Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

9

Полог колыхнулся, и в палатку, кряхтя, протиснулся Шарлапов:

— Здесь чаем поят?

— Рома! — Шарлапова соскочила с койки.

— Здравствуйте, товарищ подполковник, — сказала Наташа.

— Здравствуй, дочка.

Он поцеловал жену в щеку. Сняв китель, прошел в угол палатки, заплескался под рукомойником. Косясь на него, Наташа прошептала:

— Зоя Власовна, не говорите Роману Прохоровичу... что со мной приключилось. Никому ни слова! Обещаете?

Шарлапова кивнула: «Обещаю, девочка». И Наташа вышла из палатки.

Умывшись, Шарлапов кителя не надел. Распахнув ворот рубахи, с наслаждением отдуваясь, хлебал чай из стакана, перелистывал газеты. Зоя Власовна, во фланелевом халатике, в тапочках, подливала ему заварки, подкладывала печенье и вновь принималась вышивать коврик. Было что-то очень мирное, домашнее и в чистой нижней рубашке, и во фланелевом халате, и в серебряном, с резьбой подстаканнике, и в шуршании газетных страниц, и в лепестках розы, что прорисовывалась на холсте.

Но в углу на столе — зеленый ящичек полевого телефона. Он-то и напомнил о войне. Запищал зуммер, Шарлапов взял трубку. Сняв очки, сосредоточенно слушал, затем задвигал мясистым носом и торжественно сказал:

— Молодец! Поздравьте и от моего имени. — Положил трубку и с той же торжественностью сказал жене: — В полку убили первого немца.

* * *

Немца убил Чибисов.

Вечерняя заря была дымчато-багровая, суля назавтра ветер. Но сейчас былинка не шелохнется. Солнце и то как бы застыло на пути к закату. Вражеские позиции освещались сбоку, наблюдать было удобно. До смены оставался какой-нибудь пяток минут, когда в мелком месте траншеи, возле кустарника, высунулась фигура в рогатой каске. Не особенно целясь, Чибисов нажал на спуск. Отдача толкнула в плечо, выстрел оглушил — Чибисов даже глаза прикрыл. Он ничего не увидел, зато услышал визгливый вскрик. Открыл глаза: в немецкой траншее замелькали каски, галдеж, суета, пулеметы с фланга открыли огонь по нашей траншее, рявкнула пушка. А что, если попал?

Вместо со сменщиком в окоп явился командир роты Чередовский. Хлопнул Чибисова по плечу:

— Из боевого охранения донесли — фрица срезал. Объявляю благодарность!

Чибисов щелкнул каблуками, вытянулся, отчеканил:

— Служу Советскому Союзу!

— Да ты не тянись. А то ненароком выставишь голову и словишь пулю, — сказал Чередовский.

— Еще та пуля не сработана, товарищ старший лейтенант! Разрешите идти?

Он молодцевато повернулся и вышел из ячейки. Этим вечером в землянке нескоро угомонились. Хвалили Чибисова, завидовали: подвезло! Чибисов отвечал:

— Какое везение? Просто выполнял воинский долг. Это каждый может: наблюдай в оба, засекай, поймал на мушку, не торопись дергать за крючок, нажимай плавно. А главное — научись ненавидеть оккупантов всеми силами души!

Пришел Караханов, замахал руками:

— Очень отлично! Чибисов, выпусти боевой листок, поделись опытом!

Тот замялся:

— Неудобно, товарищ старший лейтенант, о самом себе... Пусть другой сделает...

— Я сделаю! — перебил Караханов. — А беседы ты сам проведешь!

— Беседы можно, — согласился Чибисов.

Пришел старшина Гукасян, принес Чибисову банку сардин и печенье:

— Из офицерского доппайка. Как поощрение. Чибисов сардины и печенье отдал Пощалыгину:

— Для ребятишек. Смотри сохрани.

Ночью Сергея разбудили голоса Пощалыгина и Курицына:

— Егорий, что копошишься?

— А ты дрыхни, курицын сын. Копаюсь... мое дело, во как!

— Нет, ты скажи: зачем мешок потрошишь?

— Ты, ровно репей, не отцепишься! Проверяю харч, какой доверили. Все ли в наличии? Ты ж слыхал, Чибисов мне выговаривал: сохрани. Как будто без него, без глисты, не знаю. Не для кого-нибудь — для пацанвы сохраняю.

— Чибисова зазря лаешь. Орел он!

— Чибис не орел! — Пощалыгин хохотнул. После паузы оживленно заговорил: — Птичье фамилие у него! И вообще у нас полно птичьих фамилией. Считай: лейтенант Соколов — сокол получается, сержант Журавлев — журавель...

— Майор Орлов, — вставил Курицын.

— Точно! Дальше: Воробьев, Дроздов, Гусев...

— Младший сержант Чижов из третьего взвода.

— Точно! Давай еще кого!

Оба замолчали, потом Курицын простодушно сказал:

— А меня забыли? У меня ж тоже птичье имечко.

— Курица не птица! — Пощалыгин заржал на всю землянку. — Начудил, курицын сын!

На нарах приподнялся сержант Сабиров:

— Пошто орете? Кончай!

Сергей повернулся на другой бок, но сон не возвращался. Думал о Чибисове, об убитом им немце. Выполнил Чибисов обещание — первым открыл счет. И держится скромно, не хвастает. А кто убит? Молодой или старый? Если молодой, была у него, наверное, мать, была невеста. Если пожилой — дети были, жена. Все как у людей. И все-таки это не человек — фашист, захватчик, убийца. И убийца убит. Одним фашистом стало меньше. Уничтожь каждый наш боец по фашисту, война давно б закончилась. Каждый по одному — и не было б гитлеровской армии. Это жестоко? Нет, это справедливо. И у меня рука не дрогнет, когда настанет мой черед! Может быть, следующего немца убью я?

Убил Захарьев.

Он дежурил на пулеметной площадке и в предрассветном тумане заметил на нейтральной полосе движение. Выпустил осветительную ракету: два немца, видимо саперы, на коленях возились у проволочного забора, заделывая брешь от снаряда. Захарьев длинной очередью наповал уложил того, что был слева. И второй упал, но, невредимый, пополз к траншее. Захарьев снова осветил «нейтралку» ракетой, прижал приклад, но пулемет заело! Сапер скатился в траншею.

Тело убитого лежало весь день. Немцы не рисковали вынести его и только к вечеру, зацепив крюком, уволокли в траншею. Не было в роте бойца, который бы не глянул на труп и не похвалил бы Захарьева. Пулеметчик отмахивался и наконец, не выдержав, белый от бешенства, проговорил:

— С чем поздравления? Что второго упустил? Не прощу себе!

Афанасий Кузьмич шевельнул одной бровью, другой:

— Ненавидишь ты их!

— Есть за что! — Захарьев отвернулся. Пощалыгин сказал:

— А чего ж цацкаться с ними?

— У меня брата убили в Севастополе, моряк был, — сказал Сабиров.

— И у меня, — сказал Курицын, — брательник сгинул. Второй, старшак, партизанит. Тут по соседству, на Брянщине.

— Киевские родственники по жене, семь человек, вряд ли уцелели. Вы читали в газетах про Бабий Яр? — спросил Рубинчик.

— Зятек пропал без вести. Дочь убивается — месяц всего пожили, — сказал Афанасий Кузьмич.

— Семья дяди в оккупации. Живы ли? — промолвил сержант Журавлев. Захарьев понурился, Чибисов раскрыл рот, но опять заговорил Пощалыгин:

— Может, и у меня кого из сродственников подкосило, только не знаю, переписки не имею.

Чибисов, выждав, с силой проговорил:

— Товарищи! Жертвы, горе и слезы нашего народа взывают к отмщению! Священная месть за растерзанных детей, за повешенных стариков, за сожженные города и села, за вытоптанный хлеб!

«Мои близкие не пострадали на войне, — подумал Сергей, — но боль каждого нашего человека — моя боль».

И тут же он подумал, что высокие слова не столь уж зазорны, лишь бы за ними стояла искренность, жажда дела. Да, ему больно, когда больно товарищам. И ему жалко их, да, жалко. Но это жалость активная, действенная, жалость, которая рождает желание помочь человеку в беде, сделать так, чтобы уменьшить его горе.

Сергей стиснул пальцы в кулак и так держал, пока они не затекли. Только когда опомнился, разжал кулак.

Осмотрелся. В приоткрытую дверь сочился вечерний свежак и виднелся кусок неба: желтый лампас зари, палевое облако, одинокая звезда над горизонтом. В углу землянки солдат из отделения Журавлева, сухотелый, щетинистый, седоватый, из тех, что воевали еще в первую мировую и гражданскую, бойко орудовал шилом и дратвой, приспособив сапог меж колен, и мурлыкал:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И, как один, умрем
В борьбе за это...

Солдатик произносил не «за это», а «за ето» — и так звучало почему-то особенно внушительно.

Рубинчик и Афанасий Кузьмич лежали на нарах, укрытые шинелями, из-под шинелей торчали голые пятки. Пощалыгин в гимнастерке без пояса тоже валялся. Сержант Сабиров сидел скрестив ноги, покачивался. У Захарьева глаза прикрыты, будто спит. Курицын брал винтовку из пирамиды — готовился заступить на пост. Чибисов шелестел газетой.

Сергей прислушался. Разговор уже об ином.

— Эх, была житуха до войны, разлюли малина! — сказал Пощалыгин. — Отстоишь смену у станка — и дуй на все четыре стороны. Хочешь в кино, хочешь к разлюбезной, хочешь куда хочешь. Я не возражал и бутылочку шнапсу раздавить с дружком. Еще не возражал и в отпуск вдариться за кедровыми орешками в хребет, на Чикой... Порушил Гитлер нашу житуху под корень, чтоб ему, гаду...

Сержант Сабиров погрыз веточку и сказал:

— Жизнь была — помирать не надо.

Солдатик, возившийся с шилом и дратвой, перестал мурлыкать и встрял, крутя головой и всплескивая руками:

— Правильно, дорогой товарищ, правильно. Взять хотя бы и меня. Вот гонял я в правлении костяшки на счетах, а на душе — праздник. Потому каждый божий день богател наш колхоз. «Красный сибиряк»! Первейший по району! По всей Омской области! Перед войной электростанцию на речке сгрохали, это как, здорово? Ну не сами, однако, на паях с соседями, но почин наш. В газетах пропечатали: «Замечательный почин «Красного сибиряка». Это как, здорово? Да кабы не распроклятый Гитлер, наш бы колхоз еще похлеще сгрохал...

Рубинчик сказал из-под шинели:

— Десятого июня получил отдельную квартиру. От торга. Мой универмаг перевыполнял план, отметили. Две комнаты, кухня, ванная. Как раз для моей семьи. У меня славная семья. Софья, жена, и дочери Роза и Мила... Справили новоселье, и получил повестку из военкомата... Роза в восьмом классе, а Мила в девятом. Софа — лаборантка, институт окончила. Славная у нас семья, дружная... А брат Иосиф — фотограф, и у него дружная семья...

Курицын сказал, ни на кого не глядя:

— Ей-богу, не верится, что когда-то не было войны... А? Не верится?.. Я сирота. Из всей родни одна тетка. Иду на гулянье, она мне завсегда вдогонку: «Поступал бы на учебу, чем гулять-то...» Опасалась, что обженюсь, не хотела того. Зазря опасалась, не дала война обжениться... А у нас в деревнях рано женятся...

Он забросил винтовку на плечо, провел большим пальцем под ружейным ремнем, чтобы разгладить складки, и вышел наружу, заслонив на время кусок вечернего неба, на котором мерцало уже несколько звезд.

Захарьев словно во сне скрипнул зубами и затяжно вздохнул.

— Что вздыхать о мирной жизни, вздохами не поможешь, — сказал Чибисов. — Враги пытаются отнять у нас эту жизнь. Грудью встанем на ее защиту. Немецко-фашистские оккупанты узнают нашу неукротимую ненависть. Мы будем воевать, как велит присяга. До конца. Умрем, но не сдадимся!

— В плену-то несладко, — заметил Афанасий Кузьмич, — Мне сержант Гриднев рассказывал. Понюхал он плена, в лагере под Сувалкамн. Бежал, партизанил, ранили — вывезли на Большую землю, подлечили — в армию. Ноябрь, дождит, холода, а пленные вповалку на голой земле за колючей проволокой. Брюквенная похлебка и то не каждый день, расстреливали пачками прямо из пулеметов, но еще больше мерли от тифа, дизентерии. Как мухи...

— Это одна сторона плена, — сказал Чибисов. — А другая, наиважнейшая? Кто попадет в плен, тот покроет себя несмываемым позором! Драться надо так, чтобы последнюю пулю — в себя!

— Это верно, — согласился Афанасий Кузьмич. — Жаль, из винтовки несподручно. То ли дело пистолетик!

— Гранатой можно подорваться, — сказал Чибисов. — Верно.

И Афанасий Кузьмич принялся развязывать вещевой мешок, вытаскивать какие-то свертки и сверточки — он любил это проделывать, — затем снова спрятал их. Пощалыгин зевнул, потянулся и спросил:

— Можно задать вопрос, агитатор?

— Пожалуйста, — без особой охоты отозвался Чибисов.

— Меня интересует следующее... М-м, нижеследующее... Ты чего, Чибисов, прыщавый?

— Чепуху городишь, — сказал Чибисов. — Элементарно: недостаточное питание.

Сергей дернул Пощалыгина за рукав, Рубинчик сказал: «Не глупите», и Пощалыгин обозлился, пробурчал:

— Фоны бароны...

Повернулся задом, деланно захрапел. Но поспать и в самом деле ему не пришлось.

— Вста-ать! — гаркнул сержант Журавлев. — Сми-ирно!

Все повскакивали — кто на полу, кто на нарах, кто одетый, кто в исподнем. По ступенькам в блиндаж спускался генерал Дугинец, за ним — подполковник Шарлапов и капитан Наймушин, остальная свита теснилась наверху, у входа. Верзила Журавлев, всегда робевший перед начальством, запинаясь, докладывал:

— Товарищ генерал-майор... Личный состав...

— Вольно! — прервал комдив. — Здравствуйте!

В ответ так ахнули, что язычок пламени в светильнике заметался, зачадил и едва не затух.

— Здравия желаем, товарищ генерал!

Комдив усмехнулся:

— Этак потолок рухнет.

Он взял из пирамиды автомат, вынул затвор, заглянул в канал ствола, поворошил солому на нарах, оглядел стены, сушилку — и как будто остался доволен. Спросил:

— Как, вояки, не надоело отсиживаться в обороне?

— Надоело! — сказал Сергей.

— Ничего, потерпите. Наступление не за горами, Сергей близко видел его лицо, сейчас оно словно помягчело — и складки у рта не казались столь резкими, и глаза не такие запавшие, колючие. Правой рукой Дугинец щелкал прутиком по голенищу, левая, больная, вытянута вдоль туловища.

— Ну, вояки, до свидания, — сказал Дугинец и, наклонившись к Журавлеву, доверительно шепнул: — А команду «Смирно», если люди отдыхают, подавать не нужно. Уяснил, сержант?

— Уяснил, — пролепетал Журавлев.

Геперал, сопровождаемый Шарлаповым и Наймушиным, ушел, и тут же по ступенькам скатился лейтенант Соколов:

— Журавлев! Что ж ты подводишь взвод? Разве не знаешь, когда командуется «Смирно» и когда не командуется?

— С перепугу я, товарищ лейтенант. Теряюсь перед начальством.

— Кусается оно, что ли?

— Не кусается, а все-таки... Я даже перед вами теряюсь, товарищ лейтенант.

— Гарантирую: не кусаюсь. — Соколов сбил пилотку, почесал в затылке. — Шут с тобой, робей перед начальством, даже перед взводным. Только перед противником не робей!

— Не, фрицу спуску не дам. — И Журавлев повел богатырскими плечами.

Лейтенант умчался догонять генерала, а Пощалыгин сказал:

— Ты чего, Сергуня, выскочил поперед батьки? Надоело в обороне. Ты думаешь, наступление — это сладко?

— Сладко не сладко, а наступать надо. Гнать надо немца с нашей земли!

— Гнать, — подтвердил Журавлев, думая о чем-то своем. — Гнать... Ребятки, а как генерал-то нагрянул, ух! Я вон тут, а он вон тут. Глядь я невзначай на дверь — батюшки! Генерал! Не упомню, чего командовал, чего докладывал...

А генерал Дугинец тем временем шел по траншее. Он прихрамывал, потому что кололо в колене, и поеживался, потому что ныло предплечье. Предплечье — это рана, колено, вероятнее всего, — ревматизм. И почему они звонят о себе, погода, кажется, сухая, теплая? Не будем обращать внимания. До свадьбы пройдет. По крайней мере, до золотой. Сколько еще ему до золотой? Двадцать три годика. Пройдет. Старушка дожидается его в Москве, на Большой Ордынке. Не старушка — просто Маша. И он не старик — просто Гриша... А вечер-то, вечер — чудесный!

Над головой звезды; отсюда, из траншеи, они представлялись особенно яркими. Леса в дреме, они смутно чернели по взгорьям. На болоте, за ходом сообщения, квакала лягушка. И пахло растревоженной землей, травою, махорочным дымком, оружейным маслом, потом и чек еще не пахло! Дугинец глубоко, смакуя, дышал и думал: «Запахи жизни, до чего же вы аппетитны, черт вас побери!» И он радовался, что теплые звезды, черный лес, кваканье на болоте, запахи, которые менялись с каждым его шагом, не оставляют его равнодушным. В полсотни лет это что-нибудь да значит!

Он спустился еще в одну землянку, проверил, как несут службу дежурные «станкачи» на пулеметных площадках, и распустил сопровождающих, разослав кого куда. Остался вдвоем с Шарлаповым.

— Роман Прохорович, посмотри-ка...

Шарлапов вгляделся в ту сторону, куда показывал комдив. Что там может быть? Стык батальонов? Уязвимое что-либо? Дугинец рассмеялся:

— Я луну тебе представляю!

Из-за лесной кромки вставала луна, рыжая и какая-то лохматая. Шарлапов поглядел на нее и подумал, что Григорий Семенович все тот же, каким был когда-то. И еще не без легкой зависти подумал, что самого его, Шарлапова, мало волнуют луна и прочие природные прелести. Старею, видать? Или, может, характер менее лирический? Конечно, дело в характере.

— Ну и лунища, — сказал Шарлапов. — А не завернуть ли ко мне на КП, Григорий Семенович?

— На минутку, пожалуй.

В блиндаже командира полка Дугинец сел на табурет, пригладил редкие седеющие волосы, расстегнул крючок кителя:

— Ф-фу, хорошо!

— Что хорошо? — спросил Шарлапов, усаживаясь напротив.

— Жить хорошо! Двигаться, дышать, говорить, на тебя, вояка, любоваться!

— А-а... Ну а чем для полноты бытия прикажешь угощать, Григорий Семенович? Водочкой, коньячком?

— Я уже тебе толковал: упаси боже.

— Кофе?

— Упаси боже. И после водочки, и после кофе маюсь бессонницей. Разве чайку, и то пожиже.

Им принесли чай, печенье. Дугинец держал стакан, то отставляя мизинец, то убирая. Усмехнулся:

— В детстве дед и бабка по матери, а они у меня из сельских учителей, боролись за мою душу. Дед учил: когда держишь стакан, отставляй мизинец, так все интеллигенты поступают. Бабка свое: поджимай мизинец, это признак благовоспитанности. И вот плоды: иногда следую заветам деда, иногда бабки!

Шарлапов слушал его и размышлял: «Простодушие, непосредственность... Не наигранное ли это? Да нет, я же знаю Григория Дугинца давно. Выходит, он не изменился».

И чтобы осадить вновь поднимающуюся зависть, спросил:

— Еще стаканчик?

— Благодарю. Точка, — сказал Дугинец и потянулся за телефонной трубкой.

Пока вызывали артполк, Шарлапов рассматривал Дугинца украдкой. Конечно, немного сдал: сутулится, плешина просвечивает, раненая рука не действует. Но голос по-прежнему сильный, командирский, глаза молодые, с искоркой. И шутит. Дух остался тот же, характер тот же.

Шарлапов допил чай, Дугинец положил телефонную трубку.

— Ну, Роман Прохорович, мне пора... Итак, обрати внимание на траншейную службу. Чтоб ее несли бдительно, как никогда. Особенно перед рассветом. Немцы догадываются, что наше наступление не за горами. Будут лезть за «языком». Уяснил?

— Так точно!

— В таком разе откланиваюсь. Зою Власовну поцелуй за меня в левую щечку!

— В обе щечки поцелую, — сказал Шарлапов и про себя отметил: и шутить не разучился.

10

Журавлева напугал живой генерал, Рубинчика напугал живой немец.

Рубинчик отправился в место, прозванное ротными остряками «кабинетом задумчивости». И вдруг увидел: из кустов выходит немец.

Александр Абрамович впоследствии так рассказывал об этом:

— Во френчике, без пилотки, белобрысенький, идет не спеша, прогулочно. Абсолютно один! Что я пережил — ужас! Не успел опомниться, как из кустиков вышли наши в маскхалатах, с автоматами. Дивизионные разведчики. Вели «языка». Он шел впереди, а они отстали... Слушатели смеялись, Рубинчик был серьезным:

— Вам смешочки, а моей нервной системе каково? Ужас!

— В «кабинет задумчивости» так и не попал? — уточнил Пощалыгин.

— Пропало желание, — сказал Рубинчик и внезапно сорвался, побежал по ходу сообщения.

Едва вернулся — вторично побежал, расстегивая на ходу ремень. И в третий раз — то же.

— Медвежья болезнь, — определил Пощалыгин.

— Умоляю вас: не фантазируйте, — сказал Рубинчик.

Медвежья не медвежья, а меры принимать нужно. Отделение заступало на батальонную кухню (бойцов хозвзвода, работавших на кухне, отправили на заготовку сена), и нельзя было лишать Рубинчика желанной для солдата возможности попасть поближе к котлу. Сержант Сабиров отправил его к военфельдшеру, тот снабдил порошками. Рубинчик глотал их каждые два часа и каждые два часа топал в «кабинет задумчивости».

Но накануне наряда — как рукой сняло. Медицина!

Заступали вечером. Побрились, помылись, пришили чистые подворотнички, наваксили обувь — старшина Гукасян не смог придраться. Шли ходко, ведомые сержантом Сабировым. Он придерживался телефонного провода, провисавшего на деревьях и шестах. У Пощалыгина был свой ориентир — запах дымка, который он ловил раздувающимися ноздрями.

— Рвем когти, как на свиданку к милахе, — сказал Пощалыгин, стараясь не отставать от Сабирова.

— А то! — сказал Курицын. — На сегодняшний день кухня и есть милаха!

Косые тени, перистые облака, веерные лучи опустившегося солнца, фиолетовые сосняки, овраги, где полощется туман. Овраги, овраги... Вся Смоленщина исполосована ими. В овраге размещалась и батальонная кухня.

Отделение встретил старший лейтенант Бабич. Щурясь, он по-начальственному строго оглядывал солдат, объяснял им обязанности рабочих по кухне, хмурился, но было очевидно: интендант — добряк, а заглавный тут — Недосекин. Новый повар, устойчиво, по-хозяйски расставив ноги, стоял рядом. Когда Бабич повернулся к нему: «Действуйте, товарищ Недосекин», — повар веско сказал:

— Пищеблок баловства не любит. Чтоб ничего не тащить! Суворов что изрекал? Суворов изрекал: «Свой пай съедай, а солдатский солдату отдавай». Подрубать дам, не обижу, но чтоб не тащить! Враз выгоню!

Недосекин был в фартуке и колпаке, а сверх того в нарукавниках — и это отчего-то чрезвычайно уязвило бывшего повара Сидоркина. Он смотрел мимо Недосекина и, шевеля бровями, говорил Пощалыгину:

— Ха, Жора, иной ресторан хуже забегаловки. Блюда готовят — в рот не возьмешь...

Афанасия Кузьмича можно было понять: совсем недавно он был здесь царь и бог, теперь же приходилось наравне с остальными таскать ведрами воду от колодца к полевым кухням, колоть дрова, чистить картофель до полуночи и подчиняться какому-то поваришке военного времени. Ну пусть не поваришка военного времени, но ресторан «Золотой рог» во Владивостоке хуже столовки, это всем известно. Одно название — ресторан.

— Знаешь, Жора, моя столовая на Сретенке лучше некоторых ресторанов. Триста пятьдесят посадочных мест! Швейцар! Не будь войны, я был бы шефом в ресторане на Казанском вокзале. А вот сунули нож, чисть картошку... Где справедливость, где правда?

Пощалыгин выслушивал эти излияния, однако свое отношение к ним высказывать опасался: чего доброго, Недосекин услышит. И Пощалыгин, неопределенно крутя головой, отвечал:

— Не будь войны, Афанасий Кузьмич, и я бы находился отсюда, как говорится, за тридевять земель.

Больше того: Пощалыгин решил добиться расположения нового повара. Но как? Недосекин некурящий, может, подарить что-нибудь?

Улучив момент, когда вокруг никого не было, он подошел к Недосекину, снял с запястья компас, протянул:

— Мировой инструментик. Где север, где юг — точняком. Не заплутаешь, хотя бы и под градусом будешь, хе-хе! Желаете, подарю, Артемий Константинович?

— Не желаю, — сказал Недосекин. — Давай не точи лясы, давай шуруй с картошкой.

Несолоно хлебавши Пощалыгин взялся за нож. Он нагибался, брал картофелину покрупней — с лезвия в мусорный ящик текла кожура — и беззвучно поносил повара последними словами. Вслух ругаться не стал: не хотел окончательно рвать с Недосекиным, да и сержанта Сабирова остерегался. Так удобнее крыть — про себя. И облегчаешься, и никто не придерется.

Кухню окаймляет березовый заборчик — белые жерди словно парят в темноте. Над коптильником порхают мотыльки, обжигая крылья, сыплются на пол, на разделочный столик. На сковородках трещит, жарится лук. Недосекин хекает, разделывая баранью тушу, не глядя, через плечо, говорит Сабирову:

— Шуруй, сержант.

Сабиров это указание превращает в свое:

— Нажимай, орлы, нажимай.

Пощалыгин беззвучно двигает толстыми губами, но ножи мелькают проворнее, картофельная шелуха гуще ползет из-под лезвий, чаще бултыхают в ведра с водой очищенные картофелины.

Ночь обволакивает кухню. Где-то совсем близко передний край. Там изредка постукивают пулеметы. А тут постукивает кухонный нож, рубящий капусту. Мир и благоденствие! Потом шуршит воздухом снаряд, разрывается. Вот тебе и благоденствие. Передовая под боком.

За полночь расправились с картофельной горой, разогнули онемевшие поясницы. Пальцы у всех почернели. Только у Сабирова это незаметно: они у него и так смуглые.

— Рубайте, — сказал Недосекин и поставил на чурбаки термос с горячим супом и сковороду жареной картошки.

— Где разводящий? Сюда разводящего! — взволновался Пощалыгин.

Половник передали Рубинчику, и тот безошибочно, равными порциями разлил суп по котелкам. Затем стал раскладывать картошку.

— Мне чуток, — сказал Захарьев. — Я сыт.

— А мне лишку вовсе не требуется, — сказал Афанасий Кузьмич. — Хватает законной нормы.

Картофель был наструган мелко-мелко, в масле, хрустел на зубах поджаристой корочкой. Афанасий Кузьмич глядел мимо сковородки и пил чай.

Часов до пяти вздремнули и снова пилили и кололи дрова, носили воду, чистили картошку — так целый день. Недосекин раздавал подразделениям завтрак и обед, покрикивал на наряд: «Шуруй, шуруй!», ставил на чурбак тарелку с мясом, котелок с печеной картошкой: «Рубайте!» Афанасий Кузьмич в уничтожении даров участия не принимал, хлебал законный суп, жевал законную кашу и глядел куда-то в пространство.

К вечеру устали, отяжелели. Вымыли посуду, подмели пол. Оставалось привести в порядок котел, в котором варилась лапша. На эту работу вызвались Пощалыгин и Курицын. Остальные уже валялись на траве, за кухней, а эти двое скребли стенки котла, отдирали пригоревшую лапшу. Отдирали — и ели. Лапши было много, но это не смущало ни Пощалыгина, ни Курицына.

— Один раз живем, — жуя, говорил Пощалыгин. — Когда теперь попадем на кухню?

Курицын глотал, кивками подтверждая: правильно!

Отделение разлеглось во взводной землянке. Взбивая солому на нарах, устраиваясь повольготнее, Пощалыгин хлопал себя по звонкому, тугому животу и благодушно вразумлял соседей:

— Я точняком говорю: через год войне амба. Откуда знаю? Знаю! Год — и амба! Сразу нужно демобилизоваться и рвать когти на юг. Я лично рвану в Сочи либо в Грузию, на оседлость перейду, во как!

— Ха, доживи сперва, Жора, — сказал Афанасий Кузьмич. — Доживи, понял?

— Доживу! Я везучий!

Курицын заикал.

— Ты чего, курицын сын? — спросил Пощалыгин.

Курицын икал не переставая. Чибисов подал совет:

— Пугнуть надо, тогда прекратит.

Рубинчик возразил:

— Пугнуть — вредно для нервной системы. Лучше попить водички маленькими глотками.

Но Курицын уже не икал, а лепетал:

— Братцы, мутит меня, мутит...

Он приподнял голову — ни кровинки, даже губы побелели, лоб в испарине. К нему наклонился Сабиров:

— Что с тобой?

— Мутит, товарищ сержант... И рези... под ложечкой...

— Пошто заболел?

— Перекушал я, видать, товарищ сержант...

— Точняком, объелся, — сказал Пощалыгнн. — Молодо-зелено, закалки нету. Лапша его и пучит.

Сабиров сходил за санинструктором, привел заспанного дядьку. Санинструктор для чего-то поискал у Курицына пульс, зевнул и сказал:

— Отлежится.

— Может, фельдшера вызвать? — спросил Сабиров.

— К ночи-то беспокоить? Спать полагается. Отлежишься, парень?

— Отлежусь, — сказал Курицын, конфузясь, что из-за него столько хлопот.

Ночью ему сделалось хуже. Тошнило, выворачивало. Курицын вскрикивал, стонал от болей в животе. Лейтенант Соколов, коклюшно кашляя, от Чередовского дозвонился до батальонного фельдшера, поднял с постели. Расспросив и осмотрев Курицына, фельдшер встревожился:

— Как бы не было заворота кишок. Срочно эвакуируем в полковой медпункт. Товарищ лейтенант, выделите одного бойца в помощь.

— Кто пойдет? — спросил Соколов.

— Я, товарищ лейтенант! — И Сергей резво соскочил с пар.

— Пахомцев? Ты ж после наряда, устал.

— Ничего, товарищ лейтенант. Я одеваюсь.

Пощалыгин подмигнул:

— Сориентировался, Сергуня?

«Это верно — сориентировался. Полковой медпункт. Попаду туда — увижу Наташу. Зачем? Не знаю. Просто хочу увидеть. Погляжу на нее — и все».

— Учти, Сергуня, поставит она тебя по стойке «смирно». Она как-никак старшинские лычки носит, а ты рядовой!

Сергей махнул рукой: не мели. И подумал, что не худо б побриться, так он был бы симпатичней.

Санинструктор и Сергей взяли Курицына под руки, повели. Курицын обессиленно переставлял ноги, постанывал. Сергей его уговаривал:

— Потерпи, Ваня, потерпи.

Уговаривал, а сам в это время думал о Наташе. Не о товарище, которому плохо, а о Наташе. Помощь товарищу — это всего-навсего предлог, чтобы повидаться с понравившейся девушкой? Хорош ты, моралист Сергей Пахомцев. Всех судишь по крупному счету, а себя? И себя сужу: товарищу помогаю, но хочу видеть Наташу. И хватит! Вечно эти интеллигентские самокопания. Ничего тут особенного нет: хочу видеть Наташу — и увижу. Как они встретятся, что скажут друг другу? А что они могут сказать друг другу, чужие, считай, незнакомые люди?

До батальонных тылов добрались при забрезжившей заре. Пока будили ездового, пока запрягали лошадь, пока укладывали в повозку Курицына, совсем рассвело. Свежо, росно. Поеживаясь, фельдшер сказал Сергею:

— Товарищ боец, возвращайтесь в роту.

— В роту успею, товарищ лейтенант. Я поеду с вами, помогу вам и в санчасти.

Санинструктор зевнул и сказал:

— Пускай едет, подсобит.

Повозка скрипела, колеса колеили слежавшуюся пыль проселка, лошадь подрагивала пегим крупом, взмахивала хвостом. Ездовой понуро дремал, намотав на кулак веревочные вожжи, и фельдшер с санинструктором дремали. Сергей держал у себя на коленях голову Курицына — лицо маленькое, худенькое, тонкая, цыплячья шея; на выбоинах подводу мотало, Курицын охал, и Сергей уговаривал:

— Потерпи, Ваня, осталось немного.

Немного. Недалеко. Вот на сосне фанерный указатель: «Хозяйство Шарлаповой». Указатель — стрела с красным крестиком у хвоста, а скоро должен быть указатель — прямоугольная дощечка. Там, в лесу, и будет хозяйство Шарлаповой: палатки с нашитыми поверху крестами. И в одной из этих палаток — Наташа. Девушка с синими глазами. Заглядишься...

За деревьями — брезентовые палатки на колышках. Ездовой пробудился, зачмокал, подергал вожжой. Лошадь свернула с проселка, колеса мягко покатили по умятой траве меж палатками.

— Приехали, — сказал фельдшер.

Повозка остановилась, из ближней палатки выглянула Шарлапова. Фельдшер, молодцевато спрыгнув, доложил ей, в чем дело.

— Несите, — сказала Шарлапова.

Сергей помог дюжему сивоусому санитару снять Курицына с повозки, на носилках отнести в палатку. Наташи там не было.

— Держись, Ваня, выздоравливай, — сказал он, пожал Курицыну слабую, детскую руку и вышел наружу.

В расположении санитарной роты было малолюдно. Ездовой, кинув лошади сена, поправлял на ней сбрую, попыхивал толстой, в два пальца, самокруткой; просеменила дивчина, румяная, в брезентовых сапожках, через плечо — санитарная сумка; проковылял легкораненый, его сопровождал санитар. Они препирались: «Товарищ ранбольной, убегать из санчасти — это фулиганство». — «Я здоровый, хочу в свое подразделение».

Сергей пошел вдоль палаток. Наташи не было. Не уехала ли куда-нибудь? Спросить бы у кого? Он откинул полог в одной палатке — она была пуста, в другой — пуста, в третьей — Наташа. За столиком разрезала ножницами марлю. Она сидела к нему вполоборота: острое склоненное плечо, короткая, под мальчика, не скрывающая розовое ухо прическа, ямочка на бледной щеке, припухлые губы. Она обернулась, посмотрела.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте.

Она отодвинула марлю, выжидательно приподнялась. Он молчал, и она сказала:

— Слушаю вас.

Он молчал, и она опять сказала:

— Что вам угодно? Я слушаю.

А он, сутулясь, переминаясь с ноги на ногу, не отрывал взгляда от коротких вьющихся кудряшек, от бледного лица, от узких плеч и груди, от красных обветренных кистей. Она спросила:

— Вы что, явились на меня посмотреть?

— Да, — сказал он.

— Ну смотрите. Потом она встала:

— Еще не надоело? А мне надоело, и работа ждет. Извините...

И тут до него дошло: выпроваживают, решительно и грубо. Пожав плечами, еще больше ссутулясь, он шагнул к выходу.

Фельдшер и санинструктор уже искали Сергея и, когда он объявился, принялись наперебой бранить: где запропал, ехать пора. Не отвечая, он вскочил в повозку. Ездовой чмокнул: «Н-но!», и повозка тронулась.

Солнце пило росу на траве и ветвях, сушило воздух, ощутимо пригревало. Золотисто-зеленые мухи роились над лошадью, она хвостом отгоняла их. В лесочке кукушка замедленно роняла: «ку... ку...» За лесочком, на большаке, пылил грузовик с боеприпасами.

И наша повозка пылит. И поскрипывает, как ставня на ветру. И подрагивает пегий круп. И ездовой клюет носом, приклеив к нижней губе погасшую цигарку. Все, как было, когда везли Ваню Курицына. А теперь едут обратно. Съездили, посмотрели, поговорили. От этих взглядов и разговоров щемит сердце. Обидно! Почему она с ним так обошлась, что он ей сделал дурного? Ему дали понять: за мной, мальчик, не гонись. Не будем гнаться. В полпути Сергей спросил фельдшера:

— Что с Курицыным будет дальше?

— Отправят в санбат.

— Что будет дальше — это уж не наша забота, — добавил санинструктор. — Наша забота — эвакуировать.

— Одобряю, — сказал фельдшер.

За мной, мальчик, не гонись? Не будем гнаться. И тогда не будет саднить душа, и тогда одиночество, ненужность отодвинутся и сгинут. Пускай побыстрее сгинут. А Ваню Курицына увезут в санбат...

* * *

Да, Курицына привезли в медсанбат. Ему промывали желудок, пичкали таблетками и микстурами, с ложечки поили бульончиком. Он возлежал на немыслимой постели: матрац, одеяло, подушка, простыни! Он мылся под душем! Ему вручили полосатую фланелевую пижаму, но, узнав, что она трофейная, он шмыгнул облупленным носом: «Благодарствую!» — и категорически отказался надеть ее. Его уговаривали, ему приказывали, он железно стоял на своем: «Чтоб я напялил фрицевское?!» Сестры и врачи сдались: черт с тобой, красуйся в подштанниках, только на глаза начальству не попадайся. И он несколько дней ходил в исподнем, хоронясь от командира медико-санитарного батальона и замполита.

А через несколько дней отдохнувший, посвежевший, в полной форме Ваня Курицын возвратился в роту Чередовского. Старший лейтенант Чередовский сказал: «Ну, как самочувствие, товарищ Курицын?» Лейтенант Соколов сказал: «Как настроение? Бодрое?» Старшина Гукасян сказал: «Не будешь больше объедаться? Что? Не разводи симфонию!» Сержант Сабиров сказал: «Пошто стоишь, ложись, твое место никто не занял». Рядовой Пощалыгин сказал: «Что, курицын сын, вывернули наизнанку?» А рядовой Пахомцев ничего не сказал, крепко пожал Курицыну руку, похлопал по спине.

Пощалыгин хмыкнул, подмигнул:

— Что за нежности, Сергуня?

— Какие нежности...

— Я ж не слепой: ты обрадовался... ровно Наташу узрел!

— Я тебя уже просил: не болтай о ней!

— Чего ты, Сергуня, такой смурной заделался?

— Не трогай ее, понял? А Курицыну я рад, это верно. «Верно: рад. Рад, что товарищ здоров, что опять вижу человека, к которому я привык. Я быстро привыкаю, привязываюсь к людям. Как мне было не по себе, когда Караханов объявил во взводной землянке: «Пришел прощаться». «Прощаться? — спросил я. — Уезжаете?» — «Не уезжаю, а ухожу. Замполитов в ротах упразднили, буду парторгом батальона». И я обрадовался: «Значит, не перестанем с вами видеться?» — «Еще как не перестанем! Отличишься в наступлении — в партию буду оформлять!» Он засмеялся, и я засмеялся. Вспомнив его присловье, я сказал: «Очень отлично!»

Но не всегда очень отлично, когда привыкаешь, привязываешься к человеку, не всегда. Правда, если можно привыкнуть, то можно и отвыкнуть. Отвыкнуть — и все. Покуда эта привязанность не переросла в нечто более значительное. А на войне не до любовей. Не до сердечных, так сказать, мук. Война — это мужчины, на войне не до женщин, надо воевать.

11

Наймушин проснулся перед рассветом. Оконце в потолке еще не посерело, звезды на черном небе не померкли. Он поворочался на койке, натянул на голову одеяло, но сон больше не брал. Наймушин нашарил на табурете пачку папирос, вытащил одну, размял кончиками пальцев, щелкнул трофейной зажигалкой — из зева Мефистофеля полыхнул огненный язычок, — затянулся.

Курево обычно успокаивало. Но он жевал третий мундштук подряд, а на сердце было то же, с чем пробудился: смутно и тревожно. Словно что-то должно случиться, тяжкое, непоправимое. С чего бы это?

И все время, пока он чиркал мефистофелевой головой, и пока ворочался, и пока глотал и выпускал колечками дым, и пока глядел в оконце на потолке, он томился тягостным ожиданием, недобрыми предчувствиями.

Чтобы сбить эту тягостность, подавить предчувствия, Наймушин заставил себя думать о том, что нужно поднять бдительность траншейной службы в батальоне, ротных подстегнуть, что зреет наступление и надо научить людей не бояться немецких танков. А как научишь? Только в бою, на настоящих танках.

Было очень тихо, Лишь в смежной землянке свиристел Папашенко да зудели комары. Наверное, их тут сотни. А то было металлическое, бездушное зудение самолетных моторов. Когда самолеты сотнями перелетали нашу границу? Двадцать второго июня. Два года назад? Ровно два года назад!

Так вот что разбудило его, сжало сердце и не отпускало. Напрасно пытался он отвлечь себя другим. Сегодня двадцать второе июня. Была такая же ночь и такие же звезды... Боже ты мой!

Он в который раз закурил, уставился в оконце.

...В ту ночь Наймушин вместе со старшиной заставы Рукавишниковым проверял наряды. Он шел по дозорной тропе, держа руку на открытой кобуре, сторожко поднимая ноги, чтобы не зацепить камень, не хрустнуть сучком. Ночь была теплая, безветренная. Кучно, не шелохнувшись, стояли травы, кусты, деревья; поверхность реки матово взблескивала, такая неподвижно-загустевшая, что, казалось, по ней можно перейти, как по тверди. Небо кишело звездами и оттого, наверное, напоминало муравейник.

«Муравейник звезд», — подумал Наймушин и остановился, прислушался. На нашей стороне лежала плотная, почти весомая тишина; лишь однажды в лесу вскрикнула птица — дурной сон, что ли, привиделся — и в селе, за шоссейкой, тявкнула собака, тоже спросонья. А на польском берегу в голос говорили люди, ржали лошади, гудели моторы; временами падали, кинжально рассекая ночной морок, лучи от фар и тут же гасли.

«Наглецы эти немцы», — подумал Наймушин, ощущая на затылке острое, чесночное дыхание Рукавишникова.

— Чего-то затевает германец, — тревожным шепотом проговорил Рукавишников. — Не к добру это, товарищ лейтенант...

Наймушин повернулся к нему, уверенно зашептал:

— Выше голову, старшина. Не рискнут они с войной-то.

Рукавишников ничего не ответил. «А славно вчера посидели, еще бы, повод был — день моего рождения, лейтенанту Василию Наймушину четверть века стукнуло! Собственно, день рождения в воскресенье, но сегодня служба, поэтому пришлось собрать приятелей в субботу. Были однокашники по военному училищу, был начальник связи комендатуры Озмидов, был отрядный шифровальщик Крушелев, был старший лейтенант Базиликин — сосед из укрепрайона. Все молодые, неженатики, посидели, поболтали. Эх, двадцать пять — все еще впереди: и девушка, которая станет моей женой, и застава, которую получу, хватит ходить в помах».

Он шагал бесшумно и в то же время споро, твердо. И дозоры и секреты, которые они находили в прибрежных зарослях ивняка, в овраге перед мостом, в траве у мельницы, докладывали четко, с уверенностью. Молодцы ребята! Но глядите в оба и слушайте в оба. Мы всегда должны быть начеку.

Дышалось широко и шагалось широко. Эх, славно, когда легкие могут вместить сколько хочешь незамутненного полевого воздуха, а упругие мышцы не ведают устали! Так мы и пойдем по жизни — размашисто и неутомимо.

Роса стала обильнее, небо чуть высветлило, и звезды померкли — и вдруг прошелся ветерок: колыхнулась созревшая, готовая к косьбе трава, ворохнула листьями липа, зарябилась река. Это было как вздох пробуждающейся земли. Потом прошуршал прелой прошлогодней листвой очкастый ежик, перещебетались малиновки, белка, распластавшись, прыгнула с ветки на ветку — земля просыпалась для дневных трудов и радостей. А люди в приграничных хуторах и подальше — в залесном селе, и еще дальше — в городе, наверное, не торопятся распрощаться со сном: ведь сегодня выходной день. И он будет долгий — самый долгий в году день летнего солнцестояния.

Звезды блекли, и горизонт окутывался сизой дымкой, но восточный край его зарозовел: с речки и приречных болотц всплывал клочковатый туман, цепляясь за камыши.

«Ну, здравствуй, рассвет!» — мысленно сказал Наймушин и обернулся, почувствовав, как Рукавишников дотронулся до его плеча.

— Что, старшина?

— Не слышите разве, товарищ лейтенант? Что-то гудит вверху.

Наймушин прислушался и уловил над собою низкий, грозный гул; еле заметный вначале, он быстро набирал силу, и вот уже все окрест придавлено моторным гудом, а из сизой тьмы на западе вылетали, прочерчиваясь черными силуэтами, самолеты — эскадрилья за эскадрильей, волна за волной.

— «Юнкерсы», товарищ лейтенант! Бомбардировщики!

Наймушин вздрогнул, зачем-то поспешно вытащил из кобуры пистолет:

— Это... нарушение границы! Это...

Он не договорил: из-за реки ударили артиллерийские залпы, снаряды когтили землю, она билась в беспрерывной и крупной дрожи.

Они лежали в ровике, замаскированном хворостом, — здесь иногда располагались наряды — и Наймушин пытался совладать с тем, что поднялось в душе. Снаряды разрывались вблизи: около заставы, за мостом, на шоссе и вразброс по берегу. Тут и там вздымались столбы огня, дыма и комков суглинка.

— Что же это? — спросил Наймушин. И Рукавишников ответил:

— Война, товарищ лейтенант! Самая настоящая! Чтобы расслышать друг друга, они кричали — это на границе-то, где положено разговаривать вполголоса. Вполголоса — потому что всегда здесь была тишина. А теперь — грохот разрывов, фуканье осколков, горячие удары воздушных волн.

«Не может быть, чтоб война. Провокация, именно провокация, — подумал Наймушин, — Сейчас все выяснится. Позвоню на заставу, доложу...»

Однако телефонная трубка молчала, значит, провод перебит. Ничего удивительного при подобном обстреле. Но что делать дальше? И в этот момент он увидел то, что подсказало ему: надо стрелять!

От сопредельного берега, местами голого, местами в камыше, отваливали понтоны. Понтонов было много — с пехотой, с минометами. Некоторые из них плыли резво, другие медленнее. Обогнув островки, они выбрались на стрежень, покачиваясь и высекая волну. С передних по нашему берегу ударили из пулеметов.

— Группа, слушай мою команду! — тонко выкрикнул Наймушин, размахивая пистолетом. — По нарушителям государственной границы... огонь!

Вряд ли Рукавишников среди грохота разобрал эту столь решительную, сколь и наивную команду, но когда Наймушин, выстрелив, взглянул на него, то убедился, что старшина ведет по понтонам прицельный огонь. Наймушин удивлен: только что ахал, дескать, война будет, а теперь спокоен, деловит, пристроил винтовку на кочке и стреляет. Молодец старшина!

Один взрыв покрыл на секунду все остальные. Саперы подорвали мост. Вздыбились пролеты, рухнули в воду. Саперы старшего лейтенанта Базиликина, соседа из укрепрайона. Вспомнив о Базиликине, Наймушин тут же забыл о нем: понтоны ближе и ближе, первый из них ткнулся в береговую кромку. Десантники спрыгивают, карабкаются по косогору.

Багровые, дымные столбы начали откочевывать в наш тыл — артиллерия из-за реки била теперь по городу, и стали слышны пулеметы. Пулеметная очередь прошла подле ровика, другая — наискось, будто перечеркивая ее. Наймушин втянул голову, присел. Рукавишников тоже пригнулся, но как-то странно, навалившись Наймушину на плечо. Тот глянул, и у него перехватило дыхание: лицо старшины было залито кровью, он судорожно, с хлюпом заглотнул воздух, и глаза его помутнели.

— Рукавишников! Елизар Саввич! Что с тобой?

Не понимая нелепости своего вопроса, Наймушин затормошил неподатливое тело. Откуда-то из глубины сознания — мысль: да ведь убит, наповал убит!

Он опустил Рукавишникова на дно ровика, для чего-то подложил ему под голову плащ-палатку. Ну вот, прощай. Ты прав оказался, старшина: это война, самая доподлинная. Значит, надо сражаться, именно сражаться. Пока стучит сердце.

А оно стучало неровно, отдаваясь в висках болезненными толчками. Душно. Пить хочется.

Наймушин расстегнул ворот гимнастерки, облизал губы, высунулся из ровика. Всюду были немцы — в серо-зеленых мундирах, с воронеными автоматами, рассыпавшими сухие очереди. Возле заставы, у мельницы, в овраге немцев было больше, оттуда доносилась перестрелка. Значит, и застава, и наряды на границе ведут бой. Молодцы! Мы еще вам покажем, мы еще припомним это розовеющее утро, разорванное в клочья!

Он прижал к плечу винтовку Рукавишникова и стал неторопко, расчетливо выбирая цель, бить по немецкой цепи. Одни автоматчики продолжали бежать, другие залегли, а третьи после выстрелов Наймушина падали, чтобы больше никогда не встать. Он отмечал это с деловитой радостью: «Так, неплохо, офицерика сняли и того, очкастого, что вырывался вперед, сняли!»

Кончились винтовочные патроны, он снова вытащил из кобуры пистолет. Расстрелял обойму, вторую. Теперь за гранаты. Кончатся гранаты — возьмем винтовку, наладим штык.

Но Наймушин не успел наладить: что-то грузное я цепкое навалилось сзади, ударило по затылку, и он обмяк, сполз на труп Рукавишникова...

Очнулся Наймушин через четверть часа, с усилием поднял веки: на него сквозь кленовые ветви опрокинулся нестерпимо синий небосвод. Откуда взялся клен? И почему так болит темя, просто раскалывается? Ах да, его ударили сзади. Кто? Где я? Рядом, в ложбинке, группа немцев: солдаты — кто в касках, кто в пилотках, офицеры — в фуражках с высокими тульями. Все стояли, кроме одного: костлявый, угловатый, он развалился на раскладном брезентовом стуле, закинув ногу на ногу — голенища зеркально блестели.

Наймушин попробовал сесть и не смог: руки за спиной связаны. Значит, плен? Чтобы не застонать от тоски и ужаса, он закусил губу. И умереть не сумел достойно, лейтенант Василий Наймушин. Валяйся теперь в измятой, пыльной траве, а около твоего носа топчутся фашистские каблуки. Как же тебя, лейтенант Василий Наймушин, угораздило попасть в плен?

Заметив, что Наймушин шевелится, немцы загалдели, но костлявый, сидевший на стуле, сделал едва уловимый жест, будто смахнул пылинку с колена, — и все замолчали. Он что-то проговорил по-немецки, и к Наймушину подскочили офицеры, развязали руки, подали флягу; клацая зубами, Наймушин отхлебнул. Один из офицеров, с усиками, с короткой шеей — голова словно была приставлена прямо к туловищу, — сказал по-русски:

— Командир нашей дивизии генерал Отто Крюгер, — полупоклон в сторону стула, — выражает вам, лейтенант, свое уважение. Господину генералу доложили, как вы отбивались... Господин генерал приказал обойтись с вами гуманно. Вам произвели перевязку...

Наймушин ощупал голову — да, в бинтах, а переводчик продолжал:

— Господин генерал приказал передать: чтобы у немецкого командования к вам окончательно не было никаких претензий, вы должны выполнить задание. Вы будете парламентером.

— Кем? — переспросил Наймушин, чувствуя, как сердце подступает к глотке, будто собираясь выпрыгнуть через рот.

— Парламентером. Вы возьмете белый флаг, пойдете на заставу и передадите ультиматум: или они сдаются, или мы уничтожим их до единого. Сотрем с лица земли!

— Наши пограничники убьют меня еще на подходе, не дадут и приблизиться, — сказал Наймушин.

— Риск — благородное дело, как говорят у вас.

— А если я не пойду?

— Вас расстреляют. На месте. Сию же секунду.

Командир дивизии опять едва уловимым жестом как бы смахнул пылинку с брюк и опять заговорил длинно. Переводчик поклонился ему, сказал Наймушину:

— Господин генерал предупреждает вас: будьте благоразумны, войну Советы неизбежно проиграют, посмотрите на нашу непобедимую армию, разве ее что-нибудь остановит? Спустя две недели мы будем в Москве! Взвесьте это и соглашайтесь, иначе будет поздно.

Наймушин стоял, привалившись к кленовому стволу, и думал: «Сегодня самый продолжительный день в году. Для меня он обернется самым коротким. Может обернуться». То ревели, то подвывали самолеты, в городе ухали бомбы и снаряды, на шоссейку из-за рощи на полной скорости выметывали танки, пехотные колонны взбивали пыль грунтовых дорог; горела мельница, и застава горела. Их чадные дымы, перекручиваясь, ползли навстречу друг другу. Как-то там, на заставе? Трудно, наверное, ох как трудно!

— Что вы решили, лейтенант?

Наймушин отвалился от дерева, усмехнулся:

— Я согласен...

Ему нахлобучили пограничную фуражку — зеленый верх был окровавлен, — сунули палку с привязанным к ней полотенцем, еще раз повторили, что он должен передать гарнизону.

— Подчеркните: у них нет иного выхода. Не капитулируют — смерть.

— Я знаю, что смерть.

Два автоматчика сопровождали Наймушина до опушки. Здесь они остановились. Старший, упитанный, потный, верхняя губа толще нижней, на ломаном русском языке сказал Наймушину, что это он захватил русского в плен и что, если русский по пути на заставу вздумает бежать, они пристрелят его, как свинью. Автоматчик добродушно засмеялся и ткнул Наймушина дулом в спину: вперед.

Немцы залегли у куста, Наймушин двинулся к заставе. Залегли? Ясно зачем: следят, если что — полоснут очередями. Нет, он пойдет на заставу, пойдет!

Местность была открытая — залежь, вспаханный клин, едва намеченный проселок, и Наймушин был виден отовсюду. Пошатывается, бредет с белым флагом. Немцы прекратили обстрел, и на заставе перестали стрелять. Может, потому, что узнали помощника начальника?

Наймушин шел, вобрав лопатки, и ждал пулю — сперва от немцев, в спину, а затем от своих, в грудь. Но покуда никто не стрелял, и он поднимался на взгорок, где за серым каменным забором белела казарма. Ветер уже горячий и словно застревает в горле. Или это от близкого пожара?

Еще десять шагов, и еще десять. Уже видны щелки амбразур в заборе, в блокгаузах — будто сурово прищуренные глаза.

Наймушин прошел около навеса на шестах — под навесом томилось свежескошенное сено, — около валуна и, когда до забора оставалось метров пять, швырнул палку с полотенцем и, пригнувшись, побежал к воротам. Сзади — запоздалые автоматные очереди.

Задыхаясь, Наймушин спрыгнул в траншею, больно ударившись грудью. Он свалился бы, если б его не поддержали.

— Лейтенант Наймушин?!

Оранжевые круги разошлись, истаяли, и проступило лицо начальника заставы Науменко — глубокие глазницы, скулы в ссадинах и саже.

— Я, товарищ капитан...

— Ну, докладывай, что и как. Но коротко! А то гитлеровцы снова полезут.

Упершись плечом в стенку траншеи, мучительно сглатывая, слюну, Наймушин рассказал, как погиб Рукавишников; как он сам был пленен, как согласился быть парламентером, увидя в этом единственную возможность попасть на заставу.

— Добре. Нам каждый штык важен.

— Буду до конца драться. За тем и прибыл.

— Добре. Иди на левый фланг. А я здесь...

По ходу сообщения Наймушин двинулся в сопровождении Меликояна — молоденького бойца, простоволосого и бровастого, с распоротым рукавом, откуда высовывалась измазанная кровью марля.

— С возвращением вас, товарищ лейтенант, — с акцентом сказал Меликоян.

— Спасибо.

— Как считаете, когда полевые части подойдут?

— Вскоре. Об этом не беспокойся. Главное для нас — продержаться как можно дольше, ясно?

— Что-что, а это ясно. Неясно другое — где полевые войска?..

— Я ж тебе толкую: вот-вот подойдут, И стукнут немца по загривку!

В стрелковой ячейке, мимо которой они проходили, полулежал на патронном ящике пограничник, лица его не было видно.

— Кто это? Не узнаю.

— Мелькумов, товарищ лейтенант.

— Дремлет, что ли?

— А как же!

В следующей ячейке, прислонясь щекой к стенке, тоже полулежал пограничник, и тоже спиной к ним.

— А это кто? Бизюк вроде? Дремлет?

— Мертвый он, товарищ лейтенант...

Наймушин пригляделся: на шее у Бизюка рваная рана, ее облепили мухи.

Траншея кое-где была разрушена снарядами, завалена землей. В ячейках и у бойниц в заборе сидели и лежали пограничники. Но Наймушин уже не спрашивал, кто из них дремлет. Вдруг человек не спит, а убит, как Бизюк?

Ну вот и левый фланг. Блокгауз обрушен прямым попаданием. Жаль. Наймушин протиснулся в блокгауз, вынес оттуда ручной пулемет, установил на площадке. Пулемет исправен, патронов вдосталь... Что еще надо?

— Повоюем, Меликоян? Будешь у меня вторым номером.

Жара, духота. Оторвавшееся от горизонта солнце висит над лесом. Со стороны солнца, с востока, доносит беспрерывные громы. Скоро и тут загромыхает.

И действительно, снаряды и мины, настигая друг друга, начали рваться в расположении заставы. Снаряд угодил в собачий питомник, два других в командирский дом, горит холостяцкая комната Наймушина: суконное одеяло и одна подушка, чемодан под кроватью, на стене листок с распорядком дня — подъем, зарядка... Ничего этого теперь не требуется. В заборе позади траншеи черной змеей обозначилась трещина.

А впереди траншеи — тоже разрывы, они на глазах изъедают воронками склон в буро-красных метелках конского щавеля. И щавель никому не нужен. Многое сейчас не нужно.

После артиллерийской подготовки — атака. Охватывая заставу, немцы шли в рост слева и справа, на ходу стреляли из ручных пулеметов и автоматов. Ну и палят — выступ забора сточен пулями, стал тоньше.

Наймушин ударил короткими очередями. И как будто отзываясь ему, на правом фланге взахлеб забормотал «максим». Молодцы станкачи, дайте им жизни! Капитан Науменко, будьте спокойны: мы им дадим жизни! Что, пригибаетесь? Что, залегаете? Горячего хлебнули, сволочи? Растеряли храбрость, в лесок уматываете?

Вновь артиллерийский налет, вновь атака. Налет — атака, налет — атака.

Застава, не сдаваясь, гибла. Гибли блокгаузы, превращаемые в груды щепок; траншея и ходы сообщения, перепаханные и заваленные; забор, почти весь обрушившийся; люди, упавшие или падающие. Вот упал и Меликоян.

В изодранной гимнастерке, в поту и грязи, с заострившимися, словно обугленными, чертами, Наймушин то припадал к пулемету, то снаряжал диски, то швырял гранаты, для чего-то сам себе подавая команды придушенным, чужим шепотом.

Дым перекатывался над заставой; по временам в просветах между его клубами, как между тучами, проглядывало солнце: подбирается к зениту, в зените, пошло под уклон.

Перед сумерками немцы вызвали авиацию. «Мессершмитты» обстреливали оборону — дымящиеся развалины и несколько израненных, обессиленных людей.

Снаряд угодил вблизи. Взрывной волной Наймушина выбросило из окопа, шмякнуло о бревно. Он потерял сознание, и это спасло его: овладев после бомбежки заставой, немцы добили всех пограничников, кто еще оставался в живых, а Наймушина посчитали за мертвого.

Уже при звездах он пришел в себя. Застонал. «Что со мной? Тошнит, руки и ноги трясутся. Ранен, контужен? А что с заставой? — Приподнялся на локтях. — Так, ясно. И за это отомщу! Я еще вернусь сюда, именно вернусь; мы еще повоюем... Проклятая слабость! Лечь бы и не вставать. Нельзя!»

Он пополз. На проселке хлопал газами грузовик, пьяно пели несли и ругались по-немецки; отсветы близких и дальних пожаров ложились на небосклон; на востоке будто летняя гроза. Канонада, фронт? Туда и двинем.

Дополз до канавы в кустарнике, припал к застойной, вонючей воде. На той стороне канавы увидел труп: наш сержант-артиллерист, за спиной вещмешок. Думая об этом сержанте, и о старшине Рукавишникове, и о Меликояне, и о капитане Науменко, и о Бизюке, и обо всех, сложивших сегодня свою голову, нашел в вещевом мешке пайку хлеба, плитку пшенного концентрата...

Проглотив последнюю крошку, неудержимо заикал. Еще больше обессилев от еды и икоты, приказал себе: «Вперед. Доползу. Добреду. Дойду до наших. Встану в строй. — И внезапно вспомнил: — Двадцать второе июня, день летнего солнцестояния! Ох и долгий же ты, самый долгий в году! Не забуду тебя до могилы...»

* * *

Много было потом фронтовых дней у Наймушина. Но этот — июнь, двадцать второе, сорок первый год — врезался в память, как осколок под лопатку, на веки вечные. Ну, вышел из окружения, получил стрелковый взвод и к пограничникам уже не вернулся: передовая, а пограничники где-то там, в заградотрядах. Он же хотел воевать! Конечно, могли дать не взвод — роту, все же он был помощником начальника заставы, к тому ж обстрелян. Да начальству виднее, а со взводом воевал нормально, первый орден — на грудь. Роту получил — и с ротой порядок. Теперь батальоном командует. Растем, растем. А сколько мужиков вросло в землю, намертво вросло за эти два года! Посчитай — везде, где прошла война, могильные холмы, холмы, холмы...

Весь день Наймушин был хмурый, неразговорчивый, нет-нет и задумывался. И только к вечеру отошел, повеселел, засмеялся, когда Папашенко, чтобы расшевелить его, сказал:

— Товарищ капитан, кончится воина, побачимся... Ну, так годов через десятку... вы — гвардии генерал-майор, я — гвардии плотник... Не откажетесь тогда чарку зелья опрокинуть?

Не откажусь, Папашенко! Нам ли унывать? Рано или поздно — разобьем врагов, освободим родные края, отомстим за погибших товарищей — и попируем на празднике победы. Капитан — буду майором, полк когда-нибудь получу. Я молод, силен, храбр, котелок варит, все впереди. И девушка моя впереди. Не кисни, будущий генерал-майор.

Между прочим, опрокинуть чарку я и сейчас не возражал бы, но, увы, нету. Уж коли такой ординарец, как Папашенко, разводит руками: «Не достал», — стало быть, сухой закон. Да черт с ней, с водкой, от нее одни пакости. И тебя, Василий Наймушин, она крепко подвела. Не водка — чистый спирт. Спирт-то чистый, а ты поступил грязно...

Наймушин сосал папиросу — за день накурился до обалдения. Шинель внакидку. На дворе теплынь, благодать, в землянке из-под пола тянет знобкой сыростью. Недальний разрыв снаряда — и по стене зашуршала, заструилась осыпавшаяся земля. За этим разрывом Наймушин не услышал, как стукнула дверь и в блиндаж кто-то вошел. Услышал шаги уже возле себя и женский голос:

— Что ж ты не приветствуешь гостей?

Он поднял голову: Рита. Смотрел на ее высокую грудь, на крашеные, сердечком, губы, на зеленые с прожелтью глаза и чувствовал: произнесенное этой молодой, тревожащей женщиной «ты» как бы усадило ее рядом с ним на койку. От него теперь зависит, как с ней поступить. И он, думая: «К чему это?» — дернул подбородком и сказал:

— Здравствуй. Рад тебе.

Не то чтобы он очень уж рад был, но что-то в незваном приходе было приятное. Одному плохо! Обведя взглядом землянку, Рита сказала:

— Пожаловала! Не дождалась твоего приглашения... Никого?

Он проследил за ее взглядом: койка Орлова не тронута, по окопам комиссар лазает, даже ночует в ротах. А Папашенко вмиг испарился: ординарцы любят испаряться в подобных ситуациях. Наймушин вмял окурок в пепельницу и сказал:

— Никого.

Улыбаясь и хорошея, она села к нему на колени, обняла за шею и, как ему показалось, привычным, рассчитанным движением, откинулась. И он, отмечая эту рассчитанность и думая: «Зачем, к чему?» — наклонился над женщиной.

* * *

Опять разорвался снаряд, и с потолка посыпалась, зашуршала земля. Рита достала из кармашка гимнастерки расческу, зеркальце:

— Ох, какая я расхристанная!

Она причесывалась, подкрашивала помадой размазанные губы. Наймушин, встав с постели, застегивал ворот.

— Милый, у тебя усы пахнут табаком.

Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:

— Тебе было хорошо? Он пожал плечами.

— Ты о чем-то жалеешь?

Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:

— Ты меня не любишь? Мне уйти?

— Уйди, — сказал он.

— Но больше я к тебе не приду.

— Не приходи.

Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости — черствости.

Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.

12

Сергей пришел с поста в землянку и увидел на нарах новенького: на погонах ефрейторская лычка, лет тридцати, серые глаза, русый. Никаких, так сказать, особых примет. Разве что пробор в волосах на правой стороне, обычно бывает на левой. Впрочем, еще примета: когда улыбнулся, обнаружилась щербинка во рту: не хватало переднего зуба. Сергей ответно улыбнулся.

— Добрый день. Ты кто? — сказал новенький, ткнув в Сергея вытянутым средним пальцем и пришепетывая. — Я Быков.

— А я Пахомцев.

— Будем знакомы. — И он протянул Сергею узкую твердую кисть.

Сабиров сказал:

— Товарищ Быков в отделение к Журавлеву назначен. Автоматчиком. А по партийной линии товарищ Быков — начальство, новый парторг. Вместо Караханова. Так что, Пахомыч, уважай его.

— Сержант шутит, — сказал Быков.

— Пошто шучу?

— Шутишь! А если всерьез: уважают не должность, а дела. Вот и постараюсь заработать уважение делами. Якши, сержант?

— Якши! — сказал Сабиров.

А Сергей думал: «Рядовой автоматчик — партийное начальство? Будет хлебать из солдатского котелка, таскать на шее автомат, постель — вместе со всеми, на нарах, на ветках. Ничего себе начальство! И почему его выбрали парторгом? Что в нем особенного? Ничего нет особенного».

Сержант Журавлев, нависая из угла глыбой, спросил Быкова:

— Михаил Николаевич, чегой-то ты про наступление ни гугу. Как там, в высших штабах и тылах-то?

— В штабах не бывал. А в тылу пришлось. Добирался из политотдела, видел: технику гонят, живую силу. Подтягиваются резервы! По всему — скоро наступление.

Да солдаты знали это и сами. Потемну на дорогах и просеках скрежетали траки, гудели моторы, топали сотни подошв. Леса начинялись танками, самоходками, тягачами, автомашинами с пушками и минометами и, конечно, матушкой-пехотой. Матушка, мгновенно обживаясь, рубила шалаши, дымила походными кухнями. Наши бомбардировщики каждую ночь летали бомбить железнодорожные узлы, подъездные пути, аэродромы. Далеко за линией фронта в багровом зареве пожаров сгорала летняя ночь.

И немецкие самолеты зачастили; это были, как правило, разведчики — «фокке-вульфы» и «хеншели». Висели днем высоко, высматривали, вынюхивали, что у нас на дорогах, в лесах, в ближнем и дальнем тылу.

Зачастила и немецкая разведка. Чуть ли не еженощно выползали поисковые группы на «нейтралку»; здесь их засекали наши наблюдатели, освещали ракетами, рассеивали пулеметным огнем. Поддерживая своих, начинали бить немецкие пулеметы, вступали минометы и пушки. Но и паша артиллерия не оставалась в долгу, и до света над передним краем — эта перестрелка. А на следующую ночь немцы опять повторяли попытку взять «языка» уже где-нибудь на соседнем участке.

Был и, на неискушенный взгляд, незначительный, частный признак близкого наступления. Впрочем, бывалые фронтовики уверяли: приехал военторг — наверняка пойдем вперед. Уж так повелось. Как будто без снабжения войск блокнотами, карандашами, кисетами, зеркальцами, носовыми платками, нитками, пуговицами и одеколоном сорвутся наступательные бои. Не сорвутся, но все же... Наступление положено обеспечивать! И военторг, которым в другое время на передовой и не пахло, щедро выбрасывал свои богатства на прилавки.

Военторговская автолавка остановилась в подлеске, возле батальонной кухни.

Шофер, заглушив мотор и набросав на крытый кузов веток, полез под машину — оттуда торчали сапоги с подвернутыми голенищами. Со стороны: примерный водитель занят текущим ремонтом. Но водитель не был примерным и в тенечке под машиной, как говорят солдаты, «давил», то есть дрыхнул. Зато старшина — в отутюженной гимнастерке, с офицерским ремнем, тонкий нос и профессорские очки — суетился: откинул борт на подставках — прилавок, разложил товар, зазывно повел рукой. Автолавку окружили, загалдели, рискуя разбудить шофера.

Из роты Чередовского первым протолкался Рубинчик, оглядел прилавок, потряс щеками:

— Будем откровенны: ассортимент небогатый.

— Отваливай, — сказал старшина.

— Я вас умоляю: почему отваливай?

— А потому. Тут тебе не Мосторг. Не хочешь покупать — вали!

— Товарищ продавец, будем взаимно вежливы, — сказал Рубинчик.

В разговор вмешался Афанасий Кузьмич. Показывая военторговцу на Рубинчика, он загорячился:

— Да ты знаешь, старшина, кто он такой? Знаешь?

— Лев Толстой!

— Да ты не хихикай, не хихикай... Военная роба на всех одинаковая, а под ней, может, большой человек! Вот он кем был? Директор универмага в Москве... В каком месте универмаг, Александр Абрамович?

— На Красной Пресне, — как бы вскользь сказал Рубинчик.

— Понял, старшина? На Красной Пресне! А я, ежели желаешь знать, был шеф в столовой на Сретенке! Понял?

— Понял, — сказал старшина. — Или покупай, или уматывай, освобождай место другим.

Вообще-то Сидоркин хотел кое-что приобрести, но после такого оскорбительного выпада ему ничего не оставалось, как шевельнуть бровями, сплюнуть и, прихватив Рубинчика, отбыть восвояси.

Сергей купил коробку зубного порошка, Захарьев — блокнот в матерчатом переплете. Пощалыгин спросил:

— Зачем тебе блокнот?

Захарьев промолчал, что-то словно сглотнул: кадык заходил туда-сюда. Однако от Пощалыгина не просто отвязаться.

— Ответь: зачем блокнот? Стишки строчить?

Тот глянул на него, и ухмыляющийся Пощалыгин будто поперхнулся. Захарьев спрятал блокнот в карман, снова что-то сглотнул и сказал:

— Раньше я фашистов уничтожал без учета. А ныне надумал записывать. Подробно: кого, где, при каких обстоятельствах убил. В этом деле учет необходим.

Пощалыгину показалось, что тон у Захарьева шутейный, глаза же были суровые, льдистые. Пощалыгин под ними поежился, сказал:

— Записывай, чего ж.

Сам он взял в военторге цветочный одеколон. Взболтнув пузырьком, похвалил:

— Мировая штука!

— Конечно. Побреешься — неплохо поодеколониться.

— Чудак ты, Сергуня! Это мировой выпивон, когда другого нету в наличии. Не веришь? А ну, айда со мной!

Он потащил упиравшегося Сергея в кусты, к обмелевшему, застойному озерку. Снял с пояса кружку, зачерпнул воды и, оглядевшись по сторонам, влил в кружку полфлакончика одеколона — смесь запенилась, сделалась как мыльная.

— Пей! — сказал Пощалыгин.

Сергей понюхал — пахло отвратительно: вонючая болотистая вода и удушливые наспиртованные цветы.

— Не кривись, пей!

— Да ну тебя... Для чего пить?

— Для души... Не тяни, Сергуня!

— Не хочу. Я вообще не пил никогда! Ни водки, ни вина.

Глаза у Пощалыгина полезли на лоб:

— В жизни не пробовал спиртного?! Ну, хлебани хоть глоток!

Сергей отхлебнул, и его едва не стошнило: в горле едкая горечь, в нос шибануло цветами.

— Ах, Сергуня, ах, теленочек... Давай сюда! Пощалыгин опрокинул кружку, проглотил в единый прием, зажмурился, почмокал мясистыми, вывернутыми губами:

— У-у, чертовка! Повторим?

— Иди к бесу...

Они возвращались в расположение тем же путем, мимо автолавки. Вокруг нее по-прежнему отирался люд, из-под машины торчали длинные ноги в сапогах с подвернутыми голенищами. Пощалыгин сказал:

— Еще бы трахнуть одеколончика!

— Хватит с тебя. И так, чего доброго, окосеешь.

— Никак нет, Сергуня, не окосею. Ты определи: по мне видать, что выпимши?

Сергей определил: походка обычная, твердая, и лицо обычное, разве что глазки поблескивают. Да изо рта, наверное, тянет букетным ароматом.

— Не видать! Старшина и тот не придерется, во как! — Пощалыгин замедлил шаг, тряхнул головой. — Я, Сергуня, когда выпимши, лучше делаюсь. Другие прочие выпьют — дуреют: к бабам пристают, дерутся при детях либо еще как безобразничают. Да... А у меня на душе светлынь и радость, я всех люблю, никого не забижу. И петь хочется. Жалко, голос хриповатый. Но слушать песни тоже люблю. Бывало, выпью, прошу: «Аннушка, спой!» Была такая, душевно пела. А в любви — огонь бабенка! Красивая... я т-те дам! Но в жизни, в будни, строгая, вроде тебя. И к людям строгая, и к себе... Не удержался я возле нее. Ну да чего там... Давай, Сергуня, споем что-нибудь, придем в роту, сгуртуем ребят и споем хором, лады?

Голос у Пощалыгина звучал необычно мягко, и улыбался он — не ухмылялся, а улыбался — простодушно, открыто.

В роте им повстречался старшина Гукасян. Оглядел, даже принюхался (Сергей испуганно задержал дыхание), спросил:

— С покупками?

— Зубной порошок...

— А ты, Пощалыгин?

— А я пустой, товарищ старшина.

Рубинчик сказал:

— Не будем скрывать: ассортимент в военторге бедноватый.

— Точняком! — подхватил Пощалыгин. — Никакого выбору... Но и виноватить их не резон: война, где взять товар. Так, товарищ старшина?

— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян и хрупнул хромовыми голенищами. — Подворотничок смени!

— Сменю. А симфонию я не развожу. Я хочу развести пение... Можно?

Гукасян что-то буркнул, и Пощалыгин улыбчиво отозвался:

— Спасибочки, товарищ старшина. Я так и знал, что разрешите... Ребята, гуртуйтесь сюда, споем... Кто запевала?

— Я, — сказал невзрачный солдат, сухотелый, пожилой. Сергей узнал его: из ветеранов, орудовал шилом и дратвой, пел тогда: «И, как один, умрем в борьбе за ето».

— Тенор в наличии? Либо баритон? Бас?

— Душа в наличии, — сказал солдат.

— И нас пускай за душу возьмет, — сказал Пощалыгин. — Запевай такое, чтоб проняло...

Запевала для чего-то одернул гимнастерку, примял вихор на макушке, затем прокашлялся и открыл рот с желтыми, изъеденными куревом зубами:

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

Он глубже вдохнул и, поддержанный несколькими голосами, повторил:

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
И снова, будто издалека, повел:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?

И опять, не давая песне ослабеть, вдыхая в нее новые силы, несколько голосов пропели:

Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?

Тенорок у запевалы был не чистый, с саднинкой, некоторые слова он произносил неправильно, подпевали в землянке не все — кто тянул лишь мотив: «А-а-а...», кто совсем молчал, но люди вдруг присмирели, затихли, словно прислушивались и к песне, и к себе. Сергей слушал запевалу и думал: «Какая щемящая мелодия, какие трудные, горькие слова! Они заставляют вздохнуть ненароком о далекой чужой боли».

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Сергей вспомнил портрет Лермонтова в учебнике по русской литературе... Поручик Лермонтов, похожий на лейтенанта Тихомирнова. и оба убиты на Северном Кавказе. А Тихомирнов умер на рассвете, потому что тяжелобольные или раненые умирают на рассвете...

Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.

И нет земляных нар с соломой, нет пыльного окошка, сквозь которое пробивается прямое летнее солнце, нет затхлости и духоты под низким сводом. Есть ночная свежесть, клубящаяся со дна скалистых ущелий, тлеющие звезды, кремнистая тропа на гору Машук и человек, бредущий по этой тропе к дереву, что на вершине.

Еще дрожал в землянке последний, меркнущий звук пения. Запевала стоял — стариковский рот сомкнут, но горло еще напряжено. Остальные сидели неподвижно, только Сабиров, скрестив ноги, отрешенно покачивался взад-вперед. Кто-то вздохнул.

— Ну что вы, товарищи! — вдруг нарушил молчание Чибисов. — Затянули нечто заупокойное. Надо наше, бодрое!

Все завозились, кто встал, кто лег. Пощалыгин досадливо сгримасничал:

— Для души пели! А ты испортил... Не мог помолчать?

— А что? — С нар поднялся Гукасян. — Лучше бы марш!

— Да бросьте, старшина, — сказал лейтенант Соколов от дверей. — Чудесная песня! Я на нее, как на огонек, пришел.

И Быков вмешался:

— Всякая песня хороша, веселая ли, грустная ли. Хороша, если настоящая, если поднимает, облагораживает... Споем еще?

Запевала сказал: «Уволь, милок». Пощалыгин бросил: «Не тот уже коленкор». Сергей махнул рукой — да, настроение было уже не то.

Ночью Сергей нес траншейную службу: топтался в ячейке, позевывал. В траншее воздух без движения, поверху же, через бруствер, сквозило клеверным духом — будто медовый пряник нюхаешь. Месяц за облаками. Темень. Вдали прожекторные лучи, нащупывая самолет, выстригали небо, чудилось: скрещиваясь, лучи лязгали, как ножницы. Чудилось оттого, что лучи походили на диковинные ножницы, и оттого, что на переднем крае было очень тихо. Отдаленный сдвоенный взрыв — и тишина. Очередь автомата — и снова тишина.

Чтобы развеять сонливость, Сергей вспоминал давешнее пение в землянке и как удивительно чисто было в те минуты на сердце, думал о Чибисове, который так некстати сломал этот настрой; решал, отвечать или не отвечать Алле Шелиховой. Вечером получил от нее письмишко — краткое, равнодушное, необязательное — и подивился себе: «Я тоже равнодушен и к письму, и к ней. Что же получается? Я легко увлекаюсь и легко охладеваю? Просто влюбчив и не способен на подлинное чувство? Как бы там ни было, отвечать Алле, наверное, не стоит. Эта переписка не нужна — ни ей, ни мне».

Он размышлял, решал, но помнил, что должен наблюдать. И он наблюдал за темнотой, то застывшей, словно зацепившейся за проволочные заграждения и кустарник, то изменчиво текущей по ложбинке, что пересекала ничейное поле.

Сергей поднял над головой ракетницу и выстрелил. В мерцающем свечении ракеты, повисшей над передовой, он увидел, как на склоне ложбины мелькнули тени. И пока ракета догорала, летя к земле, Сергей вглядывался, вытянув шею. Силуэты замерли, вжались в склон.

Так вот что обозначала эта странная, нехорошая тишина: немцы шли в разведку. Добро ж! Мы вас попутаем! Расчет был правильный: едва первая ракета погаснет, немцы, используя паузу между ракетами, зашевелятся в темноте, поползут. Не мешкая, Сергей выпустил вторую ракету. Немцы распластались, затаились, однако было уже поздно. Из прилаженной на сошках винтовки Сергей посылал пулю за пулей. Поддерживая его, длинной очередью простучал «дегтярь». И справа, и слева от Сергея над нашей обороной взмывали осветительные ракеты, и стреляли пулеметы, автоматы, винтовки. Разведчиков как смыло из лощинки. Из немецкой траншеи открыли ответный пулеметно-минометный огонь. Пошла потеха!

Утром, едва Сергей переступил порог, Пощалыгин дурашливо вытянулся, взял под козырек:

— Сергуне ура! Разогнал фрицевскую разведку! Откудова известно? Известно!

— Не столько я разогнал, сколько ручной пулеметчик, — сказал Сергей.

— А-а, Шубников это. Который вчерась запевал.

— Так его фамилия Шубников? Боевой старик! Пощалыгин ревниво покосился:

— Чего обрадовался, Сергуня? Старикан как старикан.

Сергей позавтракал, улегся, прикрывшись шинелью. Но уснуть не успел: пришел связной и увел его к Чередетскому. У ротного уже находился капитан Наймушин, покручивал усики, барабанил пальцами по столу.

Следом спустился Шубников, встал рядом с Сергеем. Комбат сказал:

— За бдительную службу объявляю благодарность!

Шубников выгнул грудь, пальнул:

— Служу Советскому Союзу!

Сергей замешкался, нескладно повторил то же. Комбат пожал руку Шубникову, затем Сергею, мельком взглянув на него.

Во взводной землянке Сергей услышал оживленный разговор.

Рубинчик колыхал щеками и спрашивал, ни к кому не обращаясь:

— Одного не понимаю: как удалось Гитлеру околпачить целый народ, повести за собой на такие злодеяния? Умоляю вас: объясните!

— Задурил им башку, — быстро сказал Пощалыгин.

И Чибисов пояснил:

— Во-первых, не весь народ за Гитлера. А во-вторых, чем сильнее мы будем наносить удары по гитлеровской армии, тем скорей и остальные немцы прозреют.

Рубинчик с сомнением покачал головой, а Захарьев круто повернулся:

— Вздор! Немцы никогда не прозреют.

Чибисов смутился, наморщил словно выеденные молью брови:

— Но вы же согласны, что оккупантов следует громить без пощады?

— Согласен!

— Ну вот видите! Я и говорю: задача советских воинов — наращивать удары по врагу!

— Братцы, дайте вздремнуть, — сказал Сергей, внезапно раздражаясь. — Топайте беседовать на свежий воздух.

Дальше