Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Он проснулся от чьего-то взгляда. Еще во сне почувствовал: на него смотрят, надо пробудиться, и он пробудился, открыл глаза. И сразу увидел: человек.

Буров схватился за автомат.

Человек отпрянул, фальцетом, по-стариковски прочастил:

— Ни, ни, пшиятель! Я звой!

Буров не спускал с него автомата, приподнимался. Человек пугливо отмахивался руками, повторял скороговоркой, что он свой, пусть приятель не стреляет, он хочет пограничнику добра. Говорил он на той смеси украинских, польских, русских, словацких, мадьярских слов, которую и уразуметь мудрено, но понадобится — уразумеешь.

— Свой? Местный? — спросил Буров.

— Свой, свой, местный! Хочу тебе помочь, приятель. Но убери штуку...

«Уберу, — подумал Буров. — Тем более что она не стреляет».

— Присяду? — спросил волыняк.

— Садись.

Тот опустился на корточки. Старик, морщинистый, согбенный, а в движениях легок и спор. Седые вислые усы, седые брови над молодо-зоркими глазами. Суконная шляпа с пером, бесформенная, порыжевшая от времени, продранный на локтях сюртучок, заправленные в чеботы штаны с кожаным задом.

— Ранен? — сказал старик ласково. — Наголодался? Ах ты, бесталанный!

— Меня жалеть не надо, — сказал Буров.

— А я и пожалею и помогу, — сказал старик. — Как не помочь своему человеку? Я на тебя случаем наткнулся. Гляжу: с краю опушки ноги, думал — мертвяк, подошел поближе — живой, дышишь.

— Дышу, — сказал Буров. — Ты из какого села? Чего-то я тебя не припомню.

Старик назвал село, это село Буров знал, но старик был незнаком, да разве всех жителей упомнишь? Волыняк снял шляпу, обмахнулся ею.

— А я тебя признаю. С Михайловской заставы ты. Полегла застава. — Скорбно поник, на сивом темени — кривой шрам.

Буров скрипнул зубами. Старик сказал:

— Ты не переживай, ты не виноват, что все так... Рука-то болит?

— Болит.

— Лечить нужно. Травами, снадобьем, я в этом ремесле мастак. Но сперва подкормить тебя нужно, высох, совсем скелет.

— С тобой что-нибудь съестное есть?

— Нету с собой. В село схожу, принесу.

— В селе немцы?

— На постое.

— Много?

— Хватает. И везде по селам немцы. Тебе соваться туда нельзя.

— Я и не суюсь. А это верно, что наши сдали Львов?

— Верно, приятель. Да ты не переживай, что ж теперь переживать.

— Отобьем! — сказал Буров. — Наша сила сломит ихнюю!

— Сломит, — сказал старик. — Но как с тобою-то быть?

— Во-первых, никому обо мне не проболтайся, даже старухе своей.

— Я бобыль, — сказал старик, надевая шляпу. — Так и посивел в бобылях. Я старый, ты молодой, а тоже сивый. От горя, от пыли.

— Не проболтайся, — повторил Буров и обессиленно умолк. Передохнув, сказал: — Во-вторых, чистую тряпицу принеси, рану перевязать.

— Что ты меня учишь, приятель? — Старик обнажил в улыбке крепкие, тесно посаженные зубы. — Лечить буду! Отпою горяченьким козьим молочком. А уж после — медку, хлебушка, сальца, да не враз, а помаленьку, постепенно. Не то кишки завернутся.

«Я буду сыт? — подумал Буров и мучительно, врастяжку икнул. Потом подумал об ином: — Я седой? От горя и от пыли?»

А старик неторопко, ласкательно говорил:

— Ты молодой, тебе жить да поживать. Поставлю на ноги. Когда-то наши вернутся, а тебе скитаться по лесам да мытариться.

— Наши вернутся вскорости, — сказал Буров.

— Дай-то бог. С воскресенья бродишь?

— Да, — сказал Буров.

— Двужильный хлопец! Зовут-то как?

— Павел.

— А я дед Юзеф.

Буров то икал, то зевал, и это было неодолимо. Старик выпрямился.

— Ты, Павел, подремли, а я пойду в село. Не уходи только отсюда, чтоб я нашел.

— Не уйду, — сказал Буров и широко, во весь рот зевнул.

Старик поглубже насадил шляпу с пером, сказал:

— Не прощаюсь.

— Хвост за собой не притащи.

— Все учишь старичка?

Дед улыбнулся и пошел — споро и пружинисто. Мокрые ветки за ним сомкнулись, подрагивая, роняя росяные капли. Ровно овчарка отряхивается, брызжет с шерсти каплями. Ховринский Ингус так отряхивался, Буров ходил с Сеней Ховриным в парные наряды. А в последний парный наряд ходил с Сашей Карпухиным. Потерял он карпухинскую могилу, ни разу не набрел на нее, потому что не запомнил как следует; может, и был рядышком, да не приметил. Прости, Саша. Ты мертв, а я буду жить. И воевать.

Буров глядел на кусты и думал, что ему здорово повезло с дедом Юзефом, старикан ему подмогнёт, обходительный такой и сыплет своей тарабарщиной, а вот Буров понимал почти все.

Да, он будет жить! Попьет козьего молока, поест что надо, перевяжет рану. Подлечится. Окрепнет. И тогда берегись, фашисты! Хоть в рукопашной, но непременно раздобудет автомат и боеприпасы; а вооруженный он и есть вооруженный. Постоит за себя.

И он уже вроде не дохляк, покрепче вроде сделался, и встать сможет, и пойти, и выстрелить. Было б из чего. Гранату швырнет — была бы. А когда оклемается по-настоящему, устроит немцам потешную!

Было раннее утро, безоблачное и безветренное. Пересвистывались пичуги, роса радужно переливалась на ветках, листьях, цветах, траве: вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет. Лишь в чаше колокольчика, что на гнутом стебле своем высовывался из муравы прямо перед глазами Бурова, роса горела под солнцем, не меняя накала. И Бурова наполнял ровный и пестрый свет. Словно что-то доброе, приветное, надежное озарило его изнутри и оставило в этом озарении.

Икота прекратилась, но зевать зевал. Это нервное, оттого что с дедком переволновался. Еще бы! Просыпаешься, а над тобой человек, потом узнаешь: не враг — друг. Спасибо, старикан.

Зевотой раздирало рот. Хряскали челюсти, клацали зубы. Сам Карпухину выговаривал за такое. Впрочем, нынче служба не та. И он не тот. Вот оклемается — другое дело.

Лучше всего подремать бы. Время быстрее пролетит, дед Юзеф быстрее обернется. И Буров задремал. Очнулся и тотчас подумал: сколь проспал, почему до сих пор нет старика? Ответил на эти вопросы вслух:

— Придет старикан, никуда не денется. Ты не волнуйся, сержант.

— Я не волнуюсь, — сказал Буров.

— А проспал ты самую малость. Еще можешь придавить.

— Советы даешь? — сказал Буров. — Сызнова объявился? А когда мне было тягостно, ты запропал?

— Было, товарищ сержант.

— То-то, было, — добродушно сказал Буров, втайне радуясь, что он опять с двойником.

— Ты придави, придави.

— Пожалуй, — сказал Буров. — Тем паче, что на службе разговаривать не положено.

— Мало ли что не положено, товарищ сержант.

Но Буров уже не отозвался, задремал. Очнувшись, спросил:

— Деда Юзефа нету?

— Да ты ж самую кроху поспал, сержант!

— А-а, — сказал Буров. — Дедок притащит харч. Подрубаем?

— Повеселимся! А покуда — придави.

Буров не ответил, потому что устал. Язык не ворочался. Во рту горькая сухость.

Дремать больше не мог. Вслушивался, не окликнут ли его, не раздадутся ли шаги. Птичье цвирканье, гудение шмелей, жужжание мух — эти звуки будто свивались в жгут, и он вытягивался, оплетал Бурова, поэтому и не ворохнуться. Как прирос к земле.

В далеком, смутном детстве было похожее: валялся на лугу, почудилось — пустил корни, врос в землю, не оторваться. В страхе вскочил, помчал по лугу стригунком, взбрыкивая, ликуя, наслаждаясь свободой. А наколол пятку — и захныкал. Ах ты, глупый стригун Павлик Буров!

И еще было в детстве с жеребенком: татарин в малахае и красных галошах вел его по Малоярославцу — гнедого, тонконогого, в чулках, со звездочкой на лбу, с золотистой подстриженной гривой, и пацанва привороженно глазела. Татарин сердито шипел на ребят, церковный звонарь, с утра заливший гляделки самогоном, сказал им: «Чего пялитесь? Из вашего красавчика исделают махан. Мясо то есть. И слопают раскрасавчика!» Звонарь хихикнул, и татарин хихикнул: «Верно, кушить будем!» — а у Бурова выступили слезы. Второй раз в жизни выдавил он их из себя у гроба матери.

Хрюкнул ежик — близко, хрюкнул дикий кабан — подальше, и еще дальше, слава богу, удаляется, встреча с секачом Бурову сейчас совершенно ни к чему. Над лесом прошелестел ветер, словно с макушки на макушку перепрыгивал. Высоко в небе парил коршун, то опускаясь, то взмывая ввысь. Высматривает добычу. Сверху видней — это закон.

Отмечая, что он и слышать, и видеть, и размышлять не разучился, Буров продолжал сторожить оклик или шаги. И он услыхал то, от чего трепыхнулось сердце:

— Эгей-гей, Па-авел!

— Здесь я! — Бурову хотелось заорать во все горло, но крик получился немощный.

— Эге-гей, Па-авел! Где ты? Эге-гей!

— Тут я! Дед Юзеф, я тут! — Буров посинел с натуги, зашелся кашлем.

Он еще кашлял, когда из кустов вышел старик в мокрых от росы штанах. Старик улыбался и разводил руками, в которых ничего не было.

— А где же харч? — спросил Буров.

— Объясню, — сказал старик и еще шире развел руки.

С той же кроткой и застывшей улыбкой подошел к Бурову вплотную, схватил автомат и отпрыгнул. Ошеломленность Бурова длилась мгновение, потому что старик, пятясь, заверещал на весь лес:

— Дойч, ком! Официрен, зольдатен, ком!

В кустарнике затрещало, мелькнули черные фигуры. Буров хотел вытолкать из глотки душившие его слова: «Предатель! Сволочь! Гад ползучий!» — но в ней только хрипело и булькало. Он рывком встал и, пошатнувшись, шагнул.

— Убью! — проверещал старик, отскакивая.

А из кустарника уже выбегали черные фигуры, и пока они добежали до Бурова, в его мозгу слепяще вспыхнуло: ошибся, криком отзываясь треклятому старику, на службе кричал — и поплатился. И следом другая вспышка: главная ошибка — доверился иуде.

Два дюжих немца, опередившие прочих, скрутили Бурову руки и поволокли, пиная коваными сапогами. Удары приходились по животу, паху, больному колену, заду.

Догнал третий немец, ударил прикладом автомата в спину и в затылок, и Буров повис на руках у тех двоих. Они отпустили его, он упал наземь.

Наверное, он пришел в себя оттого, что голова раскалывалась на части и все не могла расколоться.

Но сознание было, не гаснущее, жестокое. Из-под оплывших век — будто сощурился — он видел как сквозь щелку: пыльные сапоги, черные галифе, черные мундиры, черные фуражки — череп и скрещенные кости. Эсэсовцы. Кто стоит, кто сидит. Пьют, жуют. Старик иуда жмется в сторонке, руки по швам.

Толстый офицер в расстегнутом мундире, сидевший на пеньке, расставив округлые бабьи коленки, кивком показал на Бурова и что-то проговорил по-немецки. Эсэсовцы оживились, залопотали, засмеялись. Толстый офицер оторвался от пенька, ковыряя зубочисткой и виляя бедрами, зашагал по поляне. Из-за его плеча вынырнул хилый солдат в очках, с угодливым выражением на узкой лисьей мордочке.

Офицер подошел к лежавшему Бурову, упер кулаки в бока, развел ноги, произнес фразу по-немецки. Солдат в очках по-русски сказал:

— Тебя спрашивают, зеленоголовый: не ты ли нападал на германских офицеров и солдат?

Буров снизу вверх посмотрел на переводчика:

— Я зеленоголовый, а вы мертвоголовые, эсэсы...

Переводчик почтительно обратился к офицеру, тот ответил, ощерясь, и все вокруг загоготали. Переводчик сказал Бурову:

— Наш командир говорит: мы и тебя превратим в мертвую голову, то есть убьем. А теперь отвечай: ты нападал?

— Какое это имеет значение? — сказал Буров. — Я, не я... Раз вы меня убьете...

— Расстреляем, — сказал переводчик, выслушав офицера. — Приказ генерала, командира корпуса: пограничников расстреливать на месте.

Офицер наставил указательный палец: «Пук! Пук!»

Немцы зацокали языками, захлопали себя по ляжкам. Одобрительные восклицания, гогот. Буров облизал запекшиеся губы: солоновато, в крови.

Немцы здоровые, сытые, свежевыбритые, исходящие хохотом. Он пораненный, голодный, избитый, изможденный, обросший щетиной. Они стоят или сидят. Он лежит у их ног. А все-таки у него есть утешение: нащелкал этих паскуд, эсэсов в том числе, их часть, должно быть, размещается теперь по-над Бугом.

Офицер отошел от Бурова, снова присел на пень, раскурил трубку. Немцы как будто потеряли интерес к пограничнику, отвернулись. Лишь старый Юзеф поглядывал на него остро, режуще — бритвой полосовал.

Истечет какое-то время, и Буров погибнет, как погибли сорок человек, что жили на его заставе. От заставы никого не останется.

Буров понимал, что никто ему не поможет и что видеть небо и лес, дышать теплым смолистым воздухом, распознавать вкус крови, чувствовать боль, думать о своей смерти ему осталось совсем немного, и отчужденность начала входить в Бурова, как бы отчеркивая его от жизни.

Он подумал: что нынче за день, сколько прошло после той субботы, когда они банились? Вряд ли он мог это вспомнить, но сказал себе: сегодня суббота, прошла неделя, как они надели чистое белье — на его заставе, на всех западных заставах. Белье меняют перед боем или перед смертью, он сейчас умрет, но белье у него грязное, пропотевшее, рваное, но это тоже не имеет уже никакого значения.

Окружающий мир отчуждался, словно отдалялся неведомо куда. Буров заставил себя припомнить Валю: она возникла, расплывчатая, бесплотная, как из небытия, и канула туда же, — вобрал полные легкие лесного терпкого воздуха и выпустил. Ну вот, можно и кончаться. Все хранил пулю и гранату для личного употребления, да так и не сберег, в азарте израсходовал гранату, а автомат покорежило. Теперь в плену. Но плену продолжаться недолго. Кончать будут немцы. Сам ли, немцы ли — не одинаково разве?

А толстый офицер, не выпуская изо рта трубку, уже приказывал что-то рослому красивому эсэсовцу, и тот брал автомат наизготовку и подходил к Бурову неслышной, скользящей походкой. Буров крикнул переводчику:

— Погоди!

И стал подыматься: на одно колено, на другое, потом выпрямился и закачался, как от ветра.

— Теперь стреляй, гад!

Рослый эсэсовец остановился в пяти шагах от Бурова, отвел затвор. Ладный, красивый, из-под фуражки русые кудри, на фуражке череп и скрещенные кости. Как на трансформаторной будке, что торчала возле депо в Малоярославце, и эта трансформаторная будка была предпоследним видением Бурова.

А последним — словно в руках у него граната. Все-таки приберег, прижал к груди, сейчас он подорвет себя вместе с фашистами. Он шагнул вперед, и граната разорвалась, но он не услыхал взрыва. В грудь толкнуло. Буров схватился за нее, начал заваливаться вправо, затем, будто передумав, завалился влево и рухнул лицом вниз.

Примечания