Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

5

Эту ночь Сергей прободрствовал: лежал в темноте, щупал письмо в кармашке. Он не замечал, как в небе по-кошачьи ласково и прерывисто мурлыкал самолет, как ухнул где-то взрыв, как в шалаше капало сверху, как Пощалыгин пнул его во сне. Сергей вспоминал, как прощался с матерью, уходя из Краснодара.

...Август пышет на город. Зной и духота. Никлые пропыленные катальпы. Кирпич тротуаров и зернистый булыжник мостовых раскалены — если долго стоять, жгут через подошву. Но люди стоят, не расходятся: громкоговорители басят уверенно, на полную мощность. Информбюро передает, что бои в районе станицы Кущевской. Люди дослушивают сводку, уходят понурые и молчаливые; лишь загорелая рябая казачка, повязанная белой косынкой, певуче говорит:

— Кущевка от Краснодара далёко. Километров двести.

— Километров, — желчно поправляет дед в суконном, наглухо застегнутом сюртучке.

После паузы диктор повторяет сообщение, новая толпа собирается у репродуктора. Сергей слушает радио, слушает реплики, смотрит, как из соседнего проулка вываливаются войска. Урчат автомашины, цокают копыта, шаркают пехотинцы. Войска идут и к фронту, и с фронта. Но с севера, с фронта, их больше. И с каждым днем поток отступающих на юг шире, полноводнее, а редкие части, направляющиеся на фронт, похожи на иссякающие ручейки.

Вместе с войсками через город проходят беженцы. Неужели это лето сорок второго, а не сорок первого года? Наверное, так же брели по Украине или Белоруссии старики с землистыми лицами, намертво ухватившись за края бестарок; в бестарках суровые старухи, перепуганные дети. А сейчас? Сергей смотрит: на арбе, на узлах, лежит девушка с перебинтованным плечом, марля в кровавых пятнах. Инвалид, припадая на протез, толкает перед собой детскую коляску — младенец окружен кастрюлями и мисками. На корове верхом слепой паренек. Женщина с распущенной косой шепчет: «Господи, господи...» — и со страхом глядит на небо. Семенит заплаканная девочка в фартуке и, вертя кудрявой головенкой, зовет: «Тетя Женя, где ты? Тетя Женя!»

У Сергея ломит в висках, хочется закрыть глаза, чтобы не видеть людского горя. Разбитый, опустошенный, он плетется домой. Мать подает обед. Он пытается есть и не может. Отодвигает тарелку, поворачивается к матери:

— Что же это?

Она понимает, о чем он, отвечает как можно спокойнее:

— Обойдется, сынок.

— Не обойдется, мама! Беженцы твердят: немцы уже под Краснодаром.

Сергей садится в трамвай и едет на северо-западную окраину города, к кожевенному заводу: там население копает противотанковые рвы. Он получает лопату и врезается ею в ссохшийся, пылящий чернозем. Роет допоздна и, когда сдает лопату, чувствует, как ноет поясница. Это приносит ему маленькое удовлетворение.

День ото дня все меньше и меньше людей на земляных работах. И все больше и больше их покидает город. Кто эвакуируется со своим предприятием или учреждением — эти на машинах, зачастую с мебелью и фикусами, кто в одиночку, кинув на плечи мешок или сумку.

Назавтра Сергей пошел в институт, где учился до болезни. Двери были распахнуты, вывеска «Педагогический институт», накренившись, висела на одном крюке. В помещении было пусто и гулко. В деканате Сергей застал благообразного старичка с эспаньолкой, в пенсне — декана исторического факультета. Рассеянно поддакивая Сергею, декан складывал в стопку какие-то бумаги. Некоторые швырял в огонь. Завершив свое дело, сказал, что студенты и преподаватели уже ушли организованно из города, а он задержался и будет выбираться одиночным порядком. То же он посоветовал делать и Сергею.

Из института Сергей направился в военкомат. Там также двери настежь, на полу обрывки бумаг, пахнет горелым. Несколько военных, обдираясь о железо, грузят на машину сейф. Узнав, что нужно Сергею, один из них заорал:

— Где ж ты был раньше, голова два уха? Вчерась всех допризывников и с отсрочкой которые отправили колонной! Дуй своим ходом!

Обесцвеченное жарой небо давит на город. Во дворах перепаиваются собаки, млело кукарекают петухи, окна в домиках закрыты ставнями. И на улицах обрывки бумаг, горячий ветер лениво перебирает их, словно считает. Откуда их столько, белых, серых, голубых? На любой улице — бумажки, бумажки. Однако куда же он забрел?

Так и есть: резная калитка с козырьком, увитым диким виноградом. Еще год назад калитка впускала его. И теперь впустит, стоит дернуть за скобу. Но к чему? Алла далеко, в Москве. Да и будь она здесь, все равно для него далекая. И чужая.

Он был влюблен в нее со школы. Но она вышла замуж за человека на пятнадцать лет старше ее, зато с положением, как судачили кумушки. Промокая платочком слезы, она объясняла Сергею: «Родители настояли». Он был уверен: лжет. Сперва он помышлял о смерти, впрочем, спустя неделю решил остаться в живых. А спустя месяц играл в шахматы, с аппетитом хлебал борщ и листал «Крокодил». Он презирал себя за это: значит, я не способен на глубокое чувство?

Но сейчас, стоя у калитки, Сергей подумал: «Это к лучшему, что Алла для меня в прошлом. Не время для любовей, война». И еще он искренно и облегченно подумал, что ноги занесли его сюда случайно.

Утром, в шесть часов, заговорило радио. Диктор едва успел поведать, что бои в районе Кущевской, как щелкнуло, и репродуктор захлебнулся фразой. Сергей одетый — спать не ложился — выскочил на улицу. Она будто вымерла. Было тихо-тихо — только на севере, за стадионом «Динамо», в Первомайской роще несильно гудел бой — и до осязаемости тревожно.

Сергей вернулся в комнату, схватил дорожный мешок, в карман сунул обернутые тряпочкой документы, и тут к нему неслышно подошла мать. Она сердечница, полная, но ходила бесшумно. Думаешь, она в палисаднике возится у летней печурки, стряпает, а она уже вот, рядом, треплет тебя по голове, и от ее мягкой, ласковой ладони пахнет вкусным.

И сейчас мать осторожно дотронулась до волос, сказала:

— Сережа, присядем. Перед разлукой.

— Некогда, мама. — Сергей знал, что если сядет, то подняться и уйти из дому, от матери не хватит сил. Поэтому он обнял мать, поцеловал в помертвевшие губы и, расцепив ее руки, выбежал на крыльцо. Вдогон крик:

— Прощай, Сереженька-а-а!

И крик этот колотился в ушах, пока Сергей пересекал улицу, прижимался к домам, озираясь. Где-то справа автоматные очереди, тявкнул пулемет. Сергей свернул влево, на соседнюю улицу. Из ворот вынырнул подросток в кепке; как и у Сергея, у него мешок за спиной. Они побежали вдвоем. Вскоре к ним присоединилась девушка в спортивных брюках. Миновав квартал, догнали рабочего в промасленной спецовке, с рассеченным лбом.

Берегом заболоченного, в мазутных пятнах озера Карасун они выбрались целой группой на окраину: мазанки под камышовыми крышами. Кто-то предупредил, что на перекрестке немецкий танк, и дальше уже двинули садами — перелезали через изгороди, пачкались о побеленные известью яблони и груши, уклонялись от секущих ветвей.

Когда пробегали вишневым садочком, с Сергея сучком сбило фуражку. Из оконца хаты древняя бабушка шепеляво прокричала:

— Картуз утерял! Картуз-то, сынок!

Но Сергей не задержался ни на секунду: боялся отстать от остальных, это было бы самое страшное. Бабушка еще шепелявила вслед, а в ушах у него опять зазвучало:

«Прощай, Сереженька-а-а...»

* * *

Сергей лежал в шалаше, щупал письмо в кармашке. Мама, мама! Стоит перед глазами: простоволосая, застыла в дверях, прислонясь к косяку, а руки протянуты к нему, сбегающему по ступенькам. Так он больше ее и не видел.

Ну а что было после? После? Беженцы, среди которых верховодил рабочий в спецовке, достигли шоссе. Пекло солнце, под подошвами хрустел гравий, на зубах — песок; марево зыбилось в степи и над окраиной. Из городских кварталов доносило выстрелы и взрывы. Один из них потряс землю, и над Краснодаром, с юга, от железнодорожного моста, повалили клубы траурного дыма.

— Нефтеперерабатывающий добили! Мой завод, — сказал рабочий и отвернулся. — Ну приказ: голов не вешать и глядеть вперед. Скрозь Горячий Ключ, скрозь перевал, на Туапсе!

Это был страдный путь. Изнемогая от жажды, пили из затянутых ряской канав; съев свои продукты, давали крюка: на покинутых колхозниками полевых таборах нашли мед, яблоки, закололи и зажарили борова, хлеба не было, свинину закусывали яблоками; все растерли ноги; поочередно несли на одеяле заболевшую малярией девушку в спортивных брюках.

В группе было человек тридцать: и студенты сельскохозяйственного института, и железнодорожники, и связисты, и врачи, колхозный бухгалтер, продавщица газированной воды, учительница музыки. Облупились носы, выбелились ресницы и брови, повыгорали рубашки, майки, платья; черты заострились; разбитые сандалии и тапочки подвязывали шпагатом, проволокой.

Шли перестоявшей, осыпающейся пшеницей, высоченной кукурузой с листьями-саблями, полезащитными полосами, лесом. Чем ближе к перевалу, тем чаще дуб и бук и скуднее шелковицы, как именуется на Кубани тутовое дерево.

У перевала беженцев нагнали конники — кубанские казаки, недавно вышедшие из боя: задымленные лица, кровь повязок, взмыленные кони. На передней лошади сидели двое: бритоголовый крепыш с квадратной челюстью, без фуражки, со шпалой на синей петлице, поддерживал впереди себя молодого казака в мохнатой бурке и смушковой кубанке.

Сергей не вдруг понял, Почему молодой так тепло одет в летний вечер, почему он сползает с седла — упал, если б его не придерживали сзади, — почему у него закрыты глаза и такое восковое, безжизненное лицо. Казак был без сознания.

Конники спустились на дно балки, где беженцы готовились к ночевке, и бритоголовый капитан, с трудом ворочая квадратной челюстью, спросил:

— Люди добрые, доктора посередь вас нема? Или фельдшера?

— Я врач. Педиатр, — сказала женщина в шляпке, стаскивая туфли.

— А с чем это кушают? Педиатр?

— Ну, детский врач.

— Детский? — Физиономия казачьего капитана разом выразила сожаление, обиду и ярость.

— И я врач, — подошла другая женщина, немолодая, но одетая в кокетливое, с вырезом, цветастое платье.

Капитан гмыкнул: оголенная грудь, папироска в зубах — женщина не внушала доверия. Рабочий-нефтяник сказал:

— Не извольте сомневаться. С Софьей Архиповной — нормально! Если что — к ней обращаемся. Она и дивчину малярийную обихаживает.

— А что случилось? — спросила Софья Архиповна.

— Товарищ у нас раненный. Вот, со мной...

Софья Архиповна выплюнула измазанную губной помадой папиросу:

— Учтите: медикаментов у меня нет. И не хирург я, терапевт... Значит, по внутренним болезням. Но хирургия отчасти мне знакома.

Спешившиеся казаки помогли капитану снять с лошади раненого. Когда его укладывали на траву, он застонал, открыл глаза, и Сергея будто толкнули: такие это были большие, прекрасные, страдающие глаза; они смотрели тебе прямо в душу, и Сергею подумалось: «Как у Лермонтова. В учебнике по литературе». И могучий выпуклый лоб, и шелковистые с зачесом на виски пряди, и усики стрелкой, разделенные пополам, и бледность кожи, оттененная чернотой косматой бурки, — все напоминало того Лермонтова, с картинки в школьной книге.

— Товарищ капитан, — прохрипел раненый, — мой Гнедко... сгинул?

— Лежи. Ты лежи, Тихомирнов, — сказал капитан, хотя Тихомирнов был неподвижен.

— Гнедко сгинул? — И раненый сомкнул веки.

— Лишних попрошу в сторонку, — сказала Софья Архиповна. — Вы, капитан, будете ассистировать. То есть помогать мне.

Осмотрев раненого, она произнесла вполголоса — но ее услыхали все:

— Безнадежен. К утру умрет...

Бритоголовый капитан закрыл лицо руками, когда отнял их, проговорил:

— Помрет... Лейтенант Тихомирнов помрет. А ты знаешь, докторица, кто он, лейтенант Тихомирнов? То лучший рубака в моем эскадроне. И мне заместо сына. Ранило его позавчера, напоролись на танки. А Гнедка, то конь его, убило. Посадил я Тихомирнова к себе и повез. Все ему было студено, а сам горел. Опосля в беспамятье впал, как сейчас. И сколько рысили — нигде медицины не попалось.

Он без нужды поправил под затылком Тихомирнова свернутую бурку. Сергей внезапно для себя на срывающейся, щемящей ноте спросил:

— Софья Архиповна, почему он умрет к утру? Почему к утру?

— Так бывает с тяжелоранеными или больными. Ах, да для чего я это говорю! — Ее накрашенные губы скривились, запрыгала жилка на виске.

Всю ночь она и капитан дежурили у изголовья умирающего. Сергей тоже не спал, изредка подходил к ним и вновь отходил. В балке квакали лягушки, ухал филин, лунные нити натянулись между стволами деревьев, а у корней, с обратной от месяца стороны, чернели тени, как могильные ямы.

Когда звезды померкли и на востоке обозначилась заревая полоска, лейтенант Тихомирнов, похожий на поручика Лермонтова, застонал, захрипел, его тело дернулось и вытянулось.

Смерть словно разбудила людей. Казаки и беженцы вставали и подходили к умершему. Капитан, с трудом двигая челюстью, обратился к беженцам:

— Вы, люди добрые, держитесь левака, проселка. На шоссейке, может, фашистский десант...

Он вставил ногу в стремя, перекинул другую; ему подали Тихомирнова, он усадил тело перед собой — так они приехали вчера, — и казаки зарысили назад, к фронту. «А схоронить сынка еще успеем», — сказал капитан на прощание.

Беженцы шли пять или шесть дней, прежде чем увидели Туапсе. Белокаменный городишко нежился на берегу, а внизу, за кромкой гальки, слоились барашки, меж волнами синела вода, пронизанная солнечными лучами; и море до горизонта напоминало матросскую тельняшку: линии барашек, чередующиеся с синью.

В Туапсе беженцев остановил заградительный отряд. Командир отряда — мичман с многозначительно расстегнутой кобурой — проверил документы, сказал рабочему-нефтянику:

— Бабы свободные. А мужиков, дядя, веди в порт, часть формируется. Кроме этого... — Он ткнул в Сергея. — Да не вздумайте баловать: чтоб в порт прибыли как штык!

— А мне нельзя со всеми, в часть? — спросил Сергей.

— У тебя ж отсрочка. Вали с бабами.

Несколько дней он жил с беженками в приморском парке, под открытым небом. Женщины одна за другой устраивались на работу, подыскивали жилье. При содействии Софьи Архиповны поступил работать и Сергей в лабораторию, занимавшуюся исследованиями в нефтяной промышленности. Заведующему лабораторией приглянулась не столько грамотность Сергея, сколько справка, временно, до особого распоряжения освобождавшая его от мобилизации; заведующий дорожил мужскими кадрами.

Вскоре лабораторию эвакуировали в Туркмению, в областной центр Мары. Ехали на грузовиках и поездом, с бесконечными пересадками, до Баку, оттуда обшарпанным пароходишком через Каспий до Красноводска, из Красноводска опять поездом. Туркмения встретила барханами Каракумов, уродливым саксаулом, испепеляющей жарой. В Марах каменные тесаные плиты, которыми были выложены тротуары, как накаленные сковородки. Но в обсаженных алычой и урюком арыках журчала вода, и можно было прямо на улице ополоснуться, освежиться хоть на десять минут.

В Марах поработать лаборантом довелось немного. Сергея вызвали в военкомат: врачи, анализы. На комиссии однорукий военком улыбнулся:

— Полный порядочек, юноша!

Увидев Сергея, заведующий успокоился: не взяли.

— Завтра, Пахомцев, вам задание...

Сергей перебил:

— Завтра, Антон Антоныч, я не выполню задания. Я призван в армию!

Для Сергея это было счастье.

Да, он сознавал: в том, что его не брали в армию, он не виноват. Болезни. И не пустяковые: после гнойного плеврита — процесс в легких, был и ревматизм, не зря в институте дали академический отпуск. Иногда, не теряя юмора, Сергей шутил: нагреб болезней не по возрасту и чину. Правда, со временем и очаги зарубцевались, и кости не ломило. Однако в армию его не брали.

Невыносимо было ловить на себе взгляд женщин: «Мой муж, мой сын, мой брат на фронте. А почему ты, красавец, шляешься в тылу?» Ведь не покажешь каждой встречной бумагу об отсрочке. И Сергей отводил глаза, точно в чем-то обманывал этих женщин...

Натягивая полученное от старшины хлопчатобумажное обмундирование, мучаясь с портянками и обмотками, Сергей чувствовал себя осчастливленным. Даже как-то поутихла тревога о матери, сбавилась тоска от сводок Информбюро: бои на Волге, в Сталинграде.

В Туркмении осень была теплая, обезвлаженная, щедрая на дыни, арбузы, персики, виноград. За дувалами с придыханием орали ишаки, из-за дувалов украшенные монетными ожерельями туркменки совали бойцам пшеничные лепешки, ломтики вяленой дыни.

Ежедневно путь батальона, куда зачислили Сергея, лежал мимо этих дувалов, в поле. Обучались там допоздна, но Сергей был недоволен: мало, нужно больше, больше, чтобы скорее отправили на фронт.

Зимой подчас подмораживало, на занятиях в поле обогревались местными дровами — саксаулом и верблюжьей колючкой.

В феврале радио оповестило: освобожден Краснодар. Сергей немедленно отправил матери письмо. Не получив ответа, писал еще и еще. Мать не отзывалась.

А в начале апреля, когда воскресала туркменская жара, стрелковую бригаду погрузили в эшелоны и помчали на север. В приоткрытых дверях теплушек — вспаханные поля и невспаханные, клинья озимых зеленей, пенные, мутные речки, перелески и сады, малолюдные селеньица, города. На остановках Сергей бегал за кипятком и на базарчики, хоть покупать было не на что, да, по совести, и нечего, перекидывался словечком с жителями и смотрел на паровоз: «Шире шаг!»

Москву проехали ночью, по Окружной дороге. Столица затаилась, громадная, затемненная; аэростаты воздушного заграждения, зенитки. После разбитого, словно с вывороченными внутренностями, Ржева эшелон подошел к Сычевке.

Промозглое предрассветье. Командиры, спеша затемно увести подразделения в лес, носились по станции, покрикивали на бойцов. Выводили лошадей, выкатывали повозки. Наконец построились и затопали по мертвому, взорванному городку; как надгробные памятники, торчали печные трубы на пепелищах; скелеты иссохших, посеченных уличным боем ветел; похруст битого стекла, запахи застарелой гари и кирпичной пыли.

В конце улочки, у землянки, стояли старуха в юбке из трофейной плащ-палатки и вцепившаяся в ее подол девочка, должно быть внучка. Девочка не двигалась, а старуха безостановочно крестила колонну то правой, то левой рукой.

Впереди, на западе, сполохи — фронт...

Так Сергей уже утром и задремал — ладонь на кармане с письмом. Снилась мать в фартуке, подкладывает щепу в летнюю печурку; приснился отец, старательно причесанный, на лацкане пиджака орден Красного Знамени, таким отец бывал по праздникам; расплывчато проступали девичьи черты: Алла? Но Сергей оказал во сне: «Наташа. Здравствуйте, Наташа. Окажите медицинскую помощь. У меня клещ». Девушка не ответила и растворилась в зыбкой мгле.

6

Перед завтраком старшина Гукасян привозил хлеб, сахар, махорку; подъезжала полевая кухня.

Хлеб во взводе лейтенанта Соколова делил командир второго отделения Журавлев, известный неподкупной честностью. На первых порах он резал буханки на глазок, впоследствии Гукасян смастерил из дощечек, веревки и палки разновес, и теперь Журавлев пользовался услугами техники. Добродушный гигант в подобные минуты становился строгим, солидным; насупив рыжие брови, брал буханку, молвил: «Тэк-с» — и вонзал в нее перочинный нож; в этой ответственной операции Журавлеву помогал Рубинчик — он держал весы, — используемый как специалист торгового дела.

Буханки разрезаны на паи, и Журавлев вразброс тыкает в них указательным пальцем: «Кому? Кому?» А повернувшийся к Журавлеву спиной Рубинчик ответствует: «Лейтенанту. Сержанту Сабирову. Пощалыгину. Курицыну...» Так достигалась совершенная беспристрастность при дележке хлеба.

Сахар и махру тоже делили Журавлев с Рубинчиком. Здесь обстояло проще: Гукасян изготовил из консервных банок мерки, выверенные по норме; оставалось насыпать в них с краями сахар или махорку.

Когда выяснилось, что Сергей некурящий, Рубинчик сказал:

— Пахомцев, обменивайтесь с кем-нибудь. Вы — табак, вам — сахар. Или непосредственно получайте взамен табака лишнюю мерку сахару. Я поступаю таким образом.

— Мне хватает одной, Александр Абрамович. Я уж даром отдам. Курцу завзятому...

Подскочил Пощалыгин:

— Отдавай мне!

— Пожалуйста.

И Пощалыгину доставалась двойная порция курева. Однако он хитрил: целиком махорку не выкуривал, остатки складывал в мешочек. Накопив полмешочка, направился к повару:

— Доброго здоровычка, Афанасий Кузьмич! Как живем-можем?

Величественный повар, ни на секунду не расстававшийся с накрахмаленным колпаком, рассек топориком мясо и буркнул:

— Вашими молитвами. Живем — ничего. Можем — плохо.

Неприветливость повара не обескуражила Пощалыгина. Умильно сузив глазки, он подхихикнул:

— При скудном харче это приключается! Не желаете, Афанасии Кузьмич, курнуть? Вот кисетик. Берите больше. Да все забирайте, у меня завсегда в наличии, во как!

Уже при раздаче обеда повар налил Пощалыгину супу погуще, опрокинул в котелок добавочную поварешку каши.

На этой прочной основе — Пощалыгин повару табачок, а Афанасий Кузьмич не обижал его при раздаче — и подкармливался Пощалыгин возле батальонной кухни. Обладавший способностью быстро поправляться, он за неделю раздался, нагулял жирок. Куда девались его ребра, выпирающие ключицы! Отпуская ремень еще на одну дырочку, Пощалыгин удовлетворенно шлепал себя по тугому брюху, щурил заплывшие глазки; лицо лоснилось, и соломенные волосы, казалось, замаслянились.

Пощалыгин стал благодушен, снисходителен, еще более говорлив. Как правило, то были повествования о женщинах, о былых похождениях. Сергей, которому это надоело слушать, как-то оборвал его:

— Смакуешь? У тебя что-либо другое есть на уме?

«Ах ты кормилец мой!» — подумал Пощалыгин с ласковостью и сказал:

— Сержик, это ж законно. На сытый желудок игривости в черепок прут. А я ж не монах, Сержик.

— Перестань называть меня Сержиком! — рассердился Сергей.

— Ну, ну, с нашим удовольствием. Желаешь, буду кликать: Сергуня? Уважительно, полюбовно. А про баб — молчок.

Но не говорить на свою коронную тему для Пощалыгина было выше сил. Чтобы не раздражать Сергея, он в свободное время повадился в соседние взводы.

Одно мешало Пощалыгину наслаждаться бытием — тактические зажатия. Ох там и давали жизни! Как начнут гонять — перебежка, окапывание, атака, рукопашная. Гоняет сержант Сабиров — выслуживается, черномазый, гоняет лейтенант, гоняет командир роты. А комбат и старший лейтенант Муравьев? Тоже будь здоров! Комбату палец в рот не суй: заприметил, что Пощалыгин переползает неправильно, и подскочил, упал рядом, давай изображать, как нужно ползать, а после заставил раз десять проползти по-пластунски. А нервный... Как крикнет: «Вы не боец, вы мешок с салом!»

Пощалыгин был прав: капитан Наймушин нервничал.

Причины тому имелись. Во-первых, подразделение сколачивалось медленнее, чем требовалось. А что ж удивляться? Бойцы и командиры — самые разные. Именно: вся дивизия такая. Ее сформировали из двух стрелковых бригад: фронтовой — в зимнем наступлении от нее остались рожки да ножки, немного сержантов, солдат, — и тыловой, из Туркмении, — народ необстрелянный, любых возрастов и национальностей. Подкинули и маршевую роту — люди оттуда подразболтанные. Тут бы и заняться сколачиванием батальона, чтобы превратить эту разношерстную массу в боеготовное подразделение. Так нет: замучили сборами. Сборы замполитов батальонов-ну, это терпимо, без Орлова проживем, сборы фельдшеров, сборы ручных пулеметчиков, сборы химинструкторов, сборы агитаторов, сборы бронебойщиков, сборы редакторов боевых листков. Черт подери, каких только сборов нет! Пользы от них — кот наплакал, а людей отрывают.

Во-вторых, натянутые отношения с командиром полка. Шарлапов зажимает его, именно зажимает. Не угодишь старикану. Волынил с утверждением, как будто он, капитан Наймушин, не достоин быть командиром батальона. Еще вопрос: кто из них грамотнее и опытнее в военном деле. Как-никак Шарлапов из запаса, а Наймушин кадровый, на войне с первого дня. Сухарь этот Шарлапов, всем недоволен. Хотя нет, Хомякова, комбата-три, вечно хвалит. Любимчик.

И наконец, Наташа. Что ей нужно? Признаю: получилось неладное. Виноват. Но она держится так, словно я вымаливаю у нее что-то. Обижена, оскорблена? Можно и простить. Но не хочет — не надо, у меня тоже гордость. Были женщины до нее, будут и после. С Риточкой из строевого отделения определенно намечается: глазки строит. А зачем мне Рита?

И все-таки Наймушин еще раз пришел в санроту Шарлапова, вежливо, но суховато поздоровавшись с ним, удалилась; он дернул вверх подбородком, подчеркнуто откозырял. Откинув занавеску-простыню, вышла Наташа. То улыбаясь, то хмурясь, пощипывая каштановый усик, он заговорил. Она прервала:

— Нам не о чем вести речи. И... не приходите больше, Никогда.

Желваки запрыгали у Наймушина, но он сдержался и, не попрощавшись, направился к выходу.

Давно установилось вёдро. Лишь несколько дней — окно в этой теплыни — охолодало, цвела черемуха. Сейчас в ее цвету речные берега. Наймушин догадался, встретив Муравьева и Катю с охапками черемухи: были на реке. Катя, жеманничая, спрятала лицо в будто усыпанные снегом лепестки, Муравьев сказал:

— Товарищ капитан, звонили из полка: кто был на сборах, возвращаются.

— Давно пора, — хмуро отозвался Наймушин. — Эти сборы у меня в печенках.

— Полагаю, товарищ капитан, марш предстоит.

— Давно пора. Стоим чуть не месяц.

Полк выступил с темнотой. Перед маршем в подразделениях состоялись собрания. Было оно и в роте Чередовского.

— Марш — к передовой, — сказал ротный. — Задача: не дать противнику обнаружить нас. Подогнать снаряжение. Чтоб ничего не гремело, не звякало. Курить — в ладони. Чтоб огонька — ни-ни. Двигаться будем ночами, иногда — днем, лесом. И чтоб ни одного отставшего!

За ротным выступил Караханов. Он добавил:

— Взаимная выручка — вот что главное. Помогать друг другу!

Поднялся Чибисов, мужественный, страстный:

— Товарищи бойцы, оправдаем доверие Родины — проведем переход достойно! Покажем русскую выносливость, силу, бодрость духа! Если сосед оступился, поддержи! Если устал, помоги ему! Вперед, к фронту, на ратные подвиги!

Ночь непроглядна. Отведи руку — пальцев не различишь. По разъезженной просеке колонна вытягивается из лесу. В поле посветлее, зато дорога разбита сильней. Приходится ступать осторожно, чтобы не споткнуться о засохшие грязевые наросты на колее, не попасть в выбоины. Топот, многогрудное дыхание, приглушенный говорок; не смысля в звуковой маскировке, заливчато ржут обозные лошади, им откликаются коняги, тянущие пушки.

Было безветренно, тепло. И Сергей Пахомцев, всегда любивший ветер, особенно пожалел, что тихо: при ветре не так бы потел. Пот склеивал ресницы, стекал по шее, по ложбинке между лопатками. Все, что Сергей нес на плечах, спине, поясе, с каждым километром прибывало в весе, норовило съехать с положенного ему места и доставить как можно больше неприятностей. Винтовочный ремень врезался в плечо, вещевой мешок тянул назад, а гранаты и подсумки — вниз; хлопали по бедрам противогаз и лопатка. Спасибо, хоть скатки Чередовский разрешил везти на бричке.

На привале, отдуваясь и фыркая, будто он купался, Пощалыгин говорил:

— Внимание, братья славяне! Анекдотец подброшу. Мужик купил в магазине пуд соли...

— Пуд? — переспросил Курицын, пересаживаясь поближе к Пощалыгину. — Цельный пуд?

— Ты, курицын сын, не перебивай, — покровительственно сказал Пощалыгин. — Да... Взвалил мужик мешочек на горб и попер. Мешочек вроде легкий, мужик кумекает: «Нету пуда. Как есть обжулил меня торгаш». А торгаши... Рубинчик, не фырчи: им палец в рот не суй!

— Старо, — сказал сержант Сабиров. — У анекдота борода, как у моего деда.

— С твоим дедком, сержант, я не знакомый. Не здоровкался. А обсказываю, которым интересно. — Пощалыгин глядел на Курицына уже не покровительственно, а, скорее, заискивающе: боялся потерять слушателя. — Да... Ну, пропер еще с версту. Эге, кумекает, в мешочке-то пуд. Через другую версту: «Надул я торгаша, соли-то он отвалил поболе пуда!» Так и мы в данный момент...

Малые привалы были десятиминутными, и при форсированном марше не успевали отдышаться, как команда: «Вста-ать!» Совершать марш ночью было и легче, и труднее. Легче потому, что не так жарко; труднее потому, что клонило в сон. И чем сильнее была усталость, тем сильнее и сопливость. Постепенно Сергеем овладели тупость и равнодушие. Он механически переставлял ноги, механически останавливался, когда раздавалось: «Стой!», механически вставал, опираясь на винтовку, когда слышалось: «Вста-ать!» Иногда он, сдавшись дремоте, шел с закрытыми глазами. У развилки колонна остановилась, и Сергей тут же упал. Подбежал сержант Сабиров:

— Что с тобой, Пахомыч? Уснул?

Он потер Сергею уши, тот проснулся. Сабиров пошутил:

— Дорога — не кошма, задавят по ошибке.

Сергей что-то бормотнул, сделав усилие, сел в кювете.

За ночь отшагали километров двадцать и, когда был объявлен большой привал, попадали, едва сойдя с дороги. Теперь Сабиров спал мертвецки. Утреннее солнце пригревало жарче, жарче, но никто и не пошевелился.

Часа три спустя лейтенант Соколов, давясь коклюшем кашлем, еле-еле растолкал взвод. Кое-как, без аппетита — не исключая Пощалыгина — пообедали. И опять — марш.

Мышцы ныли, саднила растертая ступня, но голова была яснее, чем ночью. Сергей старался быть равнодушным к тому, что винтовочный ремень совсем врезался в тело, что надо хромать, оберегая потертую ступню, что мучила жажда — во рту от загустевшей слюны вязко, словно отведал недозревшей груши. Будь то озерцо, ручеек или просто лужа, Сергей сворачивал к ним, припадал к воде потрескавшимися, с запеком губами.

Пощалыгин тоже подбегал, напивался до того, что селезенка екала, как у опившейся лошади, и еще набирал во фляжку. Если источник долго не попадался, он вытаскивал деревянную пробку и прикладывался к фляге.

Предложил он напиться и Сергею, у которого фляги не было. Беря стеклянную, в зеленом матерчатом чехле посудину, Сергей подумал: «Это по-товарищески». Подошел Курицын, попросил глоток. Пощалыгин с сожалением взболтнул воду во фляге:

— Чего уж, паря, глоток. Пачкаться... Допивай до дна.

Строй растянулся, поломался. И хотя командиры пошумливали: «Подтянись! Не отставай!» — он растягивался все больше. Песок на неезженой дороге сыпучий, топкий. Лесок редкий, сосенки не задерживали солнечных лучей. Парило — к грозе. Руки, шеи, лица побурели, а у Курицына нос облупился еще сильнее; если кто-нибудь снимал пилотку, на лбу явственела кромка загара. И бронзовые сосенки, представлялось, загорели только что, под вешним солнцем; тонкая кора на их стволах шелушилась — так шелушится кожа у ребятишек, дорвавшихся до речки и летнего солнцепека.

Колонна пылила вдоль линии фронта, то приближаясь к ней, то удаляясь. И перестрелка делалась — то громче, то глуше. А в иночасье на фронте выдавалась тишина, как будто войны в помине не было, и Сергею казалось: небо становилось голубее, ветерок ласковей, пахучей черемуха и шибче шла в рост трава.

У спуска в овражек офицеры забеспокоились. В хвост батальона проскакал Наймушин, ему навстречу бежал Муравьев. Замполит Караханов затрусил рысцой. Догнав Чередовского, замахал руками, словно собираясь драться:

— Генерал! Генерал едет!

Колонну остановили. Когда отставшие подтянулись, она вновь тронулась. Подъехавший командир дивизии застал уже порядок. Отливавшая лаком, но с помятыми крыльями «эмка» слева обгоняла колонну, и комдив, откинувшись на сиденье, смотрел на бойцов. Сергей успел заметить красный околыш генеральской фуражки, запавшие колючие глаза, складки у рта, глубокие, высеченные. Получше бы разглядеть человека, о котором толки: где только ни воевал-в Испании, на Халхин-Голе; в нынешнюю войну шесть ранений, а седьмая рана — самая старая, в окопах Интернациональной бригады, под Мадридом; говорили, что из-за этой раны и сохнет у генерала Дугинца левая рука, пальцы не действуют. Но шофер прибавил газу, и «эмка» ринулась из оврага.

— Генералу лафа, — сказал Пощалыгин, когда машина, оставив бензиновый дым, скрылась из виду. — Газанул — и будь здоров. А ты на одиннадцатом номере...

Сергей обернулся:

— Чудак. Ты что ж, хочешь, чтоб генерал шел пешком, как мы с тобой?

И подумал: «А ведь я тоже этак рассуждал. На марше от Сычевки... Разве у меня мысли о лошади комбата были не похожи на пощалыгинские? Как будто от того, что комбат шел пешком, мне было б легче. Вот она, моя непоследовательность. Другим мораль читаю, а сам...»

Жара густела. Даже когда пепельные облака закрывали солнце, оно жгло с неменьшим ожесточением. Удушливо пахло хвоей, нагретым песком, бензином, потом. У Сергея ходуном ходила грудь, рябило в глазах. Чтобы отвлечься, он думал о матери, о большом письме, которое она обещала прислать. Как она там, мама? И почему долго не отвечала? Покидала Краснодар? В станице пряталась?

Он стал размышлять и о товарищах. Как мама пишет? «Поклонись своим товарищам, они тоже пускай бьют Гитлера...» Да, у него с ними общая жизнь, общая цель. Не передать словами это чувство слитности. Нынче можно безбоязненно смотреть людям в глаза: и я в трудную годину там, где все. Я — как все, это то, о чем мечталось. Но какие пни, однако, его товарищи?

Перед Сергеем колыхалась узкая спина Курицына, согнувшегося под тяжестью пулеметных дисков: его назначили в помощь Захарьеву, который до сих пор не имел второго номера; дальше — мрачный Захарьев, еще дальше — сержант Сабиров, рядом с ним — другой сержант, Журавлев. Сергей оглянулся, и то, что он увидел, сбило его с ноги: Пощалыгин и Рубинчик, остановившись, препирались, затем Пощалыгин отобрал у Рубинчика винтовку и забросил ее себе на левое плечо. Рубинчик неловко поклонился и, семеня, вслед за Пощалыгиным догнал строй.

Сергей посмотрел на узкую, детскую спину Курицына, на немощную, цыплячью шею и, поравнявшись с ним, сказал:

— Дай винтовку, поднесу.

Курицын самолюбиво шмыгнул облупившимся носом:

— Благодарствую. Но мы и сами как-нибудь. Захарьев одобрительно кивнул, сержант Сабиров толкнул в бок рыжеволосого соседа:

— Якши, Журавлев! Орлы у меня в отделении?

А Сергей размышлял: «Вот тебе и Пощалыгин, вот тебе и толстая кожа. Нет, Сергей Пахомцев, ты сам бываешь толстокожим. Нельзя о людях с кондачка. Сверху — плохое, а копнешь — хорошее. Хотя, конечно, разные попадаются... Но Пощалыгин-то, Пощалыгин? При последнем дыхании, а пожилому Рубинчику подсобил... А Чибисов, который пропагандирует войсковую дружбу, не догадался. Да что судить Чибисова? Себя суди: тоже не догадался, моралист».

Сергей еще несколько раз оглядывался на Пощалыгина, пока тот не спросил:

— Чего, Сергуня, на меня заришься, ровно козел на капусту?

Колонну обогнал артиллерийский дивизион: сиповатые, с подревом моторы «студебеккеров», за автомашинами — подпрыгивающие орудия, в кузовах в вольных позах — расчеты, провожаемые завистливыми взорами измученных пехотинцев. Ефрейтор-пушкарь с щегольскими бакенбардами перегнулся через борт «студебеккера»: «Пехота, не пыли!» Растерявшиеся от дерзости стрелки не сумели достойно ответить, лишь Пощалыгин скрутил фигу.

Вскоре батальон обогнало еще одно подразделение. Пощалыгин приветствовал его своим, традиционным:

— Воздух! «Рама»!

На повозках санитарной роты, доверху нагруженных ящиками и свернутыми палатками, восседали румянощекие сестры и степенные сивоусые санитары. На головной повозке — Шарлапова, на предпоследней — Наташа. Не ожидая от себя такой смелости, Сергей улыбнулся девушке неудержимо и глупо-счастливо; она удивилась, кивнула, он помахал ей пилоткой.

Пощалыгин заметил это, хотел что-то сказать, но передумал. А Сергей вдруг словно схватил себя за руку: «Разулыбался. С чего? А разве нельзя? Мы как бы знакомые. Она же кивнула мне. А может, ее просто тряхнуло на выбоине? Но как она похудела, Наташа...»

В сумерках был привал — не большой и не малый. Курицын быстренько собрал березовые сучья, разжег костерчик. Бойцы принялись сушить портянки.

Облака разбухали, ворочались, прижимались поближе к земле. В кронах бился ветер. На песок шлепнулась первая капля, и он впитал ее без остатка. Несколько крупных, весомых дождинок попало в костер, и от зашипевших березовых веток запахло грушей. Кто спрятался под деревом, кто под повозкой. У кого имелись плащ-палатки, натянули их на себя.

Дождь барабанил и ночью, когда повернули к фронту. Ни на ком не было сухой нитки, при каждом шаге под подошвами чмокало. Постепенно лес стал взрослее, запущеннее, песок сменился торфяником: нога погружалась по щиколотку. За лесом, там, где была передовая, мутными, колеблющимися каплями повисали осветительные ракеты, будто спросонок перестукивались пулеметы.

За полночь батальон выбрался на опушку, к блиндажам. Из них вышли люди, приблизились к Наймушину. Говорили вполголоса, ступали осторожно.

Вернувшись от комбата с шустрым, разбитным, вроде бы под хмельком, командиром сменяемой роты, Чередовский повел бойцов опушкой, затем ложбинкой. Сергей шагал, стараясь не наткнуться в темноте на Курицына, и сердце у него колотилось так, словно он взбирался на гору, и по спине прокатывался холодок тревоги и радости: фронт! Вдруг он услыхал вверху нарастающий шелест, как будто что-то быстро заворачивали в бумагу, и следом невдалеке — разрыв. Кто-то ойкнул, Чередовский скомандовал: «Ложись!» — и бойцы попадали в грязь.

Обстрел длился с четверть часа; вероятно, немцы обнаружили движение у передовой. Снаряды, отшелестев, разрывались, выжигая куски ночи. В кустах с хлопаньем рвались мины.

Когда обстрел прекратился, рота подошла к ходу сообщения, и бойцы по одному спрыгнули в него. Метров через сорок лейтенант Соколов остановился перед дверью блиндажа, другие взводы пошли дальше. До Сергея донеслось, как разбитной командир сменяемой роты ликующе сказал Чередовскому:

— Занимай, старшой, мои хоромы. Для хороших человеков не жалко.

И дальше они стали говорить о противнике.

В землянке, куда спустились по осклизлым ступенькам, было мокро, неприютно. На столике чадил светильник — свернутый из ваты фитиль в стакане из-под снаряда. Тут уже хозяйничал Гукасян: ворошил прелую солому на земляных нарах, что-то прикидывал в уме, говорил лейтенанту Соколову:

— Нерадивые были жильцы, а еще гвардия... Подзаймемся! А то вы, товарищ лейтенант, со своим кашляньем загнетесь в сырости.

И как бы в подтверждение правоты старшины взводный закатился стародавним лающим кашлем.

7

— Привет, — сказал Орлов.

— Здравия желаю, — ответил Наймушин и подумал, что замполит никак не отрешится от неуместной привычки совать руку. А Орлов думал: «Какое у него вялое пожатие, норов-то иной».

— Вот наши, — Наймушин сделал неопределенный жест, — наши с тобой апартаменты... Прямо со сборов?

— Со сборов. — Орлов снял пилотку. Волосы аккуратно подстрижены ежиком, и Наймушину показалось: проведи по ним ладонью — оцарапаешься.

— Подковался, значит?

— Подковался.

Снимая сапоги, Орлов рассказывал, как вечером на марше нагнал батальон, шел с тылами, и с минометчиками, и с третьей ротой, а Наймушин глядел на его жестко стоявший ежик, на маленький, властный рот и ждал, что замполит начнет выкладывать неприятное. Этого у него не отнимешь: преподнесет сразу, временить не станет. Так и есть.

— В третьей роте народ жалуется: старшина на руку нечист.

— Вострецов?

— Он самый. Обмеривает с куревом, сахаром... Я займусь, проверю, не возражаешь?

— Нет.

Наймушин ожидал, что Орлов скажет дальше: это ж цветочки — ягодки впереди. Но Орлов сказал:

— В минометной роте хлопец есть славный, старший сержант Анциферов, командир расчета. В партию пора его двинуть!

«Двинь, коли пора. Тебе виднее. Но отчего молчишь о Наташе? Приберегаешь к концу? Не похоже на тебя, именно не похоже. А что, если это не получило огласки? Хорошо бы».

— Менаду прочим, этот Анциферов выразился так: «Вжился я в войну. И во сне война, и во сне воюю». Верно подмечено: вжились мы в войну.

Наймушин ничего не ответил, и Орлов умолк. В углу, отгороженном плащ-палаткой, возился с вещами ординарец Папашенко, в соседнем отделении блиндажа телефонист сонным, клейким голосом вызывал полк. Наймушин посмотрел на сжатый, властный рот Орлова и сказал:

— Если факты подтвердятся, старшину Вострецова судить. Понял? В штрафную роту.

* * *

...В землянке сыро, но тепло. Одно это уже блаженство — тепло! Не надо никуда идти, можно, сняв с себя все, что давило на марше, лежать и лежать. Сергей сбросил и ботинки. Подогнув ноги в коленях, наслаждался покоем, засыпал под бубнящий тенорок Пощалыгина. В дверь хлестали дождевые струи, ломился ветер, громыхало — то ли орудия, то ли гром. Хорошо! Сергей уже научился ценить нехитрые радости солдатского бытия — костер, крышу, вовремя подвезенный обед.

Когда Сергей пробудился, в землянку набивался утренний свет: в стене было прорублено крохотное, с форточку, окно с настоящим стеклом. Глянув в оконце, Сергей увидел серое, тусклое небо: вероятно, погода не изменилась. Он повернулся на другой бок, зевнул и собрался было продолжить сон, но его тронули за плечо.

— Подъем, Пахомцев, — сказал сержант Сабиров. — Заступай на пост.

Выйдя из блиндажа, Сергей убедился, что раннее утро обещает солнце и погожесть, что небо ясно и сине, что о вчерашней непогоди напоминают только избыток влаги да поваленные осинки. И он сообразил, почему в землянке небо виделось, будто в тучах: стекло в оконце пыльное, подкопченное. Шлепая за Сабировым по траншее с сочащимися, размытыми стенками, Сергей дошел до ячейки. Сержант сказал: «Твой пост», показал сектор наблюдения и обстрела и повернул обратно. На дне стрелковой ячейки лежала дощатая решетка, чтоб не замочить ног, ниша для гранат и обойм с патронами обшита палочками, стенки — березовыми стволами. Сергей подумал: «Землянка у гвардейцев... не того. Зато окоп что нужно!»

На краю ячейки — бруствер, обложенный пластами дерна, утыканный для маскировки ветками орешника. А веточки не худо бы сменить — подзасохли.

Перед траншеей, в кустарнике, — забор из колючей проволоки в три кола, ничейное поле в воронках и буграх. Мины? У немецкой зигзагообразной траншеи опять проволочные заграждения, на свой манер — спиралью. На спиралях подвешены баночки, бутылки, котелки. Понятно, для чего эта музыка: заденешь проволоку — затарахтит.

Сергей до рези, до слезы всматривается: вражеская траншея безлюдна. Подальше на бугре что-то темнеет, блиндаж, что ли? Бугор тоже опоясывается траншеей, это уже вторая линия. На бугре проселочная дорога, на ней в шахматном порядке надолбы из рельсов и бревен — против танков.

Немецкие позиции в отличие от наших на открытом месте; лишь в отдалении, в тылу, желто-зеленый массив сосняка. Ничейная земля — сто с небольшим метров, и, успокоившись, Сергей уловил шум шагов, звон котелков — у немцев начался завтрак. И эта житейская подробность как-то озадачила Сергея: фашисты едят, как нормальные люди!

Пока он рассуждал, из траншеи высунулся немец — пилотка, френчик, очки; вероятно, в этом изгибе траншея была неглубокой, и немец, слегка пригнувшись, шел не очень медленно, но и не очень поспешно. У Сергея от волнения вспотели пальцы, сердце гукало так, что вроде бы сбивало прицел. Он прижался к прикладу винтовки, поймал фигуру в прорезь прицела и, боясь, что солдат скроется, прежде чем он выстрелит, дернул за спусковой крючок. Немец замер, погрозил кулаком и юркнул в траншею.

Промазал. Упустил возможность. Растяпа! А фриц-то еще погрозил ему, наглец!

— Вы стреляли?

Чиркая задубевшей плащ-накидкой о стены траншеи, подходил Соколов.

— Да, товарищ лейтенант.

— А я проверяю траншейную службу — и выстрел, — словоохотливо заговорил взводный. — Я сюда. А это вы... Ну и как?

— Не попал, товарищ лейтенант.

— Не беда! В следующий раз попадете. Торопиться при выстреле не рекомендую. А что стреляли — молодец. Это должно стать нашим правилом: засек ганса — стреляй!

Спустя час к Сергею подошла группа людей в пилотках и куртках без погон: генерал Дугинец, командир полка Шарлапов, его замполит, стройный, моложавый, с родимым пятном на щеке, еще какие-то офицеры.

Не обращая на Сергея внимания, офицеры в бинокли наблюдали за немецкими позициями, обменивались репликами. Командир дивизии, оторвавшись от бинокля, вполголоса сказал Шарлапову:

— Все-таки немцы нахалы. Ишь как разгуливают! Пора кончать им вольготные денечки. Наша задача — заставить их ползать. Чтоб головы не смели поднять! Пусть помнят, что они на русской земле... Отсюда — борьба за высокую огневую активность. И вторая задача — совершенствуйте оборону. Надо углубить траншеи, ходы сообщения, жилье привести в божеский вид. Чтоб бойцу было где отдохнуть... И еще — в оба следите за противником. Маскировка — тоже не последнее дело... — Генерал умолк, рассматривая Наймушина, Чередовского и Соколова, скромно жавшихся в хвосте свиты. — А вы, герои, почему в фуражках, а не в пилотках? Жить надоело? Надеетесь, что немецкие снайперы не приметят при случае ваших офицерских фуражек и не влепят вам пулю в лоб? Комдив в пилотке, а они... герои! В фуражках будем щеголять во втором эшелоне, а не на переднем крае!

Генерал двинулся по траншее, остальные на почтительном расстоянии за ним. Проходя мимо ячейки Сергея, он заглянул, мясистые складки у рта стали еще резче — Дугинец улыбался.

— Как жизнь, вояка?

— Хорошо, товарищ генерал! — Сергей вытянулся и подумал: «Соколов говорил мне то же, что генерал сейчас наказывает. Бить фрица, прижимать пулей!»

В землянке Сергей налил из одного термоса пшенного супа, из другого — полуостывшего чая. Едва похлебал, как по ступенькам скатился Гукасян, засверкал белками:

— Майор Орлов! Вручать первомайские подарки будет!

Заместителя командира батальона по политической части Орлова Сергей видел впервые. Майор был с гражданскими замашками, из запаса: гимнастерка топорщилась, ремень съезжал, козырявшим бросал: «Привет», знакомым сержантам и бойцам пожимал руку.

Внеся с Карахановым посылки с несколько запоздавшими подарками, Орлов поставил их на стол, пригладил свой ежик:

— Налетай, хлопцы!

Перочинным ножом он вскрыл ящик, отодрал фанерку и вытащил пакет, за ним другой, третий. Бойцы брали пакеты и, улыбаясь, отходили к нарам, бережно развязывали; один Захарьев сунул, не разглядывая, в вещевой мешок.

Чибисову достались шелковые носки и бритвенный прибор, Сабирову — пачка папирос, карманное зеркальце и зажигалка, Рубинчику — вафельное полотенце, лезвия для безопасной бритвы и кусок туалетного мыла, лейтенанту Соколову — самопишущая ручка, томик Некрасова и опять-таки туалетное мыло.

В некоторые пакетики были вложены письма или записки, а Курицыну привалила и фотокарточка — девичья мордашка со старательно прилизанной челкой. Фотографию по очереди изучали, шутили над багрово-пятнистым от удовольствия Курицыным. Пощалыгин со вздохом сказал:

— Фартит людям.

Но и себя Пощалыгин особенно обиженным не считал: ножницы, мыльный порошок «Шампунь» и коробка конфет разных сортов. Он немедля надорвал коробку, сунул за щеку ириску и вслух прочитал:

— «Дорогой воин Красной Армии! Во первых строках дозвольте поздравить с международным праздником трудящихся земного шара — Первым мая и пожелать всяческих успехов в боевой, а также личной жизни».

Пощалыгин с достоинством промолвил: «Мерси», заправился второй конфетой и продолжал чтение. В письме сообщалось, что воспитанники обещают учиться на «хорошо» и «отлично», весь урожай с детдомовского участка сдать в фонд обороны, что ножницы посылают, чтобы боец стриг ногти, а порошок, чтоб мыл голову, что деньги на покупку они собрали сами и конфеты собрали сами — на третье всегда конфеты: или ириски, или грушевые, или подушечки, когда как.

Пощалыгин пососал конфету — совсем не сладкая — и сказал Орлову:

— Товарищ майор, конфетки я не приму. «Шампунь» и ножницы — пожалуйста, конфетки — увольте.

В землянке стихло. Орлов развел руками. Пощалыгин твердил:

— Малые ребяты от себя отымают... не возьму. Лучше отправить обратно! Ты чего, Сергуня, на меня заришься?

— Обратно нельзя, — сказал Сергей. — А если так, товарищ майор? Конфеты у Пощалыгина, у меня в посылке пяток галет... еще кому попалось съестное... собрать и при первой возможности — здешним ребятишкам. Больно за них: кости да кожа. Как деревушку освободим, так и отдать. Или кто в тыл пойдет...

Орлов смешно сморщился, крякнул:

— Дельно. Нет возражений? Решено!

Пощалыгин положил на столик коробку с конфетами, Сергей — каменно-спрессованные галеты, сержант Журавлев — пачку чаю, Гукасян — кулек изюму. Образовалась горка.

— Кому поручим хранение? Сергей подался вперед:

— Пощалыгину, товарищ майор. Из угла возразили:

— Должен быть авторитетный. Не растерять, не слопать. А Гошка-то...

— Человеку нужно доверять, — сказал Сергей. Орлов согласно качнул ежиком, Караханов замахал руками:

— Без веры человек пропадет. Бери, Пощалыгин. Заверни все поаккуратней.

Пощалыгин завозился на нарах, вскинул блеклые голубые глаза.

Окончание письма он читал про себя. Ниже подписи — «Воспитанники Тагильского детского дома № 1» — взрослым почерком, без помарок было приписано: «Ждем ответа, как соловей лета».

— Соловей... — задумчиво сказал Пощалыгин. Сергей ни письмеца, ни записки в пакете не нашел.

Но зато приковылявший Петрович вручил ему треугольник:

— Танцуй, Пахомцев!

Еще обсуждали подарки, сочиняли ответы, а Сергей у светильника читал письмо от матери.

«Милый мой Сережа! Вот и засела за большое письмо, сынок. Эти дни хлопотала по хозяйству, необходимо было привести в порядок квартиру: меня ведь не было больше двух месяцев. Двенадцатого февраля наши освободили Краснодар, а тринадцатого я уже работала машинисткой в воинской части. Вместе с ней поехала дальше, а когда моя предшественница вернулась из госпиталя, я — до дому. Где уж мне, божьей старушке, с молодыми тягаться!»

У Сергея задергалось веко — словно кому-то подмаргивал. Он прикусил губу, чтобы сделать себе больно и чтобы боль помешала прорваться тому, что просилось наружу. Это ни к чему при всех, это — наедине.

«Как твои дела, сынок? Как здоровье, настроение? Ты уверяешь: хорошо, а мне тревожно. Мыслю — наверно, Сереженька успокаивает, чтоб не переживала, а сам и в холоде, и в голоде, пули свистят. Сынок, вижу тебя во сне, кричу, зову, просыпаюсь в ледяном поту. Когда же кончится распроклятая война, будь трижды проклят пес Гитлер, напавший на нас! Будет ему возмездие, будет фашистам горе за то, что творили и творят на нашей земле. Сколько же слез и крови принесли они России! Дорогой сынок, третьего дня столкнулась на улице с Аллой Шелиховой — прилетела из Москвы родителей проведать. Побеседовать не успели, Алла спешила. Но она списала номер твоей полевой почты, обещала черкнуть. Пускай черкнет, вспомнишь о школьных годах».

Алла Шелихова? Она же носит иную, мужнину, фамилию? Черкнуть ему? Зачем? Это кануло, это не нужно, а школьные годы он припомнит и сам, без Аллиного письма.

«Сынок, ты прости, но большое письмо не получается — пошаливает сердце, я тебе завтра еще напишу. Хотела сфотографироваться, да передумала: после, когда поправлюсь. Самочувствие уже бодрее, и скоро буду окончательно здорова. Пиши, дорогой сынок! Да храни тебя бог и материнская любовь...»

Сгорбившись, не мигая, Сергей уставился на светильник. Подсел Караханов, любивший потолковать с бойцами, когда они получали письма.

— Что пишут, Пахомцев? Ты с Кубани? Как там — раны залечивают?

— Залечивают.

— Очень отлично!

Громко и тягуче Сергей спросил:

— Товарищ старший лейтенант, правда же, нельзя человеку быть одному?

— Я же тебе говорю: в одиночку пропадет... Это ты про кого?

— Вообще.

8

Окопная жизнь мало-помалу устоялась, вошла в свои берега.

День начинался утренним осмотром и завершался вечерней поверкой. Старшина Гукасян проводил их неукоснительно. Изогнувшись, он прохаживался перед строем, заходил назад, чтобы разглядеть бойцов, как он выражался, с тыла.

— Пощалыгин, почему подворотничок не сменил? Что? Ниток у тебя нету в наличии... Что? Не разводи симфонию! В хозуголке все есть. — В голосе старшины гордость. — Хозуголок давно оборудован!.. Рубинчик, кто будет следить за обмотками? Опять размотались. Затяни ремень потуже, Курицын. Подбери, подбери животик. Ты считаешь, если мы в обороне, так можно плевать на внешний вид?

Рассевшись на нарах, как и прежде, изучали уставы, оружие. Как и прежде, Караханов проводил политические занятия. Самым активным бывал Чибисов. Чибисов же в свободные минуты читал бойцам газеты, выпускал боевые листки. Караханов порекомендовал ему почаще практиковать индивидуальные беседы, и Чибисов подсаживался к кому-либо из солдат, заводил речь то о первомайском приказе Верховного Главнокомандующего, то о сбережении войскового имущества, то о действиях союзников в Северной Африке, то об огневой активности. Пощалыгин не любил слушать Чибисова («А ну его, глисту»), ибо привык сам говорить: он перебивал агитатора, задавал вопросы и, не дожидаясь ответа на них, принимался рассуждать на посторонние темы. И Чибисов неохотно беседовал с Пощалыгиным: того и гляди, этот ухарь коленце выкинет.

На Сергея беседы Чибисова производили двойственное впечатление. Ему нравилось, с каким жаром говорит Чибисов, но порой представлялись излишне красивыми, театральными мужественный баритон, страстные жесты, высокие слова. И еще — за фразой должно следовать дело. Взять огневую активность. Резонно Чибисов призывает бить врагов, не давать им поднять головы, при любой возможности наносить потери. А на посту в траншее выстрелит раз-другой — и конец. Лейтенант Соколов даже рассердился на него: «Стрельба в час по чайной ложке! Или боитесь получить ответную пулю? Да и куда палите, в белый свет? В немца, в немца цельтесь!» Чибисов надулся, но ответил вежливо, что, дайте срок, он первым во взводе убьет фашиста, что он покажет личный пример в огневой активности так же, как показывает его на земляных работах.

Тут уж не возразишь: подкрепляет свои слова делами. Каждую ночь углубляли траншею и ходы сообщения, рыли запасные позиции. И Чибисов, побеседовав о том, что нужно зарыться в землю и стать неуязвимыми для противника, хватал лопату. Он копал не разгибаясь и норму перекрывал больше всех. Нет, он молодец! И Сергей снова ловил себя на поспешности и предвзятости в оценке людей.

Днем и ночью по графику дежурили в траншее. Сергей уже попривык к тому, что из немецкой траншеи доносились говор, смех, брань; пиликала губная гармоника, немцы пели тирольские песни, а по-русски «Катюшу» и «Синий платочек»; иногда, издеваясь, кричали: «Рус, сюда не ходи: капут!» Или: «Кому? Лейтенант. Кому? Старшина». Копировали дележку хлеба в наших окопах.

Сергей еле удерживался, чтобы не выпустить целую обойму. Крепился, улучал момент, когда какой-нибудь зазевавшийся немец даст возможность выстрелить наверняка. Несколько раз в немецкой траншее мелькали то каска, то мундир. Сергей стрелял и не ведал, угодил или нет. Скорей всего, мазал, ибо после его выстрелов никакой паники у неприятеля не наблюдалось.

Жили немцы размеренно, по часам. В восемь утра гремели котелки в ближайшей ложбинке — завтракали, в два обедали, в семь ужинали. В полдень производили короткий артиллерийский налет, после ужина — минометный.

Но ночью палили вовсю, беспорядочно — из пулеметов и автоматов: опасались нашей разведки. Дежурные ракетчики пускали вверх осветительные ракеты, стреляли трассирующими пулями до тех пор, пока не светало.

Ночами на посту Сергею было жутковато. Казалось, немцы строчат нарочно, чтобы заглушить шорох своих крадущихся разведчиков. Перед траншеей шуршали на ветру кусты, будто там кто полз. Сергей вытягивал шею, стрелял из ракетницы — ракета освещала передний край. Ничего подозрительного. А может, не разглядел? Может, немцы уже возле бруствера? Сергей напряжением воли подавлял страх, но тот воскресал через некоторое время.

Собственно, это был не страх перед врагом, перед гибелью. Пугало иное: подкрадутся, схватят и утащат прочь от его ячейки, от землянки, от товарищей. А что он один в состоянии сделать?

Выпадали мгновения, когда на передовой водворялась избыточная, осязаемая тишина. И тогда Сергей слышал не только, как шуршат кусты, но и как за спиной поскрипывает подзасохшая сосна, как подальше, в тыльном лесочке, сыч зовет: «Пой-дем! Пой-дем!», как где-то по-русски разговор приправляют матом: роют окопы, — и Сергею становится не столь страшно и одиноко.

Скаредничает рассвет. Из редеющего сумрака проступает бруствер, затем ряды колючей проволоки, иссеченный осколками боярышник, бугорки мин, спираль Бруно у зигзагообразной траншеи, надолбы на проселке; на левом фланге земляной вал, прозванный нашими солдатами Атлантическим: болото, траншея невозможна — зальет, немцы и возвели земляную стену. На пяток минут наползает туман, и опять воздух легок, прозрачен; светлеет все больше, пригревает.

Немцы просыпаются, гортанно командует фельдфебель. Мелькает распластанная тень самолета. Гул мотора меркнет, и у бруствера слышно чириканье. Воробей. Никакая война ему не помеха! И Сергей улыбается.

* * *

У Пощалыгина словно было шестое чувство: по каким-то лишь ему ведомым приметам он безошибочно определял, что полевая кухня уже подвезла завтрак в овражек за ходом сообщения; он подхватывал котелок и неизменно первым получал еду; некоторые пытались отнять у него первенство: тоже выбегали из землянки, но зря — кухня еще не подъезжала. Если же Пощалыгин хватался за котелок, все знали: кухня в овражке.

В то утро Пощалыгин, как обычно, выскочил с котелком. Возвратился он скоро, растерянный и подавленный.

— Что с тобой? — спросил Сабиров.

Пощалыгин не тотчас совладал с собою. Скорбно выдохнул:

— Беда.

— Что стряслось? Говори толком!

— Афанасия Кузьмича уже нету...

— Как нету? — не понял Курицын. — Убило? Пощалыгин не удостоил его взглядом, сказал, обращаясь к Сергею:

— Новый повар на кухне. Афанасию Кузьмичу сыграли отбой, во как! А новый не курит...

А назавтра в отделение прибыл собственной персоной Афанасий Кузьмич, отставной повар. Волею судьбы и штаба его направили в строй.

Поистине драматична была встреча Пощалыгина и Афанасия Кузьмича. Завидев в дверях землянки пригнувшуюся — чтобы пролезть — нескладную фигуру бывшего повара с вещевым мешком за спиной и с винтовкой, которую тот держал, как палку, Пощалыгин привстал:

— Афанасий Кузьмич?

— Я, Жора, я...

Они покачивали головой, вздыхая, убито восклицали: «Вот, значит, как!» — «Да уж, брат, так!» Придя в себя, Пощалыгин сказал:

— Приземляйтесь. Взводному доложили? Афанасий Кузьмич, не снимая мешка, обреченно опустился на нары, поставил винтовку между колен:

— В отделение сержанта Сабирова направил.

— Значит, к нам! Бесподобно! — отчего-то обрадовался Пощалыгин. — Отделенный вскорости придет.

Умевший не только феноменально быстро полнеть, но и худеть, Пощалыгин в трое суток спустил все свои накопления и, пожалуй, стал тощее, чем был до близкого знакомства с Афанасием Кузьмичом. Характер его определенно подпортился: Пощалыгин уже не отличался благодушием, самодовольством, реже говорил о женщинах, мог придраться по пустяку или внезапно обозлиться, Впрочем, к Афанасию Кузьмичу относился с прежним почтением, разве что перестал величать на «вы».

Болезненно переживая свою отставку, Афанасий Кузьмич изливался перед Пощалыгиным. Рыхлый, с розоватой плешиной, с пористой кожей, он держал собеседника за пуговицу и шевелил то одной, то другой бровью:

— Ты, Жора, рассуди. По закону, по справедливости. Разве не обидно? Разве я поваришка военного времени: курсы, дунул-плюнул — и готово? Не-ет, я профессиональный повар. До войны шеф-поваром был в столовой. В Москве! На Сретенке! Два зала, на триста пятьдесят посадочных мест, швейцар — что твой ресторан.

— Во как!

— Да что, Жора, ресторан!.. Ну «Метрополь», «Арагви»... А то захудаленькие есть, одно название — ресторан. На поверку — тьфу, хуже забегаловки! И Недосекин-то поварил в ресторане «Золотой рог», во Владивостоке. Ха, ресторан!

Любопытный Курицын не преминул спросить:

— А кто он, Недосекин?

— Ха, повар, с вашего позволения! Заместо меня который... А скажи, скажи, Жора, — горячился Афанасий Кузьмич, — что он, качественней меня готовит блюда?

— Ни в коем разе!

Но Курицын простодушно и жестоко вмешался:

— Вкусней у него. Плов какой сообразил! А щи? Вы зарядили: суп да суп. А Недосекин — щи. Щавель надоумился собирать.

Пощалыгин отмахнулся:

— Что ты, курицын сын, в этом кумекаешь? Плов — вкусно. Но ежели вкусно, еще пущей жрать охота!

— Ха, щавель! Травка! А ты, юноша, дай мне продукт, и я тебе разве плов изготовлю? Шницель по-венски, судак по-польски, ростбиф, шашлык, табака! Я с китайской кухней знаком, с чешской! С вашего позволения, меня переманивали в ресторан на Казанском вокзале. Кабы не война...

Рубинчик недоверчиво кашлянул. Сергей, тоже прислушивавшийся к разговору, спросил:

— За что вас отстранили, Афанасий Кузьмич?

Тот поочередно шевельнул бровями и с незагасимым пылом сказал:

— Разве объяснят? Но не по закону это, не по справедливости!

И верно: объяснений Афанасию Кузьмичу не давали. Командир хозвзвода Бабич вызвал его и, отведя близорукие, навыкате глаза, объявил, что рядового Сидоркина приказали направить в роту. Кто приказал, почему, Бабич не пояснил.

А дело было так. За ужином Орлов сказал:

— Народ жалуется: Сидоркин готовит кое-как, разленился.

Наймушин перестал жевать, подумал: «У замполита репертуар неизменный». Подавляя раздражение, ответил:

— Это факт. Сам пробу снимал.

— И еще. Пищу раздает — одному больше, другому меньше, как заблагорассудится.

— Лично проверил? Снять к чертовой бабушке!

— Ну, крайние меры не обязательны. Можно серьезно предупредить.

— Обижает бойцов, а с ним нянькаться? Снять! Это мое решение. Все.

Катая желваки и топорща усики, Наймушин по телефону разыскал Муравьева и приказал завтра же отправить Сидоркина в строй: пускай повоюет винтовкой, а не черпаком.

Вспомнив, спросил:

— Как с Вострецовым? Подтвердится — засужу! От бойцов отрывают, ворюги...

И, еще о чем-то вспомнив, он оттолкнул миску, стукнул кулаком по столу. Папашенко с испугу едва не выронил чайник. Орлов вопрошающе глянул на комбата. А у того вспухали желваки, шею заливало избура-красным.

Наймушин поманил ординарца:

— Крой сюда, милый друг. Не стесняйся. Ты ж на батальонной кухне не привык стесняться? Заруби на носу: еще раз притащишь мне либо другому начальству в котелке лишнее, неположенное — пеняй на себя! Семь шкур спущу! Душу выверну наизнанку!

Папашенко стоял ни жив ни мертв, руки по швам. Орлов посмеивался:

— В свое время я намекал этому дядюшке. Довольно прозрачно. Дескать, норма есть норма. Для каждого, от генерала до рядового. А он: ваше дело хозяйское, а о комбате я обязан позаботиться. Вот и заботился!

— Старый хрыч! Пользовался тем, что я не обращал внимания. Дурак ты, Папашенко...

Орлов нахмурился:

— Браниться, по-моему, не стоит. А то Папашенко обидится.

Но ординарец, не меняя позы, живо возразил!

— Товарищ комбат за дело меня чихвостит. Все одно как батько. За это обиды не поимею.

— М-да?

— Вот тебе, комиссар, и «м-да». Убедился? — проговорил Наймушин.

Он тщетно пробовал подавить раздражение. Оно подступало к сердцу, к горлу, чтобы прорваться чем-нибудь резким, колким, о чем впоследствии сам пожалеешь. Пойти проветриться, что ли? Именно: проветриться.

Был умиротворенный вечер. Из-за холма выдвигалась белая, на ущербе, луна — тарелка с отбитым краем. По дневному подогретый, без свежинки, земляной дух стлался поверх траншеи, в нее не стекал. В траншее — грибная, прель и затхлость.

Наймушин двигался траншеей от колена к колену, встречавшиеся козыряли ему, он в ответ вскидывал подбородок, отворачивался, чтобы не сорвать зло на ком-нибудь. А все Орлов: умеет испортить настроение, этого у него не отнимешь. Как будто бы ничего и не произошло. А поди же: муторно на душе, пакостно. Чудак все-таки: из-за чего кровь себе портишь, держись в узде. Но вообще-то не повезло ему с ЗЭМПОЛРГТОМ, именно: не повезло.

А ведь на первых порах Орлов Наймушину понравился. Он прибыл в батальон в марте, из резерва. Представился, переночевал, утром сказал:

— На кой нам ляд по ординарцу? Не достаточно ли одного? Да и жить командиру и замполиту нужно вместе, контакт будет теснее.

Наймушин, не весьма жаловавший писарей, адъютантов, ординарцев, рассмеялся:

— Согласен. Второй пускай воюет. Но оставим моего — Папашенко.

Орлов в свою очередь засмеялся:

— Согласен!

Орлов ничем не напоминал своего предшественника. Перфильев был вежливо-сдержан, этот вел себя простецки. Перфильев безоговорочно поддерживал комбата, этот имел собственное мнение, не скупился на советы. Перфильев знал одно — политические занятия, этот влезал во все.

Продолжая думать об Орлове, Наймушин обошел правый фланг батальонного участка, повернул в ход сообщения, который и вывел его в лощину — кочки, похожие на куличи.

Именно: слишком суется Орлов во все дела, а что же единоначалие его не касается? В райкоме командуй, на то ты и был секретарь, но в батальоне хозяин я. Не по вкусу? Помочь не могу. Командир есть командир, заместитель — заместитель, хотя бы и по политической части. Но так или иначе, я сыт и поучениями, и панибратством. И он стал не тот: обращается не по имени-отчеству, а по званию. Что же, это по-уставному, Вот еще, с рукопожатиями никак не распрощается. Но не предвзято ли я настроен? Раздражаюсь при одном его слове, иронически называю «комиссар». Короче, не сошлись характерами.

Наймушин остановился. Это уже тылы батальона: фыркали стреноженные кони, на кухне чистили картошку. Бабич давал какие-то указания новому повару. Щелкали соловьи, майские жуки кружились вокруг березовых верхушек, у подножия зацветших осин, на темной земле, белело, словно клочки ваты.

Стороной, не видя Наймушина, прошли Муравьев и Катя — рука в руке. Катя прижимает к груди что-то белое. Ландыши? Любят они цветы. Тогда, в мае, они мне повстречались с охапками черемухи. Любят цветы и друг друга. Счастливые! Я им завидую. Нет, не завидую: у меня это впереди.

И от сознания своей молодости, силы и свободы, от предчувствия того большого, взлетного, что произойдет в его жизни, Наймушин рассмеялся без звука, помахал вслед Муравьеву и Кате.

Была радость, но к ней примешивалась горечь. Это потому, что он одинок? Или потому, что на минуту вспомнилась Наташа? Подло он с ней поступил... А как не хватает ему хорошей, близкой женщины. К машинистке из строевого отделения он не пойдет...

Луна сыпала белесым, как у ракеты, светом, и Наймушину пришла мысль, что подобная ночь для разведчиков — гроб.

Дальше