Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

В иной бы раз неожиданный и поздний вызов к командиру полка поразил Макеева, в крайнем случае удивил бы. А сейчас отчего-то оставил спокойным, пожалуй, равнодушным. Возникло мимолетное любопытство: «Зачем все-таки понадобился?» — и погасло, уступив место досаде: «Сызнова топать? Не дадут отдохнуть...» Но приказания не оспаривают, их выполняют. Следовательно, не отставай, включай третью скорость. Легко сказать, третью, тут и на первую нету сил.

Адъютант шел по тропке, Макеев ломил по кустам. Проще было следовать по тропке за посланцем полка, но этого не дозволяла гордость, и, во-вторых, посланец полка изволил разговаривать, а что за разговор, ежели ты позади? Хлестали ветки, цепляли сучки — Макеев пер бездорожно, показывая характер. Адъютант спрашивал, не догадывается ли Макеев, по какой надобности вызывает его командир полка. Макеев отвечал, что адъютанту лучше знать, он же ни фига не знает. Адъютант говорил, что ему ничего не известно, приказано привести, и все. Полковой посланец кидал Макееву «ты», и тот кидал ему «ты» — нормально было, Макеева ничуть не коробило. На какой-то миг показалось, что собеседник встревожен. Чем? А, Макеева это не касается! У него своих забот достаточно. Хворь, от которой надо поскорей избавиться. Отношения с Ротным, с Фуки, с подчиненными. Перепады в настроении, осточертели они. Может, хватит что ни минута кидаться из крайности в крайность? Невыдержанней, поразумней, не усложнять себе жизнь?

Они вошли в березнячок, в котором там и сям чернели конусы еловых шалашей. Макеев догадался: полковой штаб. Адъютант повел его к палатке на отшибе, и опять Макеев догадался: жилище командира полка. Усмехнулся: догадливый! Но чем ближе подходил он к этой палатке, тем серьезней становился, а перед входом заволновался. Волнение было суетливым и тревожным, и Макеев подосадовал на себя: то замедлил шаг, то засеменил, забухало сердце, во рту пересохло, принялся облизывать губы, растерянно вертел головой туда-сюда, заглядывал в глаза адъютанту. Поменьше эмоций, ты же мужчина! Возьми себя в руки, лейтенант Макеев. Ты же можешь заменять одно настроение другим! Ну и замени. Не получается? Что же так?

Все-таки, пока адъютант с ужимками нырял в палатку, Макеев малость пришел в себя. Хоть руки-ноги перестали нервически дрожать, и то ладно. Однако на сердце было смутно: зачем потребовался полковнику, что он скажет и что ответит ему Макеев? Чем-то предстоящий разговор пугал, будто таил угрозу для Макеева, для всей его нынешней жизни, трудной, но честной и привычной. Впрочем, чем на фронте можно испугать, если ты воюешь честно, смело, не хоронишься в кусты? Да ничем!

Адъютант с теми же ужимками вынырнул из палатки и, помешкав, сказал Макееву:

— Заходи. Полковник ждет.

Макеев поправил пилотку и шагнул мимо адъютанта. Вход в палатку был низкий, и даже приземистому Макееву пришлось ссутулиться, втянуть голову. Он опустил за собой полог и остановился, плохо видя после темноты. Вскинул руку к виску, рубанул:

— Товарищ полковник! Лейтенант Макеев по вашему приказанию прибыл!

— Хорошо. Добрый вечер.

— Добрый вечер, товарищ полковник!

— Вы, Макеев, извините, что побеспокоил. Знаю: марш, усталость, отдохнуть надо. Но и мне надо... переговорить с вами, не откладывая. Так что не сердитесь...

Голос полковника, глуховатый и неторопливый, раздавался от противоположной стороны. Привыкая к свету, Макеев разглядел стоявшего в рост командира полка. Сказал, как бы извиняясь:

— Успеется с отдыхом, товарищ полковник. Вся ночь впереди.

Тот качнул седеющим бобриком.

— Это верно, вся ночь впереди. Проходите, садитесь.

И сам опустился на табуретку. На другую сел Макеев. Дощатый столик то ли разъединил их, то ли соединил. Полковник сидел, упершись в столик локтями, и рассматривал Макеева. Под немигающим, давящим взглядом лейтенант поежился, подумал, что надо было бы ополоснуть физиономию, выбить пыль из пилотки и гимнастерки: шел ведь к командиру полка. Потерял бы немного времени, зато было бы в порядке.

Хоть сапоги-то обмахнул бы веткой — хорошо, что они под столиком, невидимы.

Тяжелый взгляд полковника словно потерял в весе, сделался легче — добрей сделался. Полковник улыбнулся накоротке, металлические зубы тускло блеснули на свету. В палатке горела лампа «летучая мышь», подвешенная на стояке, вверху, а на столе еще и пошевеливал дымным языком светильник — скрученный из ваты фитиль, сплющенный поверху снарядный стакан. Зачем коптильник, если есть «летучая мышь», какой от него прок? Полковник как угадал, о чем подумал Макеев, потому что сказал:

— Люблю эти коптильники, как-то уютно от них... И умолк. И Макеев молчал, не зная, что ответить на эти слова. Наверное, с коптильниками уютно в землянке, в шалаше, но уютней и, главное, светлей с «летучей мышью» или лампой, питаемой от аккумулятора. Впрочем, подобной роскоши на передовой не бывало, дымные, чадящие коптильники разных калибров — да.

Столик поскрипывал под локтями полковника, зудели пробравшиеся в палатку комары. Она была просторной: в центре ее, впритык со столиком, стояла железная койка, застланная верблюжьим одеялом, подставка для полевого телефона, какой-то ящик, а остальное пространство свободное, ходи гуляй. Наружные звуки проникали слабо, неразборчиво. Значит, и их разговор снаружи не услышат, адъютант в том числе. Почему-то от этой мысли Макееву стало спокойнее.

Полковник потер щеку тем движением пальцев, каким обычно проверяют, как она выбрита, и сказал:

— Итак, товарищ Макеев, приступим... Я пригласил вас, чтобы предложить: идите ко мне адъютантом.

— Кем? — оторопело спросил Макеев.

— Адъютантом.

Более неожиданного и, пожалуй, более нелепого Макеев не мог и представить. Ему, боевому офицеру, в адъютанты? Подальше от передовой, поближе к начальству? При живом, так сказать, адъютанте? А того куда? И почему это предложение делают именно ему, лейтенанту Макееву?

Эти вопросы после некоторого молчания он выложил, запинаясь, как бы толчками, и покашливая. Полковник объяснил, также с паузами и покашливая:

— Карякин меня не устраивает. Тяжел на подъем, не очень грамотен в командирском отношении. Это во-первых... Во-вторых, ему нужно повоевать непосредственно, нельзя же всю войну проходить в адъютантах... В-третьих: то, что я о вас узнал, нравится мне... Иначе говоря... ваши деловые и политические качества... Словом, так: сколько-то послужите адъютантом, а с этой должности выдвинем командиром роты...

Посвечивает сединами жесткий бобрик, густые, разросшиеся брови то супятся, то расходятся, глубокие складки у рта неподвижны, массивный подбородок тянет лицо книзу. На груди блестят, переливаются грани орденов. Ворот приоткрыт, видна кучерявая шерсть, подступающая к горлу.

— Что скажете, Макеев?

— Выдвинуться я могу и сам, без адъютантства...

— Вы что же, отклоняете мое предложение?

— Отклоняю, товарищ полковник.

— Все взвесили?

— Так точно, товарищ полковник. Да что тут взвешивать?

— А жаль, жаль! Может, еще подумаете?

— Товарищ полковник, мое решение твердое.

— Ну хорошо. Ставим на этом точку.

Сперва командир полка говорил хмурясь, затем бегло улыбнулся и опять нахмурился. Посидел, постучал костяшками согнутых пальцев по столу, провел рукой по щеке, будто проверяя, как выбрит. Сказал:

— Вы свободны, лейтенант.

Макеев неловко, сутулясь, встал, козырнул:

— Разрешите идти?

— Я же сказал: вы свободны. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, товарищ полковник!

Макеев еще раз отдал честь и вышел из палатки. Ослепнув со свету, закрыл глаза, чтоб привыкнуть к темноте. Из нее, уже по-ночному вязкой, плотной, выступил лейтенант Карякин и спросил:

— Чего же так скоро? Макеев пожал плечами.

— Не от меня зависит.

— Давай отойдем в сторонку... Вот так. О чем был разговор?

— О разном...

— Про меня хозяин не заговаривал?

— В каком смысле?

— В таком, что чую: недоволен мной новый хозяин. Так не проезжался на мой счет?

— Нет, — сказал Макеев, подумав, что Карякину и впрямь не мешает повоевать на «передке». Ну, это Макеева не касается, полковник самолично решит, на кого поменять Карякина. Только без Макеева это делайте, Макеев на своем месте, а в ротные выбьется иным способом. Те самые деловые и политические качества, о коих упомянул полковник, помогут, если они есть, как их понимают кадровики. Деловые, видимо, есть, а что до политических — так тоже, видимо, не отсутствуют. По крайней мере в характеристиках они упоминаются в положительном значении.

— Хозяин не приказывал тебя провожать?

— Не приказывал. Да и зачем? Дойду.

— Дойдешь, не ребенок, — сказал адъютант и протянул вялую, пухлую ладонь. — Бывай.

— Будь здоров.

Макеев повернулся, побрел по примятой траве. Она была в вечерней росе, и сапоги по щиколотки отмылись от пыли, потом трава пошла высокая, и сапоги отмылись по ушки, бриджи и то намокли на коленях. На ветках росы еще не было, они сухо, с оттягом, хлестали по плечам. Макеев уклонялся от них и думал, как бы не заплутать, и какая странная, короткая беседа произошла у него с командиром полка. И с чего пришла полковнику мысль пригласить его на адъютантскую должность? Не в этом суть, что иные считают ее денщицкой, холуйской, это глупость и бред, суть в другом: он хочет своего, самостоятельного дела, пускай хотя бы и такого маленького, как взводное командирство, а в адъютантах — он никто.

Часовые окликали Макеева, и это не дало ему заблудиться. Он отыскал свою роту. У костерка сидел на корточках Ротный и прикуривал от головешки. Затянувшись, встал и спросил:

— Вернулся?

— Как видите, — сказал Макеев, сознавая: грубо говорит, необъяснимо и непростительно грубо.

Но Ротный словно не заметил этой грубости. Он пыхнул дымком, отгоняя комарье, вполоборота повернулся к Макееву:

— Докладывай.

Макеев в нескольких словах передал разговор с командиром полка. Ротный не стал выспрашивать подробности, буркнул:

— Правильно поступил, что отказался. Испытывая стыд за свою грубость, Макеев сказал:

— Я рад, товарищ старший лейтенант, что вы такого же мнения. Очень рад!

— Так уж и очень? — Ротный швырнул окурок в костер. — Ложись спать. Да и я пойду.

Высоко и сторожко подымая босые ноги, чтобы не наколоться, он подошел к лежбищу, улегся возле ординарца — спина к спине. Макеев осмотрелся. Все спали. Попарно. Спина к спине — так теплее. Вероятно, лишь один он в роте спал отдельно. Блюл офицерское достоинство. А Ротный и остальные взводные не блюли? Выходит, так. Глупо выходит, Макеев. С твоей стороны глупо.

Он постоял, глядя в умирающий огонь, достал сверточек, полученный у Гуревича, запил порошок и таблетку из фляги, опять поглядел на головешки. Они утрачивали яркость и жар, жидко дымили, подергивались пеплом. А порошок и таблетка — дрянь на вкус. Ничего, зато должны помочь. Горьким лечат, а сладким калечат — гласит народная мудрость. Снял сапоги, посушил портянки. Снова намотал их, надел кирзачи: босым ночью не спал — зяб. Народная мудрость гласит: утро вечера мудренее. Потому спать. Как шутит Илья Фуки: спать, спать, старуха.

Макеев расстегнул хлястик шинели, на одну полу лег, второю укрылся. На уши натянул пилотку. Под голову — вещмешок. Лежал на боку, подтянув колени к подбородку, спиной к костру, но он уже не грел. Знобко! Ломило в затылке и висках, горло болело, сохло, ныла поясница, и все тело — как после побоев. Проснуться бы утречком без всякой хвори. Чтоб каждая мышца поигрывала и чтоб душа пела. Чтоб ощутить себя здоровым, молодым, полным жизненных сил и счастливым.

И вдруг это предощущение счастья померкло, будто заслоненное тучей: Макеев вспомнил об отце. Эти воспоминания вторгались в его каждодневную жизнь внезапно и болезненно. Что с отцом? Погиб? Или в плену? Не может быть! Он жив, он где-нибудь в партизанском отряде, во вражеском тылу, просто почему-либо не дает знать об этом. Пропал без вести — еще не значит, что убит. И Макеев уверяет себя: отец жив, воюет сейчас, как и сын, они вместе воюют, хотя и по-разному. Как будто отец рядом, плечо к плечу. Но у макеевского плеча никого нету, эта пустота леденит, и ноет сердце, и надежда, радость, счастье — все отодвигается, задергивается тучей, которая разрешится холодным дождем или снегом.

* * *

В это время, когда Макеев, подтянув коленки к подбородку, думал об отце, полковник Звягин расхаживал по палатке. Под подошвами похрустывал лапник, устлавший пол, сочились густые запахи хвои. Он только что отпустил замполита и начальника штаба. Они пришли сразу после ухода лейтенанта Макеева, и он с ними за четверть часа решил текущие вопросы. Они удалились, утомленные, украдкой зевающие, а он снял китель, набросил на плечи шинель и ходил так, покуривая трубку и сквозь табачный дымок ловя широкими ноздрями смолистый еловый дух.

Было приятно, что остался наконец один, что никто больше не придет: адъютанта и ординарца отпустил спать; за стенкой палатки ходил часовой,-но он не в счет. Оставаясь наедине с собой, Звягин испытывал облегчение; с тех пор, как приехал в этот полк, все мерещилось: смотрят на него с насмешливым любопытством, подковыристо смотрят, а кто и сочувствует полковнику Звягину, жалеет неудачника. И то и другое злило, угнетало. Пожалуй, лишь замполит относился к нему как ни в чем не бывало. Ну, замполиту положено... А возможно, и прочие относились нормально? Не преувеличивает ли он значения боковых, косых взглядов, не мнителен ли? Как бы там ни было, остаться в одиночестве — удовольствие.

И он ходил у койки, попыхивал трубкой, брал со стола термос, наливал горячего чаю, отхлебывал из кружки, снова ходил с трубкой, обдаваемый запахами табачного дыма и хвои. И думал: «Что скажет лейтенант Макеев о вызове, о разговоре со мной? То есть не кому-то скажет, а скажет — в смысле подумает. Что подумает Макеев о командире полка, предложившем ему адъютантскую должность? Мало ли что может прийти ему на ум! Но вряд ли он догадается об истинной причине.

А истинная причина — вот она, от себя таиться нет нужды, хотел, чтоб он был при мне. Подальше от пуль и поближе ко мне. Я бы его видел каждый день. И не в том соль, что Карякин так уж плох, его можно и вытерпеть. Соль в том, что Макеев напоминает моего Лешку, сына, любимца. Не только внешне, но и чем-то внутренним, неуловимым, трудно сказать, чем именно. Сына я не могу взять в адъютанты, будь он хоть в моем полку. Совесть не позволит. А этого парня, Макеева, — могу, совесть тут не помеха. Был бы рядом со мной, и было б чувство: сын, Лешка мой, рядом.

Жаль, Макеев не согласился. Вроде обиделся, осерчал, хотя и попробовал это скрыть. Ну, ему видней. Насильно заставить его не заставишь, но хорошо, что я не удержался, предложил ему это место. Если бы удержался, жалел бы впоследствии. А теперь — ясность: я произнес то, что нужно было произнести, не моя вина, что Макеев отказался. Отверг. Пренебрег. Или как там еще выразиться? Может быть, он и прав, так поступив. Ставим на этом точку. Пусть Карякин адъютантствует. Все. Порыв души не состоялся. Точка!»

Звягин присел на койку, затяжными глотками начал пить крутой, обжигающий чай. Совсем недавно, после полета вниз по служебной лестнице, он такими же затяжными глотками пил водку. Никогда не имел к ней пристрастия, но тут захотелось выпить, забыться. Выпивал, забывался, а наутро настроение было еще хуже. И он дал водке отставку. Чай либо кофе — иной разговор.

Допив кружку, Звягин небрежным движением плеч сбросил шинель, стал разуваться. Уже в постели, раздетый, он выпил еще кружку. Подумал: «Московский водохлеб. Мария Михайловна в свое время приучила к чайку. Как она там, законная Мария Михайловна?» И усмехнулся сам себе.

* * *

Ветки кололи бок, Макеев ворочался, никак не засыпал. За день остался без ног, должен был уснуть мгновенно и беспробудно, а он только зевал судорожно, с клацанием. Горло сохло и будто саднило, временами першило, позывая на кашель. Головная боль как бы давила изнутри на глазные яблоки, и они тоже болели.

Макеев лежал с закрытыми глазами и ждал, когда заснет. Лесная земля под лапником и шинелью простреливала сыростью, и не удавалось угреться. В чащобе ухал филин. Хрустел валежником часовой. Неподалеку могуче всхрапывал Ротный. Вот бы Макееву сыпануть с этаким храпом...

Он то дремал, то пробуждался, и это чередование словно укачивало, и он наконец заснул и больше не просыпался. Хотя и кашлял во сне и стонал. Потому стонал, что глотка болела сильно, и ему снилось: она заросла какими-то хлопьями, они мешают дышать, он вырывает их из глотки руками в резиновых перчатках. А еще снилось: остриженный под нуль, ушастый, он в воинской теплушке, у раскрытых дверей, мама, простоволосая, в выцветшей кофточке и босая, бежит за эшелоном по шпалам смежной колеи, не отстает от вагона, лицо у нее искажено горем, но кричит она весело, бесшабашно: «Шурик, гляди у меня: если убьют на войне, лучше не возвращайся домой, задам перцу!» А он кричит встревоженно, с надрывом: «Мама, осторожно! Берегись встречного поезда» — и все тонет в грохоте вагонных колес. И еще: Анечка Рябинина, беременная и стройная, несмотря на живот, стоит у кустика в сквере, а он почему-то на коленях перед ней, и Анечка говорит: «Милый, ты кого хочешь — девочку или мальчика?» Он лепечет: «Так ведь это не мой ребенок, у нас же с тобой ничего не было». Анечка загадочно улыбается: «Ну и что из того, что не было? Ты же меня любишь?» «Не знаю», — говорит он. И еще: ощерившись, он спрыгивает во вражескую траншею, из-за выступа на него кидается немец, хочет ударить прикладом, он выворачивается, вонзает немцу штык в горло, но больно ему самому, непереносимо больно и он, запрокинувшись, воет от боли. От этих сновидений он и стонал.

Разбудил Макеева холод. Колотила дрожь, зуб на зуб не попадал. Макеев встал, принялся растирать себя, прыгать, бегать. Костер погас, Макеев подскочил к нему, попрыгал вокруг — от скаканий толку немного. Раздобыл у часового спички, вздул огонь. Завихлялись язычки, сучья затрещали.

Был ранний рассвет. В низинах клубился белый-белый туман, излучая пронизывающую знобкость. Трава и кусты — в обильной росе. Небо на востоке было желто-розовое, бесплотный, готовый сгинуть, висел над лесом серпик месяца. Рассветный ветерок прошелся по кустам, ворохнул листья и, будто намокнув, отяжеленно упал в траву, запутался в мокрых стеблях, затих.

Рискуя задымиться, Макеев лез в костер. Не согревался: губы синие, щеки бледные, кожа в мелких пупырышках — гусиная кожа. Поворачивался к огню то задом, то передом, грел низ живота: научился этому у узбеков. Часовой сказал:

— Зазябли, товарищ лейтенант?

Макеев кивнул, потому что говорить не мог, губы не слушались. Часовой сказал:

— Со сна бывает. И с голодухи. Подрубаете — утеплитесь.

А Макеев подумал, что замерз, как в зимний холод. С ним было в январе на Смоленщине, в лесном хуторке: вошел в избу, а произнести ничего не может, язык словно примерз к гортани: губы не его, окаменели. Он прислонился тогда к низенькой притолоке и смущенно, нелепо улыбался вместо того, чтобы по всей форме доложить о своем прибытии на полковые сборы. В углу избы сидели за столом штабные офицеры, с русской печи свешивались хозяйка и ее пацаны; офицеры были выбритые, в новеньких меховых безрукавках, хозяйка скуластая, с перебитым — староста-иуда звезданул — носом, пацаны белоголовые, конопатые. Плешивый, горбоносый майор бросил Макееву: «Что в рот воды набрал, лейтенант?» Хозяйка прыснула в кулак: «Дык он же закоченел, етит твою дать!» (так она ругалась: етит твою дать). И тут же отвесила подзатыльник одному из пацанов: «Доносчику первый кнут!» Макеев целый день прокантовался на сборах, в этой избе и в других, теплых, чудом сохранившихся, а вечером топал на передовую, в сырую, выдуваемую метелью землянку.

Макеев смотрел в огонь. И вдруг увидел в нем лицо хозяйки той хуторской, смоленской избенки: выпирающие скулы, расплющенная переносица, толстые, добрые губы шевелятся; «Етит твою дать». Потом в огне возникло чье-то женское лицо, незнакомое, красивое и надменное, а потом мамино — узкое, скорбное, с опущенными уголками маленького увядшего рта, а потом Анечки Рябининой — круглое, школьное, на лбу прядка, под прядкой — таинственный, лукавый глаз.

Плясали язычки пламени, сплетаясь и распадаясь, но никто больше не виделся в красном, желтом и синем огне. Глотнув дыма, Макеев закашлялся, отстранился от костра. Там и сям поднимались люди, вытряхивали шинели и плащ-палатки, переобувались, кашляли, закуривали, подходили к костру, здоровались с Макеевым. Краешек солнца высунулся из-за верхушек деревьев. В лесу посветлело. Трубный, с каким-то конским всхрапом, глас:

— Рота, подъем!

Кругом засмеялись: «Дает старшина!» Те, кто еще не вставал, затормошились, вскинули голову. Старшинский басище не унимался:

— Рота, подъем! Подъем!

5

Вместе со всеми Макеев умывался в ручейке, чистил зубы — их ломило, вода была ледяная, ключевая, такой он напился на марше и заполучил ангину. Горло сегодня болело вроде чуть меньше — лекарствия помогают. Принимать их до еды или после? Не спросил у Гуревича.

Макеев проглотил по порошку и таблетке натощак, отзавтракав — еще по таблетке и порошку. Рассудил: каши маслом не испортишь, чем больше, тем лучше. Завтракал он вяло, сверх силы, зато горячим чайком, как и вчера вечером, побаловался всласть. Обжигаясь, дуя в кружку, он пил почти кипяток, и дымящаяся жидкость будто вливалась прямо в жилы, зажигала кровь. Стало жарко, со лба закапали капли пота.

Примостился Макеев на пеньке, под солнышком. Оно с утра прижаривало. Похлестче любого костра. Выйди лишь из тенечка. Макеев сидел на открытом месте и подставлял солнцу всего себя, жмурился, блаженно потягивался. Лейтенант Фуки не преминул подковырнуть:

— Чистый кот Васька.

Макеев сделал вид, что не слышит. Не хотелось ввязываться в разговор с Илькой. Хотелось подумать — утречком, на свежую голову — о разговоре, в который его уже ввязали, о вчерашнем разговоре с командиром полка. Может, он зря так с ходу отказался от предложения полковника? Нет, не зря. На кой ему адъютантская должность? Но почему ему предложили это?

— Ноль внимания! Гордый, важный... Чистый герцог Бургундский!

— Ну, чего тебе? — спросил Макеев.

— Ничего, — сказал Фуки, сразу утихомирившись. — Я так...

И подался к себе во взвод.

Макеев занялся делами. Надо было проследить, как солдаты подготовились к маршу. После завтрака они мыли котелки, увязывали вещевые мешки, катали скатки и опять же курили — неторопливо, растягивая удовольствие. Эта неторопливость раздражала Макеева. Ну как подадут команду: «Становись строиться», — а солдаты будут еще копаться? И так бывало. Красней потом перед Ротным, оправдывайся, лепечи. И Макеев сновал меж солдатами, покрикивал:

— Веселей, ребята, веселей! Манукян, ты что, до обеда намерен мотать обмотки? Евстафьев, не верти цигарку, сейчас будет построение! Перестань жевать, Ткачук, жуешь, а шинель еще не скатал! Сержант Друщенков, отделение копается, куда это годится? Живей, хлопцы, живей!

Покрикивания иногда имели смысл, иногда были бесцельными, Макеев это понимал. Но все равно подстегивал. Всех. В принципе, так сказать. Не очень разумно? А, бывает не до разумности!

Одновременно Макеев следил, чтобы правильно и удобно скатывались шинели, наматывались портянки, укладывались вещмешки. Ронял замечания и здесь же показывал, как надо сделать то-то и то-то. Вот это, наверное, имело прямой, практический смысл.

В общем, он остался доволен. Как ни копались, собрались вовремя. Настроение у солдат подъемное, бодрое: шутят, смеются, предстоящий марш не пугает. А почему он, собственно, должен пугать, что за чушь? Он радовать должен. Вперед, на запад!

Солдаты, готовые к маршу, сидели на пеньках, валялись на лапнике, опершись на вещевые мешки, а кое-кто уже закинул их за спину. Нужна лишь команда, чтобы взвод встал и начал строиться в походную колонну. Однако команды не было. Ротный куда-то исчез. И никого из батальонного начальства не видать.

Солнце катилось по-над лесом, как будто не желая всходить к зениту. Было оно цвета яичного желтка, чуть сплющенное по краям и чуть окантованное белой полоской. Оно теряло яркость, выцветало, становясь жарче, злей, беспощадней, — июльское солнышко. У него свой марш по небу — с востока на запад. Тоже, поди, устанет к финишу, к закату, выдохнется, порастратит жаркую силу.

Покамест же эта сила нарастала. Торчать на припеке нет мочи. Макеев побрел к березке — укрыться под ветви. У березового ствола восседал старина Евстафьев: коротко подстриженные седеющие усы, бурая от загара шея в складках, пористый нос смешливо морщится; Евстафьев проводил кончиком языка по скрученной цигарке, старательно склеивал ее слюной. Он посмотрел на Макеева, как бы говоря: не дал мне, лейтенант, тогда закурить, теперь пришлось вертеть. Сунул самокрутку в рот, чиркнул кресалом. Да кури, старина Евстафьев, кури на здоровье. Если есть возможность. Но самокрутка у тебя здоровенная, управишься ли до команды «Встать»?

Евстафьев благополучно управился. Раздумчиво попыхивая, смакуя, докурил аж до ногтей, от цигарки вроде бы и окурка не осталось, так, намек. Сплюнул увесистым плевком, похлопал по икрам, проверяя, как намотаны обмотки, удовлетворенно промолвил:

— Вездеходы — в порядке.

Кто-то также курил, кто-то уже дремал (мало им ночи, спят при любой обстановке, ловкачи), кто-то травил анекдот: «Она села к нему на колени и сказала: «Бери самое дорогое, что у меня есть». Он взял велосипед и ушел...»

Анекдотчиком был Друщенков. Жилистый, большеухий, с широким, словно растянутым ртом, сержант нависал над лежащим Ткачуком, которому, вероятно, и предназначался анекдот. Хотя слышали весьма многие. Макеев сказал:

— Отставить подобные анекдоты!

— По какой-сякой причине, товарищ лейтенант? — Друщенков выпрямился, дернул лицевым мускулом.

— По такой! Дошло?

— Не вполне, товарищ лейтенант... Но я постараюсь усвоить. В будущем.

— Нет, в настоящем! Ты мне ваньку не валяй! Ты мне...

От досады и злости Макеев сделал шаг незаметно для себя и сейчас говорил, недобро сузив глаза, сверля ими Харитона Друщенкова. Кого? Сержанта, отделенного командира, свою надёжу и опору. А остановиться не мог, с ним так случается: понесет — не остановишь. Друщенков умолк, слушал его с вежливым неодобрением. И, уловив это молчание, умолк и Макеев, подумав: «Хватит. Не переборщить бы».

А тут-то и вывернулся друг ситный, Илья Фуки милейший. В самое ухо шепнул: «Сашка-сорванец, марша не будет. Во второй эшелон выводят!» Макеев глянул с недоверием: врет? С одной стороны, Илька звонарь, с другой — почему-то раньше всех узнает новости, которые на поверку оказываются достоверными. Фуки похлопал его по плечу, снисходительно объяснил:

— Сведения точные. У меня в полковом штабе агентура. Писарь. Раньше в моем взводе служил.

Макеев, сомневаясь, покачал головой. Фуки с достоинством произнес:

— Слово офицера!

Ну, этими словечками Фуки не разбрасывается. Если и впрямь второй эшелон? А почему бы и нет? На войне все может быть.

Из-за кустов в сопровождении связного появился Ротный. Отрывисто крикнул:

— Командиры взводов, ко мне!

Фуки и Макеев были в пяти метрах от него, а комвзвода-три рванул по кустарнику: Ротный не терпел промедления. Он оглядел всех трех своих орлов и сказал:

— Полк выведен во второй эшелон. Строить шалаши! К обеду чтоб были готовы. Доложить! После обеда отдых, чистка оружия, приведение себя в надлежащий вид...

Старший лейтенант повышал тон и понижал, но наиболее весомо почему-то прозвучали слова «приведение себя в надлежащий вид». Фуки изучал кончики своих сапог и звезду Героя на груди старшего лейтенанта — ни единым нервом не дрогнет плутоватая Илькина физиономия. Пустобрех, звонарь, а, поди ж ты, частенько в яблочко попадает, в десятку. Макеев усмехнулся, и Ротный вспыхнул гневно:

— Вам что, очень смешно, Макеев?

— Да нет, товарищ старший лейтенант.

— Чего ж тогда смешочки-улыбочки? Вопросы есть?

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, — надолго выводят, сколько простоим?

— Неизвестно. Еще вопросы?

— Все ясно, — сказал Фуки.

У него, у Ильки, было превосходное настроение — вот уж в точности ясно. Даже ясней ясного: передых, а после, чтоб нагнать передовые части, нас подкинут на машинах, иначе мы на своих костылях их не нагоним. Передовые части должны продвигаться. Хотя канонада гремит как будто на одном месте. Не исключено, что немцы зацепились. Будущее покажет. Итак, передых.

Что там Фуки! Макеевские гаврики и те возликовали, услыхав про второй эшелон. Они обступили Макеева, взбудораженные, радостные, а он не разделял их чувств. Ну, допустим: передохнуть не грех, марш повымотал, ему, прихворнувшему, доставалось, считай, поболе прочих. А все-таки не забудем, что в принципе всем нам надо спешить на запад. Или вмиг забыли? Или эта пауза не помешает нашему продвижению? Конечно, не помешает. И однако ж лучше бы идти. А еще лучше — заняться шалашами, как приказано. Не рассуждать — действовать. Ты солдат.

Шалаши разбивали там же, где был ночлег. В ход пустили лапник, на котором спали. Не хватило — еще нарубили веток. Работали с увлечением, с азартом. Втянулся и Макеев: сбросив гимнастерку, вкапывал столб, рубил лапник, укладывал ветки, связывал проволокой, невесть где добытой старшиною. Сколько простоим? Пусть и немного, но жилье соорудим понадежней.

Управились до обеда. Поэтому Макеев разрешил своим отдыхать. Кто забрался в шалаш, кто плюхнулся на травку под березой. Макеев раздумывал, чем бы ему заняться. За спиной гаркнули:

— Лейтенант Макеев, ко мне!

Он вздрогнул, показал Илье кулак. Копируя Ротного, тот во гневе раздувал ноздри, вращал белками:

— Колупаетесь, Макеев! Бегом ко мне!

— Иди к чертям, — сказал Макеев.

— Покажешь дорогу, так пойду. А еще сподручней нам туда отправиться вдвоем, к чертям-то.

— Не выйдет вдвоем. Наши пути разойдутся: я в рай, к ангелам, ты в ад.

— Верно, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец... Но послушай новость. Умоляю: тс-с! — Фуки приложил палец к губам. — Еще раз: тс-с! Секрет! Военная тайна! Моя агентура раздобыла данные: за лесом, в километре, деревенька имеется, сохранилась на все сто процентов.

— Ну и что?

— Как что! Навестить нужно.

— Когда же?

— Выбрать времечко! Предоставь это мне. Пойдешь со мной?

— Не знаю, — сказал Макеев. — Что там делать? Фуки по-бабьи всплеснул руками:

— Здрасьте! Он еще спрашивает. А девахи?

— Меня это не интересует.

— Ах да, простите, пожалуйста, я запамятовал: маршал Макеев готовит себя к поступлению в рай. Пардон, пардон!

Фуки кривлялся, но было очевидно — сердится. Ишь ты! Это Макееву бы сердиться, что втравил в пустячный разговор. Выпить, девочки — заботы лейтенанта Фуки. Мне бы эти, с позволения сказать, заботы...

Илья перестал кривляться, а значит, и сердиться и сказал просто:

— Пойдем, право, в деревеньку. На пару будет веселей. Пойдешь?

И, не ожидая этого от себя, Макеев ответил:

— Пойду.

— Вот и ладно. Дожидайся моей команды.

«Командир нашелся», — подумал Макеев, удивляясь, как это он вдруг поддался Ильке. Искусил все-таки, хозар. Толкнул на нарушение. Ибо отправляться в деревню придется без разрешения: Ротный ни за что не отпустит.

После обеда, наглотавшись лекарствий, Макеев валялся в шалаше и раздумывал. Все о том же. О предстоящей прогулке. Вместо того чтобы быть со своими солдатами, он умотает с Фуки в деревню. Для чего? Ни для чего. За компанию. Глупо и не нужно. А ведь согласился же, да и сейчас решение твердое — с Фуки в деревню. Удивительно нелогично ведет себя подчас лейтенант Макеев, Александр Васильевич, комвзвода-один, в недалеком прошлом Макеев Сашка, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец... Насчет сорванца — отливал пули, не отпираюсь, насчет удальца — не отличался удальством, по крайней мере до фронта не отличался, а глаза у него не голубые, какие же? Не знает, ей-богу. Как-то не обращал внимания. Похоже, серые. Саша, ты помнишь наши встречи? Все помнит комвзвода-один лейтенант Макеев Александр Васильевич — что надо и не надо. Забыть бы кое-что, так полегче бы жилось.

Ни с того ни с сего всплывет перед глазами: противотанковый ров, забитый телами расстрелянных. Один на другом, переплетясь, будто спрессованные теснотой, жуткие в своей обнаженности женские трупы и детские, а у стариков на щеках седая щетина. Ров был едва присыпан землей, весенней талой водой ее смыло, и из рва торчали головы, руки, ноги тех, что еще недавно были живыми людьми. Иногда снится, а то и словно видится наяву: снайперша Люба лежит у блиндажа, по горло укрытая плащ-палаткой, глаза, лоб, волосы в засохшей крови, а в черной дырочке в переносье крови нет — одна чернота. Или это забыть бы: на балконе висят повешенные белорусские партизаны — два парня и девушка, — в телогрейках, но разутые, глаза вылезли из орбит, вывален синий, распухший язык. Неплохо бы забыть и такое: «тигр» утюжит поле, надвигается на Крюкова, у солдата перебиты ноги, он не может отползти в укрытие, а Макеев из своего окопчика не может ему помочь, только противотанковая артиллерия может помочь, но снаряды бьют мимо, и фашистский танк наезжает на Севу Крюкова... Да, многим не смог помочь Макеев. И, возможно, не нужно забывать того, что вспоминается или видится во сне? Наверное, память сопутствует совести: питая воспоминаниями, не дает ей уснуть, совести. Следовательно, ничего не надо забывать. Как бы тяжело это ни давалось.

Еловая ветка под плащ-палаткой колола спину, руки под затылком затекли, но Макееву не хотелось менять положения. Казалось, смени он позу — сменятся и мысли. А ему нужно додумать об этом до конца. О памяти и совести, и вообще о том, как жить. Точнее, как прожить то, что ему отпущено судьбой. Это может быть и полвека, может быть и полдня. Ну, наверное, тут подход разный: если долгая жизнь, то еще можно повернуть себя и так и этак, если совсем короткая — призадумаешься всерьез. Брать от нее. от жизни, все, что успеешь? Ведь на том свете не поживешь, а на этом мало что видел. Дать себе поблажку, отпустить тормоза? Нет, на это он не пойдет. Облачиться в броню правил и ограничений? Как пишут в армейских газетах, «живи по уставу — завоюешь честь и славу». Вряд ли он и на это способен, хоть и стремится к этому. Жизнь не вместишь в уставы и инструкции. Словом, живи, как подсказывает совесть. А ее питает память, воспоминаниями питает...

Макеев смотрел вверх: у вершины конуса ветки были набросаны жидковато и брезжил свет. Макеев вглядывался в этот свет, ждал, что он усилится и озарит что-то, недоступное покамест глазу. Но свет брезжил по-прежнему, не усиливаясь, и Макеев устало вздохнул. Да, он устал. И болезнь сказывается, и марш дает о себе знать, и еще есть некая первичная причина, имя которой война. Уже два года он на войне, двигаясь по маршруту, с коего не свернуть: фронт — госпиталь — фронт. Впрочем, можно свернуть: к могиле. Скинуть бы эту усталость, передохнуть. Каким только образом? Захотеть, напрячь волю, приказать себе?

В соседнем шалаше взрыв хохота, как взрыв гранаты — внезапный, оглушительный, от него шалаш может развалиться. Отхохотав, голоса забубнили. Макеев поморщился и перевернулся на живот, и ветки еще острей кольнули в грудь, в подбрюшье.

Развеселые соседи разбудили Евстафьева и Ткачука, дремавших в одном шалаше с Макеевым. Старикан завозился, закряхтел, закашлялся. Ткачук зевнул, сказал:

— Бухтишь, как чахоточный. И чего таких берут на войну?

Евстафьев, не обижаясь, ответил:

— Стало быть, пригодился, коли мобилизовали. Воюю. Не хуже иных прочих. А что кашляю — извиняй, курю сызмальства, легкие продымлены...

— То-то что продымлены! А мне за тебя пулемет переть... Сидел бы в тылу, на печке, со старухой своей.

— Сидеть в тылу не дозволила бы совесть. Не мобилизовали бы, добровольно пошел, понял?

— Как не понять! Патриот...

— Патриот. И не скалься, не злобствуй, зазря себе кровь портишь.

— Бачьте, люди добрые, как он радеет за меня! А когда пулемет тащить заставили, так тут он не беспокоился о моем драгоценном здоровье.

— Я бы и сам нес, да лейтенант приказал.

— Не оправдывайся!

— Я не оправдываюсь, я пытаюсь растолковать тебе что к чему.

Они говорили вполголоса, чтобы не привлекать внимания Макеева, — Ткачук говорил с тягучей, ленивой злостью, Евстафьев тоже лениво, но спокойно, добродушно. Макеев прислушивался к их разговору, однако мешали стоны сержанта Друщенкова. Часто стонет во сне Харитон Друщенков.

Помолчав, Ткачук сказал:

— Простачком прикидываешься, папаша.

— Никем я не прикидываюсь, парень, — ответил Евстафьев, тоже помолчав. — Какой есть, такой и есть.

— Смирненький!

— Зато ты трезвонишься. Баламутишься. А ты терпи жизнь-то.

— Терпи жизнь! Философ...

— Терпи, — убежденно повторил Евстафьев. — Терпение и труд все перетрут, слыхал небось присловье?

— Ого, ты еще и знаток пословиц и поговорок. Фольклор, народное творчество, лапоть ты березовый! — Ткачук засмеялся, в горле будто забился клекот. — Откуда выискался? Давно такой?

— А всегда. Особливо после плена. Я в нем, распроклятом, три раза побывал. Три!

— Ну?

— Вот тебе и ну! На обличье я старый, а так мне всего-то сорок пять. Это плен состарил... Слушай! Поперву попал в плен в сорок втором, возле Армавир-города, на Кубани. Ох и лето было, мать честная! Немец прорвал фронт, допер от Ростов-города до кубанских степей. Хлеб горит, солнце печет, а немец танками пылит, гонит нас. Угодил наш полк в окружение. На каком-то хуторке меня зацапали. А был я пораненный, несильно, правда, в ногу, в мякоть, перевязал лоскутами нательной рубахи, да гноиться стало. Когда фрицы окружили хуторок, я побег в балку, а там уже бронетранспортер, автоматчики спрыгивают, чешут ко мне. Один как врежет прикладом промеж лопаток, я — с катушек... Очухался в сарае, середь своих — кто поранен, кто контужен, а кто и здоровый, были и таковские... Летом сорок второго всякое бывало... Друг на дружке лежим, теснотища, смрад, пить-есть не дают, дверь на засове, часовые прогуливаются. День прошел, ночь, на завтрашнее утро выгнали нас во двор, построили в колонну, повели. Сызнова солнце, жарко, машины пылят, воняет гарью и мертвяками, а нас гонят на запад, чуть что — прикладом по хребту, кто отстает, тому пулю в упор... Плетемся, а позади, прямо на дороге, те, кого пристрелили конвоиры. Вот, доложу тебе, парень, коли ты не на свободе, в плену, ты уже не человек, ты червяк и хуже. Тебя могут раздавить, и ты ничего не поделаешь. Разве что перед смертью плюнуть в харю врагу. Но проку от этого мало, потому как надо врагу вред наносить, а мертвый что ты можешь? Слушай дальше... На привале фрицы устроили себе развлечение, век не забуду. Они были пьяные, прикладывались к фляжкам всю дорогу, а тут сызнова начали жрать шнапс. Жрут и дуреют: морды красные, взгляд мутный, то ржут, то лаются промеж собой. После за пленных взялись: избили и пристрелили сержанта-артиллериста, чернявого, с усиками, из кавказцев, другого сержанта, с перебинтованной головой, разутого, заставили бечь в степь, сами стали стрелять из автоматов одиночными выстрелами на потеху, на спор, кто раньше попадет. А после начальник конвоя, унтер, бычья шея, приказал: всем пленным связать проволокой руки, и пусть попарно бегут, кто опередит — в живых оставят, второго убьют. Ну и побегли мы. Вдоль проселка, от столба до столба. Я бег в паре с каким-то солдатом, гимнастерка на нем изорвана, без пилотки, на меня смотрит жалобно, а я не гляжу: совестно. Хромаю, обливаюсь потом, надрываюсь, обхожу напарника. Бегу и думаю: ежели повернуть в степь, уйти, скрыться? Куда ж уйдешь, в степи всё на виду. В следующей паре один хотел уйти в сторону, так прострочили очередью через пять шагов. Ну, добегли мы до столба, я стою, задыхаюсь, напарник упал на землю, стонет, плачет, прощается с жизнью. И то, пора настала прощаться... Было в колонне человек сто, половину собрали под обрывом и стеганули автоматами. Нас, уцелевших, погнали дальше, а перед тем поспорили: может, и нас прикончить заодно? Да унтер, начальник конвоя, рявкнул: вести! И остальные притихли, залопотали: яволь, яволь. Жутко, парень! Позади осталась груда тел, их даже не закопали... Когда наш черед? Потому с пленными могут сотворить что хочешь. Чтоб сызнова сделаться человеком, надо сбечь на свободу. Я и побег. Сговорились мы сперва со старшиной, звали его, как сейчас помню, Бутурлакин Федор. Здоровила был, сильный и очень переживал, что в плену. Немец так пер, что танками захватил аэродром, где Бутурлакин Федор был механиком, самолеты-то успели взлететь, а вот аэродромная команда... Ну, сговорились мы с ним и еще сговорили человек двадцать. Порешили: старшина Бутурлакин выберет подходящий момент, даст знак — и мы врассыпную... В сумерках перешли мост, рядом вербняк. Бутурлакин заорал: «Разбегайсь!» — и мы кинулись в кусты кто куда. Кого фрицы постреляли, кто ушел, мы с Бутурлакиным ушли... Ночью топали на восток, днем отлеживались в кустах, в скирдах, где придется. Уже фронт вроде недалёко, слышится канонада, и тут нас зацапали. Сонных, можно сказать, повязали. Какой-то гад, казачина из беляков недобитых, из кулаков недорезанных, увидал нас в копешке и привел полицаев. Ты не представляешь, парень, как это вдругорядь оказаться в плену. Только что вырвались на свободу — и на, выкуси... И у кого в плену? У полицаев, продажных шкур... Я, не скрою тебе, плакал, старшина скрипел зубами, матерился, грозил кулачищем и после, как бешеный, бросился на полицаев, ему и раскроили череп. Эх, Бутурлакин Федор, оставил он меня одного!.. Стою, на него смотрю, на полицаев, а они злые, как собаки. Обшарили наши карманы, все вывернули, а у нас ни шиша, фрицы отобрали что было. А тут еще старшина полез на них... Главный полицай мне говорит: «С тобой возиться некогда, с одним, расстреляем. Иди с ним». И показывает на молодого полицая. Рожа, доложу тебе, воровская, кокнет и фамилии не спросит. «Идем». Пошли. Я впереди, он сзади. Каждую минуту ожидаю: выстрелит, ворюга, в спину. Пока не стреляет. Соображаю: хочет отвести подальше. Чтоб не было, значит, лишних свидетелей. Так ему удобней. Да и мне, соображаю, выгодней. Потому к этому времени надумал я спасаться. Как? Вот послушай... Полицай кричит, чтоб я остановился, он курить хочет. Оборачиваюсь. Полицай подходит, говорит: «Перед твоей смертью я покурю». И ощеряется. Винтовку он держит коленками, насыпает табаку в бумагу, будет вертеть цигарку. И меня ровно током шибануло, и я стукнул снизу по бумажке, весь табак полицаю в глаза! Он заорал, я побег. Сзади — бах, бах, бах, да пули помиловали, добёг до камыша, запетлял, ушел. Ну, что тебе, парень, еще скажу? Не буду рассказывать, как пробирался на восток, к своим. Десять дён, ослабел до упаду, рана гноится, дурностью шибает, в затылок колет шилом, свет меркнет. И ведь допер до передовой! Перешел линию фронта! На этом участке он притормозился, и я ночью переполз «нейтралку», не подорвался на мине, не схлопотал очередь. Поместили в госпиталь. Оклемался. С маршевой ротой — на фронт, куда ж еще солдату путь править? И вот тут-то, парень, судьбина сызнова подстроила: была разведка боем, меня контузило, рота отошла, я остался лежать возле немецкого блиндажа... Недолго лежал: фрицы усекли, что я неубитый... В третий раз плен! Представляешь, что это значит? Ну, раз попасть, бывает... Но во второй раз? Но в третий? Какое-то нагромождение... В этом, в третьем плену я пробыл с полгода, покамест наша родная армия не освободила. За эти полгода посивел, что твой ковыль. Да что о лагерной жизни рассказывать? Известно всем...

Евстафьев умолк. Молча слушавший его Ткачук вздохнул и сказал:

— Не подозревал я, что ты был в плену.

«И я не подозревал, — подумал Макеев. — Трижды побывать в плену. Действительно, нагромождение».

Евстафьев принялся склеивать самокрутку.

— Аж притомился от своего рассказа-то. А все ж остался вживе! Из плена выбраться живым — это мне подвезло, а?

— Конечно, подвезло, — сказал Ткачук. — Но я с тобой не согласный. В чем? А вот в чем. Ты вроде призываешь смириться. Мол, чего на долю ни выпадет, принимай.

Вытащив изо рта уже склеенную слюной самокрутку, Евстафьев спокойно и доброжелательно сказал:

— Смириться не призываю. А потерпеть иногда приходится.

— Темнишь! — Ткачук обрел прежнюю язвительность. Сплюнул, добавил: — Туману напускаешь.

— Никакого я туману не напускаю.

Евстафьев высек кресалом искру, закурил и вышел дымить на волю. Ткачук потянулся, хрустнул сцепленными пальцами. Макеев подумал: «Евстафьев говорил о терпении, о стойкости духа, это народная мудрость». Он думал так и уверял себя, что в евстафьевских словах ему открылась первозданная, земная мудрость...

6

В то время, когда Макеев валялся в шалаше, Ротный спал под березой на одеяле. И приснилось ему, будто он старик. Лысый, сутулый, шаркает шлепанцами, глаза слезятся, беззубый, шамкающий рот. Старший лейтенант проснулся с будоражащим чувством. Это он, молодой, полный сил, станет развалиной? Молодой? А что, старый разве, всего тридцать? Затем он подумал, что сон хороший, обещающий: остаться ему в живых и после войны дотянуть до старости. Будет здорово: носи золотую звездочку Героя и никто уже в тебя не выстрелит. Он и раньше остерегался смерти, теперь же, заслужив Героя, тем более не торопился на тот свет. Но воевал как положено, совесть его чиста. Да, уповал на везение, на счастливый рок. Всегда, а в качестве Героя особенно, был уверен, что смерть его минет. И доживет он до весьма почтенного возраста. Хорошо б, конечно, быть сейчас не тридцатилетним, а помоложе, как, скажем, лейтенант Макеев. Мальчишка! Все у него впереди. А тебе уже тридцать, считай, полжизни прожил. Ну да ладно, оставшиеся тридцать, послевоенные, мирные, он поживет: Герой, это понимать надо, и понятно, как к нему будут относиться — останется ли военным, уйдет ли на гражданку. Поживем!

Приятно это — размышлять, как ты будешь цвести и пахнуть после войны. Однако сейчас война еще длится, поэтому следует думать о войне и о том, что так или иначе связано с ней. И старший лейтенант охотно переключился на военное, служебное: сколько простоят во втором эшелоне, когда возобновится марш и когда завяжутся бои — они рано или поздно завяжутся, не вечно же фашисты будут отступать; нет, он не соскучился по боям, но, с другой стороны, ему как бы не хватает этих боев, их властной, дисциплинирующей направленности. В бою, как ни парадоксально, все четче, определенней, понятней, тут всяк отвечает за свой маневр, на марше же подчиненные как-то расхлябываются, уходят из-под командирского контроля. Так ему кажется. Может, он и не прав. Но кажется...

И в то же время полковник Звягин помянул Макеева. Надев очки в массивной роговой оправе, придававшие ему ученый, профессорский вид, он просматривал представления к правительственным наградам за недавнее — прорывали укрепленную полосу, вели бои в глубине обороны и встречные бои, все это было уже при нем, и все складывалось удачно. С полком у Звягина получается. С батальоном получилось бы еще лучше? Он усмехнулся, закурил трубку, пыхнул дымом, неторопким, плавным движением руки с трубкой рассеял сизое облачко над столом, заваленным бумагами.

Иные наградные листы Звягин подписывал, иные откладывал в сторону: запрашивали либо с недобором, либо с перебором, а каждый подвиг должен в точности соответствовать тому, о чем просим. Он прочитал: «При штурме вражеского дота рядовой Веревкин И. Я. забросал амбразуру гранатами, выбил дверь, первым ворвался в дот и захватил в плен двух гитлеровцев. Достоин награждения орденом Красной Звезды» — и вдруг отвлекся. Без видимой причины воскресил в памяти душный летний вечер, себя — двадцатилетним, как сын или как лейтенант Макеев, жену — семнадцатилетней, он был юнец, и она была девчонка. Они сидели на скамейке среди чахлых акаций городского сада, под фонарным столбом, но фонарь не горел, зато в черном небе горели высокие и неправдоподобно яркие звезды. Он гладил Машу по худеньким, незащищенным, доверчивым плечам, а она положила голову ему на грудь, и он вдыхал запах ее волос — солнце, сушь, полынь. И у него полынно-горько сохло во рту от нежности и желания. Они еще не были тогда мужем и женой, ими они стали месяцем позже, в сентябре. И вот уже двадцать три года они муж и жена, многое изменилось за эти годы разлук, потерь и приобретений.

Звягин нахмурился. Если разобраться по строгости, виноват он перед Марией Михайловной. И как перед женой и как перед матерью Лешки. Он не ищет оправданий, да и не до них нынче, до оправданий. А причина того, что заявился из прошлого молоденький Звягин, все-таки была: рядовому Веревкину, представляемому к ордену Красной Звезды, двадцать лет. Как Лешке, как лейтенанту Макееву. Как ему самому некогда, двадцать три года назад. Почти четверть века.

Полковник снял очки и утратил схожесть с ученым, было очевидно, что тяжелый подбородок, мясистые складки у плотно сжатых губ, натянутая на выпирающих скулах кожа, крутые надбровья, бугристый, в глубоких морщинах лоб и главное — суровые, холодные глаза больше всего подходят кадровому военному. Полковник щурился, потирал мешки в подглазьях, поигрывал дужками очков. Разогнувшись, надел их, придвинул наградной лист. Рядовой Веревкин, безусловно, заслуживает Красной Звезды.

* * *

Макеев выбрался из шалаша вслед за Фуки. Солнечные лучи слепили, над травой колыхались тени от берез, ветер был порывистым и знойным, предгрозовым. Никакой, однако, грозы не предвиделось: ни облачка, сплошная голубизна. А тени точно не ложились на землю, колыхались над ней, как бы на плаву. Можно залезть на одну из таких теней и поплавать в воздухе. Бред? Выразимся деликатней, лейтенант Макеев: фантазия.

Он огляделся. Правильно, Ротного нету, Илька не соврал. Как Макеев надеялся, что Илька не придет почему-либо, и самовольный выход в деревню не состоится, и все будет в порядке! Друг ситный пришел, хотя и успокоил: «Моя агентура засекла: старшего вызвали в штаб полка, улизнем незаметно». Успокоил, называется, — улизнем. Но что Ротного не видать, неплохо. Сподручней будет смываться.

— Не переживай, взводный, — сказал Фуки, подмаргивая. — Ни хрена не будет до самой смерти!

— Я не переживаю, — сказал Макеев.

— Рассказывай! Зрю! Еще бы, примерного мальчика толкнули на грубейшее нарушение дисциплины, на преступление толкнули, ай-я-яй! И кто толкнул? Лейтенант Илья Фуки, не будет ему прощения...

— Не перестанешь придуряться, вправду не пойду. Надоело твое паясничанье.

— Ну-ну-ну, не сердись! Люблю потрепаться. И еще тебя люблю, слово офицера!

— Твою любовь ощущаю ежесекундно, — сказал Макеев, снимая пилотку.

Пот одолевает, течет ручьем. Слабость не проходит, горло побаливает. Болен еще. Вот на что нужно было сослаться и не тащиться в эту деревню, черт ей не рад. Точно, тащится. А Илька, а Фуки едва ли не пританцовывает. «Зануда ты, Сашка-сорванец», — подумал Макеев и сказал:

— Послушай, Илька. Я очень правильный?

Фуки вытаращился, отчасти театрально, подумал, спросил:

— Самоанализом занялся?

— Отвечай. По правде отвечай.

— Правильный. Но не очень чтобы.

— Скучный?

— Не очень чтобы. И, ради господа бога, не терзайся самокопанием!

Он не терзается. Но разве уместно уравнивать правильность и скучность? Нет и еще раз нет! А почему же он задает вопросы так, что Илька должен отвечать, утверждая? Впрочем, Илька на них, поставленных в любой форме, ответит утвердительно. Но обратите внимание на это: «...не очень чтобы». Значит, с Илькиной точки зрения, Сашка Макеев еще не конченный человек. Спасибо и на том. Постараемся оправдать доверие. Собственно, уже оправдываем.

Кто из солдат проводил их взглядом, кто был поглощен сугубо личными занятиями. Они миновали расположение своего батальона и пошли полянами, на которых стояли по линейке сорокапятки и артиллеристы — с усами, с чубчиками, с форсом — чистили банниками пушечные стволы. Фуки подмигнул:

— Длиннющие палки! Пошуруй ими! Возни три пуда! У нас, в пехоте, лафа: шомпол, раз-два — и винтовочка готова, автоматик чистенький!

Они выбрались на разъезженный, ухабистый проселок. Осинничек трепетал, дрожа, как от холода. Какой там холод — жарко, душно, волгло. В застарелых лужах пучеглазились лягушки. Бабочки-лимонницы облепляли края луж. Осины то отбегали от обочин, то сбегались к ним, высокие, тонкие и суковатые, с круглыми листочками, которые бьет непрестанная дрожь. Поглядишь на них, и тебя словно проймет ознобом.

Дорога шла под изволок и вывела к речному броду.

Речушка была симпатичная: прозрачная, в черемуховых берегах. Там, где был брод, песок: следы подков и колес, крестики птичьих лап. Фуки сказал:

— Перевоза нету. Будем форсировать. Разувшись и закатав штаны выше колен, они вошли в воду, тепловатую, приятно щекотавшую щучьей травкой.

На том берегу Фуки сказал:

— Искупаемся. Смоем пыль и грехи.

— Ты что? Я нездоров.

— Зато я здоров.

— Тебе ж не терпелось в деревню?

Фуки небрежно махнул рукой.

— Успеется. Деревня никуда от нас не уйдет.

— А если здесь заминировано? Не боишься приласкать мину?

— Не боюсь. Брод не заминирован, и в речке не должно быть. А искупаться — это, брат, славно! Не будет потищем разить, будет веять речной прохладой. При знакомстве с дамским полом это не лишнее.

— Я тебя не подведу, — сказал Макеев. — Искупаться не могу, но оботрусь. Потом не будет вонять.

— И себя не подведешь, — сказал Фуки. — Располагайся.

В прибрежных кустиках они растелешились, и Фуки, дурашливо перекрестившись, плюхнулся в воду. Едва ли не чиркая брюхом по дну, он плавал саженками, переворачивался на спину, колотил руками и ногами, вздымая брызги; Макеев, присев на корточки, обтирался мокрым носовым платком и думал: «Наша жизнь состоит из череды обыденностей. Например, сегодня эта череда: я завтракал, глотал пилюли, ставил шалаши, обедал, валялся, слушал разговор Евстафьева и Ткачука, топал с Илькой проселком, сейчас обтираю грудь... Все это — обыденное, заурядное, но за ним чудится что-то скрытое, подспудное, важное, решающее в жизни. Что именно? Черт его знает, не ухватишь».

Солнечные лучи сушили кожу, как бы промокали ее, впитывая в себя влагу. За изгибом шлепала в берег волна, в лесу урчала автомашина. Макеев оделся, выжал платок и сел на пригорочке. Фуки прыгал на одной ноге, наклонив голову, выливал воду из уха. Кончив это, он надел на мокрое тело трусы, закурил и сказал:

— Приятственно, когда над тобой не свистят пули, осколки и прочие кусочки металла. Ты что молчишь? Не согласен, что ли?

— Согласен, — сказал Макеев.

— Настанет мирная житуха, и они не будут свистеть. Так или нет?

— Не будут.

— Через губу тянешь. Недоволен чем? Ох уж эти меланхолики!

— Это ты тянешь время. Скорей придем в деревню, скорей и вернемся в расположение.

— Вот о чем печешься! Успокой нервы. Обсохну, и почапаем. Вечно ты, Сашка, торопишься, суетишься, не даешь поговорить. О чем? В данный момент о предстоящей мирной житухе. Ведь она когда-нибудь наступит. Непременно наступит! Уже белорусов освобождаем, очередь за поляками. Какая она будет, жизнь? Это от нас с тобой зависит.

— Если живы останемся, — сказал Макеев.

— И даже если погибнем, — сказал Фуки. — Потому что и своими смертями мы будем участвовать в ее создании. Мне, к примеру, и сейчас далеко не безразлично, каким станет послевоенное житье. Раз жизнь за нее кладу.

Он докурил, швырнул окурок в воду — зашипело.

* * *

В то время когда Макеев шел с Фуки от речки, сержант Друщенков проснулся. Сердце колотилось, словно на гору взбирался. Да, гора снов: то видишь, это видишь, громоздится друг на друга, и будто подымаешься все выше и выше, а вот до вершины никогда, видать, не дойдешь, восхождение бесконечное. Горестные это сны. Да не сами сны, горестно пробуждение, понимание тягостно: кого видел во сне живыми, въяве мертвые — мать, жена, младшие сестры и братенок-последыш, все-все мертвые. Полгода уже, как отписали Харитону: каратели окружили село, жителей согнали на базарную площадь и порешили из автоматов, избы подожгли. Никто не остался в живых, от мала до велика, заместо села — головешки. Так рассчитались немцы за то, что Ивантеевка помогала партизанам, едой помогала, подвозом, ночлегом. Оккупация кончилась, и на запрос Харитона Друщенкова райисполком прислал бумажку: так, мол, и так, уважаемый земляк, доводим до вашего сведения печальную новость. Скажем прямо: невеселая. Как прочел бумажку со штампом, будто отравы хлебнул. Муторно, душу печет. Немало нынче подобных ему. Война произвела в круглые сироты. Отец погиб еще в сороковом году, на финской, под Выборгом. Но отец не снился, не вспоминался. Может, потому, что недобрый был, пил, гулял, мать крепко обижал, да и детям доставалось под пьяную руку.

Мать чаще виделась в работе: хлеб печет, полы моет с песком, сыплет зерно курам, белит избу, пропалывает огород, прядет шерсть — всегда виделась в белой косыночке, завязанной под подбородком, неугомонная, непоседливая. А жена снилась — то разряженная по-свадебному — они об руку идут в сельсовет расписываться, то в исподнице, жаркая — они в обнимку лежат в горнице на пуховой перине. А сестренки, они и есть сестренки, он любил их, толстеньких, неповоротливых, не меньше, чем болезненного капризного братенка-последыша. Родная кровь... Харитон стонал, скрипел зубами, кое-как справлялся с сердцебиением. Нету ее больше на свете, родной крови. Вся повытекла, впиталась в ивантеевскую землицу.

Он мотнул головой, озираясь. В шалаше никого не было: повыползали на вольный воздух. И Харитон ощутил, как одинокость, заброшенность, ненужность вяжут его по рукам и ногам. Чтобы порвать эти путы, ему надо тоже выйти на волю, к людям. И еще надо увидеть деревеньку, что недалеко отсюда, ее избы увидеть, ее жителей. Чем похожа она на Ивантеевку? Или ничем не похожа?

Выйдя из шалаша, Харитон пожмурился на солнце, расчесал жесткие каштановые волосы на пробор, в рассеянности подул на гребешок с полуобломленными зубьями, прикурил у Евстафьева. Он пускал дым через ноздри, тонкие губы сжаты в линеечку, смотрел, как Евстафьев штопал на деревянной ложке рукав шинели. Нитки черные, сукно серое. Штопка будет выделяться. Но ниток под цвет шинели в роте нету. В конце концов, это забота старшины, а не отделенного. И вообще поднадоело глядеть на армейское обмундирование — шинели, гимнастерки, пилотки, одно и то же. Хочется взглянуть на гражданскую одежку. И не столько на мужскую, сколько на женскую. Очень хочется. Сбегать в деревеньку? Это близко. Сейчас вроде никто никому не потребен. Быстренько обернется.

Друщенков растер окурок подошвой, шагнул за шалашик. И сразу чувство одиночества и ненужности будто ослабело. И почему-то ослабели ноги. При чем тут ноги? Смешно. Ни черта не смешно.

* * *

Деревушка открылась с пригорка, на который Макеев и Фуки взошли по изгибистой тропке. Пригорок оброс рябинами, их желто-красные гроздья источали прогорклость, а надломленная ветка ближней к Макееву рябинки цвела белым цветом, как в мае! И благоухала! Можно догадаться: здоровые отцвели, дали завязь, вот уже и ягоды, больная зацвела запоздало и бесплодно. Макеев хотел потрогать эту покалеченную ветку, но раздумал, убоявшись причинить ей лишнюю боль. Илья ткнул пальцем вниз:

— Любуйся! Цель нашего похода.

Избы лежали в низине, через нее, цепляясь за изгороди и черемуховые кусты, полз туман. Удивительно: днем туман, да и не ползет он вовсе, а бежит — так резво перемещается от двора к двору. Сизая пелена обволакивала жердины, колодезные журавли, стены изб и сараюшек, рвалась на клочья, снова смыкалась, вытекала из низины на обширный выгон между деревней и леском. Он был пустынен, а на улице в разрывах тумана виделись человеческие фигуры. И гражданский люд и военный. Фуки проворчал:

— Уже шуруют.

— Мы опоздали? Зря заявились? — спросил Макеев.

— Подначиваешь, маршал?

— И не думаю.

— А вот и не зря! Положись на меня. Не задавай лишних вопросов и делай, что скажу. Усвоил программу?

— Валяй, валяй, — сказал Макеев, вдыхая напоследок медвяный запах не к сроку, безнадежно зацветшей рябиновой ветви.

Они спустились с пригорка, и, пока спускались, Макеев приотстал. Не мудрено: Илька Фуки рвется к приключениям-похождениям, а Сашка Макеев как бы оттягивает эти самые приключения, хотя для виду и бодрится. Да какие там, ей-же-ей, приключения могут быть в этой деревеньке из десятка дворов, забытой немцами и, как видно, не забытой богом, если она сохранилась на божьем свете. Опять бог, божий... Он исусик какой-то, что ли? Напротив, он Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша. Белиберда и пошлость. Просто он Александр Макеев, комвзвода-один.

Проселок обернулся в улочку, поверху пыль прибита туманом, а под ней, под сыроватой коркой, сухая и словно взрывающаяся от своей сухости пыль. Ну, пылить кирзачам не в диковинку. Они для того и сработаны, кирзачи.

Фуки подождал, когда Макеев догонит его, и произнес:

— Знаешь, я убежден: пройдет сто, тысяча лет, а народ все будет говорить: «Было до войны», «Было после войны». Великая Отечественная — как водораздел, как черта. До и после... Согласен?

Макеев кивнул, про себя подивившись: у Ильки на уме не одни похождения-приключения, на подходе к ним успевает думать и о другом.

— С этим согласен, — сказал Макеев. — Хотя загадывать — гиблое...

Фуки не дал ему договорить, высунул язык, подмигнул, состроил рожицу, превратился в знакомого, привычного Ильку Фуки. Будто силясь вернуть того, исчезнувшего, Макеев сказал:

— Может, война и не запомнится на веки вечные, что помнить о бедах да страданиях? Забудут люди о войне через двадцать, тридцать лет...

— Не забудут! — беспечно отозвался Фуки.

Из крайней избы вышел солдат и, постояв у ограды, направился по улице к лесу. Увидев офицеров, на секунду опешил, но затем, подобравшись, попер напролом плечи развернуты, грудь колесом, рубит строевым, рука — у виска, глаза едят начальство. Разве столь бравого вояку, у которого к тому же звякают медали и топорщатся желто-седые гвардейские усы, остановят молоденькие лейтенанты? Поинтересуются, по какой надобности околачивается он в деревне, где нет подразделений? И они не остановили бравого служаку, физиономия коего что-то слишком румяная, ничем не поинтересовались. Они только переглянулись, и Макеев подумал, что служака возрастом напоминает Евстафьева. Того самого Евстафьева, который воюет с сорок первого и трижды был в плену, который безотказен, надежен, рассудителен, терпелив и который воплощает для Макеева понятие «народ». Простой народ, решающий все. Ближайший пример: не поднимутся такие, как Евстафьев, в атаку, и не взять города, села, хуторка, высоты, будь хоть архимудрые и наигрозные приказы. Можно привести и более отдаленные и более масштабные примеры, но не сейчас. Потому как сейчас Александр Макеев будет делить со своим другом-приятелем похождения-приключения. А перепады в мыслях у него, у Макеева, не меньшие, чем у Фуки: то о важном, то о ерунде.

В избу, из которой вывалился краснолицый гвардеец, они не стали заходить. Фуки свернул к следующей, взглядом приглашая Макеева следовать за ним.

Дальше