Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

Изба была добротная, но старая, с почерневшими бревнами, белые некогда наличники на окнах и над дверью и те потемнели, истрескались, соломенная кровля также потемнела от времени. И жили в этой избе, как выяснилось, старые-престарые люди. Дед с бабкой. Дед как дед — сухонький, подслеповатый, бабка как бабка — морщинистая, беззубая, с отечными ногами.

Они сидели на скамейке возле сараюшки, под навесом, она чесалась гребнем, а он глядел на нее и на подходивших лейтенантов. Фуки широчайше улыбнулся:

— Здравия желаем, папаша и мамаша!

Старик подслеповато сощурился, дернул маленькой, словно невесомой головкой, высморкался, пальцы вытер о замызганные холщовые штаны. А вот старуха обрадовалась. Энергично, молодо отбросив волосы назад и сноровисто повязав их платочком, она поднялась навстречу лейтенантам, развела руки и поклонилась в пояс:

— Здравствуйте, сыночки! Будьте гостями, проходите!

Она суетилась вокруг них, усаживала на скамейку и точно невзначай касалась их плеч, и каждая морщинка на ее лике высветлилась.

— Спасители наши родные, уж как ухаживать за вами? Дабы не вы, сыночки, порешил бы всех окаянный германец... Дождались вас, сыночки родные! Зашли, не побрезговали... Христос вас спаси! От пули, от смерти злой…

— Спасет, мамаша, спасет, — сказал Фуки. — Мы вас спасли, и он нас спасет... Рада нам, значит, мамаша?

— Ой, сынок, спрашиваешь! Уж так-то рада, так рада...

— А хозяин твой чего ж невеселый?

— Веселый он, как же! Радуется вам! Только шибко он пожилой, говорит: «Мне все одно вскорости помирать». А я ему: «Собрался помирать, так лучше сделать это при Советской власти, а не при германцах».

— При Советской власти полагается жить, чего ж там помирать. Теперь вы свободные, мамаша. И вы, папаша, тоже. Жизнь начнется — красота...

Старик не раскрывал рта, горбился, безучастный; Илья говорил веско, подъемно и самоуверенно, старуха — ласковой скороговоркой, и улыбка не сходила с ее коричневых, шелушащихся губ.

— Даст бог, начнется, беспременно начнется, сынок! При германцах натерпелись — ужасть, спасибо, что прогнали, заживем еще, бог споможет...

Христос, бог — для бабушки это подходяще. Но для лейтенанта Советской Армии, кандидата в члены ВКП(б)? Не подходит! А в башку лезут эти словечки, ладно, что с языка не срываются. Макеев прислушивался к разговору, присматривался к старикам. Бабке лет семьдесят, старику — того больше. Действительно, что так уж сильно радоваться, сколько ему вообще жить осталось? В старости все, наверное, иначе, чем в юности, — приглушенней, невнятней. Это молодым можно воспринимать жизнь остро, терпко, со всякими там треволнениями. А здесь что волноваться, жизнь-то позади. Дед едет с ярмарки, это вот они с Фуки едут на ярмарку. Правда, могут и не доехать: война.

Старик вдруг раскрыл беззубый рот, пошлепал губами и прошамкал:

— Унучек у меня в красных армейцах. Старуха радостно закивала, подтвердила:

— Васька, меньшак. Жив ли, помер — бог знает...

— А второй унук был в полицаях, дак партизаны его подстрелили...

Старуха вздрогнула, с испугом посмотрела на старика, на лейтенантов, потупилась. Фуки сказал:

— М-да! Соответствует фактам, мамаша?

— Чего, чего, сынок?

— Насчет второго внука... Верно это?

— Верно, ох, милый, верно. Нечистый его попутал, Семена этого, подался в район, надел белую повязку... Ить, старше ж Васьки, разумней, а вдарился не туды, пулю сполучил от своих же, крест на могиле. Вы уж, сыночки, не гневайтесь, мы со стариком не виноватые.

— М-да, — сказал Фуки, — неприятный, как говорится, случай... Ну, мы пошли!

Старуха встрепенулась, засуетилась, обращаясь больше к Макееву, он казался ей добрее, мягче:

— Перекусите, сыночки, отведайте что-ничто. Бульбочки сварю, капустки поставлю...

— Спасибо, но мы пойдем, — сказал Фуки. На улице пояснил Макееву: — Старуха мировая, да внук — гад, полицай, неприятно гоститься... Хотя, доложу тебе, старуха расшиблась бы в лепешку и не одну бульбу с капустой выставила бы... Но главный недостаток — кадров нету.

— Чего нету?

— Кадров, девок.

— Даешь ты! — сказал Макеев.

— Даю, — согласился Фуки.

Они отошли от этой избы на несколько шагов, а Макеев все еще чувствовал спиной растерянный прощальный взгляд бабки; дедок, вероятно, не глядел им вслед. Макеев запоздало сказал:

— Но другой-то внук в Советской Армии!

— Ну и что?

— Ничего. Можно было и остаться... Мне только непонятно, для чего дедок выложил про Семёна-полицая.

— И мне. Может, выживает из ума?

— Не поэтому он рассказал...

— А почему?

— Черт его знает, — сказал Макеев и подумал: «Бабка говорила по-иному: бог его знает».

— Ты вот говоришь: в Советской Армии, — сказал Фуки. — А что с ним, неизвестно. Живой, убитый или в плену, а? Все может быть!

— Так уж и в плену... Воюет Васька, я уверен, — сказал Макеев с горячностью и, понимая причину этой горячности, сразу вспомнил об отце. Что с ним? Не в плену ли? Нет! Убит? Нет, нет! Он где-нибудь воюет, в партизанах, в глубоком немецком тылу. Отец! До войны ты был от меня как-то далек, не было меж нами духовной близости. Ты занимался своим бухгалтерством, после работы, надев свежевыглаженную косоворотку и подпоясавшись узким ремешком, ты отправлялся один, без мамы, в кино, на лекцию либо в клуб, просиживал с участниками гражданской войны, с красными партизанами, и я тебе был не нужен. Я ощущал эту твою отстраненность, даже когда ты брал меня на рыбалку или по грибы. Но в тот день — помнишь его, отец? — мы шли в военкомат, плечом к плечу, и ты смотрел на меня так, как никогда не смотрел прежде. Наверное, говорил себе: «Это же мой сын!» — а я себе: «Это мой отец!» И оба мы хотели уйти на фронт... Прости, что я стал реже вспоминать о тебе. Я должен думать о тебе всегда и всегда должен быть твоим сыном, сыном конармейца и доваторца, которые не сдаются.

— Главное — кадры, — пробормотал Фуки. — Кадры решают все...

В следующей избе кадры были, вернее, кадр — хозяйке около тридцати, рослая, пригожая, приветливая. Покамест Фуки здоровался и что-то говорил, Макеев смотрел на нее, думая почему-то о стариках, которых только что покинули: «Старые, бессильные, беззащитные. Сколько осталось жить бабке этой и деду? Год, два? Но ему, Макееву Александру, может, и того меньше...» Вот думал о стариках, а свернул на себя, так у него бывает: на свою персону все переводить.

— Уж мы ждали вас, ждали, моченьки нету... Бывало, выйдешь во двор, ляжешь на траву, ухо — к земле, слушаешь, не идут ли наши.

Фраза поразила Макеева. Он вспомнил, что нужно поздороваться, и поклонился. Хозяйка кивнула, расплылась в улыбке, и обнаружилось: не хватает переднего зуба. И тут только Макеев уловил, что она шепелявит. Он спросил:

— Вы слушали... землю?

— Слушала, — ответила хозяйка. — Да вы проходите, проходите.

— И что же слышали?

— Сперва ничего. А после, когда пошли бои, земля гудела.

— Правильно услыхала, мы заявились, освободители, — сказал Фуки и подмигнул ребятне за столом.

Он говорил хозяйке «ты», Макеев — «вы», хозяйка их обоих «выкала». А трое мальчишек, облепивших скособоченный, шаткий, добела выскобленный стол, глазели на них испуганно-радостно. Испуганные, наверно, потому, что они с оружием, радостные — потому что свои, не обидят. Мальчишки — на взгляд пяти, семи и десяти лет — были белобрысые, конопатые, по-овечьи стриженные ножницами, с облупленными носами, в драных холщовых рубашонках, худющие да лядащие. И беззащитные, как те старики. И мать их беззащитна, хотя она рослая и, видимо, сильная. С ней, с пацанами, с дедом и бабкой немцы могли сотворить что хочешь. Но теперь выкуси, пришла Советская Армия, и люди эти за ее спиной, надежно прикрыты.

— Да вы садитесь, садитесь. На лавочку, вот сюда. — Хозяйка обмахнула полотенцем скамейку у стены, Макеев присел, а Фуки остался стоять, покачиваясь с носков на пятки.

— Желаете угоститься? Бульбочка вареная...

Рассыпчатая, дышащая паром картошка горкой лежала на алюминиевой тарелке вместе с головкой лука, в миски налита картофельная юшка. Должно быть, вкусно! Но Макеев отрицательно покачал головой: «Спасибо, не хотим».

А Фуки сказал:

— К сожалению, дорогая хозяюшка, нам некогда. Так зашли, мимоходом. Визит вежливости... Хорошие у тебя сынки, вон соколы какие... Больше с тобой никто не живет?

— Одна я с мальцами. Мужа в армию призвали, похоронную успела получить... Получила, через три дня герман пожаловал...

Фуки перестал перекатываться, заторопился:

— Ну ладно, мы двинули. Вот подарочек ребятам. — Он расстегнул сумку, вытащил кулек сахару, трофейный фонарик и карандаш. — Авось сгодится.

— Да зачем, да не нужно! — запротестовала хозяйка, а старший мальчик, покраснев от смущения, пробормотал: — Спасибо, дяденька. — У его братьев блеснули глаза.

— Что ж вы не посидите, бульбочки не отведаете? — Хозяйка говорила им уже в спину. Макеев не оборачивался, Фуки объяснял: спешат-де они, как-нибудь в другой раз.

— Другого раза не будет, — сказала хозяйка. — Вперед уйдете, германа бить...

— Уйдем, — сказал Фуки.

— Так бейте его крепче!

— Будет сделано, хозяюшка!

По скрипучему, расхлябанному крыльцу спустились во двор, запущенный, заросший лебедой, не огороженный, не разберешь, где двор, где улица. Фуки повторил, но уже с иным смыслом, для себя и Макеева:

— Будет сделано!

— Послушай-ка, Илья...

— Найдем кадры! Эта неплоха, но одна... И пацанов куча, нам они... к чему?

— Послушай, Илья. Ну что мы здесь болтаемся? Пошли назад, в подразделение.

— Ты спятил! Все на мази, а он — в подразделение. Сейчас найдем, что нужно... В этом деле поспешность ни к чему, она полезна при ловле блох. Выбрать хату, так уж выбрать. Чтоб и кадры были, и харч, и обстановка чтоб соответствовала...

«Муторная канитель, — подумал Макеев. — Бродим как неприкаянные, выискиваем. Глупо, скучно, нехорошо».

И опять повторилось: вышел из избы и подумал об оставшихся в ней, а потом повернул на себя, на свое. Как сложится хозяйкина жизнь? На шее трое мальчишек. Выйдет ли замуж или будет вековать вдовой? Еще молодая, красивая. С мальчишками что будет? Безотцовщиной вырастут? Сладит ли с ними мать? Ребятня — народ бедовый, могут и не туда пойти. Пять, семь и десять — возраст, когда можно лепить характер. Было б кому лепить, мальчишкам потребен отец.

Пять, семь, десять, и Макеев вдруг спросил себя: а какой была в эти годы Лена, сестренка? «Ленка — слаба в коленках». Ну, так дразнили ее после десяти, когда потянулась вверх, сделалась худой, тонкой и вертлявой. В пять, в семь лет была пухленькая, кругленькая, как колобок. И проказница была. То банку варенья слопает, то вазы перебьет, то спичками подожжет занавеску. Однажды надоумилась кататься в уборной, на цепочке, которую дергают, спуская воду. Цепочка выдержала, а унитаз не выдержал, свалился, пришиб Ленке указательный палец, теперь он у нее кривой. И проказница никогда не распространялась о своих проделках, втихаря норовила. Взрослея, Ленка становилась тише, сосредоточенней, с братом не цапалась, в глазах появилось что-то загадочное, внушавшее ему тревогу и опасение за Ленку. Он всегда любил ее, даже при жесточайших ссорах, и всегда был готов постоять за нее. Сейчас ей семнадцать. Невеста! Что ж, и так может сложиться: прикатит с войны, а Ленка замужем. Какой-нибудь фронтовик окрутит, и будьте здоровы. Фронтовик куда еще ни шло, хотя представить невозможно: его сестренка, его Ленка — чья-то жена. Впрочем, и он будет чьим-то мужем. Если доживет до свадьбы. Раньше говорили: заживет до свадьбы. Нынче лучше говорить: доживет до свадьбы. Так сказать, поправка на время, на эпоху.

Фуки остановился, закурил. Пыхнув дымком, благодушно сказал:

— Ротный небось уже хватился? Начальство без нас скучает, а?

Подначивает? Конечно. И, разумея это и поддаваясь этому, Макеев ответил:

— Поскучает — больше любить будет.

Фуки расхохотался, и сразу Макеев сообразил, что произнес он не очень умное. А Ильке лишь бы поскалить зубы. Вот такой он более понятен. Такому ему легче дать определенную оценку. Но надо ли давать оценку, хотя бы и определенную? Зудит, что ли, у Макеева Александра? Вылезает со своими оценками. И вновь ощущение необязательности и тягучести того, что происходит, возникло в Макееве.

Выплюнув окурок, Фуки сказал:

— А вообще-то закругляться будем. Причаливать, значит, будем. Чует мое сердэнько: вон в той хате мы отыщем свое счастье.

Изба, на которую указал Фуки, была маленькая, приземистая, оконца почти вровень с землей, но двор огорожен жердинами, подметен, посыпан песочком. Илья присвистнул: посреди двора женщина развешивала белье на веревке. Она стояла спиной к ним, и первое общее впечатление, что она стройна и, должно быть, молода, а общее это распадалось на частности: из-под короткой юбчонки, туго обтянувшей зад, выглядывали белые полноватые ноги, оголенные руки тоже были белые и полные, по плечам рассыпаны рыжие кудряшки-завитушки.

— Рыжие злые на любовь, — сиплым шепотом проговорил Фуки, однако Макеев услыхал его. — Отлично, отлично...

Раздувая ноздри и напряженно улыбаясь, Фуки пригибался, пружинил ноги, как будто готовился к прыжку. Внезапно лицо его передернулось, и на нем проступили удивление и злость. Удивился и Макеев: из-за развешанного белья выступил — вот те раз! — сержант Друщенков, разговоры разговаривает, прищепки держит, подает их женщине по одной. Как он здесь очутился? А так, наверное, как и мы.

Женщина обернулась, и Макеев увидел: пухлогубая, глазищи — во, брови черные-черные, сама рыжая! Она оглядела лейтенантов, задержавшись взглядом на каждом поочередно, улыбнулась не таясь, зазывно. Фуки прошипел:

— Сашка, гони своего сержанта в шею! Чего он сюда приперся?

— Да как я погоню? Если и мы вроде в самоволке.

— Мы офицеры! Не в самоволке, а вне службы. Соображай разницу! Я лично поговорю!

Фуки, а за ним Макеев вошли во двор, и сержант Друщенков заметил их. Он не испугался, не смутился, молча отвернулся. Фуки сказал женщине:

— Добрый день, красавица! Извиняюсь, но мне нужен сержант на пару минут... Друщенков, отойдем!

Женщина по очереди осмотрела Фуки и Друщенкова, опять задержав на каждом откровенный, обволакивающий взгляд. Сержант отдал ей прищепки, угрюмо отступил к сараю. Фуки зашипел ему:

— Ты почему покинул роту? Тебя кто отпускал?

— Никто, — сказал Друщенков не без вызова.

— В самоволке?

— Какая на фронте самоволка...

— Такая! За которую под трибунал попадают! Марш в роту!

— А без крику нельзя, лейтенант? Я первый сюда зашел...

— Он еще рассуждает! Право первого, видал-миндал! Да как ты с офицером разговариваешь?

До Макеева долетали их слова, и он морщился и краснел. Было желание, чтоб Друщенков ушел, была осознанность некоей провинности — не Друщенкова, а собственной, была досада на разошедшегося Ильку, была неловкость перед женщиной за эту сцену. Но женщина не смущалась, она спокойно развешивала платочки и тряпочки, улыбалась, и улыбка ее говорила: приятно, когда из-за тебя схлестываются мужики, пускай схлестываются, я буду с тем, кто победит, а может, и с другим, выжидающим в сторонке.

Да ничего он не выжидает! Просто неприятна эта дурацкая стычка, кончалась бы скорей! Вмешаться ему? Как?

Но сержант Друщенков, одарив Фуки испепеляющим взором, кивнув женщине и не глянув на Макеева, уже уходил со двора, поджарый, угрюмый.

Они подошли к женщине. Закончив вешать бельишко, она держала тазик в одной руке, другою поправляла волосы на затылке и выжидающе улыбалась; зубы ровные, ядреные, губы яркие, влажные, блузка распахнута, видна ложбинка на груди. Ну и что?

Фуки протянул женщине руку, представился:

— Илья.

— Клава, — сказала женщина.

Макеев назвался, но протягивать руку не стал, ибо Фуки не выпускал руку женщины, а в левой у нее был тазик, да левой ведь и не ручкаются. Она смотрела прямо в глаза Ильке, и щеки ее медленно розовели. Фуки, кокетничая, спросил:

— Не прогоните гостей, Клавочка?

— Что вы! Мы гостям завсегда рады. Особливо тем, кого давно ждем. Три года, почитай, ждем. Наши уходили — мне было семнадцать...

— Лучше поздно, чем никогда! — Фуки выпустил наконец ее кисть. — Одна живешь, Клавочка, либо еще кто есть?

О нем заботится, о Макееве. Ему напарницу ищет. Видите, Илька Фуки не эгоист. Себя бабой обеспечил, теперь для приятеля старается. Глупо и пошло, и не пора ли Макееву сматываться отсюда? Вслед за Друщенковым?

— Я с двоюродной сестрой живу, с Раисой... Да я позову ее... Рай, а Рай!

Из избы на крылечко вышла девушка не девушка, женщина не женщина — лет двадцати, как Клава. Но на Клаву она ничем не походила — худощавая, черноволосая, смуглая. Мешая разглядеть Раю, Фуки зашептал в ухо:

— Порядок, Сашка! И тебе баба... Как в сказке! Я же говорил: здесь найдем свое счастье! Лейтенант Фуки трепаться не любит! Только не тушуйся, понял?

Прихрамывая, Рая соступила с низкого крылечка, подошла к ним. Пожимая маленькую горячую руку, Макеев все-таки стушевался. Во-первых, Рая была очень красива, а во-вторых, жар из ее ладошки словно перелился в его пальцы и от пальцев — к плечу, к груди, к сердцу. Ему стало жарко, душно, захотелось облизать губы. Очнулся от Илькиного смеха:

— У вас прямо-таки женский монастырь!

— Нет уж, мы не монашки, — рассмеялась и Клава. — Да и вы не монахи, вижу!

— Как сказать, как сказать. — Фуки состроил плутоватую рожицу и подмигнул Макееву. — Но ведь бывает, что и монахи... того... превращаются в живых людей!

Рая не принимала участия в этом игривом, двусмысленном разговоре. Она сидела на чурбачке, сомкнув колени, потирая их, и это скользящее, едва уловимое движение беспокоило Макеева. Острые, беззащитные, детские коленки, женские, сильные, уверенные руки... Эти руки, наверное, могут делать все, что хочешь. Что хочешь — при немцах? Как она жила при немцах, Рая? Она ж красивая, хотя не определить сразу, в чем ее красота.

Ну, тонкая в талии, стройные ноги, глаза, как миндалины, удлиненные, лоб чистый, высокий, нос аккуратный, маленький и рот маленький, прямая, гордая посадка головы, нежная, с родинкой шея, черные блестящие волосы заплетены в косу и уложены валиком... Он разбирает ее по статям, как лошадь? Не будь занудой, Макеев, что в этом предосудительного — оценить девушку или женщину? Конечно, она женщина. Держится спокойно, уверенно. Ей двадцать, Ленке семнадцать, за три года можно пройти весьма длинный путь.

— Не упрямься, Клавочка, все равно не устоишь! — Клава не отдавала тазик, дурачась, а Фуки отнимал его, тянул к себе; рот до ушей, глаза масленые, подмигивает, вот такой Илька привычен и понятен.

Прислушивавшаяся к канонаде Рая повернулась к Макееву, сказала:

— Гремит как... Не попрет ли немец снова на восток?

— Что? — спросил Макеев, краснея.

— Я говорю: не потеснит ли немец наших, чего-то гремит так сильно...

— Что вы, ни в коем случае не потеснит. Мне кажется, это доколачивают окруженную группировку. Мы теперь мастера по котлам...

— Значится, германцам каюк? — Клава уступила тазик Фуки.

— Капут! — воскликнул тот, нелепо размахивая этим тазиком.

Макеев прокашливался, будто перед пространной речью, — в горле першило, царапалась боль. Да и башка побаливала. Не отпускает хворь. Спина от пота мокрая. Жарища, влажная духота. Туман плыл по улочке, истончаясь, улетучиваясь постепенно. В соломенной кровле копошились воробьи, чирикали.

Пошептавшись с Фуки, Клава сказала:

— Мы с Илюшей в избу. На минуточку.

— Айн момент! — Фуки обнял ее за плечи. — Дожидайтесь нас, граждане!

Рая и Макеев остались одни, он едва ли не физически почувствовал это: одни. Словно надо было что-то предпринимать — и немедля. Рая неподвижно сидела, Макеев неподвижно стоял возле нее, не зная, как вести себя. Молчать — неучтиво, но о чем говорить, черт подери? Нет мыслей и слов, не будет, следовательно, и поступков. Может, все-таки о погоде заговорить, какой, дескать, жаркий денек, лето в разгаре.

Рая сама заговорила:

— Саша, вы с какого года?

— С двадцать третьего, — просипел Макеев и решил вдруг блеснуть остроумием: — Мне скоро двадцать один... Очко!

Блеснул. Рая не оценила его юмора, глупость его оценила. С каким-то сожалением она произнесла:

— Одногодки почти.

Они надолго умолкли. Макеев переминался с ноги на ногу, покашливал. Рая, сцепив руки на колене, покачивалась взад-вперед. Ветер раздергивал остатки тумана, взвихривал песчаную пыль во дворике, сдувал воробьев со стрехи, сыпал сверху соломенной трухой. Макеев сказал с хрипотцой:

— День жаркий, ветреный...

— Очень жаркий, — сказала Рая.

Голос у нее низкий, грудной и вязкий, да-да, в нем как бы вязнешь, в густом и низком. Удивительный голос, цыганский голос. Не цыганка ли?

Оконце с треском распахнулось, высунулся Фуки, из-за его плеча выглядывала Клава, Фуки орал:

— Эй, граждане, не уснули? Внимание, граждане, мы с Клавушкой договорились: ужинаем все вместе, под залог оставляю фляжку! Как идея? Я и Сашка вернемся часам к восьми. И проведем вчетвером вечерок. А? Согласны?

— Я согласна, — сказала Рая.

— А ты, Сашка? Почапаем в роту, после ужина сюда. Ну?

— Если удастся... Если постараться...

— Вывод: Сашка — за! Единогласно! Итак, до вечера.

8

— Товарищи офицеры, вы свободны!

Произнеся это, Звягин встал из-за березового, наспех сколоченного столика, за которым он во время совещания восседал с замполитом и начальником штаба. Поляна пустела: командиры подразделений и начальники полковых служб, закуривая, разминая затекшие ноги — сидели прямо на травке, — перебрасываясь репликами, расходились по лесу.

— Товарищи, вы также свободны, — сказал Звягин замполиту и начштаба, и они ушли с поляны.

Звягин огляделся: примятая трава не распрямлялась, кое-где валялись окурки, солнце нависало над горизонтом, шелестела березовая листва. Он один, если не считать лейтенанта Карякина. Адъютант не в счет. Глаза не мозолит, но кликнешь — будет тут как тут, из-под земли вырастет. Как гриб.

Ох и любил полковник Звягин собирать грибочки! Бывало, в резиновых сапогах, с берестяным лукошком, с ножичком — честь по чести, грибник был не липовый — с рассветом, по росе, в березнячок, в ельничек да осинничек. В траве, палых листьях и хвое — белые грибы, подберезовики, подосиновики, лисички, маслята — жарь, соли и маринуй! А уж находишься, а уж надышишься лесным воздухом, птиц наслушаешься, забудешься, душой отойдешь от забот и хлопот!

Не до грибов теперь, и ни в каком лесу не забудешься, потому как отойти душой от войны невозможно. Ни на день, ни на час, ни на минуту. И здесь, на поляне, он может говорить и думать лишь о войне и о том, что с ней так или иначе связано.

Он собрал офицеров, чтобы заострить вопрос о марше, о недостатках, обнаруженных им вчера. Наподдал отдельным военным, включая начальника штаба. Щадя авторитет, Звягин не назвал его по имени, но все догадались, о ком речь, и сам начштаба догадался, заерзал. Поерзай, в другой раз не будешь плавать по карте, заводить маршевую колонну не туда, куда следует. Начальство морщится: «Новгородское вече, Николай Николаевич, устраиваешь?» Почему же вече? Всеобщим говорением и не пахнет, пахнет его, Звягина, волей. Ибо совещания эти проходили так, как он желал. Он открывает их — дает настройку тону и закрывает — итожит, ставит задачи. Часто собирает офицеров? Не чаще, чем необходимо мозги вправить кой-кому. И сподручней вправлять не по одному, а враз всем — на будущее, в назидание.

Это совещание он провел уверенно, держался молодцом, не грех себя похвалить. Пялятся на него, смещенного, а он как ни в чем не бывало — тверд, властен, непререкаем. Так-то, товарищи подчиненные. Да и товарищам начальникам скажет: так-то. Ну, об этом хватит. Совещание проведено, подразделения отдыхают, приводят себя в порядок. Пускай отдохнут, не сегодня-завтра опять марш или бой. Да, не исключено, что и бой: грохочет не столь далеко, сперва предполагалось — противник там зацепился, в обед был Звягин в штадиве, разъяснили: добиваются нами окруженные две дивизии и танковый полк. Что-то никак не могут добить, не исключено, и звягинский полк туда бросят.

Совершая все медлительно, плавно, округленно, Звягин набил трубку табаком, чиркнул спичкой, затянулся, помахал фуражкой перед лицом, чтоб разогнать дым. В легкие его впускает — так и надо, а если ест глаза — так не надо. Как это говорят? «Стыд не дым, глаза не выест». При чем тут, однако, стыд? Звягину стыдиться нечего, и его сыну, его Лешке, Алексею, лейтенанту, командиру взвода «тридцатьчетверок», нечего стыдиться. И некого.

Надев фуражку и попыхивая трубочкой, Звягин мягко, вразвалку похаживал у березового столика, задумчивый, сосредоточенный. Как на посторонний взгляд? Великие проблемы решает? Не великие, но достаточно для него важные. Не решает, конечно, лишь ставит. Думает о них. А возможно, лучше не думать об этих проблемах, коль ты не в состоянии их решить. Сосредоточься на проблемах, ограниченных кругом твоих нынешних обязанностей. Ты командир полка и решай свои вопросы. Командир полка в сорок с гаком лет. Не жирно! В этом возрасте бывают уже и комкоры и командармы, генералы и маршалы, министры и президенты. Что ж, каждому свое. С другой стороны: чем выше взобрался, тем больнее при падении. С дивизии падать на полк, вероятно, менее болезненно, чем, допустим, с армии на корпус. Ну вот и утешил себя полковник Звягин!

Подумай о чем-нибудь ином. Например, о том, что сорок три не так много, не старик ведь, хотя желания поостыли, эмоции поослабли, не то что, скажем, года три назад. Тяжкое было время, чувствовал же он себя почти что молодым, воспринимал все непосредственно и обостренно. Война состарила?

В июле сорок первого он с группой окруженцев брел лесами, болотами, обходя населенные пункты. Заворачивали изредка — брюхо сводило с голодухи, и было невтерпеж — к глухим, на отшибе хуторам. Крестьяне давали им картошки, молока, хлеба, иногда даром, иногда за деньги, когда те еще были. У Звягина лежала в кармане гимнастерки смятая, замусоленная трешница. Он предлагал ее хозяйкам всякий раз, и всякий раз они не брали. Взяла старушенция где-то за Рославлём, сунула ему ржаную краюху, а трешницу спрятала за пазуху.

Звягин выбил трубку о столик, поковырял в ней прутиком, положил в планшет, прутик переломил и отбросил. Присел на березовую скамеечку, локти — на стол, ссутулился. Не оборачиваясь, позвал:

— Карякин!

И адъютант шагнул из кустов, щелкнул каблуками, козырнул, замер по стойке «смирно». Тянется в последнее время, на лету ловит указания, сонливости стало поменьше.

— Почта была?

— Так точно, товарищ полковник! Два письма вам...

— Давай.

Одно письмо было треугольничком, второе в конверте. Звягин подержал их, повертел, разглядывая. Треугольничек был от Веры, письмо в конверте — от жены. Звягин усмехнулся: случается, что весточки от них так вот сталкиваются. Не придется ли столкнуться — в жизни — и этим двум женщинам? Или они уже столкнулись?

Он развернул треугольник. Тетрадный лист испещрен карандашом, аккуратные, школьные буковки. Почерк обманчив: Веру школьницей не назовешь. Горячая, лихая девка. И в письме это проступает — как она обращается к Звягину, о чем пишет и что вспоминает. И ему есть о чем вспомнить и пожалеть, что оно, прошлое, неизвестно когда вернется, — удачливый комдив, без пяти минут генерал, и его молоденькая Верка. Да и вернется ли вообще?

Надорвал конверт, вытащил сложенную вчетверо писчую бумагу. Прочел первую строчку: «Коля, дорогой, крепись!» — ничего не понял. Стал читать дальше, и фиолетовые буквы поплыли у него перед глазами. Он не смог дочитать письмо сразу, несколько раз брался и бросал.

Сердце билось по-прежнему ровно, пальцы не дрожали, но со зрением что-то происходило: предметы двоились, троились, вновь приобретали нормальные очертания и вновь расплывались. Он смежил веки, посидел так, открыл глаза. И быстро прочел до конца: «Мужайся, Коля! Помни: в этом страшном горе мы будем вместе, как и всю жизнь. Твоя Маша». Так. Начала с утешения, утешает и в конце письма. Она его утешает. Это Звягин понял. А понять, почему утешает, не мог.

Единственно необходимая сейчас мысль, которая бы осветила темный, скрытый смысл утешений жены, ускользала, извиваясь, как змея.

Глаза все-таки видят, прояснеет и разум. Надо, чтобы мысль родилась из душевной боли, а такая родится из боли физической. И Звягин поднес ладонь ко рту. Прокусил ее. Брызнула кровь. Да, вот эта мысль: сын погиб.

Погиб сын, погиб Лешка. За этой мыслью пойдут и другие, теперь ни одна не ускользнет, все они будут в нем отныне и навсегда. И душа будет болеть до смертного его часа. Звягин носовым платком обмотал кисть, письмо Веры скомкал, швырнул в кусты, письмо жены спрятал в планшет. Хрипя, сказал:

— Карякин, ты здесь, да?

— Так точно, товарищ полковник!

— Водка есть?

— Никак нет, товарищ полковник. Вы же сами приказали... чтоб у нас не пахло ею...

— Приказал. Значит, нету?

— Нету. Вам плохо, товарищ полковник?

— А что?

— Да так, примерещилось... Бледный вы очень...

— Примерещилось... Мерещиться могут черти. Я же не черт?

Адъютант потупился, покраснел и, поскольку на вопросы полковника надлежало отвечать и ему хотелось ответить, промямлил:

— Что вы, товарищ полковник...

— Отдышусь, и пойдем, — сказал Звягин.

Вот он уже и говорить и думать может. Почти владеет собой. Бледность пройдет, боль в груди останется. Но эта боль его и ничья больше. Даже с Машей не разделит ее. Он один имеет право и должен носить ее под сердцем, как мать ребенка.

Лешка был ребенком, потом вырос, стал лейтенантом. Его убили, а он, его отец, жив. Живы и лейтенант Карякин, которого он намеревался из адъютантов направить в строй, и лейтенант Макеев, которого намеревался взять из строя в адъютанты, и замполит жив, и начштаба, и комбаты, и все офицеры, сержанты и солдаты полка, все его подчиненные живы. А Лешка мертв. Три недели, как зарыт в землю. Пока похоронка шла в Москву, пока шло письмо от Маши, три недели Звягин жил и не знал, что сына у него уже нет.

И никто этого вокруг не знает. Ни Карякин, ни Макеев, ни кто-либо другой. Они живут, как и жили до этого. А Звягин жить, как раньше, не сумеет, все взрыто, перевернуто, раскидано, уничтожено в нем самом.

Подписанные им бумажки — вести о смерти — с фронта расходились по всей стране, сегодня эта весть пришла к нему на фронт. Там сообщалось о чужих людях, тут — о сыне. Похоронное извещение Маша ему не переслала, оставила у себя, пересказала содержание: «Пал смертью храбрых...» В танковой атаке. Под селом Богодуховка. Захоронен в братской могиле на окраине этой Богодуховки.

Его Лешка погиб! А все живут, неся свою повседневность, и он будет ее нести. Вся разница в том, что он, прежний, умер вместе со смертью сына, они же останутся прежние, обычные, всегдашние.

— Пошли, Карякин.

Грузный, неповоротливый, угодливый Карякин. Он не переменился. А возможно, Звягин несправедлив к нему? И вообще: почему адъютант обязан перемениться? Не обязан. Косится на обмотанную платком руку полковника Звягина...

* * *

С опушки наносило дымок полевой кухни, и казалось, что он пахнет не гарью — пшенной кашей, хлебом, свежезаваренным чаем. Раздувая ноздри и супя белесые бровки, Ткачук развязывал горловину вещмешка, извлекал котелок, ложку, кружку — все это трофейное, алюминиевое, начищенное до жаркого блеска, — любовно расставлял посуду на пеньке. И так поставит и этак. Эта любовность и одновременно сосредоточенность, деловитость свидетельствовали о том, что Ткачук готовится к приятному и одновременно жизненно важному, ответственному действу. Таковым, впрочем, и был прием пищи в завтрак, обед и ужин. Последний наиболее приятен: на боковую заваливаешься не с пустым брюхом, и во сне голод не так донимает; после же завтрака или обеда надо бодрствовать и противиться молодому, здоровому аппетиту. Ткачук не наедался казенной нормой, и в брюхе неизменно посасывало.

На соседнем пеньке восседал Евстафьев, подкручивал усы, покуривал длинную и тощую самокрутку, в которой бумаги было, пожалуй, побольше, чем махры. Евстафьев курил с видимым удовольствием, жмурясь и с каждой затяжкой осматривая цигарку: как скоро уменьшается. Но это не огорчало Евстафьева: на коленях кисет, надорванная газетка, выкурит эту — свернет новую. И опять длинную и тощую. Это похоже на самообман, однако солдат предпочитает две тощие самокрутки одной толстой. Все ж таки две, а не одна!

Ткачук говорит Евстафьеву:

— Дядя, а к ужину кто будет готовиться?

— Успею, — отвечает тот.

— А ежели опоздаешь? В хвосте очереди будешь?

— Тоже не страшно. Я всю жизнь только и делаю, что опаздываю.

— Как так?

— А так. Все у меня происходит с отставанием, ровно бы тормозит чего-то в жизни. Посуди, парень, сам. Вот колхоз. В двадцать девятом вся, почитай, деревня вступила, а я выжидаю. Надрывал, надрывал пупок в единоличности, покамест расчухал: в артель надо. Или с избой... Меньшие братья отделились от родителев, а я никак не решусь ставить свою избу. Пять годов решался, уже куча ребятишек народилась... А коснись партийности? В колхозе справно трудился, на сельхозвыставку в Москву-столицу ездил, медаль имею. Парторг сколь говорил: «Двигай в большевистскую партию». Я тянул, тянул. Потом жалел, удивлялся: столь времени потерял, заради чего? И так везде, тронь хоть что. Завсегда, брат Пилипп, годов пять и не хватало, чтоб правильно решить...

— Я тебе не брат. Я тебе в сыны гожусь... Но опаздывать, папаша, в жизни негоже, можно кое-что получить с ба-альшим запозданием!

— Так-то оно так. Разве что в очереди за смертью буду не первым...

— Даешь! Выкрутился?

— Да зачем мне выкручиваться?

— А я почем знаю? Но хитер ты, так и темнишь...

Евстафьев разговаривает добродушно и с достоинством, Ткачук — то терпим, снисходителен, то нервничает, злится.

У входа в шалаш на разостланной шинели сидел сержант Друщенков и перочинным ножом стругал палочку. Затейливая выходила палочка: ручка ошкурена, остальное изрезано колечками, крестиками, волнистыми линиями, шахматными квадратиками. Друщенков рассеян, он как будто не глядит на палочку, однако ножик режет споро и уверенно; серая кора дольками падает с лезвия на шинель, сливаясь с ней, серой.

Ткачук, которому надоело разговаривать с Евстафьевым, сказал Друщенкову:

— Шикарная тросточка будет! Хоть гуляй с ней по бульвару.

— Подарить?

— На кой хрен, товарищ сержант? Бульвара-то нет под рукой, точней, под ногой нет! — Ткачук засмеялся, показав маленькие острые зубы, оборвав смех, спросил: — А вы добрый, товарищ сержант?

— Злой. Как и ты.

— Э, неправда! Вам до меня далеко. Вы злой временно. Просто у вас в текущий момент плохое настроение. Я же злой постоянно...

— Гордишься этим?

— А этим можно гордиться?

— Нельзя, по-моему.

— И по-моему нельзя, товарищ сержант. Но факт налицо: дюже я злой...

Он протирает котелок, кружку, ложку вафельным полотенцем, переставляет их, втягивает широкими, круглыми ноздрями кухонный дымок. Друщенков чиркает ножичком, улавливая запах не дыма, а осиновой коры, терпкий и щемящий. Надо ж так пахнуть! Аж сердце саднит.

Да не от этого оно саднит! И не потому даже, что лейтенант Фуки с молчаливого согласия взводного наладил его от девок, не нужны ему девки, как они нужны, видать, Фуки и Макееву. Обидно, конечно, что Фуки бесцеремонно обошелся с ним, да что ж попишешь: субординация; положено так, обиду проглотит и забудет. Саднит сердце оттого, что одинок Харитон Друщенков, никого на белом свете из родных и близких, круглый сирота. Ну а где же видано, чтоб сироты веселились?

Это вот лейтенант Фуки веселится. Который не цыган, а хозар. От этого, по совести, не легче. От этого не меняется мое отношение к нему. Он платит взаимностью. В армии, повторяю, субординация, в гражданке б потягался. Не стал бы козырять, произносить: «Слушаюсь!» и «Так точно!». Другое бы произнес. Доживу — произнесу.

Доживет ли? Никому это неведомо. Доживет — тогда надо будет начинать жизнь сначала. И тогда у него будут, наверное, проблемы посущественней, чем выяснять отношения с Фуки. Предстоит заново строить свою жизнь, свою судьбу. Как сложится после Моти, после жены? Новая жена будет? Новая, после Моти, расстрелянной карателями? Расстреляны из автоматов и мать, и сестренка, и брат-последыш. Покарать бы тех карателей! Для чего ж у него в руках автомат? Для страшной кары. В бою.

Вот он в мыслях и приблизился к тому, что ему нужно — к бою. Разумному, нормальному человеку вряд ли свойственно желать, чтобы бой наступил поскорей. Бой, где убивают и где, следовательно, могут убить и тебя. Но разве он нормальный человек с того дня, когда получил сообщение из райисполкома о гибели родных и всей Ивантеевки?

Ненормальный, в бою он чувствует себя нормально. А в обороне, на марше, на привале томится бездействием, время для него как бы останавливается. Оно движется, когда он действует, то есть воюет, то есть мстит. Воевать и мстить — его долг. За все. В том числе и за то, что он на белом свете один как перст. Людей вокруг много, а он один. Может, сам виноват в этом, но один на один со своим горем.

На палочку Друщенкова поглядывал и Ротный. Поза его была неудобная — одна нога на земле, вторая на пне, — однако он не менял ее, посасывал папиросу, приглаживал хохолок на затылке, и ему казалось, что мысли нанизываются на эту палочку, как шашлык на шампур. Сравнение, конечно, дикое, если учесть к тому же, что думал он не о Друщенкове и его палочке. О себе думал, и это были непривычные мысли. Они возникли еще, когда он возвращался просекой с полкового совещания. Просека, усыпанная палыми прошлогодними листьями и хвоинками, стлалась под подошвы, ротные командиры из его батальона шагали кучкой, пересмеивались, вспоминая, как командир полка припечатал начштаба: последнего в полку недолюбливали за грубость, за бестактность и еще за то, что трофейщик, барахлишком разживается в батальонах. Одобряли полковника: выдал майору по закону. Злословили: привык майор других песочить, испытай-ка это на себе, милок.

Ротный слушал эти разговоры и не принимал их. Не то чтобы начальник штаба не заслуживал их. Заслуживал. Но когда все накидываются на одного, дружно клюют, в этом есть что-то недостойное. Он и сам к начальству относится без подобострастия, с достаточной независимостью и твердостью, его не упрекнешь. Но тут иное: окружили и клюют, каждый норовит долбануть клювом, не рискуя ничего получить в ответ. Беспроигрышно и, право, противно.

Мысли его разом текли как бы по двум руслам: по главному — о том, что надо быть терпимей друг к другу, заботливей, внимательней; и по протоке — нельзя заглазно хулить начштаба. И уже здесь, в расположении роты, они продолжали течь по двум направлениям: по главному — надо и ему, Ротному, быть добрей, он же отец своих подчиненных — и по второстепенному — будто мысли его нанизываются на друщенковскую палочку, как шашлык на шампур.

Основные, главные мысли были приятны, так как утверждали его в неизведанном доселе качестве — добрая душа. Гляди-ка! И Ротный неприметно усмехался. Во-первых, тому, что это расчудесное свойство не присуще ему перманентно, а напротив: то появится, то исчезнет надолго, чаще он красный от мгновенного гнева. И тому, во-вторых, что он называет себя Ротным, это пришло к нему от подчиненных, они даже в письмах домой пишут: «Наш Ротный и Герой...» Ну и пусть будет Ротным. И Герой — тоже правильно. И то и другое честно заработано, кровью.

Чего-чего, а крови своей он пролил. Да кто ж ее не пролил из тех, что сейчас рядом с ним? Напоили мы кровью землицу — после войны в краях, где была война, не должно быть засухи. И удобрили землицу своими телами — щедрые будут урожаи в тутошних краях. То, что он еще не лег в братскую могилу, — чистая случайность. Повезло. Докуда будет везти? Где он сложит голову? Ах как не хотелось бы этого, в мирной жизни Герою будет разворот! Что же скрыто в завтрашнем дне для него? И для его подчиненных?

Ротный убрал ногу с пенька, выпрямился, посмотрел на кромку леса: подсвеченные солнцем желтые и палевые облака, черный забор из еловых верхушек. Словно там, в бору, таился новый день, который придет на смену нынешнему, неся что-то с собой. В этом весь вопрос: что неся?

Расправляя плечи — гимнастерка затрещала, — Ротный вытащил из пачки папиросу, сунул мундштук в рот, прикурил от своего же окурка, и тут к нему подошел лейтенант Макеев.

— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?

Поворачиваясь всем корпусом, Ротный сказал, будто обронил гирьку.

— Да.

Это «да» упало Макееву на сапог, пришибло пальцы, и они заныли. Понятно же, заныли оттого, что ранение было в ступню, сухожилия покорежены, иногда их сводит вроде бы судорогой. Но очень уж походило на гирьку...

— Товарищ старший лейтенант! Прошу отпустить меня в деревню. Пойду после ужина, вернусь после отбоя. — Макеев говорил и поражался тому, что говорит. Слыхано ли: проситься у Ротного в деревню, бросив взвод! А вот просится. Нахально, глаза в глаза. Ну и Макеев! Кто бы мог подозревать об этакой прыти, или, определенней, наглости?

Эта наглость, несомненно, повлияла на Ротного. Иначе чем объяснить его согласие? Он только и спросил:

— Зачем пойдешь?

— По личному делу, — ответил Макеев.

— Если что, посыльный как найдет?

— Да я там не задержусь. Но сержант Друщенков в курсе.

И это была следующая ступень наглости — ссылаться на Друщенкова, коего они обхамили у девчат, в деревне. Ротный сказал:

— Сам был молодым. Отпускаю. Но чтоб был порядок...

— Порядок будет!

Вот так чеканим! По меди. Ну и ну, Макеев! Фуки и тот, наверное, рот разинул, наблюдая эту сцену. Он не верил, что командир роты отпустит Макеева, поучал: «Втихаря смоемся». Теперь он будет смываться втихую, а лейтенант Макеев — на законном основании. Очень хорошо! Впрочем, хорошо ли? Что даст ему этот полуночный визит?

Ни черта не даст, сидеть бы и не рыпаться, но Макеев был уже неуправляем. Собой неуправляем. Это сделалось очевидным по пути из деревни в роту, когда Фуки начал распространяться о достоинствах девчат, с которыми познакомились, и Макеев пытался мобилизовать всю свою волю. Чтобы внушить себе: ни к чему все, никуда он вечером не пойдет, с ужина завалится спать в шалаше. Но волевые усилия не достигали цели, и получалось: внушал одно, а действовал по-другому. В итоге: выпросил у Ротного отлучку.

9

В избе было душновато, однако открывать окно не стали, чтобы не нарушить светомаскировки. На оконцах висели дерюги, и за ними в небе подвывали самолеты. Девчата уверяли, что наши, Илька горячо убеждал: фрицевские. Макеев в спор не ввязывался, молчал, морщиня лоб. Он думал: «Как же это так? Я мог усилием воли заменить одно настроение другим, даже физическое самочувствие мог изменять. А здесь сорвалось! Внушал себе: не пойду снова в деревню. В итоге: сижу у девчат. Глупо, бессмысленно все это. И к чему оно приведет?»

Илька Фуки, судя по всему, такими вопросами не мучился, он наверняка знал, чем, как и когда закончится вечер. Оттого уверен он, разговорчив, выдает хохмы.

— Наш солдатик запрокинулся, дует из бутылки. «Что делаешь?» — «Астрономией занимаюсь, звезды разглядываю...» Ха-ха! Ежу и то понятно, что за астрономия, ха-ха!

Он похохатывал, девчата улыбались. Макеев хмурился, ни с того ни с сего спросил:

— Деревня-то ваша как называется?

— Шумиличи, — сказала Рая. — Название, как видите, белорусское. А живут и белорусы, и русские, и помесь. Вот мы с Клавой — помесь.

Макеев произнес «Спасибо», и точно благодарный ей за подробный ответ. В этой подробности ему почудились симпатия и расположение к себе. Спасибо, спасибо. Хотя со своим вопросом он довольно-таки нелепо вторгся в Илькины шуточки. Вот уж впрямь ни к селу ни к городу.

— В школе привык таскать портфель, на войне все время в руках оружие. Некогда девушку обнять, ха-ха!

Правильно, Илька. Молодец, Илька! Тебя не собьешь с курса нелепыми вторжениями. Как называется деревня? А какое это имеет значение?

Дверь в сени приоткрыли, чтоб посвежей было, и оттуда пахло укропом и пылью. А в самой комнате, побеленной, тесной, со столом в центре и лавкой у стены, витали запахи мелко нарезанного хлеба, лука, соленых огурцов, цветочного одеколона, полфлакона которого вылил на себя Илька Фуки, разлитого по кружкам рыжего трофейного рома. Стол и лавка были вымытые, выскобленные ножом и ужасно скрипучие. Стоило Макееву чуток сдвинуться, как они заскрипели, заохали, словно собираясь развалиться.

От рома он, естественно, отказался, и Фуки не настаивал:

— Нам больше достанется!

Зато девчата принялись наперебой уговаривать Макеева: как же так, мужчине не пить, тогда и им, женскому полу, будет неудобно выпивать, ну хоть глоточек отхлебните.

Макеев сказал:

— Я сторонник демократии. Кто хочет — пьет, кто не хочет — не пьет.

Клава дернула плечиком, а Рая сказала:

— Пусть расцветает демократия. За что же выпьем?

— За нашу встречу! — ввернул Фуки, вознося кружку над столом.

— За встречу, за освобождение! — сказала Рая и чокнулась с Фуки.

Он залпом выпил, крякнул, потянулся за ломтиком огурца. Клава и Рая ополовинили кружки, как-то одинаково поморщились, перевели дух, положили себе на газетку картофелину в мундире, начали ее, дымящуюся, очищать от кожуры. Макеев тоже очистил картошку, рассыпчатую, вкусную. Вилкой подцепил кружок поджаренной на лярде колбасы, перышко лука. Подумал, что недурственный ужин сорганизовался: что-то нашлось у хозяев, кое-что гости притащили с полевой кухни. Аппетитно выглядит стол!

Язычок каганца колебался дуновением из сеней, и тени на стене сталкивались, ломались. И в памяти всплыло: Тамбов, вечер и ветер, тени лип на тротуаре, тени хлещут по коленям, словно трава. В тот вечер, в тот час, топая домой из школы, Макеев испытал тревожное, острое и беспричинное чувство радости. А может, и не беспричинное. Если учесть, что ты юн и все у тебя впереди. И сейчас, наверное, тени на стене напомнили о школьных предчувствиях, и стало тревожно и радостно.

Макеев прислушивался к разговорам за столом и к себе, к своим мыслям. И он уловил — почти осязаемо, — как радость отступала перед тревогой. Это потому, что появилась и осталась мысль: он молод, пока война, кончится война — сразу постареет. Но что ему делать с молодостью на войне? Любить? Кого? Хотя, с другой стороны, без любви спокойней. Нервы сбережешь. Не отвлечешься от основного занятия — воевать. Правильно: воевать надо, а не любить. Женщин потом будем любить, после победы. Когда враз постареем.

Вниманием высокого общества, разумеется, завладел Илья Фуки. С расстегнутым воротом, позвякивая орденами и медалями, он ораторствовал, гарцевал, упивался: глазками блестит, ручкой взмахивает, чубчик откидывает. Макеева занимало, однако, не это. Занимал незагорелый, не омраченный ни единой морщинкой лоб. Надо ж такой иметь!

— Вы, дорогие хозяюшки, милые девоньки, полурусские, полубелоруски. С ваших же слов. Так? А я — чистых кровей! Хозар я по национальности. Не слыхали? А у Пушкина, Александр Сергеича, помните? «Песня о вещем Олеге»? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам...» Ну неразумные — это значит шибко смелые, безрассудно храбрые, так я трактую Александр Сергеича. А что, хозары — народ смелый! В этой войне без дураков воюют. — Звяканье орденов и медалей. — Мало нас, хозар, сколько-то тыщ по переписи, осели в основном в Крыму. Я также до войны обитал в Крыму, в городе Ялте, есть такой город-мечта, на берегу Черного моря...

— А я вот николи не видала моря, — вставляет Клава.

— Какое оно? — говорит и Рая. — Кроме как озера, Нарочь прозывается, большой воды не знаю.

— Хо, озеро Нарочь! — Фуки воодушевлен. — Море — это... это огромность, ни конца, ни краю! В нем будет тыща Нарочей! Оно больше всей Беларуси!

Клава сует Ильке согнутый палец: разогни, дескать. Илька еще сильней воодушевляется:

— Не загнул, клянусь! Слово офицера! По площади Черное море раза в два больше Белоруссии! Тащите, девоньки, географическую карту, докажу! Ежу и то все будет понятно!

— Откуда у нас карта? — Рая вздыхает, делает глоток.

Фуки это тотчас замечает, плещет из фляги в кружки, свою возносит над застольем:

— За наших хозяюшек! Чтоб были молоды, красивы и счастливы! Хороших вам женихов, красавицы!

— В сук попал, — говорит Клава, изгибая бровь. — Как раз касаемо Райки. Ей женишок нужен. А у меня уже был, в мужа превратился да и сгинул на войне... Судьбине не поперечишь... Другого пошукаем... За хороших женишков! Вот хоть бы за тебя, Илюша... Неженатый?

— Можно и за меня: холостой. И за Сашку-сорванца можно. Тоже не женатик. Чем не женихи? Молодые, симпатичные и неубитые.

— Да, Илюша! Нам с Райкой как в той присказке: «Тебе щенка, да чтоб не сукин сын». Женишков нам, да чтоб живые...

— Вот они мы — живые! Так ведь, Сашка?

— Пока живем.

— В сук! — Фуки подмигивает Клаве, дурашливо изображает, будто плачет. — Так как не исключено, что завтра о нас могут сказать в прошедшем времени.

— Что за мрачность?

— Нет, Рая, это не мрачность, — говорит Макеев. — Это реализм.

— Вы ученый, Саша. Демократию поминали, про реализм знаете.

Макеев смущается, ибо Рая насмешничает. И его злит и собственное смущение и Раина насмешливость. Он так не позволит с собой обращаться. И он произносит с расстановочкой:

— Я и еще кое-что знаю. Например, о скромности, о тактичности...

— Не лезь в бутылку, — прерывает его Фуки. — То есть лезь в нее, как мы, попивая. А можешь и астрономией заняться!

Он хохочет, Клава и Рая улыбаются, и Макеев выдавливает из себя улыбку. Бутылка точно красуется на столе — это мутный самогон, принесенный Клавой из сеней после того, как фляжка опустела. А что, впечатляюще бы он выглядел — с запрокинутой бутылкой!

— Я не хотела вас обидеть, — сказала Рая и дотронулась до локтя Макеева. — Честное слово, не хотела.

Это окончательно смутило Макеева. Он покраснел, вытер пот со лба и кончика носа, пробормотал вздорные, дурацкие извинения: простите... я не хотел... вы не хотели... еще раз простите... Позор!

Фуки милостиво кивнул ему: ладно, мол, верим, ладно, мол, исправишься. Это так — есть еще время исправиться, целый вечер впереди. Не вечность, но целый вечер. Много! Используй возможность, побудь раскованным, находчивым, уверенным и нескучным, черт тебя подери.

Тяпнуть бы рома либо самогона — и был бы свой среди своих. Они выпили, они веселы, смешливы, свободны в мыслях и поступках. Он трезв и скован, заморожен. Заставить себя быть вроде бы выпившим? Чтоб шумело в голове, чтоб хотелось дурачиться и смеяться? Он заставит себя, у него выйдет. А вот отказаться от этого визита, забыть о Рае и о том, что она нравится ему, — не сумел. Наверное, это лучший вариант: будет как бы под хмельком, и пусть Рая нравится.

Он сидел рядом с Раей, на противоположной стороне — Фуки и Клава; они были перед глазами, но Макеев часто поворачивался к Рае или просто косил, чтобы видеть ее. Он хотел ее видеть. Хотел. К ужину девчата принарядились. На Рае белая блузка, старенькая, но свежая, отглаженная, в ушах сережки, коса не уложена валиком, а пущена вдоль груди, и в нее вплетена атласная лента; Клава в той же блузке, что и давеча, но на полной бледной шее переливается монисто, рыжие кудри взбиты, ресницы подкрашены, пухлые губы подкрашены, и они уже не влажные, хотя еще более яркие от помады; Рая сидит прямо, голову держит высоко и гордо, маленький, должно быть, властный рот нет-нет и дрогнет в улыбке или усмешке; Клава вертится, качая стол, смеется, раскрывая ровные, ядреные зубы и повизгивая. Ну а Илька, от которого несет парикмахерской, слегка осоловел, жмурится, как кот, и кажется — замурлыкает от удовольствия, а хохочет громоподобно, пламя в плошке начинает метаться.

Он закурил, пуская дым колечками, Клава попросила:

— Илюша, дай папироску.

— Ты куришь?

— Балуюсь. Когда выпью...

Она затянулась, закашлялась. Фуки, дурачась, стал шлепать ее ладошкой по спине, будто она поперхнулась едой. Но постепенно его шлепки перешли в поглаживание, рука скользнула пониже. Клава отвела ее, шепнула так, что все услышали:

— На народе нельзя.

На Илькиной физиономии Макеев тотчас же прочел: а ежели наедине, без свидетелей? Громко, излишне громко Фуки провозгласил:

— Дернем еще за добрых хозяюшек! Сашка, не присоединишься?

— Тост разделяю, но ты же знаешь — не пью. — Макееву легко, вольно, он улыбчив и уверен в себе. И сознает, что это постигают присутствующие.

— Лады, нам больше достанется. Девочки, поехали!

Рая пригубила, а Клава и Фуки, чокнувшись и посмотрев друг другу в глаза, выпили до дна. Как им славно, как они близки! Вероятно, напрасно Макеев Александр не приучился к питию. И к куреву. И к женщинам. Святой и непорочный. Таковым и убьют. Почему же убьют? Могут и не убить. Только ранить. Макеев сказал:

— Я рад, что тост был за женщин. По-моему, женщины — лучшая половина рода человеческого.

— То есть? — спросил Фуки, прожевывая горбушку.

— То есть женщины достойнее мужчин. Они мягче, добрей, человечней, нету у них той злости, что у мужиков. Да если б не мужики, так и войны бы не было, женщины того не допустили б!

Клава и Рая начали было возражать — ну нет, мужчины не так уж плохи, а среди бабья попадаются ой какие стервозные, — но Фуки с некоторой поспешностью и, как подумалось Макееву, с неискренностью возопил:

— Прав Сашка! Женщины превосходят мужиков! Выпьем за женщин!

Рая властно сказала:

— За женщин хватит. Пускай они и лучше... Предлагаю за мужчин!

— Умница, Райк! Присоединяюсь!

— Не вообще за мужчин. А за наших знакомых, за Илью и Сашу. Чтоб были живы-здоровы, чтоб храбро воевали!

— Спасибо. — Не вылезая из-за стола, Фуки низко поклонился, едва не ткнувшись носом в огурцы.

— Будем храбрыми, — сказал Макеев. — И не только в бою, а и в принципе. Бывает ведь: иной немца не боится, но перед начальством дрожит. Противно!

— Бывает. Хотя и не типично, — сказал Фуки. — Во всяком случае к Сашке и ко мне не относится. Мы храбрые — и с начальством и с женским полом, хо-хо!

Он затрясся от смеха, и этот смех словно передался Клаве, она затряслась, и большие груди ее заколыхались под блузкой, будто без лифчика. Макеев отвел взгляд и наткнулся на Раину грудь, недоразвитую, как у подростка, но, видимо, упругую. Стыдясь этих мыслей, он потупился, зажевал так, что за ушами затрещало. Аппетит выручает, жаловаться негоже, хотя и хворый.

И опять Макеев подумал, что юность его останется на войне — в окопах, на маршах, на привалах, вот здесь, в Шумиличах. Он будет молод, пока воюет. Сейчас он молод. Отвоюет, уедет домой, в Тамбов, а юность оставит его навечно, уйдет вместе с войной в невозвратное прошлое. Сейчас он еще юн. Как Илья. Как Клава. И как Рая. Будем же молодыми!

— Друзья, не спеть ли нам? — сказал Макеев. — Для души, а?

— Приспело, Сашка-сорванец! Кто у нас наиглавный певун?

Сестры переглянулись. Рая откашлялась:

— Я буду запевать. А вы все ведите припев. Что будем петь? «Катюшу»? «Дан приказ ему на запад»? «Тачанку»? «Москву майскую»? Или что-нибудь народное?

— Цыганское!

— Я люблю цыганское. Клава, неси гитару. Петь буду одна, согласны? «Бродягу», «Зазнобила сердце»? Нет, сперва вот эту...

Она приняла старенькую, облупленную и поцарапанную гитару — на грифе бантик из атласной ленты, какая и в косе, — подтянула струны, затренькала, запела низким, грудным, хрипловатым голосом:

Ты смотри никому не рассказывай,
Что душа лишь тобою полна,
Что тебя я в косыночке газовой
Дожидаюсь порой у окна.

Рая пела, склонившись к гитаре, глядя в точку, мимо слушателей, и под ее короткими, нервными щипками струны вздыхали, звенели, как бы обзванивая слова песни:

Никому не скажи, что я нежная, Что люблю, что я стала твоя, Что сковало нас счастье безбрежное, Что навеки твоей буду я.

Конечно, размышлял Макеев, она цыганка, он не ошибся. Хотя и назвалась: полурусская, полубелоруска. Чернокосая, черноглазая, контральто! И как цыганщину исполняет! Надрывно, с тоской, словно в таборе... Но как уцелела? Немцы истребляли цыган не меньше, чем евреев, — под корень.

Рая допела романс: «Ты ж молчи, все скрывай, будто каменный, будто в сердце твоём нет огня», — рванула басовую струну и прижала ее ладонью. Фуки заорал: «Браво!» — бешено зааплодировал. Клава и Макеев тоже захлопали. Рая сказала:

— Слушайте «Бродягу».

Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.

Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник -
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит конопляник
С широким месяцем над голубым прудом.
Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер вдаль,
Я полон дум о юности веселой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль...

Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?

Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую,
В темноте мне кажется — обнимаю милую.
За окном гармоника и сиянье месяца.
Только знаю — милая никогда не встретится.
Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая,
Как гитара старая и как песня новая.
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками.
Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха -
Все равно любимая отцветет черемухой...

Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:

— Илька, плесни и мне.

Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:

— Пожалуйста. С разговеньем!

Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.

Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:

— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?

— Не сказал бы.

— Ого, герой! Тогда допей до донышка.

Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.

Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.

А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?

Вместо такого-этакого Макеев произнес:

— Колхоз восстанавливается?

Ответила Рая:

— Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит... Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю... Миром легче, в одиночку — надрываешься...

Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.

— Про колхоз — интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!

И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела — да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?

Теперь Илька понюхал пальцы — дались они ему — и сказал:

— Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?

Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:

— Не желаете прогуляться — побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом — и назад. Не скучайте без нас!

В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла — канонада, — дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.

Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы — ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.

Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.

— Саша, поцелуйте меня, — сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.

— Поцелуйте в губы, Саша.

Окончательно смешавшись, он пролепетал:

— У меня, знаете ли, ангина.

— Ну и что?

— Заражу.

— Я не боюсь.

Он подался к ней, губами притронулся к губам, мягким и солоноватым. Хотел обнять ее, но она решительно отвела его руку:

— Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу...

И Макеев с облегчением выдохнул. Ничего больше не надо. Коль просят, пусть остается все, как было. Поцелуй — и хватит. Точку на этом поставим. Либо восклицательный знак. Они обозначат: все, конец, грани не переступим. И вообще отвлечься надо.

— Рая, — сказал он, — вы не цыганка?

— Да нет же... Черная, как уголь? Подкоптилась, видать.

«Что я привязался к ней с этой цыганкой? Как Друщенков о Фуки — цыган да цыган», — подумал Макеев и спросил:

— А кем в колхозе работали?

— Кем придется. Самая главная — куда пошлют, слыхали про такую должность?

— Слыхал. Армейскую службу я начинал с этой должности.

— Я кончила семилетку и больше не сумела учиться: отец помер, как маме одной тащить семью? Пошла я в колхоз... Я мечтала о городе, об институте. Война заварилась, всем мечтам крышка. Ладно хоть выжила...

«Какой ценою?» — хотел спросить Макеев, однако не спросил. То есть как это — какой ценою? Что ты имеешь в виду? Что в оккупации была? Так это не вина ее, а беда... Ну, сел Макеев Александр на любимого конька. Оседлал, так сказать.

— Вы много раз ранены? — спросила Рая.

— Не очень много, но порядочно.

Рая засмеялась:

— Точный ответ!

И ему бы рассмеяться — беззаботно, заразительно, как он не смеялся, должно быть, со школьной поры. Но смеха не получилось. Так, похрюкал. И то неплохо. Для него, Макеева.

— Выпьем еще? — спросила Рая.

— Из меня бражник...

— Чуть-чуть.

— Ну хорошо.

Она налила себе четверть кружки, ему еще меньше, они чокнулись; закусывали, говорили о чем-то несущественном, пустяковом.

В избу ввалились Клава и Фуки — взлохмаченные, взъерошенные, губная помада у нее слизана, зато на щеках у него пятна от этой помады. Клава прошла к своему месту за столом, а Фуки еще с порога заорал:

— Посиделки устроили, елки-моталки? А нету желания дыхнуть кислородом-водородом?

Дальше