10
В тот день он дважды едва не наткнулся на людей. Это были не немцы, но он все равно избег встречи. Утром услыхал позвякивание колокольца на лугу. Отвел ветки: пегая однорогая корова паслась, поматывая головой, отгоняя слепней; босоногий мальчонка в брыле, домотканых штанах и сорочке помахивал хворостиной, поглядывал на кусты: не приметил ли он Бурова? Это ни к чему, никто из гражданских не должен видеть его, даже пацан. Буров ушел от луга в глубняк. Некстати подумалось: «У нас в России всем миром нанимают пастуха, он пасет деревенское стадо. Удобней, выгодней. Агитировали местных на это, да без толку: вековечная привычка, так вот детишки и старухи пасут коров на веревках, каждый со своей скотинякой... А в колхозы подавались охотно и трудились там на совесть...» И никак не мог отделаться от этих мыслей.
В полдень сквозь кусты мелькнули пестрые сарафаны: две девахи с лукошками грибы собирают или же ягоды. Перекликаются: «Эгей-гей, Фелиция!», «Эге-гей, Ганна!». Боятся заблудиться. А немцев не боятся?
Девка, что повышен попышнее, прошла вблизи, Буров узнал ее: дочка Яна Сеня, Фелиция, которая крутила со старшиной Дударевым. Как и была грудастая, румяная, кровь с молоком, ягодки ищет, будто не схоронила дружка. Ох, уж это бабье, нельзя на него надеяться! Конечно, Фелиция не донесет, как-никак с пограничником любилась. Но другая, но Анна кто за нее поручится? Не донесет, так проболтается. А попросить бы у девок съестного да разведать что к чему. Нет! Бдительность прежде всего. Пограничник он, чекист или же тряпка?
Пускай себе аукаются, удаляются, он их не окликнет. Да-а, не изменилась Фелиция. Зато Глеб Дударев изменился... Глеб. Хлеб. Хлебушка бы, краюшечку бы!
Пересекая просеку, Буров увидел: шагах в пятнадцати от него просеку переходит дикая коза. Обмер. И коза замешкалась, повернула к нему морду, навострила уши.
Он вскинул автомат и тут же опустил. Коза не торопясь сошла с просеки в кустарник. Вслед ей закачались ветки. Буров сказал:
Чего ж, сержант, не пальнул? Верняком уложил бы. Зажигалка есть, хворосту сколько угодно, зажарил бы мясца, подкрепился. Тебя же ветром сдует!
Не трепись, ответил самому себе Буров. Мяса хочу не меньше, чем ты. Но стрелять значит выдать себя. Да и от костра дым... Как-нибудь переможемся.
Под вечер Буров выбрался к Бугу. Суля ветреную погоду, багровел закат, и вода в реке и старицах была с багровым отливом. Там и сям квакали лягушки робко, пробуя голоса, будто настраиваясь, чтобы с темнотой заквакать крикливым, оглушительным хором. На север летела черная стая галок, она была бесконечна, и вокруг словно почернело.
Буров сделал шаг и споткнулся: в траве, в птичьих перьях, в разрыхленных комках суглинка валялся столб, пограничный столб зелено-красные полосы, герб с четырьмя буквами: «СССР». Столб свалили, но Советский Союз не свалите. Да и столб мы поставим как положено.
Саперная лопатка была при нем. Он выпростал ее из чехла, углубил яму. Оторвал столб от земли, подставил под него плечо. Дьявол, боль раздирает поясницу, столб плющит тебя, надрывайся, иначе придавит. Или уронишь столб начинай тогда сызнова.
Сердце колотилось, пот склеивал ресницы, застил белый свет. Буров тяжко дышал, кряхтел, постанывал, и чем выше вставал над ямой столб, тем жестче набухала вена на лбу, тем болезненней морщилось лицо.
Он утвердил столб вертикально, потянулся за лопатой и столб потерял равновесие, рухнул, брызнув в него комками земли. И опять он приподнял столб, подлез под него, подпирая плечом. И опять задыхался, стонал, и на лбу рубцом вздувалась вена.
Он установил столб не совсем ровно, но стоит, засыпал яму землей, утрамбовал сапогами. Обессиленно выпрямился. Забросил в кусты лопатку: на кой она, не понадобится, а лишний груз. Подержался за сердце оно ворочалось, как медведь в берлоге, пошел прочь. Минутой позже оглянулся: на пограничном столбе уже сидела сорока, птицы всегда присаживались там передохнуть.
Молодцы мы, а, сержант? сказал Буров. Наши вернутся, увидят целый погранстолб.
Двойник промолчал. Буров уловил его затяжной, прерывистый вздох. Или он сам так вздохнул? Какая разница, оба они одно.
Голод как будто перестал терзать Бурова, но в животе не прекращались спазмы и рези, и слабость заставляла присаживаться, переводить дух. После этих присаживаний на пенек, сваленную лесину либо кочку вставать было мучительно. Лечь бы и лежать.
Буров присел на трухлявый пень, засосал сигарету. Поперхнулся дымом, давясь, со слезой закашлял. Икры свело судорогой, не подняться. Еле-еле размял мышцы, пресек судороги, а боль в икрах осталась.
Буг на глазах сузился до ручейка, и уже берега у него не те, что прежде. Но нет, не ручеек, все же речушка, и токарь вагоноремонтного депо Павлуша Буров в кепке, ковбойке, брюках-клеш и сандалиях доказывает неведомо кому: «Это Лужа, а не Лужа, есть остряки, надсмехаются...» А за Лужой, на том бережку, живет Валя дом под железом, на березе при крыльце скворечник...
А потом Лужу покрыл лед, замело снегом, и весь Малоярославец в островерхих сугробах, сверкающий; в скверах и садах, как в глухоманном лесу, на морозе, лопаясь, стреляют деревья. Буров с Валей идут под ручку, и он шепчет: «Это стреляют не на войне, войны не будет». Валя улыбается, кивком показывает Бурову: закутанная в шаль девчушка бежит по улице, из-за деревьев и сугробов пугает бабушку: «Ам!» Но та, отягощенная хозяйственной сумкой, не обращает на внучку внимания... И вдруг мгновенная оттепель, один градус выше нуля, снега осели, в небе кучевые облака, в них сверкнула молния, громыхнул гром. Внучка и бабушка не испугались, Валя же прижалась к нему, и он прошептал: «Это не артиллерия, это гроза в феврале, так бывает...»
А потом Буров с отцом и матерью никого больше очутился на перроне, втроем заняли купированный вагон, и отец похвалялся: «Мы железнодорожники, у нас бесплатный проезд, куда хошь хошь в Москву, хоть в Калугу, Малоярославец посерединке болтается... Машинист, давай ехай! Кому велено: ехай!» Мама поджимала губы, цедила: «Разошелся». Отец топорщил усы, выгибал грудь в форменке: «Не твое дело, замолчь!» А Павел шептал им: «Не ссорьтесь, прошу вас...»
За Бугом, в Хрубешувских лесах, на узкоколейке гукнул паровозный гудок, и Буров увидел прежнее: Буг и старицы с багровой от заката водой, и поймал себя на том, что действительно шепчет. А чего шептать? Можно и погромче. Он сказал:
Ну как, сержант, наломался? Что? Не слышу... Наломался, говорю?
Двойник не отвечал. Буров наклонился, будто к уху реального человека:
Ты что, оглох, товарищ сержант? Наломался, притомился?
Двойник, друг, похожий на Бурова как две капли воды, молчал, и до Бурова дошло: двойник покинул его, исчез, испарился. И одиночество, как петлей-удавкой, схватило за горло, и Буров рванул ворот гимнастерки так, что посыпались пуговицы. С поникшей головой он горбился на полусгнившем пне, и окрест торчали такие же гнилушки. От них и несет гнилью, будто трупным смрадом, и ночью они зловеще светятся, как волчьи глаза. Волки нападают на человека, если он один.
Преодолевая боль, Буров выпрямился, запрокинул голову: над зубчатой кромкой леса вечернее небо алело флагом, что развевался над их заставой, флаг был новехонький, не отбеленный солнцем, ветром и дождем.
Неправда, он никогда не будет одинок, потому что красного цвета флаг развевается в Москве над Кремлем, сам видал. Заставы уже нет, но Кремль есть.
Никогда он не будет одинок и оттого, что на свете существует Валя. Она любит его, помнит, слала письма на заставу, в нагрудном кармане ее подарок: зеркальце.
Буров хотел извлечь его, но пальцы не нащупали привычного прямоугольника. Расстегнул кармашек, сунул руку. В кармане осколки. Разбил подарок. Когда? Падал, ударялся грудью... Не потерял, но и не сохранил. Стало быть, конец их любви? Будет так, если настанет конец Бурову. Покуда живой, будет любовь, как же без нее? А осколочки, что ж, ссыплем с ладони в траву.
Из другого кармашка Буров достал документы свои, Карпухина и сапера, старшего сержанта. На фото все были юные, желторотые, довоенные. В партбилете сапера-узбека проставлено, где выдавали: Ташкент.
В красноармейской книжке Карпухина был втиснут пяток фотокарточек: курносые, завитые и с челками девчонки, какой же из них сочинял послание Саша Карпухин в тот субботний вечер? Буров разложил фотографии, как карты, веером и сложил, спрятал вместе с документами в карман.
Когда-то в Москву-столицу они с Валей ездили, ни одна душа в Малоярославце не ведала о том. На Красной площади были, отстояли в очереди и спустились в Мавзолей, обошли саркофаг, где лежал Владимир Ильич во френче. Помолчали возле серебристых елей, возле кирпичных, в проседи, кремлевских стен.
Успокоенность и умиротворенность снизошли на Бурова, однако чувство одиночества так и не оставило его. Ну да ладно: живы будем или же помрем, победа за нами. Наши придут. А если не скоро? Или совсем не придут? Не может быть. Придут. Порукой тому кумачовый стяг, который полощется над Кремлем...
Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.
Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.
На чужом берегу польские стражницы, занятые германскими пограничниками: фашисты мочатся в воду, кажут заголенные зады, гогочут и сами себе аплодируют. На советском берегу развалины разбитых, сгоревших застав, не отличимых одна от другой. И вдруг на такое пепелище выбежали невесть откуда женщины и заголосили: «Буров! Павлик! Заворачивай к нам! Тебя унесет в Балтийское море! Зачем тебе Балтика?» «Незачем», ответил Буров и погреб к берегу.
Вышел сухим, поручкался, поиграл с Михайловской Веркой в куклы, девчушка закапризничала: «На тощавый желудок не разыграешься». Супруга лейтенанта Надежда принялась потчевать их со сковородки пирожками с капустой, а Верка взмахнула деревянным мечом: «Мне его смастерил ингусовский Ховрин!» Буров сказал Надежде: «Не пирожки объеденье». Надя угощала: «Ешь, ешь, поправляйся». Политруковой Маринке, вешавшей белье на веревку, Буров сказал: «Дождичек накрапывает. Муж не любит». Она зарделась: «Шутишь... Любит!» и погладила округлый живот. «Девочка будет?» спросил Буров. «В обязательном порядке», ответила Марина. Из-за плеча Марины выскользнула Валя, Буров спросил ее: «Ты-то как на заставе?» «Да я же завсегда была с тобой, Павлуша...»
Он просыпается от стонов, прислушивается к ним будто кто посторонний стонет, и приказывает себе: не пикни. Стискивает челюсти. Прикрывает рот ладонью. Уже не стонет, а мычит. Но и мычать нельзя: это демаскирует. Пикнуть нельзя.
Он боролся со сном, ибо во сне может застонать и вскрикнуть. Однако его снова смаривало, и он забывался. Проснувшись, прислушивался к себе, не стонет ли, и опять засыпал.
На земле и в воздухе курлыкали журавли. Обрывки тумана слоились, меняли очертания, напоминая человеческие фигуры привидения в саванах, да привидения не опасны, опасны люди. От обильной росы волгла одежда. Взойдет солнце, обсушит, обогреет, а к полудню накалит, как в кузне. Почесывалось тело, грязное, пропотевшее.
Перед рассветом Буров заснул накрепко. Разбудили его буксовавшие в песке автомашины. Совсем рядом! Буров встрепенулся: не наши ли? Уже не догадка, а уверенность: машины наши, с востока, на подмогу!
Обрывки сна слетели, бросало то в жар, то в холод.
Буров пошел к песчаной просеке, смекая: наши-то наши, но отчего так мало, машин пяток всего.
Когда увидел на просеке тупорылые, с удлиненными кузовами оппели, трезвея, поразился: с чего взбрендило, что свои? Откуда тут свои? Вот именно: взбрендило. Не фантазируй, не наивничай. Действуй.
Машины с открытыми кузовами и с брезентовым верхом. Вязнут в песке, буксуют, из-под колес пыльные песчаные струи. Он сделает так, как с повозками: ударит по ведущей машине, по замыкающей, создаст пробку, затем будет бить по остальным.
Но когда он вскинул автомат, чтобы нажать на спусковой крючок, из кузова передней машины протарахтела очередь и в правую руку словно кольнули. Позже Буров сообразил: в открытом кузове был автоматчик, обнаружил его и опередил с огнем, а в те мгновения правая рука уже не повиновалась Бурову, кисть заливало кровью.
Буров упал, а с головной машины автоматчик безостановочно стрелял. Начали стрелять и с остальных машин, не прекративших своего замедленного, с буксованием продвижения. Буров попытался стрелять с левой руки, но из этого ничего не вышло; очереди уходили черт знает куда.
Пули взбивали фонтанчики пыли вокруг лежавшего плашмя Бурова, брызгали ошметками гнилых пеньков и отсеченными ветками. Прострелянную кисть словно пронзили раскаленным гвоздем, и эта жгучая, дергающая боль отдавалась болью в сердце. Глаза будто покрывались пленкой, сознание меркло. Надо было уносить ноги, чтобы совсем не прикончили, и Буров по-пластунски пополз прочь от просеки.
Пули не достали его, хотя одна и сорвала фуражку, а вторая угодила в затвор автомата. Нахлобучив фуражку, Буров скатился в канаву и по ней дополз до какого-то земляного вала и за валом потрусил в чащобу. Немцы стрелять перестали, а он все ковылял без роздыху: ему мнился треск сучьев под чужими сапогами. Ломали же хворост его собственные.
Наконец Буров сел на траву. Носовым платком перемотал раненую кисть, зубами стянул узел. Платок грязноват, но не до санитарии и гигиены, лишь бы кровотечение приостановить. Потуже узел, потуже.
Он откинулся, прерывисто простонал. Ко всем болям прибавилась еще одна, не самая острая, но с ней кровью вытекают остатние силенки.
Не повезло. Всыпала ему немчура, не поспоришь. Уходил, аж пятки сверкали. Стыдно, а другого выхода не было. Раньше срока гибнуть увольте. Считайте, ускользнул от костлявой: занесла было косу, а он ускользнул все-таки, выкуси, старая ведьма.
Комарье звенело и ныло, Буров не отмахивался. Было ощущение: окунули в чан, в который вместо соляного раствора налита слабость, прозрачная и хваткая, потом вытащили, и вот он, Буров, покрыт слабостью, как солью, покрыт, спеленат, скован.
Комар на безымянном пальце насосался крови и был не в состоянии взлететь, елозил, заваливался набок. Буров подумал: «Кровопийца... У меня и так ее немного, крови-то, вытекла из раны...» Носовой платок весь пропитался. И слабость еще больше. Одолевает сонливость. И тошнит, тошнит.
А автомат поврежден, затвор не работает. Выбросить, чтобы не таскать тяжесть? Но кто он без оружия? Пока с оружием, хотя бы и неисправным, он боец. Нет, без автомата страшно. Просто невозможно.
Жара густела. Комары сгинули, занудили слепни. Буров отполз в тень. И эта способность двигаться подбодрила его, он подумал, что еще жив, черт подери. Ну, а коли помрет, за него доживут другие, всех не перебьешь. Но лучше все-таки остаться в живых и ему.
А для этого нужно есть, подкрепляться. Вот ягода-малина, рви и глотай, земляника тоже имеется. И он обирал малину, землянику, по штучке проглатывал и как будто становился не столь немощным.
Кончиками пальцев размял сигарету, похлопал по карманам, ища зажигалку. Ее не было. Утерял. Без огня и сигаретка не потребна.
А с покореженным, заклиненным затвором и автомат не потребен. Жаль, жаль. Он бы, сержант Буров, приспособился стрелять и с левой. Да, автомат, по сути, бесполезен, но проведи ладонью по нагретой вороненой стали и уверенней на душе.
Буров попил воды и забылся. И тотчас его окружили ребята с заставы: подталкивали, хлопали по плечам, предлагали закурить, смеялись чему-то. Появился Глеб Дударев, старшина, построил их, но не на боевой расчет, а как в Красной Армии, на вечернюю поверку, и ну выкликать: «Карпухин! Шмагин! Лобанов! Ховрин!» А ребята отзывались одинаково: «Я убитый...» На крыльце казармы лейтенант Михайлов, загорелый, рябоватый, в петлицах эмалированные кубики, над кармашком значок ГТО, спрашивает: «Старшина, неужто пограничники и взаправду убитые?» Дударев отвечает: «И я убитый, и вы убитый, товарищ лейтенант...» Михайлов кивает: «Это взаправду, взаправду...» и командует: «Р-разойдисъ!» И шеренга, в которой живым был один Буров, так и не выкликнутый старшиной, разошлась.
Повернувшись во сне, Буров надавил на простреленную кисть и, вскрикнув от пронзившей боли, пробудился. Успокоил себя: боль подутихнет, зато дело не проспал: может быть, сумеет еще и оружием с харчишками разжиться, жить надо, и немцев бить надо.
Опираясь на автомат, встал и шагнул.
Он бродил по приграничью, потеряв счет времени, исхудалый, заросший, с воспаленными белками. Ел что попадется: ягоды, грибы, черемшу, горох, щавель, паданец диких яблонь. Извели рези в животе и рвота, темя раскалывалось, боль простреливала поясницу, колено и правую кисть, и ему казалось: ее без конца простреливают немецкие пули. Кисть распухла, рана гноилась, полыхала жаром, и жар обдавал его всего с головы до пят. Он прикладывал здоровую руку ко лбу и смекал: температуры не определишь, и рука и лоб горячие.
Спал то ночью, то днем, подложив под бок автомат. Иногда сновидений не было, иногда виделись товарищи по заставе. Бывало: не спит, а в темных кустах мерещатся омерзительные хари, свиноподобные, козлиные, чертячьи. Буров говорил себе: это ты бредишь, не паникуй.
Примерещилась ему и Валя. Будто парит, как орлица, над поляной. Протяни руку и достанешь до ее распростертого крыла; но руки не поднять: пудовая глыба. Примерещился и политрук. Утречком будто вышел из боярышника, перехлестнутый портупеей, в хромовых сапогах гармошкой, строго и по-шмагински картаво спросил: «Сержант, где моя Марина?» Буров прошептал, что погибла на заставе. «А Валя?» «Валя в Малоярославце». «Я не о твоей Вале, а о своей, о дочке, которая должна была родиться». Буров прошептал, что и она погибла на заставе. Политрук еще строже спросил: «А ты лично живой?» Буров стал оправдываться, объяснять, что политрук сам же послал его с Карпухиным к пастушьей сторожке, но Завьялов прервал: «Мсти за всех нас» и ушел в боярышник. Буров хотел позвать его, однако голос отказал. И это был бред наяву.
Он плохо ориентировался на местности, шел то по прямой, продираясь буреломом, то описывал петли, то топтался вокруг дерева. Часто падал. Отлежавшись или подремав, поднимался.
Временами сознание прояснялось, и он втолковывал себе: не паникуй. В минуты такой проясненности он нашел листовку розоватый клочок, текст в каемочке, украинский язык. Шевеля губами, медленно прочитал. Заторможенно приходило разумение: Богдан продал Украину пошехонцам-москалям, а они перепродали ее жидам, доблестная германская армия принесла украинскому народу освобождение от ига большевизма, уже взят Львов, скоро падет и Киев, смерть коммунистам, комсомольцам, жидам, комиссарам, пограничникам, вылавливайте и уничтожайте их, о скрывающихся сообщайте немецким властям, за это вы будете вознаграждены... Взят Львов? Брешете, паскуды! И Киева вам не видать как своих ушей. Буров сложил листовку вчетверо и порвал на клочки. Паскуды!
Ну, а если это правда? Нет, фашисты и их прихвостни не могут писать правды. Еще будем бить врага на его территории!
Буров тяжело дышал, грудь словно распирало от гнева и ненависти, и они предрекали: он повоюет, он поживет! На миг оплеснуло красками неистовой, первозданной свежести и четкости: зеленые листья и трава, голубое небо, красные и сиреневые маки, бело-желтые ромашки, лиловые колокольчики, розовые мальвы он уверился, что различает всю их яркость и сочность, даже глаза режет от них, а между тем в действительности ему виделось все смазанным, блеклым, потому что зрение его ослабло.