Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Обещание жить

1

Пот заливал глаза, склеивал ресницы, и мир божий виделся смутным, расплывчатым, да, по совести, и не хотелось его видеть, мир божий. Макеев устал, выдохся, в немощи расписался. Не потому, что за день оттопал километров тридцать — это не в диковинку, все топали, и никто не расписывался. А потому, что нездоровилось: побаливало горло, побаливала голова, вполне возможно, была температура. Наверное, от слабости он так неимоверно потел. Нижнее белье хоть выжимай, на гимнастерке проступали темные пятна. Впрочем, и здоровые потели дай бог: июльский солнцепек, духота, жарища, а ты знай топай и топай.

Макеев стер рукой пот со лба, встряхнул ею, сбрасывая влагу, и она, влага, каплями упала на проселочный песок. И песок поглотил эти капли, вкус которых — соль, Макееву доподлинно про то известно. Он подумал: «С чего разглядываю след капель, всосанных песком, ведь пот снова наплывает на глаза, все видится смутно». Еще подумал: «И с чего употребляю словечки «бог», «божий»?» И еще подумал, что горло у него разболелось, по всему, после того, как вчера, разгоряченный, распаренный, напился из холодного ручья. Зубы тогда заломило, глотку как обожгло, а он пил и пил: ах, вкусна водичка, ах, хороша! Ну вот и прихватило. По всему, ангина. Очень уместно расхвораться на марше!

Они шли четвертый день. С тех пор как сбили немцев за Оршей. Немцы после Орши то чесали весьма ходко, пытаясь оторваться, то занимали оборону, пытаясь задержать наше продвижение. Когда их сбивали с рубежа, начиналось преследование. Последние три дня оно было непрерывным, то есть пехота торопилась за подвижными отрядами, а те рвались на запад, за отступающим противником. Пехота шла днем, ночью отсыпалась. Ночи были сырые, туманные, дни — пыльные, душные, прокаленные солнцем. Походные колонны держались лесов: чтоб трудней засечь немецкой авиации. Она, однако, засекала, но бомбили немцы редко, видимо, не хватало самолетов, да и наши «ястребки» не давали разгуляться.

Дороги были проселочные, суглинистые и песчаные, в колдобинах, в размывах, кое-где позараставшие подорожником, поросятником и прочей ползучей травкой. Когда же на привалах сходили с дороги, то ноги заплетались в цветах и траве, высоченной, по пояс, — колокольчики, маки, иван-чай, лебеда. Валились, как в зеленую мягкую колыбель, и качались, лежа на спине, глядя в синее, без облачка, небо.

А сейчас Макеев стоял на проселке и смотрел себе под ноги. Привала не объявляли. Так, какая-то заминка: колонна остановилась, от головы колонны проскакал адъютант командира полка, потом он проскакал обратно, а за ним неспешно, с достоинством проехали на низкорослых мохнатых лошадках комбаты. Собирают начальство. Что-то уточняют. Может быть, маршрут. Ходить по карте — штука непростая, легко и заплутать. У нас уже было. Ничего, разберутся. А возможно, и что иное. Вот именно, об этом бы ему думать, лейтенанту Макееву, а не о боге и своих мокрых подштанниках. Короче говоря, думать о деле.

Макеев заставил себя забыть о горле, о своей усталости. Он это умел делать — усилием воли переключаться с одного на другое, так, что оно, другое, оттесняло все и становилось единственно важным сейчас. Он сглотнул — гланды будто настолько распухли, что слюна с трудом проходила в горле; отметил это и тут же забыл — пошел вдоль строя. На середине спросил:

— Как дела, ребята?

Голос был сиплый, неприятный самому себе, сиречь Александру Макееву.

Солдаты нехотя повернули голову в его сторону. Кто-то из сержантов отозвался по обязанности:

— Нормально, товарищ лейтенант.

Солнце уже пекло не так, как в разгар дня, но ветер был жаркий и сухой. Он волновал листву берез на взгорках, гнал по полю душное тепло, взвихривал на проселке пыль и швырял ее в лица солдатам. И они отворачивались, как подумал Макеев, не от пыли, а от него, от пустых, ненужных слов, что он произнес. Почему, однако, ненужных? Он спросил твердо:

— Потертости ног есть?

Все молчали, даже отделенные не отозвались. Макеев сказал:

— Значит, нет? Очень хорошо!

Хотя он наверняка знал, что потертости есть. Не раз бывало: не признаются, а перед ночевкой разматывают портянки — ступни прелые и, увы, потертые. Но у каждого такого гаврика солдатская гордость, она не позволяет выказать слабость и сесть в повозку. Ехать и смотреть, как топают твои товарищи? Нет, гаврики молодцы!

Так, гавриками, Макеев стал называть своих солдат с легкой руки Ильи Фуки, да, да, ударение на последнем слоге, вот именно. Макеев внутренне усмехнулся, еще раз оглядел понурых, горбившихся солдат и приказал:

— Первый взвод! Принять вправо от дороги. Отдыхай!

Его солдаты переглянулись и, заспешив, дружно шагнули с проселка в поле, на травку. Они уже разлеглись, а Макеев еще стоял у бровки, глядя, как ухмыляется Илька Фуки, когда командир роты обернулся и, мгновенно покраснев от гнева, сказал:

— Макеев, кто разрешил? Опять самовольничать? Отставить!

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, морщась. — Чего ж стоять на ногах, ежели неизвестно, когда тронемся?

— Колонна стоит, и твой взвод постоит! Мне дать команду или сам скомандуешь?

Еще больше морщась, Макеев приказал:

— Первый взвод, встать! Становись в строй!

Теперь он отворачивался от своих солдат, глядел вбок, как раз туда, откуда ветер сыпал пылью. Глаза порошило, они слезились, и он подумал, как все это глупо. Что именно? Да все: его неуместная сердобольность, мгновенный, как вспышка, гнев ротного, ухмылка Ильки Фуки, с легкой руки, а точнее, с легкого, пустомелющего языка которого он называет подчиненных гавриками. Есть и взаправду гаврики, мальчишки, семнадцатилетние, но есть и старички, годящиеся ему в отцы. Липучие словечки выбрасывает из себя комвзвода-два лейтенант Фуки, по национальности хозар, племя загадочное, а сам Илька загадки не представляет, смельчак, пустобрех и юбочник. Хотя временами поворачивается иными гранями своего в общем-то устоявшегося характера. И тогда берет сомнение: а не ошибаешься ли ты в Ильке, не прячет ли он за трепом, развязностью, бравадой что-то серьезное, настоящее? Но слишком он, ей-ей, глубоко прячет это. И редко обнаруживает. Чаще он такой, как сейчас. Которого легче и привычней воспринимаешь.

Илья снова ухмыльнулся, подмигнув Макееву и дурашливо, гундося, пропел: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу... у-у...» Макеев пожал плечами, смахнул пот. Затошнило, слабость словно ударила под коленки, и на секунду вспомнилось, как во дворе дразнили его младшую сестренку: «Ленка — слаба в коленках!»; он и сам так дразнил ее, когда конфликтовали; давно это было, в детстве, до войны. Подумал: «Как все-таки может командовать взводом Илька Фуки, человек в принципе несерьезный?» И следом подумал, что надо подавить недомогание. Он и это умел делать — усилием воли подавлять худое самочувствие, заменять одно физическое состояние другим. Ну, конечно, не совсем заменять, но, внушая себе, чувствовать, будто заменил.

Макеев приказал себе: «Забудь, что ты хвор! Ты здоров, понял?» И вроде бы ощутил, что ему стало лучше. Стараясь держаться бодрей, уверенней, он прошел в голову выстраивающегося взвода, встал прямо и прямо, не отводя глаз, смотрел на своих солдат. Все заморенные, пропыленные. Гимнастерки в мокрых пятнах. Как и у него. Не больше. Но и не меньше, пожалуй.

В придорожной траве сновали воробьи, похожие на полевых мышей. А может, наоборот, полевки походили на воробьев? На пригорках с обнаженными пластами суглинка шевелили ветвями плакучие березы, суля тень и прохладу. Подальше дымчато синел бор. В нем, в бору, гудели моторы, по большаку танковая колонна шла на запад; видно было, как желтое пыльное облако вставало над лесом, отмечая ее путь. Над бором и над полем пролетали штурмовики и бомбардировщики — и тоже на запад. Наши, краснозвездные!

Когда шум моторов стихал, слышалось — стрекочут кузнечики. Летают бабочки, мухи, стрекозы. Словно не пролетели только что боевые самолеты. Странно. То бомбардировщики, то бабочки. А то бог весть откуда взявшийся обрывок газеты, поднятый ветром, кувыркается, будто турман, так, кажется, именуют голубя, умеющего кувыркаться при полете (голубей держал сосед Макеевых, недоросль Гришка, за свой длинный рост прозванный столь же некоротко — «Дядя, достань до колокольни»).

Где-то на северо-западе, у горизонта, приглушенно громыхала артиллерия. Она стреляла непрерывно и служила как бы фоном для гудения танков, рокота самолетов и треска кузнечиков. Значит, не везде немцы драпают, кое-где и огрызаются; на северо-западе, судя по канонаде, довольно крепко. И, значит, там бой: кровь, мучения, смерть. Через что не единожды проходили эти солдаты и он, лейтенант Макеев, и до сих пор живы. Иначе говоря, кровь и мучения были, а смерть погодила. Ну пусть и впредь погодит, нам не к спеху спознаться с нею.

Макеев стоял сгорбившись, ослабив одну ногу, и думал, сколько еще продлится сегодня марш, сколько вообще продлится преследование. Хоть и устали, хоть и выдохлись, но обретутся силенки, лишь бы подольше преследовать. Хорошо, если немцы не зацепятся за какую-нибудь речку. У них правило — цепляться за водные рубежи.

Проехал на маленькой, как ослик, лошади комбат. Через минуту по колонне — от головы до хвоста — прошлась команда: «Шагом марш!» Макеев тоже повторил эту команду, шагнул и услыхал, как за спиной затопали солдатские сапоги и ботинки. И так же топали они впереди.

Остановка, хотя и краткая, позволила передохнуть, отдышаться, к тому же он сказал себе: «Ты не устал, ты свеженький!» И он шел сейчас не так затрудненно, как раньше. Будто и пот не такой обильный, и мир видится четче, и горло не болит. Вот чего можно добиться самовнушением! И не только этого. Как поется в песне: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет...» Она в военном училище сходила за строевую, а Саша Макеев был запевалой в роте. Не потому, что голос хороший, потому, что у других курсантов голоса еще хуже. Саша Макеев выкладывался, вздувал жилы. «Кто хочет, тот добьется...» Понятно? Захоти — и добьешься. Легко и просто.

* * *

А в жизни все сложно и трудно. То, что я себе внушаю, — самообман. Ибо внушенное живет во мне недолго, а умерев, еще более обостряет понимание реальности как она есть. Реальность — хочешь принимай ее, хочешь не принимай, она от того не исчезнет, — открылась для меня 22 июня 41-го года. Если выпадет на долю выжить, я до конца дней своих не забуду этих чисел: 22 и 41. Жестокие, беспощадные, кровавые числа. Как жесток, беспощаден и кровав предстал передо мной мир. Он словно перевернулся в тот июньский день. А что? Так оно, наверное, и есть: мир перевернулся.

У нас в школе в субботу 21 июня был выпускной вечер. Лопоухие щенки, мы резвились, не подозревая о том, что до нападения Германии на Советский Союз остались считанные часы. Потом я не раз вспоминал об этом: кружусь в танце с Анечкой Рябининой, ненароком прижимаюсь щекой к щеке, болтаю и слушаю милую болтовню Анечки, с которой мы целуемся всю четвертую четверть, а в это время танки и пехота вторжения выходят на исходные позиции, самолеты заправляются горючим, разворачиваются орудия, генералы вермахта допивают неурочный кофе — черный кофе, черной ночью, перед черным делом. И когда, проводив до дому Анечку, поцеловав ее и поклявшись в вечной любви, я улегся перед рассветом в разобранную прохладную постель, там, на западе, упали первые снаряды, бомбардировщики пересекли воздушную границу, танки рванулись к пограничным мостам, а костистые, сухопарые генералы в прорезиненных плащах и фуражках с высокой тульей разглядывали из кустарника в цейсовские бинокли нашу территорию. И видели: вздымаются разрывы, стелется дым, встают пожары.

Впоследствии я никогда не мог простить себе этой моральной неподготовленности к событиям, своей, что ли, детскости довоенных восприятий. Хотя, в сущности, едва ли я был в этом так уж виноват. Комсорг батальона, когда я впервые попал на фронт, мальчишка, мой ровесник, но дважды орденоносец, поучал меня: все, дескать, постигается опытом. Правильно. Добавлю лишь: иногда довольно болезненным. И я многое постиг этим опытом, сам уже давно дважды орденоносец. Школьные, предвоенные годы, разные штучки-дрючки тоже были, конечно, реальностью, но весьма однобокой, глупо-праздничной, не готовой к тому, чтобы столкнуться с иной реальностью, с коей шутить не придется.

Я не совсем понимаю, зачем делаю эти свои волевые усилия — то ли на потребу моменту, то ли для самоутверждения, то ли еще для чего. Не понимаю, а делаю. Психологический парадокс. Или что-то менее научное, более житейское. Скажем, попытка приспособиться к окружающему. Но не слишком ли я суров к себе, однако?

И все-таки сейчас, оглядываясь в прошлое, могу сказать: отнюдь не суров. Положа руку на сердце: в том, что был инфантилен, повинны, вероятно, не столько мой возраст и обстоятельства, сколько я сам. Мне боком вышли самоуверенность, беззаботность, облегченность мыслей и чувствований.

После 22 июня я начал стремительно мужать и умнеть и теперь в шутку говорю: я мудрый, как змий. Хотя кое в чем, признаю, остался мальчишкой. Но, в общем, повзрослел, это факт. И знаете, что было бы здорово? Стать взрослым, опытным, закаленным и сохранить ребячью незамутненность души. Так бывает?

На многое я стал смотреть по-иному после 22 июня. Вместе с отцом мы подали заявления об отправке на фронт. Его отправили, мне в военкомате сказали: поедешь в военное училище. Отца провожали мама, сестренка и я. А меня — мама, сестренка и Анечка Рябинина.

Я уже не говорил ей о вечной любви. Гладил руку и целовал в губы не так, как прежде, по-новому-как женщину, которую я в состоянии действительно полюбить всерьез. Если б не война. Нынче не до любви, не до женитьбы. И в том, как держалась на перроне Анечка, я видел те же изменения, что произошли во мне. Очевидно, во многих произошли эти перемены. Я уехал в училище, через три месяца Анечка уехала в действующую армию медсестрой: окончила курсы. Мы переписывались, и по остаточной наивности я строил планы: повстречаемся на фронте, всякое может случиться, это гора с горой не сходится... Еще три месяца спустя Анечка написала, что полюбила одного человека, просит меня не сердиться и, видимо, лучше прекратить переписку. Сердиться? Не имею права. Горевать? Не с руки. Все это серьезно, и я принимаю эту серьезность, эти необратимые реалии. Я написал Анечке так, ни о чем, чтоб только поддержать рвущуюся связь. Она ответила с большим опозданием, сообщила, что беременна и рожать поедет к родным мужа, в Челябинск. И опять попросила: Саша, дорогой, давай прекратим переписку. И я прекратил. Будь счастлива, Анечка!

Была она высокая — выше меня, — смуглая, с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, с доверчивой улыбкой на полных, бантиком, губах, и когда двигалась, то покачивала бедрами. Почему была? Она и есть такая. Где-то в Челябинске.

А в Смоленске вот что было. Город освободили, но немецкие указатели и вывески еще не успели снять, в разреженном сентябрьском воздухе прогоркло пахло гарью, под ногами хрустело битое стекло. Я топал по этому стеклу, и мне почему-то казалось, что можно порезаться и сквозь толстые подошвы кирзачей. Развороченной улицей я поднялся к центру, к площади, и здесь, в сквере, увидел: перед старым, дуплистым тополем с полуоблетевшей желтой листвой стоит женщина, смотрит на дерево и плачет. Она была одета в порыжевший плащик и стоптанные боты, из-под косынки выбивались седеющие прядки, а по морщинистым щекам текли слезы. Она промокала их скомканным платочком и снова плакала. Женщина перехватила мой взгляд, сказала:

— Каждый раз, когда прохожу мимо, останавливаюсь. На этом тополе немцы с полицаями повесили Володю. Это мой сынок, подпольщик был. От жены ушел, разлюбил, а она требовала: живи со мной, иначе донесу в гестапо. Он не вернулся к ней. Схватили Володю, пытали, да он никого не выдал...

У меня не повернулся язык расспросить женщину о сыне, о его бывшей жене: что теперь с ней. Мне показалось неуместным и как-то успокоить женщину, утешить ее ободряющими словами. Я только подошел к ней, легонько обнял за плечи и сказал:

— Ладно, мамаша, ладно.

Всех женщин, которым за сорок, я называю мамашами, двадцатилетний. А сколько же было Володе, сыну? Немногим больше, чем мне. Женщина по возрасту — как моя мать.

Да, вот вам и любовь. Разная она бывает.

* * *

— Шире шаг!

— Шире шаг!

— Шире шаг!

— Шире шаг!

Басовитые и тенористые, хриплые и звонкие, орущие и негромкие голоса перекатами передавали эту команду до хвоста батальонной колонны, где она и замирала. Нельзя сказать, что исходившая от комбата команда так уж подстегивала идущих. Правда, Макеев, как и другие офицеры, начинал шагать ходче, но взвод не очень торопился, и между Макеевым и первой шеренгой, где топала его надёжа — отделенные командиры, образовался разрыв. Если уж сержанты не проявляют прыти, чего же ждать от рядовых бойцов! Однако он упрямо поворачивался: «А ну, ребята, шевелись!» — взглядом приказывал не отставать от него, и постепенно сержанты, а за ними и солдаты подтянулись, пошли резвее. Никто, видимо, не догадывался, что тошней всех приходится лейтенанту. Как ни напрягай волю, горло болит, слабость сковывает движения, пот льет в три ручья. Нет, определенно: мир божий туманен, расплывчат и не радостен для взора. Но крепись, лейтенант Макеев!

Он крепился. Угнув голову, подавшись корпусом вперед, переставлял отяжелевшие ноги, отдувался, фыркал, сплевывал, а временами выходил к обочине, пропуская свой взвод, смотрел, нет ли отстающих — их не было, — и опять занимал место во главе взводной колонны, и шагал, шагал. Говорил себе: «Дойду до того бугра». Доходил. «Дойду до той рощи». Доходил. «До поворота дойду». И до поворота доходил. Проселок вилял меж взгорками, иногда взбирался на них, и подниматься и спускаться было трудно, по ровному идти ловчей.

«Дойду до камня».

Но до большого округленного валуна в лишайнике Макеев не дошел, потому что по колонне прокатилось: «Стой!» А затем раздалась команда: «Привал!» После остановки прошли совсем мало, и уже привал. Впрочем, начальству виднее. Привал — это мы всегда приветствуем. Вместе с солдатами Макеев сошел с дороги.

Он будто физически ощутил покачивание, когда прилег на землю. Прикрыл глаза, и оно усилилось, вызывая что-то вроде головокружения. Он разлепил веки и увидел лейтенанта Фуки, подходящего к нему, загребая носками пыль возле солдатских лиц. Макеев сказал:

— Осторожней. Не пыли.

— Есть, товарищ Маршал Советского Союза! Фуки присел, вытянул ноги в запыленных яловых сапогах, достал из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой.

— Прошу угощаться. — Сделал удивленные глаза. — Ах да, прошу извинить, товарищ Маршал Советского Союза: забыл, что вы не курите. И все мои попытки совратить вас остались безуспешными.

— Верно, безуспешными, — сказал Макеев и подумал: «Охота же Ильке трепаться, тут от усталости языком не ворочаешь».

Фуки попыхивал папиросой, выпуская дым колечками, наблюдал за ними, ухмылялся, посвистывал, и было похоже, что он не очень-то притомился. Двужильный он, этот парень, с вислым, хищным носом, черноволосый, бровастый, с блестящими глазками, словно подернутыми то ли слезой, то ли маслом. Эти глазки веселы, уверенно-нахальны; Макеев никогда, пожалуй, не видел их другими. Ну что он здесь точит лясы, бросив взвод? Взводный должен быть со своими солдатами. Как лейтенант Макеев, например.

Фуки докурил, смачно сплюнул, отбросил окурок и раскрыл рот, чтобы что-то сказать Макееву, но не сказал — подковылял связной, пожилой, сутулый солдат в высоко, под колено, намотанных обмотках: лейтенанта Фуки вызывает ротный. Илья чертыхнулся и, лениво поднимаясь, сказал в нос:

— Не дадут пообщаться с Маршалом Советского Союза. Отрывают, чтобы сделать небось нагоняй за отставших на марше. И чего у тебя не отстают, не пойму!

Когда Фуки ушел, макеевский помкомвзвода, он же командир первого отделения, произнес неодобрительно:

— Липнет он к вам, товарищ лейтенант. Вы ему шибко не доверяйтесь, уж больно он цыганистый...

— Как это? — спросил Макеев.

— Чернявый, нос горбатый... Конокрадистый!

— Он хозар.

— Не слыхал таких. Видать, нацмен?

Макеев кивнул. Помкомвзвода хмыкнул, передернул лицевым мускулом — это на миг скривило рот — и сказал:

— Фук — это в шашках берут фука. И вообще фуки-пуки, хе-хе!

— За что ты его, Друщенков, невзлюбил?

— Конокрадистый он, хитроват...

— Да брось! У лейтенанта Фуки хитрости и в помине нет.

— Симпатизируете ему, — с осуждением сказал Друщенков и, встав, отошел в кусты.

И Макееву бы не мешало навестить кустарничек, но потерпит: нет сил подняться. Надо передохнуть. Ф-фу, хорошо! Привал малый, не худо б растянуть его. А будет подъем, тогда и отвернем в кустики.

Из них, густолистых, припорошенных пылью, выплыл сухощавый, невесомый сержант Друщенков и направился к Макееву. И к Макееву же направился от ротного лейтенант Фуки. Увидев друг друга, они замедлили шаг. Затем Друщенков свернул в сторону, а Фуки пошагал прямо на Макеева. Не доходя метра, сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ Маршал Советского Союза? Я угадал: надавали по щекам. За отставших. А я виноват, что ли?

— Перестань называть меня маршалом...

— Ты не хочешь быть маршалом?

— Ив принципе перестань кривляться.

— Не буду. — Фуки присел и снял фуражку. — Коль дошло до принципов, не буду.

Фуки носит фуражку — армейский франт, он не снисходит до пилотки, — надвинув козырек низко, по брови, и сейчас, когда снял ее, увиделось: лоб белый, незагоревший и чистый, без малейшей морщинки, какой-то поразительно безмятежный лоб. Он бросался в глаза потому, что лицо было в складках и морщинах. Фуки не ухмылялся, не гримасничал, не молол ерунду, и черты его приятные, добрые, нахальная веселость зрачков пригашена. И еще он молчал — редкость!

А так говорит и говорит, чаще вздор. Втравляя в эти шутейные, или, точнее, шутовские, разговоры Макеева, как бы и его превращает в болтуна. А ведь солдатики прислушиваются. Чай, не глухие. И присматриваются, как выглядит лейтенант Макеев. Не говоря уже о лейтенанте Фуки. Занимался б лучше взводом, чем язык чесать. Тогда б, кстати, и отстающих на марше было бы меньше.

Макеев лежал на спине, подложив руки под голову, и смотрел вверх. Небо было синее, бездонное, по нему волочилось одинокое облако, высвеченное, как окантованное, солнцем. Неумолчно шумел под ветром лес. Гудели моторы. Трещали кузнечики. Жаркий воздух волнами наплывал с поля, словно опаляя кожу. Ну, опалял — вряд ли, а вот опылял, в смысле сыпал на кожу пыль, — это точно.

Макеев задремал. И сразу увидел сон. Будто он, Сашка Макеев, пишет мелом на доске, а класс притих, пораженный его смелостью. Он пишет: «Здрасьте, Нина Мадамовна!» Едва успел поставить восклицательный знак и юркнуть за парту, как в класс вошла русачка Нина Адамовна, увидела надпись на доске и заплакала от обиды.

На этом месте Макеев и пробудился от крика: «Подъем! Становись!»

2

Он встал, из травы брызнули воробьи, разлетелись по веткам, и стало ясно, что они в общем-то от полевых мышей далеки. Макеев повел плечами, поторапливая, повторил команду ротного: «Подъем, ребята, подъем!» — и шагнул в кусты. И там увидел на песке то ли сдохшую, то ли убитую гадюку, чешуйчато-серую, с темной зигзагообразной полосой на спине. И вспомнил: плыли с рыбалки, он греб, а отец, сидя на корме, рубил прутом выставившиеся гадючьи головки, змеи кучно пересекали реку, сносимые течением. Саше было и страшно и противно, отец, оскалив прокуренные зубы, все взмахивал прутом и цедил: «Рубай башку белогвардейским гадам!» Он служил в Первой Конной, в шкафу свято хранилась именная шашка и буденновский шлем. И не дай бог сказать кому-нибудь про буденовку «шлем», а не «шлём»; отец угрюмел и с презрением говорил: «Кавалерии, поди, не нюхал?» Когда началась Великая Отечественная, отец провозгласил: «Будем рубать башку гитлеровским гадам!» — и повел Сашу в военкомат проситься на фронт, в конники. Отца, точно, направили в кавалерию и на фронт, он ходил с Доватором по подмосковным тылам немцев, где в одном из боев и пропал без вести. Мать написала об этом Саше в училище — пехотное училище; отец, наверное, подосадовал, узнав, что сын будет пехтурой, хотя и в командирском звании. Эх, папа, папа, что же с тобой?

Уже на проселке Макеев подумал, что подобные воспоминания из той, далекой, предвоенной жизни, эти позавчерашние реалии, потускневшие на фоне новой грозной реальности и все-таки окончательно не утратившие своего значения, приходят на фронте часто, по поводу и без повода, оставляя в душе некую горечь. Ладно, что она не так уж долго держится.

После он подумал о том, что увидел, задремавши. Собственно, это был не сон, не полуфантастические видения, это было воспроизведение случившегося однажды в действительности. Был восьмой класс, была нелюбимая преподавательница русского языка и литературы, придира и нудьга Нина Адамовна, которую заглазно дразнили Ниной Мадамовной. И был он, Сашка Макеев, дерзнувший написать это на классной доске. А затем втайне жалел расплакавшуюся учительницу и каялся — тоже тайно. В восьмом классе он еще не обращал внимания на Анечку Рябинину, начал симпатизировать в девятом, в десятом уже ходили на пару в кино, провожались и даже были робкие поцелуи. Невероятно давно это происходило. Воспоминание об этом также рождает какой-то горьковатый осадок.

Но при всем при том воспоминания эти помогают отвлечься от трудной дороги. Солнце бьет в глаза, пылюка застревает в носоглотке, пот склеивает ресницы, сердце колотится. Но отвлекаться от своих обязанностей нельзя, и Макеев отходит вбок, пропускает взвод, присматривается, как идут бойцы, не хромает ли кто, не отстает ли. Отстающих он освободил бы от винтовки или автомата, передав оружие более молодому и выносливому, охромевших без разговоров посадил бы на повозку. Но покуда все было в порядке, хотя солдаты утомлены. Макеев, обогнав взвод, снова размеренно зашагал за ротным командиром.

Старший лейтенант вышагивал в гордом одиночестве, сбив пилотку на затылок и заложив руки назад. Он никогда не шел рядом с Макеевым, только впереди, показывая широкую спину, дубленую шею и отчего-то постоянно красные уши, как будто ротный еще не остыл от очередного приступа гнева. Но отходит он быстро, хотя в минуту гнева это крутого нрава человек. Ротного побаиваются и в то же время уважают: на гимнастерке звезда Героя Советского Союза, ее, как известно, зря не дают. Героя он получил, будучи сержантом, отделенным. Говорят, под Вязьмой несколько танков подорвал. Присвоили офицерское звание, и вот теперь он уже старший лейтенант, командует ротой, возможно, и дальше будет расти, если подучить на каких-нибудь курсах.

Макеев смотрел на широченную спину ротного и различал шарканье его сапог среди шарканья сотен других сапог, различал его дыхание среди дыхания сотен усталых людей — и в их роте, и в соседних, и во всем полку. А звездочку Героя старший лейтенант то носит, то прячет в тряпочку; сейчас, когда преследуем немцев и освобождаем местных жителей, надел. Гордится ею. Рота же горда своим командиром, не в каждой роте командир — Герой Советского Союза!

На этом проселке сохранившихся деревень и хуторов не попадалось: они были сожжены или раньше, карателями, — пепелища захлестнуты бурьяном, или только что, отступавшими немецкими частями, — пепелища еще дымятся: жителей негусто, многих немцы угнали с собой, многих постреляли. Потому быстрей надо продвигаться, чтобы не дать гитлеровцам злодействовать над мирным населением. Шире шаг! И что значит твоя усталость и недомогание, если от того, насколько ты ходко идешь, зависит жизнь детей, женщин, стариков! Вот так это все выглядит.

Слева на бугре возникли печные трубы — то, что обычно оставалось от недавно сожженных изб; на старых пепелищах и этого не было. Трубы стояли обгорелые, закопченные, и Макееву почудилось: они шатаются. От ветра, а может, от горя. Да нет, шататься они не могут, это ты шатаешься от усталости. С погорелища — кучи золы, покореженные железяки, пожухлые ветки яблонь и слив — несло гарью и смрадом. Над погорелищем кружилось и каркало воронье. Макеев не терпел этих угрюмых, расклевывавших трупы птиц; сам однажды видел, как ворона вырывала куски мяса на лице убитого бойца. Рота тогда с ходу заняла немецкую траншею, закрепилась в ней, стала держать оборону. Макеев разглядывал позиции, определяя сектор обстрела, и заметил, как на лицо убитого солдата опустилась, растопырив крылья, черно-серая ворона, впилась когтями, задолбала клювом. Солдат лежал на склоне холма, разбросав руки и ноги, обмотка размоталась, каска откатилась. А ворона долбала. И Макеева передернуло от мысли: а не больно ли солдату? Он взмахнул рукой, бросил комок земли с бруствера, крикнул: «Кыш!» Ворона, ярясь, зашипела, но не думала улетать, продолжала рвать мясо. Макеев не выдержал, сорвав с плеча автомат, дал очередь по вороне, перья полетели. Нагрянул ротный. Побурев от гнева, пропесочил: надо не жечь патроны, а захоронить тело. Макеев сказал: «Так ведь она, подлая, клевала лицо». «Захороним, и не будет клевать», — веско сказал ротный. Конечно, он прав. Но будь на то воля Макеева, он и сейчас стеганул бы очередью по этой суматошливой, каркающей, злобно-тупой стае.

— Воздух, воздух! — прокричали в разных концах колонны, и Макеев увидел: в сторонке, на приличной высоте, шло звено «мессершмиттов». Полагалось бы изготовиться к стрельбе по воздушной цели: «мессеры» могли сменить курс и атаковать колонну. Но никто не разбежался с дороги, не залег в ямке или канаве, не приспособил оружие к открытию огня. Продолжали идти, посматривая, однако, на «мессеров», и крики «Воздух! Воздух!» словно повисли в этом самом воздухе. Макеев усмехнулся: не столь давно еще пугались «мессеров», чуть что — хоронились, а нынче плевать хотим. Потому превосходство нашей авиации, «ястребки» не дадут разгуляться. Звено «мессершмиттов» пролетело над дальним лесом и скрылось. И слава богу. Ибо нам некогда волыниться, нам надо поспешать.

И вдруг, будто опровергая мысль Макеева, по колонне прокатилось: «Стой, стой!» И Макеев повторил:

— Стой!

Остановился, ослабил ногу, ждал дальнейшего. Ротный соизволил сказать:

— Чего они там, в голове, колупаются? Уж объявили бы привал, что ли.

Сказал это не Макееву, а так, в пустоту, стоя к нему спиной. Ну и спинка — две нормальных. Как гимнастерка не лопается! Провожаемый сотнями глаз, опять проскакал адъютант командира полка, опять не спеша проехали за ним комбаты — эти дядьки с закрученными усиками знают себе цену, егозить не будут. И опять — что-нибудь не так. Что-то часто сегодня эти непредвиденные остановки в пути.

Макеев переместил центр тяжести на другую ногу. Ждал. Отпил из фляги. Утерся. Ждал. Оглядел солдат. Оглядел ротного. Ждал.

— Шагом марш!

— Шагом марш!

— Шагом марш!

Дождался: пошло гулять. И гуляло до тех пор, пока все подразделения не затопали. А потом произошло непредвиденное: у развилки колонна завернула и пошла в обратном направлении, словно сама навстречу себе. Справа шла на запад середина ее, а голова, шедшая на восток, уже поравнялась с ней, с серединой. Что за черт! Обратно идем? Почему?

Никто этого не знал. Либо маршрут нам изменили, либо мы не туда заехали, сбились, тактики и стратеги. Вот так поспешаем! Макеев подумал об этом, а солдаты заговорили вслух:

— Чапаем назад, хреновина получается!

— Точняком, хреновина!

— Правильно бают: дурная голова не дает спокою ногам.

— Братцы, я при последнем издыхании...

— Будут так крутить туда-сюда, запросто сдохнешь.

— Выкладываешься, выкладываешься, а тебя ведут вспять. Вперед надо!

— Вперед, на запад!

— Это все полковые мудрецы...

— Да, зазря сколь сил потратили...

Ротный, перед этим говоривший примерно то же, теперь пресекает подобные разговоры, грохает:

— Отставить болтовню!

Солдаты примолкают. Макеев думает: «Зачем же перепрыгивать через взводного? Сказал бы мне, а уж я солдатам... И к тому же зачем так — болтовня? Есть отличная армейская формулировка: «Отставить разговорчики!» Заметьте: не болтовня — разговорчики».

У развилки рота начала разворачиваться, чтобы двигаться назад, и тут Макеев увидел командира полка. Полковник стоял при дороге, в окружении замполита, зама по строевой, начальника штаба, адъютанта, и разглядывал проходящих. Всякий раз, когда Макеев сталкивался с ним, а сталкивался он раз пять — полковник недавно прибыл взамен убитого майора, который командовал полком аж от Ржева, — Макеев поражался: офицер в таком высоком звании посажен на полк, и наград, наград-то сколько! А уж затем поражало лицо полковника — выпуклые надбровья, бугристый лоб, крупный нос над тонкими, сжатыми губами, тяжелый квадратный подбородок, мясистые складки у рта — суровые, волевые черты. И глаза суровые, жесткие. Он стоял, расставив ноги в хромовых сапогах-бутылках, уперев левую руку в бок, в правой зажал хлыст и щелкал им по блесткому голенищу.

Скользнув глазами по колонне, задержался на Макееве, и тому показалось, что они на миг утратили холодность и суровость, и лейтенант неизвестно почему с поспешностью отворотился. Через несколько шагов с той же поспешностью обернулся. Полковник все еще смотрел на него, но какое у него было выражение, отсюда и в ходу не разберешь. Позы не изменил: рука в бок, хлыст пощелкивает по голенищу.

Колонна двигалась по знакомым местам: пепелище на холме, подле пруда березовая роща пятачком, такие на военных картах обычно именуются «Круглая», взорванный льнозавод, кирпичная труба разрушена наполовину. Знакомо, знакомо, уже проходили здесь. Почему в самом деле повернули вспять? Полковое начальство заплутало? И почему так внимательно, пожалуй, заинтересованно глядел полковник на него, лейтенанта Макеева? С чего этот интерес, вроде бы доброжелательный? А полковник — колоритная фигура: орденов полна грудь, звание высокое, следующее уже генеральское, а сидит на полке. Поговаривают, будто он сюда назначен с понижением, погорел на чем-то. Будто прежде чуть ли не дивизией командовал.

Ах ты, взводный, ах ты, лейтенант! Что уставился на меня? Знаю, отчего уставился. Как же, любопытно взглянуть на комдива, превращенного в комполка, по сути, разжалованного. Хотя звание сохранено. А мог и звездочки недосчитаться. Все могло быть, когда попал в немилость.

За что?

Наверное, спрашивают это и в полку. Шила в мешке не утаишь, слушок просочился о моем, так сказать, падении. Хотя та дивизия, с которой снят, далеко, на 1-м Белорусском, все с ней связанное пришло со мной сюда, на 3-й Белорусский фронт, в эту армию, в этот корпус, в эту дивизию, в этот полк... В каждом взгляде — их я ловлю постоянно на себе — читаю: а-а, это тот полковник Звягин, коего турнули за неспособность и безответственность. Впрочем, какая уж тут безответственность! К ответу призвали. За что? А вот как раз за неспособность командовать соединением. Потери большие допустил.

Лейтенант, хочешь знать правду обо мне? Я сам расскажу правду. С конца начну. Командовал я дивизией. Сколько боев провел — был хорош. Ордена давали, в приказах отмечали. И вдруг плох стал.

А получилось так: дивизия перешла от наступления к временной обороне, в полосе ее противник нанес сильный удар, потеснил, причинил потери. За это и спросили со Звягина. И еще спрашивали у Звягина: почему не позаботился об основательном инженерном оборудовании позиций? Почему, почему... Да потому, что рассуждал: какая там оборона, мы ж наступаем. Увлекся, погорячился, недооценил.

Вразумляли: есть потери оправданные и неоправданные, у тебя неоправданные. И приводили прежние случаи, когда дивизия несла ощутимые потери. Все собрали...

А теперь вернемся к исходному. Тебе сколько лет, лейтенант? Двадцать? Двадцать два? Ну а мне сорок четвертый. Понимаешь, лейтенант? Я службу в Красной Армии начал в восемнадцатом году, добровольцем пошел. И никогда не жалел о выбранном пути. Да и нынче не жалею. И в будущем не пожалею, что бы ни стряслось. Но слушай дальше. Дрался с басмачами: Серахс, Бахарден, Теджен, Мары — есть такие городки в Туркмении. Пески, безводье, москиты, малярия... Первое ранение и первый орден Красного Знамени заработал в Каракумской пустыне. Потом служил в Фергане, на Памире служил, на Дальнем Востоке, в Прибалтике. Войну встретил командиром полка. Не хвалясь, скажу: полк бился на совесть. Попали в окружение. С боями вывел людей, сохранил матчасть. Получил второй орден Красного Знамени и бригаду. Оборонял Москву — третий орден Красного Знамени; его вручили в госпитале: ранило под Малоярославцем. Отлежался — снова на бригаду. А после и на дивизию, где наградами тоже обойден не был...

Скажу тебе, лейтенант: я ровесник века. Понимаешь? Ему сорок четвертый, и мне столько же. И еще: я ровесник Красной Армии, служу с февраля восемнадцатого года. Тебе о чем-нибудь это говорит? Мне говорит о многом. О том, например, что я, ровесников особом ответе за судьбу двадцатого столетия, планеты, нашей Родины. Служил и служу ей, Родине, оружием. И своей жизнью. Не жалел и не пожалею себя для нее, для народа.

Но пойми: мне обидно, мне горько. Так шарахнуть!.. Не по-людски со мной поступили. А ведь представитель Ставки — генерал армии — занимался моей персоной. Приехал на фронт, и меня срочно вызвали пред ясные очи генерала армии. Он, разумеется, не специально ехал из столицы ради полковника Звягина. Мой вопрос решался попутно, в ряду других. Так вот попутно и в ряду других вопросов было решено: снять полковника Звягина с дивизии. Представитель Ставки подытожил:

— Вы, полковник, не справляетесь со своими обязанностями. Объективно: дивизия вам не по плечу. Вы должны понять: неоправданно высокие потери, понесенные дивизией в последних боях, не дают вам морального права оставаться ее командиром. А нам они дают право взыскать с вас по всей строгости...

Представитель говорил звучным, хорошо поставленным баритоном, я пытался оправдываться. Представитель начал растолковывать: воюете, мол, по старинке, берете населенные пункты, а не подсчитываете, во что это обходится. Так приходилось воевать в сорок первом, когда положение было критическое, надо было выстоять любой ценой; теперь иная ситуация. И Сталин, и Жуков, и Василевский придают в настоящий момент большое значение тому, какой ценой добывается победа. Подавляющее большинство командного состава научилось воевать малой кровью, а вы нет, к сожалению. Нам не нужны победы, которые обескровливают. Ведь гибнут живые люди, наши люди! За каждым из них — семья, матери, жены, дети!

Что я мог противопоставить этому?.. Приказ начальника — закон для подчиненного. Поехал на полк... Ну ладно, снимаете, вам виднее. Но почему же не послать заместителем командира дивизии? Нет, сразу на пару ступенек спустили. Не поскупились.

А вот это, лейтенант, не для тебя. Это тебе незачем знать. Была у меня женщина. Как жена. Солдаты про таких говорят: походно-полевая жена. Это надо понимать так: законная жена в тылу, здесь походно-полевая. Ну, как ни называй, к Вере я привязался. Моя Мария Михайловна далеко, в Москве, Вера — под боком. И вот не разрешили мне забрать ее с собой. То, на что смотрели сквозь пальцы, что позволялось комдиву, не положено командиру полка. Я и так и этак — уперлись, и ни в какую. Перед моим отъездом отправили Веру в санроту. Славная она, ласковая, молодая. Твоя ровесница. И ровесница моего сына.

Это тебе, лейтенант, можно сообщить — о сыне. Он у меня тоже лейтенант, танкист, воюет на 2-м Украинском. Похож на тебя: небольшого роста, блондинистый, сероглазый, пухлогубый и ходит, опустив голову. А ему бы держать ее повыше: умный, добрый, воюет на пятерку! И отец некогда воевал на пять, нынче же выставили единицу. Ладно, ладно, жизнь разберется, кто был прав. Полковник Звягин еще покажет себя и вернется на дивизию! Как ты думаешь, лейтенант?

* * *

А Макеев ни о чем не думал. Накатила какая-то волна бездумности — в голове пусто, ни одной мысли. Он механически переставлял ноги, вытирал пот со лба, расстегивал пошире ворот гимнастерки. Так продолжалось до тех пор, пока не оступился на выбоине, едва не подвернув ступню. Это возвратило к действительности. И он первым делом подумал: «Нужно будет на следующем привале ручной пулемет передать Ткачуку, он же первый номер, а несут все по очереди... Евстафьев скис, хоть и не признается папаша. Пускай Ткачук еще малость понесет, парень он здоровенный». Макеев обернулся, поглядел на них. Евстафьев шел нормально, Ткачук излишне шумно пыхтел, загнанно поматывал головой. Получается: вроде Евстафьев не так уж и притомился, а Ткачук на пределе. Но Макеева не проведешь, он их как облупленных знает: Евстафьев прячет усталость, безотказный дядька, Ткачук больше притворяется, половчить не прочь, гаврик с хитрецой.

И, подумав об этом, Макеев сразу решил: зачем дожидаться привала, все можно провести не откладывая. Он суровым, командирским тоном, заранее отметая возможные пререкания, приказал:

— Ткачук, принять ручпулемет у Евстафьева!

Оба взглянули на него. Ткачук с явно выраженным протестом, Евстафьев смущенно: дескать, нужно ли, товарищ лейтенант? Но вид Макеева заставил их промолчать и выполнить его приказание. Скривившись, Ткачук рванул пулемет у Евстафьева, можно было подумать, что Евстафьев не собирался его отдавать. Старикан натужно улыбался, разводил руками, Ткачук кинул пулемет себе на плечо, харкнул под ноги. Макеев усмехнулся: позлись, позлись, это тебе полезно. Прикрикнул: «Шире шаг!» — как будто на всех, но кто не дурак, усечет: на Ткачука. Рядового Филиппа Ткачука к дуракам не причислишь.

И вдруг опять окатило бездумностью, как морской волной. Макеев шел и шел, ничего не соображая. Минуту так продлилось или десять, неведомо. Но постепенно в этой гулкой и вязкой пустоте закопошилась мысль: что со мной, второй раз находит? Затем подумалось: неприятно это, даже пугает, — пустота заполнялась, потому что стали появляться и другие мысли: «Сколько идем? Все назад?», «Выпить бы воды, да во фляге на донышке, экономить надо», «Перед ночевкой найду санроту, пусть горло осмотрят, полечат чем ни чем».

Кожей ли, нутром ли своим, шестым ли каким чувством ощутил Макеев приближение начальства. В армии это у него выработалось — подсознательно, необъяснимо чувствовать: начальство на подходе. И впрямь: слева колонну обгоняли два всадника, впереди — командир полка, на корпус сзади — адъютант. И снова это озадачивающее, в чем-то беспокоящее — столкнулся взглядом с полковником. Да, да, Макеев не мог ошибиться: полковник и на этот раз посмотрел заинтересованно и благожелательно. За что и спасибо. Они проехали, взбив пыль, обдав конским потом; лошади кусали удила, роняли пену, подрагивали крупом; полковник сидел как влитой, адъютант егозил по седлу раскормленным, немужским задом, заваливался влево, вправо, и было боязно за него: не свалился б мешком наземь, джигит.

Кто-то, по голосу не Ткачук ли, произнес хрипло, придушенно:

— Катаются. И-эх, красивая житуха!

— Отставить разговорчики! — скомандовал Макеев и подумал: «Вот это правильная, выверенная формула, а то — «отставить болтовню».

* * *

Звягин покачивался в седле и хмурился. Рана, та, последняя, которую залечивал в медсанбате — в госпиталь не пожелал ехать, — эта рана внезапно дала о себе знать. Может, потому, что выбрала себе местечко неудобное — на внутренней стороне ноги. Обжимаешь лошадиные бока — скучно становится. В бытность комдивом, когда езживал на «эмке» или на «виллисе», нога не болела, ибо не тревожил ее. Адъютант открыл дверцу, ты сел, шофер газанул — и порядок. С чего болеть ране? А вообще-то ранение глупое. Лазил по переднему краю, на стыке батальона, где траншея недорыта; надо было податься немного в тыл, пройти ложбиной, так нет, попер по недорытому окопу и схлопотал пулю в ногу. Хорошо, не в ягодицу. Вот позор был бы, ужо солдатушки посудачили бы, позабавились.

Командир полка, лазивший с ним в ту ночь по обороне, уговаривал: «Товарищ полковник, прошу вас, пройдемте по ложбинке». Он отмахнулся: «Ерунда, пошли здесь». Ну и пошли... Командир полка перепугался, когда он упал, и завопил: «Комдива убило!» Звягин с трудом поднялся, кинул подполковнику: «Перестаньте! Я жив!» «Слава богу!» — сказал подполковник. Ему, Звягину, был крепкий продир и от комкора и от командарма: не суйся куда не нужно, береги себя, не совершай глупостей, взрослый же человек. Правильно: по недоумию ранило. Но советы были запоздалые. Как запоздало и откровение: воюет не так, как требуется. Пораньше б дали это понять полковнику Звягину. Он бы пораньше и перестроился. Если это уж так необходимо.

Конь понуро опускал морду, всхрапывал, его шерсть лоснилась от пота, и пот, представлялось Звягину, проникал сквозь хром сапог, разъедал рану, и она, зарубцевавшаяся, саднила. Все это выдумки. Но если б ехал в фаэтоне, рана бы не болела. По удобствам фаэтон не уступает «эмке». Однако как сие выглядит? Вздорнейше: допотопный, дореволюционный рыдван, облупленный, проржавелый, с вихляющимися колесами, и ты будешь красоваться в нем, как какой-нибудь мелкопоместный дворянин либо купец третьей гильдии. Этакая рухлядь сохранилась до наших дней. Где ее откопали полковые разведчики? Откопали. Прежний комполка ездил, не брезговал. Полковник Звягин наотрез отказался. Предпочел верхом. И теперь скучает из-за больной ноги.

Хмурился он и оттого, что сбились с маршрута, пошли не по той дороге. Доверился начальнику штаба, а тот, на тебе, завел. Толковый у него начштаба был в дивизии, на него можно было положиться — не подведет. А этот... Казалось бы, чего проще: иди и иди, никаких боев, как прогулка. Так нет, напортачили. А здорово было бы не воевать, лишь идти. Это когда воюешь, можешь наломать дров, когда же совершаешь марш, можешь попетлять. Ну и что, в конце концов? От этого не умирают. Да, вот так: не воевать, а идти и идти.

Звягин отпустил поводья, и лошадь шла без понуканий. На заре туманной юности он служил в кавалерии, ездить верхом умел и любил и старался следить за осанкой. Но в эти минуты забыл об осанке — ссутулился, опустил плечи. Странная усталость сковывала тело, словно он много километров оттопал пешком вместе с солдатами; где-то в полковой колонне, во главе которой едет Звягин, и тот парень, пехотный лейтенант, напоминающий его сына-танкиста.

3

В лесу было сумеречно и сыро. Солнце садилось за холмы, на них что-то горело, клочья дыма пятнали солнце, и чудилось, что ты невооруженным глазом видишь солнечные пятна. Дневной свет, процеживаясь сквозь ветки, угасал в чащобе, где уже таились тени, готовые расползтись меж деревьями. Близкие болота дышали испарениями, тяжелыми, затхлыми. Тянуло сквозняком. Он был то теплый, то прохладный, а иногда обе струи смешивались, и воздух становился каким-то комнатным, лишенным лесной свежести.

Макеев не любил комнатного воздуха, особенно в школе. Когда сидел за партой или шел по коридору, свербило: побыстрей бы выбежать на волю; и на переменах он норовил в любую погоду выскочить во двор. Макеев припомнил это и следом другое — в большом зале (в школе были большой зал и малый) на стене рядом с портретами вождей висит общешкольная стенгазета, в ней заметка «О чем думают в 9 «А» классе?». В заметке говорится, что из 35 учащихся лишь один Владимир Уткин явился на дополнительные занятия по физике. Подписано: «Шило». На следующий день кто-то приписывает к заметке дерзкие слова: «Позор предателю Уткину!» Директор и секретарь комсомольского комитета с чего-то решают, что автор приписки — Саша Макеев. А он и слыхом не слыхивал и глазом не видывал, открещивается. Между прочим, Володя Уткин воюет на фронте, ранен был, приезжал на побывку, вот на каком фронте, Макееву неизвестно.

Школьные воспоминания часто приходили к нему, подчас неожиданные и не всегда уместные. Ну а что они были часты, не удивительно: десять лет из двадцати, прожитых на белом свете, прошли в школе. Можно сказать, половина жизни школьная. Впрочем, это по календарю так. А без календаря: Макеев иногда был уверен, что вся его жизнь фронтовая. Не было ничего: пеленок-распашонок, детства, пионерии, комсомола, школы, было одно — война, и он был одним — лейтенантом, командиром стрелкового взвода.

Солдаты саперными лопатками рубили еловый лапник на подстилку. Они здорово вымотались за день и, дай им послабление, поплюхались бы на травку, на шинели. Но и командир роты и Макеев знали: сырь, недолго простудиться. Поэтому и тот и другой требовали, чтобы каждый солдат нарубил себе еловых ветвей, а на них уже можно спать без риска. Ротному лапник добывал ординарец, Макеев рубил себе сам. У него была привычка все делать вместе с солдатами, они уважали его за это.

Болела голова — в ней словно что переливалось, когда наклонялся, остро першило в горле, ломило поясницу. Макеев бил ребром лопаты по веткам, отсекал их, складывал в кучку. Ели были мохнатые, темно-зеленые, со светлыми отростками, с шишками, при ударах по ветке шишки отлетали упруго. Хвоя мягкая, но колкая, пахла смолой, скипидаром.

Сзади подкрался Илья Фуки, прошипел в ухо:

— Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, дурной пример показываешь! Что, некому нарубить для тебя лапнику? Лично тюкаешь? И меня вынуждаешь... Иначе гаврики скажут: лейтенант Фуки — белоручка, барин и так далее. А не тюкай ты лопаткой, и мне не потребовалось бы...

Макеев отмахнулся от него, как от назойливой мухи. И впрямь жужжит и жужжит. Дался ему этот Сашка-сорванец. С первого знакомства дурным контральто загундосил: «Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша, приятель мой...» Ну и тому подобную дребедень из «Саши» — пластинка Изабеллы Юрьевой, популярность необыкновенная, не один Илька пользуется. А лопаткой пошуруй, лейтенант Фуки, дай языку передохнуть!

Отвалил Фуки, подвалил ротный.

Поводя широченными плечами, щеля и без того узкие глазки, старший лейтенант недовольно оттопыривал нижнюю губу:

— Макеев, твой взвод канителится!

— Откуда взяли, товарищ старший лейтенант?

— Оттуда. Канителься быстрей!

Его взвод рубил лапник, устраивал лежанки не медленней других, Макеев это видел и потому сказал:

— Вы не правы.

Можно было ожидать, что ротный вспыхнет от мгновенного гнева, оборвет: «Прекратить болтовню!» — но он остался спокоен, повторил лишь: «Быстрей канителься, быстрей!» Иногда ротный прощает Макееву неприкрытый вызов, а иногда вспыхивает по пустякам и даже беспричинно. А вообще к его характеру, неуравновешенному, сумбурному, Макеев привык, и многое нравится в ротном. Прежде всего мужество, честное мужество и в бою и в отношениях с батальонным и полковым начальством. У себя дома, в роте, он вспыхнет и отойдет, в принципе он добрый человек. Но с начальством постоянно держится сурово, не подлаживается, сознает собственную значимость. И Макеев думает: «Будь и я Герой Советского Союза, я бы тоже держал себя важно-значительно, ибо чувствовал бы свою необычность. А в настоящий момент я зауряд-лейтенант, и ротный мне все-таки не ровня».

Макеев сказал:

— Есть быстрей, товарищ старший лейтенант!

И сноровистей зашуровал лопаткой. И острей запахло скипидаром, и чаще стали падать срубленные ветки с оплетенной паутинами хвоей, и обильней посыпались старые, раскрывшиеся шишки, а молодые, нераскрывшиеся так и не расставались с веткой, где росли, гибли вместе; лопатка рубила по ветвям, ствол оголялся, после каждого удара вздрагивая, как от боли.

Ну а насчет честного мужества Макеев не оговорился. Мужество должно быть только честным? Это как сказать. Должно-то должно, да не всегда бывает таковым. Вот пример. У самых истоков фронтовой карьеры Макеева это было. Освободили смоленскую деревушку. Сильны еще были немцы, батальон дрался на совесть, и комбат поражал личной храбростью: не кланялся пулям и осколкам, поднимал залегшую цепь в атаку, на танке с десантом ворвался в деревню. А когда стали подбивать итоги, комбат приказал писарю: не две немецкие пушки уничтожено, а четыре, убито не сорок солдат и офицеров противника, а сто, ну и прочее в таком духе. Очковтирательство? Брехня? Вот именно! Но разве мужество не свойственно было комбату? Свойственно. Но свойственно ему еще и бахвальство. Хотелось преувеличить сделанное. А мужество в преувеличениях не нуждается. Кстати, на липовых, завышающих потери противника донесениях тот комбат и погорел.

Наш ротный на подобные штучки не пойдет. Скорее наоборот. Макеев не раз был свидетелем в обороне, как старший лейтенант дотошно пытал автоматчика, пулеметчика или снайпера: где, когда, при каких обстоятельствах был убит или ранен немец, подавлена огневая точка, разогнана группа; разглядывал в бинокль, лазил по «нейтралке», перепроверял и, лишь самолично убедившись, что рассказчик не врет, докладывал в батальон; факты сомнительные он попросту отметал. На этой-то почве крупно повздорил с девушками-снайперами, стажировавшимися в роте. То есть что значит — повздорил? Дело было так. Старший лейтенант не торопился скреплять своей подписью снайперские их книжечки с пометками об убитых немцах. Проверил и сказал иным: туфта. Те — кто в слезы, кто в крик: «Безобразие, так с нами нигде не обращались, а тут придирки, мы будем жаловаться». Нужно заметить, что снайперихи были совершенно очаровательны: стройные, фигуристые, как на подбор, синеглазые, из-под пилоток — белокурые локоны, на щеках, само собой, ямочки. На ротного, однако, ни чары, ни стати, ни слезы, ни крики не возымели действия. И что примечательно: он не воспламенился во гневе, с рассерженными, фыркающими девахами говорил с важной значительностью, несколько сверху вниз. И это вносило полную определенность: ротный не поддастся. Он и не поддался... А в наступлении было: командир полка звонит по телефону, поздравляет с успехом. Ротный слушает, катает на скулах желваки и отчеканивает: траншеей овладел не я, а сосед слева, я припозднился. Хотя и припозднившись, рота в траншейном бою показала себя, старший лейтенант сам бился врукопашную. Но командиру полка отчеканено, и тому ничего не остается, как сказать: «Извини, перезвоню соседу слева». Щепетилен ротный. Не хочет чужой славы. Ни капельки. Это, видимо, и есть высшее, честное мужество.

Между тем что-то в вашем отношении к снайперихам, товарищ старший лейтенант, царапало меня. Точней? Что именно царапало? Точней, конкретней — привкус некоего недоверия. Недоверия, так сказать, вообще, недоверия в принципе. Когда вы проверяли пулеметчиков, автоматчиков и прочих мужиков, я этого не чувствовал. А вот когда стали песочить девчат — почувствовал. Может, я и не прав, я старался подавлять себя, но иногда все-таки царапало. Особенно после того, как убило одну из снайперих. Помните, на участке моего взвода это случилось. Снайперша (ее, кажется, Любой звали) выбрала позицию метрах в пятнадцати впереди переднего края, в ямке, прикрытой кустом. Позиция удобная: обзор с бугра, немецкая траншея как на ладони, ложбинка ведет к нашей траншее, веточки маскируют. Люба день поохотилась на фрицев, второй, на третий подстрелила подносчика патронов, а на четвертый день ее выследил немецкий снайпер и всадил пулю меж глаз.

Помните, вынесли ее по ложбине, завернутую в плащ-палатку, уже начала коченеть, запекшаяся кровь, как коркой, стянула лицо, в крови были и глаза, те самые, синие, и волосы, те самые, белокурые, и пилотка, и гимнастерка. Любу положили в траншее возле ротного блиндажа, и мы склонились над ней, не зная, что сказать, что сделать. Когда убивало мужика, знали, что делать, — рыли могилу. И тут потом вырыли могилу, положили тело, засыпали землей, поставили деревянный обелиск. Пока же стояли и молча смотрели на убитую. Я думал: «Разве ж это женское дело — держать в руках винтовку? Ей бы любить, рожать детей, молодой и красивой, а ее убили. Нет, стрелять — мужское занятие, женщины пусть остаются подальше, в тылу...» Вы тоже тогда были суровы, безрадостны, товарищ старший лейтенант: брови насуплены, зубы стиснуты, желваки катаются. Комбат распорядился дать ружейный залп над могильным холмиком, и вы ответили совсем не по-уставному: «Правильно». А после снова жучили девчат — что и как, не врут ли про подстреленных фрицев.

Наверное, так и надо — контролировать, но снайперши бунтовали, и в чем-то я их понимал. Женщины, девушки все же, помягче бы к ним. Да и огульно получалось: будто все они любой ценой радеют о записях в снайперской книжке. Ну, было две, три шустрых, остальные старались воевать всерьез, Любу ведь снайпер из охотничьей команды убил не на бумаге...

* * *

Ужин подвезли, когда сумерки начали разливаться, смешиваясь с наслаивающимся туманом. Сумерки были сиреневые, туман белый; перемешавшись, они порождали пепельно-серый, мертвый цвет, от которого делалось как-то не по себе. На болотах курлыкали журавли. Ни самолетного, ни танкового гула не слыхать. Но канонада продолжала погромыхивать. Что там долбают?

Макеев ковырялся ложкой в котелке, который ему принес помкомвзвода Друщенков. Взводным командирам ординарцы официально не полагались, но явочным порядком все они завели ординарцев. Все, кроме Макеева: не положено, значит, не положено. Наверное, глупо это выглядело. Да и неудобно: взводный далеко не всегда может сам себя обиходить, случается, просто времени не хватает. Сержант Друщенков в иночасье берет на себя ординарские функции, жалеючи неопытного, зеленого взводного. Детсад! А сержанту Друщенкову двадцать пять, повидал белый свет и сосунков вроде лейтенанта Макеева — симпатичный, однако, сосунок.

Котелок с кашей стоял на пеньке повыше, Макеев сидел на пеньке пониже. Совершенное удобство, как в столовой, но пшенка не лезла в глотку, драла наждаком; еле-еле проглотишь — боль в горле, спазмы, черт те что.

Подошел лейтенант Фуки: одной рукою держит за дужку свой котелок, в другой — трофейная фляга в суконном чехле. Шепчет:

— Саша, ты помнишь наши встречи?.. Давай тяпнем для аппетиту и для поднятия морального состояния!

— Состояние можно улучшить, а не поднять. И, во-вторых, ты же знаешь, я не пью.

— Ах да, прошу простить! — Фуки театрально изображает растерянность. — Я совершенно забыл, что вы и раньше отвергали мои потуги соблазнить вас на алкогольной почве. Итак, не курите и не пьете. А как с девочками?

— Не трепись, — говорит Макеев. — Ешь, каша остынет.

— Значится, товарищ маршал не составит мне компании? Жаль. — И Фуки уходит в кустики.

Сержант Друщенков, одобряя, произносит:

— Дюже правильно, товарищ лейтенант, поступили. Не пейте с ним, он конокрадистый...

— Да полно тебе! Доедай кашу, чайку попьем.

Вот это Макеев проделал с удовольствием, с наслаждением — выдул полкотелка горячего, крепкого до черноты чаю. Невкусно, чаинки разварены, отдает веником, зато обжигает. Очень хорошо! Прогреть бы нутро так, чтоб огнем выжечь хворь, жаром убить жар. Для этого потребен не чай, а шнапс, который он не употребляет. В отличие от Ильки Фуки.

Испарина снова обволокла тело, пот закапал со лба, будто топаешь на марше, под солнцем. А ты неподвижно сидишь на пеньке, и сумерки надвигаются волной. Это пот врачующий, с ним выходит хворь, пропотеть бы покруче, глядишь, и выздоровел бы. Хочется побыстрей исцелиться, болеть некогда. Надо идти дальше. Болеть просто недосуг. Вперед, на запад!

Макеев думал об этом, вытянув ноги и откинувшись. И ноги и руки дрожали. Мелкая, противная дрожь, по поводу которой говорят: кур воровал. Но воруют, как известно, руками, ноги-то здесь при чем? При том, что оттопал ими километров тридцать. Подходяще. Ну, еще протопать несколько сот метров — и на сегодня конец. В санроту и обратно. Где ее искать, разлюбезную?

Оттягивая момент, когда нужно будет встать и идти, Макеев прислушивался к тому, что говорили солдаты. Всяко говорили. Про то, что каша была сухая, повар, видать, прикарманил маслице, это уже не впервой, схватить бы за руку. Что марш нынче был тяжкий: лето, солнце, жарынь. Какой-то завтра предстоит? Что устали до чертиков, вымотались, спать охота. Когда отбой будет? Что фрицы драпают, но как бы не угодить в засаду, не угодить под кинжальный огонь — и это случается на войне. Что старшина обещал подвезти сахар и махорку, да не подвез, приходится пользоваться трофейным, но курево это — хреновина, не дерет, а вместо сахара — сахарин, чуть-чуть сладенькое — эрзац, у фрицев сплошные эрзацы, заменители, жульничество сплошное. Что шагали по Белоруссии, так дошагаем и до Польши, а там и Германия замаячит, неужто войне настанет капут? Не верится. Разговор неторопливый, с ленцой, и папиросный дым, ленивый, поднимался нехотя, истончаясь, истаивая в сумерках.

Получив разрешение ротного отлучиться (недовольное, ворчливое: «Канителься в санчасти побыстрей, ты здесь потребен»), Макеев потолкался в батальонных тылах, отыскал пожилого, рыхлого, совершенно разопревшего военфельдшера, тот рассказал, где найти санитарную роту. Макеев поблагодарил кивком и пошел просекой, ориентируясь по указателям — прибитым к сосновым стволам фанерным дощечкам: стрела, красный крестик, надпись: «Хозяйство Гуревича». Хозяйство — это санрота, капитан Гуревич — ее командир.

Макеев брел, пошатываясь, кинув вдоль туловища безвольные руки и взбивая сапогами пыль. Видик — слабак, доходяга. На марше этого позволить себе не мог, при визите в санроту сойдет. Тем более темнеет. В лесу слышались голоса, стук топора, бренчали котелки, скрипела бричка, ржала лошадь. Навстречу попался солдатик — казах ли, узбек, — отдал Макееву честь растопыренной пятерней. Он не стал ответно подносить руку к виску, кивнул. В кустарнике, откуда выставлялись стволы сорокапяток, рявкнули: «Рядовой Лукин, шагом марш! В наряд, на кухню!» Затрещал сухолом. Очевидно, этот самый Лукин отправился на кухню чистить в ночь картошку — занятие не из приятных, Макеев по училищу помнит. А может, и не будет Лукин картошку чистить, чем другим займется, на кухне сыщется.

Макеев дошел до конца просеки, свернул, куда указывала стрелка, — в мелколесье; там была разбита брезентовая палатка с красным крестом поверху. У входа в палатку, перед откинутым пологом, восседал на табуретке капитан медицинской службы Гуревич и пил чай из настоящей фарфоровой чашки. Как пил! Мелкими, аристократическими глотками, держа чашку на отлете, оттопырив мизинец. Медик был молод, чернобров и черноус, с орлиным носом, на гимнастерке поблескивали орден Отечественной войны и медали. Известно было, что хороший хирург и не робкого десятка человек. Но Макеев привык (черт знает, когда и как это въелось в натуру) смотреть на медиков, интендантов и прочих, воюющих не в строю, сверху вниз, с неким сожалением об их воинской, что ли, неполноценности.

Посмотрел он так и на Гуревича. Небрежно козырнув, сказал:

— Товарищ капитан, к кому обратиться? Занедужил я...

— А что с вами?

Пока Макеев рассказывал, стоя в вольной позе, ослабив ногу, командир санроты допил чай, поставил чашку на соседнюю табуретку и принялся раскуривать извлеченную из нагрудного кармана трубку. «Усы, трубка — это все заемное, чуждое доктору, а туда же, тянется, как строевой», — подумал Макеев и умолк. Гуревич пыхнул трубкой, закашлялся до слез, утерся.

— Пойдем в палатку. Погоди, докурю.

В палатке он сунул Макееву под мышку градусник — тридцать семь и пять, — заставил раздеться по пояс, выслушал, выстукал, глянул в пасть. Сказал:

— Ангина. В легкой форме. Дам стрептоциду. И еще кое-чего. Избегай холодного... Не прочь попасть в медсанбат?

— Прочь, — сказал Макеев. — Из-за подобной ерунды в санбат...

— Ну-ну, — сказал медик. — Держи таблетки, порошки. По три раза в день. Сглотнешь все, покажешься...

«Тыкает, — подумал Макеев. — И это показное, взятое напрокат, у строевиков. Врачи, как правило, более деликатная публика. Тыкает! Обрежу!»

Он оделся, расправил гимнастерку под ремнем, сунул в брючный карман бумажку с таблетками, с порошками и сказал:

— Товарищ капитан, благодарю за помощь. Я свободен? Еще раз благодарю. Если не станет лучше, покажусь... Только прошу иметь в виду: говорите мне «вы».

— Обиделся? — Гуревич был и удивлен и смущен. — Извини. То есть извините. Учту на будущее.

И Макеев сразу же пожалел о сказанном медику. Смутившись в свой черед и злясь на это, он откозырял и шагнул за полог.

Было уже почти темно. Звезд не видать, луна подымалась из-за лесной кромки, блеклая, немощная. Кое-где горели плохо замаскированные костры; их ломкий, колеблющийся свет пробивался сквозь кустарник, выхватывал из темноты ветки, человеческие фигуры, составленное в козлы оружие. Сырой воздух пах дымом, наверное, потому хотелось закашляться. А может, хворь позывает, ко всему кашель добавляется? Ничего, поглотаем таблеточки и порошочки. Капитан медицинской службы Гуревич отвалил, не поскупился. И что ты насел на эскулапа, выкамаривался, мораль читал бедняге? А если бы этот бедняга оборвал тебя, поставил бы на место как младшего по должности и званию? Не исключено. Отнюдь. Если говорить честно, то тебе сейчас стыдно. За выкамаривание перед Гуревичем.

Впрочем, не со всеми медиками позволял себе Макеев такое. В армейском госпитале лежал он, отлеживался после операции, а осколочки извлекал из его бренного тела, латал и штопал подполковник Погребнов, ведущий хирург. Сила мужик этот ведущий хирург! Невзрачный, щуплый, а руки мускулистые и хваткие, не вырвешься. Но желания вырываться не возникало, потому что слава о чудесах, проделываемых хирургом и спасавших жизнь и здоровье сотням раненых, с первых минут обрушивалась на попадающего в госпиталь фронтовика. Погребнов был неизменно выбрит, наодеколонен, носил очки в золотой оправе, белоснежный хрусткий халат и накрахмаленную шапочку, голоса не повышал. Однако его уважительно побаивались. Погребнов укрощал любого, самого развинченного.

Потому — руки у него действительно были золотые, раненые это собственной шкурой чувствовали, Александр Макеев в том числе. И вот однажды в госпиталь — чего не преподнесет война — привезли сына Погребнова, сержанта-артиллериста. И подполковник медицинской службы, ведущий хирург армейского госпиталя прооперировал его. Отнял ногу: гангрена была. После этой операции Погребнов, вроде бы не изменился, но Макеев почему-то остерегался подолгу смотреть на врача, на седую его голову. А подполковник Погребнов и до и после ампутации ноги у сына был седой. Совершенно седой.

Макеев шел по просеке, и у него было ощущение, точно он идет не из санроты, а в санроту, точно Гуревича он еще не видел, но вскоре увидит на табуретке, выкрашенной в белесый, больничный цвет. Капитан медицинской службы, который «тыкал», но отныне будет говорить ему «вы». Ох, Макеев, Макеев, ну и штучка же ты, ну и фрукт, пороть тебя некому!

Неправда, есть кому. Старший лейтенант, Герой и Ротный командир, мог бы. А что, правильно, его так и надо величать — Ротный. Пусть порет меня почаще, характер у него позволяет. Итак, есть кого и есть кому пороть. За чем же дело стало?

Додумать Макеев не успел, ибо едва не грохнулся, споткнувшись о корневище. Второй раз чуть не растянулся и не вывихнул ступню. Не мудрено растянуться: темно. Плюс думаешь о постороннем, отвлекаешься. Так и вообще можно заплутать. Думай о том, что нужно делать, и ни о чем больше. Нужно побыстрей дойти до расположения, доложить Ротному о возвращении, проверить, как устроились на ночлег солдаты взвода, и самому завалиться. Выспаться бы как следует. Завтра предстоит новый марш. Поэтому главное, чтоб все отдохнули получше.

Просека была старая, запущенная, кое-где кустарник наползал на нее из лесу, цепляясь за сапоги и одежду. В отдалении над просекой проглядывало небо, менее темное, чем лес, и словно колышущееся. Но колыхались на фоне неба ветви деревьев, по которым пробегал ветер-верховик. Шорох листьев был почти не слышен, да и все остальные звуки лес приглушал, как будто впитывал в себя.

Дойдя до расколотого снарядом или молнией дуба, Макеев повернул в чащобу. Поплутав, побывав во втором батальоне, нашел наконец свой. Тут уж и родимая рота — вот она.

— Товарищ старший лейтенант, лейтенант Макеев прибыл...

— Вижу, — сказал Ротный без видимого интереса. Было глупо стоять навытяжку в то время, когда старший лейтенант возлежал на плащ-палатке, прикрытый шинелью, из-под которой светили голые пятки. Макеев однако ж тянулся по стойке «смирно», подначивая себя, растравляя — нет порки, так есть хоть нелепость, унизительность ситуации, пусть будет какая-никакая, так сказать, моральная выволочка. Ротный покуривал, покашливал, пожевывал тонкие губы. Все вокруг утихомирилось, отходило ко сну. Наверно, угомонился и лейтенант Фуки, не слыхать. Ординарец спал у ног Ротного, как верный страж. А в головах у Ротного, под кустиком, кто-то сидел, грузный, обхватив колени и уронив на них голову, вроде бы дремал.

Ротный зевнул и, привстав, затормошил того, дремавшего:

— Лейтенант, а лейтенант! Макеев явился.

Тот вскинулся, и Макеев признал: адъютант командира полка. Адъютант тоже зевнул, кряхтя поднялся, сказал сердито:

— Бо знаешь, где шляешься. А тебя полковник вызывает. Срочно.

— Я не шляюсь. Я был в санроте. Между прочим, с ведома старшего лейтенанта... А зачем полковнику понадобился?

— Про то он мне не докладывал, — с прежней сердитостью сказал адъютант. — Ты готов?

— Шагай, шагай, Макеев, — сказал Ротный. — Чтоб одна нога здесь, другая там... А после наоборот: одна нога там, другая здесь...

Дальше