журавлева: гигант шутя справился с окопом и теперь помогал солдатам своего отделения.

Лопата недаром называется малой. Что ею накопаешь? И земля — в переплетении корней. Поддается туго. А рыть надо: стрелковая ячейка для стрельбы стоя. Час отпущен. Шуруй, а то не уложишься. Отфыркивайся потом, ломай поясницу, натирай мозоли.

Но когда ячейка была отрыта и замаскирована дерном и ветвями, когда сумерки пустили по лесу туман и прохладу, когда к опушке подвезли горячий ужин — жизнь определенно приняла более светлую окраску. Это Сергей почувствовал не только по себе, но и по другим.

— Харч мы заробили честно, — говорит Пощалыгин, облизывая ложку. — Оборону прорвали, верст десять оттопали.

— Сделали немцу бенц, — говорит Рубинчик под общий смех.

Один Афанасий Кузьмич не разделяет этой легкости:

— Как бы нам не сделали бенц. День-то прошел, а что завтра?

На него набрасываются:

— Брось ты, Сидоркин! Болтаешь!

— Умоляю: не портите настроение.

— Чего раскаркался, Горбатая могила?

— Накличешь беду, вещун! Сидоркин, затюканный, бормочет:

— Да я что? Я ничего.

«Конечно, — рассуждает Сергей, — все складывается нехудо. Оборону прорвали, вышли к дивизионным тылам. И не столь уж ото страшно — воевать. Я побывал в атаке — и цел. В нашем отделении все целы и не поцарапало. В отделении Журавлева, говорят, убило Осипова. В других взводах убило и ранило несколько человек, я их не знал. Вероятно, поэтому их смерть кажется будто недействительной. Конечно, война есть война, и я видел трупы наших автоматчиков и танкистов с «тридцатьчетверок». Но я цел — и буду воевать!»

Курицын говорит:

— Глянь, ребята, семь липок от корня единого происходят. А возле блиндажа семь березок тоже от одного корня.

Ишь ты, заметил, запомнил. Курицын продолжает:

— В нашей деревне, Мефодиевке, проживают Головины, насупротив через улицу, считай, соседи. В семье семь штук дочек, как на подбор. Которые замужние, которые нет. С младшенькой мы гуляли, обжениться плановал...

— Справная девка? — осведомляется Пощалыгин.

— Справная.

— Не унывай, Курицын сын! Дотопаем до Берлина, повесим Гитлера и Геббельса на балконе — и до дому, Обженишься! На свадьбу не забудь меня пригласить!

— И меня, — говорит Рубинчик. — Тамадой буду, Сабиров запевает негромко, для себя:

Вдоль по улице метелица метет…

Пощалыгин тотчас откликается на это: — Любишь ты, сержант, русские песни! Замечаю: все время поешь русские.

— Люблю.

— Ну а метель-то настоящую в жизни небось и не нюхал?

— Пошто? От Москвы немца гнали в декабре сорок первого... А вообще-то, конечно, в Ферганской долине другие метели. Из лепестков. Когда цветет урюк, груши цветут, персики, яблони... В кишлаке все белое-белое... В кишлаке живет и Гюльчахра... Приезжай, Пощалыгин, и ко Мне на свадьбу!

— С нашим удовольствием, товарищ сержант!

— И я приеду, — говорит Рубинчик, Сабиров делает широкий жест:

— Всех приглашаю.

Чай выпит, можно прикрыть глаза — так разговор слышится даже четче. Живые, звучные голоса, они мне знакомы, я с первого слова различаю, кто говорит.

Пощалыгин: Мой дружок Кеша Бянкин травил, что узбекские девчата носят по многу косичек.

Сабиров: Сорок косичек.

Пощалыгин: Сорок? Надо же!

Курицын: А у моей Глафиры одна коса, толстая-претолстая, ниже пояса.

Рубинчнк: У меня Софа делает шестимесячную завивку. Она очень представительная женщина. И дочери представительные, Роза и Мила. Семья у нас хорошая, дружная... Когда их увижу?

Курицын: Кончится война — свидимся со своими. Аж не верится, что не будет пуль, снарядов. А будет же так: тишина, птички чирикают — и никакой войны! И я, Курицын Иван, возвертаюсь с покоса, на плече — коса заместо винтовки. Прохожу возле молочно-товарной фермы, там Глафира меня дожидает, цветной платочек кажет через загородку. А?

Сабиров: И я в поле, хлопчатник от кишлака до канала, коробочки раскрылись — снег на ветках. От восхода снег тот розовый... Мое поле, я же бригадир хлопководческой бригады!

Пощалыгин: Начальство. И в гражданке. Всю дорогу ты начальство!

Сабиров: А ты думал!

Рубинчик: Я себе представляю: Рубинчик повязывает галстук, надевает пиджак, Рубиичик заходит в универмаг. Айзенберг бледнеет. Айзенберг же не воевал, освобожден по чистой... А у Рубинчика — орден на лацкане или, так и быть, медаль! Приходите к Рубинчику на Красную Пресню, Рубинчик вам по фронтовой дружбе выбросит на прилавок любой товар. Конечно, если он есть на складе.

Курицын: Хромовые б сапоги, чтоб голяшки гармошкой...

Пощалыпш: Деревня! Голяшки, гармошки... Будет тебе Москва-столица сапогами торговать. Скажи, Рубинчик, в универмаге сапоги в наличии?

Рубинчик: Сапог не бывает. Ботинки, туфли в ассортименте.

Пощалыгин: Понял, Курицын сын?

Сидоркин, словно догоняя разговор: И у меня супруга видная. Фасонистая! Поплывет по улице Горького — все пижоны оборачиваются! И к дочке моей по-доброму, дочка же ей не родная, от первой жены...

Сабиров: А еще я учиться буду, когда демобилизуюсь, В Ташкент поеду, в сельхозинститут. У меня же багаж — десять классов. Перед самой войной школу кончил. Агрономом буду!

Пощалыгин: Во как! Всю дорогу в начальстве! А я как слесарил, так и буду слесарить. Рядовой работяга. После победы рвану в Читу, паровозы-вагоны латать.

Курицын: Ты же норовил в Грузию, к Черному морю?

Пощалыгин: Болтал. На родину тянет, в Забайкалье... Да у Читы под боком знаешь какое озеро в наличии? Озеро Кенон — синяя вода, песочек на пляже, что Черное море! К тому же в Чите проживает одна бабенка. Ежели не выскочила замуж, пристроюсь к ней. Вкусная бабенка! И на паровозовагоноремонтном буду вкалывать. По станку стосковался, ей-богу!

Шубников: Ето правильно, дорогие товарищи, — помечтать про будущее житье мирное. Но ето — далекий прицел. А ближний? Слыхивал я, приказ вышел: которые пожилые... ну, как я, либо как Сидоркин, либо как Рубинчик... из строя переводятся. В ездовые, в повара либо писаря и так далее. Я бы мог ездовым, сызмальства при лошадях был.

Сидоркин: Меня приглашали шеф-поваром. В ресторан. На Казанском вокзале.

Рубинчик: Я лошадей, считайте, в кино видел. Но на вещевом складе вполне справился бы.

Пощалыгин: Захотели легкой жизни, ловкачи! Для нашего брата легкая жизнь — когда словишь пульку или осколочек и попадешь в госпиталь. Вот где рай!

Сергей открыл глаза, и Пощалыгин подмигнул ему:

— Проснулся, паря? Не спи, не спи, я сейчас историю подброшу, про госпиталь. — Он прокашлялся и снова заговорил: — Да... Об ту пору я в Омске отлеживался. Говорю же: после фронта — рай! Мягкая постель, не дует, не капает — над башкой крыша и тишина в палате, никакой, понимаешь, стрельбы. Ну, кормежка что надо, сестры — пальчики оближешь. Все чин-чинарем, но один ефрейтор гнул из себя. Ефрейтор этот — кость в горле. Каптепармус-тыловик, в госпиталь попал не по ране, по гражданской хвори: язва там у него где-то в кишках. А капризничал — я т-те дам: с врачами спорил, на сестер орал, градусником хватил об пол, расколошматил. Нас, раненых, за людей не почитал. Мы слушаем радио, он подходит, выключает — ему охота отдыхать. Принесут в палату газеты, схватит их — и под подушку, покамест все не прочтет, не отдаст. Словом, гнул! В гражданке был председатель какой-то артели, по мороженому, что ли, или по конфетам. Шишка на ровном месте!

Переждав, когда стихнут одобрительные реплики, Пощалыгин продолжал, поигрывая глазами:

— И порешили мы ему насолить. А как — я удумал. Вызывают вечером этого ефрейтора, Киреев ему фамилия, на переговоры по прямому проводу — клизму то есть ставить перед рентгеном. Киреев ломается, но в конце концов дует в процедурную, некуда податься... Да... Ну, влили ему пару литров водицы куда положено, натянул он кальсоны и на рысях в сортир. Торкнулся в первую кабину — занято, в другую — занято, в третью — занято. Какую дверь дернет — на крючке. Киреев волнуется, танцует, потому припирает его. Тарабанит в двери, орет. А мы сидим ни гу-гу. Стало быть, все кабины загодя заняли! Метался он, метался, не выдержал — подбегает к урне и р-раз туда! Заявляется няня, а он на урне! Картина?

Все засмеялись, кроме Сидоркина. Он сказал:

— Трепло ты, Жора.

— Трепло, — с готовностью согласился Пощалыгин. — Обожаю почесать языком. Как почну чесать...

Рубинчик сказал:

— В атаке ничего было, не страшно; бежал, стрелял, в траншее красный флажок воткнул в бруствер. А после боя испугался, Рассудил: могли б убить — и испугался задним числом. Нервная система.

«Красный флажок? — подумал Сергей. — А я-то впопыхах запамятовал о нем. Вот он, в брючном кармане. Кажется, я и другое забыл в бою — сдвигать чеку у гранаты, я их так бросал, выходит, они не разрывались. Аника-воин!»

Пощалыгин спросил у Захарьева:

— Все молчишь, великий немой? Уже темно, а все чиркаешь в блокнотике. Чего чиркаешь?

— Записываю, сколько фашистов уничтожил сегодня.

— Сколько же?

— Шесть штук.

«Шесть? А я одного», — подумал Сергей и поежился. Сержант Журавлев повел могучими плечами, зевнул:

— Ребятки, не пора ль дрых-дрых?

— Пора, — сказал Пощалыгин. — Придавим минут шестьсот.

Разошлись по своим окопчикам.

Сергей набросал веток, раскатал скатку, лег на шинель и забылся. Забытье было зыбкое, непрочное, он то и дело просыпался, пока совсем не очнулся. Над окопом — звездное мерцание, где-то с камня разреженно падал ручеек огромными каплями. А то еще бывает — весенняя капель: кап-кап. А то еще бывает — кровь из раны. Под убитым натекла лужа. Я его убил, немца с витыми серебристыми погончиками. Он лежал молодой, белокурый. Во рту — зубное золото, на безымянном пальце — обручальное кольцо. Значит, был женат. Наверное, дети есть. И конечно, есть мать. Есть то, что должно быть у человека. И я его убил.

Кто он? Фашист, белокурая бестия, что и права не имеет человеком называться? Околпаченный Гитлером обыватель? Рабочий парень, которого вынудили надеть военную форму? Не знаю. Но знаю: он стрелял в меня и промахнулся; я стрелял в него и попал. Рука у меня не дрогнула, а вот сердце сейчас... Лишить человека жизни, кем бы он ни был! Но не мы развязали войну, не мы пришли захватчиками и поработителями.

В полночь немцы обрушили огневой удар на пристрелянную ими третью позицию. Хорошо, что рота не заняла опорные пункты, а ушла в лесок. Досталось бы ей! Дальнобойная артиллерия крушила дзоты, блиндажи, дороги, разожгла пожары. И на горизонте — зарево вполнеба.

Когда Сергей уснул, ему стали мерещиться лица — сплошь незнакомые. Лишь одно признал: убитый немец, искавший его мутными, пленчатыми глазами. Ищи, ищи, я не прячусь. Я — советский солдат и буду убивать врагов, как убил тебя, черт тебя принес на нашу землю!

Дальше