9
Горло сдавило, не сглотнуть. Надо же так разволноваться! Ну, добрел до Буга. А здесь что? Видна разбитая мельница, сгоревшая плотина, головешки, река тускло поблескивает. На польском берегу пылит автомобиль, извивается обоз, на нашем берегу обгоревшие сосны, вспаханный разрывами мыс и яма, где Буров с Карпухиным встретили войну. В этом вся причина волнения. Вот где началась для них война. Как же давно это было, не упомнишь, до того давно, он состарился с тех пор на сто лет! Прав был Саша Карпухин: до войны у них была нормальная, нетрудная жизнь, подумаешь, ловили нарушителей, ну и что? Да вот, кстати, на этом месте, чуть левее, Буров и Шмагин захватили немецкого шпиона.
Как это случилось? А так. Лунной ночью Буров со Шмагиным направлялись к Бугу, на левый фланг. Дозорная тропа. Шаги. Буров и Шмагин скрылись в кустах. На тропе пограничный наряд, возвращается с левого фланга. Условным щелканьем прицельной планки Буров остановил их. Сошлись под кустом, коротко и вполголоса поговорили что и как. Разошлись: те на заставу, Буров и Шмагин на фланг. Там правый фланг соседней заставы, на стыке обменялись с соседним нарядом паролем, отзывом, повернули обратно. Трава на лугу серебрилась, особенно кочки. Буров присматривался к ним. Чудно одна из кочек передвигается. Буров оружие наизготовку и туда. Подобрался: в траве человек. Потом задержанный показывал вытатуированный на груди крест клялся: «Естем поляк!» Поляк-то поляк, а на поверку шпион.
А Миша Шмагин был весельчак и отчаюга. Анекдоты свои шпарил. Любил повторять: «До меня дошли шлюхи», либо: «Что вы меня берете мертвой схваткой» или что-нибудь в этом роде. Сперва его поправляли не шлюхи, мол, а слухи, не схваткой, а хваткой, после уразумели: дурачится, в натуре же парень грамотный, городской. Настолько был городской, далекий от природы, что из деревьев знал один конский каштан и то потому, что этих каштанов полно в его Киеве. Уж порассказывал про Киев, про Софийский собор, Владимирскую горку, Крещатик. Не говорил разливался: «Хлопцы, названия киевских улиц сплошная музыка: Рейтарская! Золотоворотская! Малая Подвальная! Что, не музыка? А я обитал на Большой Подвальной!» Ни пуль, ни ножа не боялся, нарушителя норовил брать голыми руками, отчаюга. А внешностью низкорослый, губастый, курчавый, смешно, по-детски картавил.
Буров отошел от реки в лещинник, переплетшийся, непролазный, в августе будет богато орехов, в прошлом году ими неплохо полакомились. Набрел на гороховое поле, зыркнув по сторонам, опустился на корточки, сорвал стручок. Горошины были мелкие, незрелые, он глотал их, почти не разжевывая. Где-то близко раздались голоса, и Буров лег ничком в канавку, лежал с набитым ртом; вспомнился ему Карпухин: «Лежим, как зайцы в борозде». Точно, заяц. Голоса удалились, Буров встал на колени и сорвал стручок.
В сумерках признал и другое место овражек, заросший бирючиной. В этом овражке весной, когда стаял снег и журчали вешние воды, Буров натолкнулся на следы. Он дал знать на заставу и чесанул за нарушителями по грязище, по воде; вскоре его догнали старшина Дударев и сержант Ховрин с розыскной собакой по кличке Ингус. Ее назвали так в честь знаменитого карацуповского Ингуса. Собаку поставили на след, она потащила их за собой. Легкий в ходу Буров не отставал от Ховрина и как бы со стороны видел себя: в подрезанной шинели, в сером суконном шлеме со звездой, опоясан брезентовым патронташем.
Туман, морось. Ховрин подбадривал овчарку: «Хорошо, Ингус, хорошо», освещал местность фонарем: не утерян ли след. Ингус бежал торопливо, отряхивался мокрая шерсть на спине собралась во множество острых кисточек, ровно помазки для бритья. Вымахали к мельнице. Мельник подтвердил, что двое неизвестных прошли здесь недавно. «Туда пийшлы. Хиба то чужи?»
Пограничники побежали дальше. Рассвело. Ингус сделал стойку, рванулся. Он коротко и сильно дышал, сглатывал СЛЮНУ. Опять сделал стойку, зарычал, натянул поводок. Нарушители близко: в кустах движение. Ховрин нажал на пружину защелки, отцепил поводок: «Ингус, фас!» Огромными прыжками овчарка помчалась к кустам. Обгоняя Ховрина, Буров устремился за ней. Из кустов хлопнули выстрелы, пулей Бурову ожгло висок. Ингус прыгнул на одного, на другого прыгнул Буров, вышиб из руки маузер, припечатал к земле. Подоспел Ховрин, а за ним приотставший Дударев. Скрутили голубчиков. Диверсанты. Направлялись во Владимир-Волынский.
Да, тем апрельским утречком Буров чесал за Ингусом пятки сверкали. А ныне колено раздуло, ступни растер, охромел, в пояснице кол, живот от голода подвело, во всем теле слабость. И голова как-то побаливает, словно уколами шила пунктир намечают в затылке, чтобы отделить правую половину от левой. Еле волочит ноги, пошатывается.
Жара спала, однако духота застаивалась меж деревьев, млело обволакивала и казалась липкой на ощупь. Небо было багровым от заходящего солнца, больше ни от чего. И канонады давно не слыхать.
Буров вынул из нагрудного кармана зеркальце: уцелело, ну и ну! Повертел, поднес к лицу. Видик! Зарос щетиной, глаза ввалились, скулы торчат краше в гроб кладут. А все ж таки узнает себя: лоб исполосовали складки, брови разлохматились, как у лешака, приплюснутая переносица саданули гирькой в школьной драке мета до гроба. Да что он все о гробе и о гробе? Не стоит разглядывать, тем более уже смеркается.
Буров уличил себя в том, что некоторое время шел бездумно, не отдавая отчета, куда идет и зачем. Сызнова затмение, поосмотрительнее с ними, с затмениями этими, а то влипнешь как пить дать. Оказывается, вынесло его в тыл участка. Ну что ж, вздремнет здесь.
Он натаскал хворосту под сосну, улегся, ровно задышал, засопел, но это посапывание не помогло. Сна не было ни в одном глазу. Ворочался с боку на бок, натыкаясь на автомат, на сучки. Изворочавшись, заснул внезапно и мгновенно.
И сразу увидал Федю Лобанова. Будто Федя гуляет с завитой, как овечка, зазнобой. Они прогуливаются по Летнему саду, по Невскому проспекту и Литейному, по набережной Невы, а Буров следует за ними.
Затем зазноба, похожая на овечку, улетучивается, и Федя с Буровым заходят в казарму. Точно: школа младших командиров на Выборгской стороне. «Будем грызть военную науку», говорит Федя и молодецки расправляет плечи, проводит большими пальцами под ремнем, сгоняя складки гимнастерки назад, стройный, изящный, неотразимый.
Но вот уже вместо Лобанова и Бурова в казарме Выборгской стороны старшина Дударев и Саша Карпухин. Коренастый, грузноватый, пропахший махоркой, лошадьми и собаками, Дударев сипит: «Когда прекратишь это ругаешься из мата в мат? Отучим, через веревочку будешь скакать!». Карпухин крутит стриженой головой, поплевывает на руки, рычит: «Отучусь, товарищ старшина!» «Судорожно-срочно!» «Есть, судорожно-срочно!» Карпухин порывается куда-то бежать, но не в состоянии сдвинуться, беспомощно смотрит на старшину, а тот любуется своей наколкой пятиконечная звездочка между пальцами, большим и указательным.
А после приснился перрон Малоярославецкого вокзала, августовский вечер, раскрытая настежь теплушка, в которой увезут призванных в войска НКВД. Буров на платформе прощается с провожающими. Ему доподлинно известно: в толпе и отец, и дяди с тетями, двоюродные братья и сестры, соседи по улице, товарищи по депо, но ни одного лица не может разобрать, кроме Валиного. Буров припадает к нему губами, целует.
Пробудился с острым чувством сиротливости, подумал: «А если наши не скоро вернутся? А если вообще не вернутся?» Пристыдил себя: расхлюпился, в мрачность впал, закрутил гайки. А наши придут, рано или поздно.
Он стыдил, настраивал себя, но сознание сиротливости не ослабевало, а, наоборот, крепло. Когда же он махнул рукою на свой настрой черт с ним со всем, постепенно успокоился и приободрился. Или так ему показалось.
Луна то светила чистым кругляшом, то заглатывалась тучками, а чаще всего виделась сквозь переплетение ветвей, как за тюремной решеткой. Ветер нес с реки свежесть, из урочища душноватое тепло. Сухолом под сапогами потрескивал, как постреливал. Разучился Буров ходить по-пограничному. Он добрался до заставы на пепелище не пошел, смотрел из кустов. Было черно, мертво, пограничная фуражка по-прежнему на братской могиле.
Да-а, а вообще-то Федя Лобанов орел был. Службу любил, поискать таких, огневик дай боже, матчасть пулемета знал как свои пять пальцев с завязанными глазами быстрей всех на комендатуре разбирал и собирал «максим». В футболе лучший центрфорвард, голы лепил с лету в девятку, хоть забирай в московское «Динамо». А однажды получил из дому посылку, роздал, себя обделил. Улыбнулся: «Восточная мудрость, парни: все отдашь станешь богаче, поскупишься обеднеешь». А Глеб Дударев был силач. Как Иван Поддубный. Бороться с ним не берись, сразу на лопатки уложит. Гирями начнет играть заглядишься. Как-то старшину командировали во Львов, на окружные соревнования по тяжелой атлетике. Выступал он без всякой подготовки-тренировки, а штангу выжал рекорд республики, судьи ахнули...
За околицей в мелколесье были разбиты палатки, возле них прохаживался часовой в рогатой каске, с автоматом на шее: пять шагов туда, пять обратно. Пока Буров приглядывался к нему, немец остановился, направил автомат на кусты.
Вер ист да? выждал секунду, пролаял уже уставное: Хальт! Хэндэ хох!{2} И полоснул очередями. Вокруг Бурова засвистели пули, сверху посыпались срезанные ветки.
Буров отпрянул и побежал в глубь леса, на бегу прикидывая: перестреливаться с часовым бессмысленно, из палаток повыскакивают и Бурову несдобровать. Да нет, не сдрейфил он, просто невыгодно было ввязываться: патронов кот наплакал, гранат всего две. Он убеждал себя, что поступил правильно, однако кто-то сидевший внутри Бурова, некий крохотный Буров, а в нем, крохотном, еще более крохотный, как деревянные матрешки в матрешке, этот самый маленький Буров ехидно поддакивал: «Факт, а не реклама», так поддакивал, что ясно было: осуждает большого, всамделишного Бурова.
А большой, всамделишный Буров дышал как загнанная лошадь и пытался разыскать дозорную тропу, на которую нужно было выйти.
Он отыскал тропу, заковылял по ней. Луна, тихо, безлюдье, теплынь хоть его познабливало, это, видать, от недоедания, организм слабеет. Поесть бы! Красноармейский ужин, хлеб и сало Теодосия Поптанича, немецкие колбаса, галеты или шоколад все что угодно. Лишь бы поесть. Голод можно приглушить куревом, но и курева нет. Впрочем, курить в наряде не положено.
Буров ожидал, что тот, маленький, засевший в нем, снова скажет что-нибудь ехидное, с подначкой. Но тот молчал. Ну и ладно.
Буров ходил по участку и залегал, вновь ходил и вновь залегал. Перед рассветом залег да и уснул.
Проснулся, когда солнце пригрело. Потягиваясь, протирал глаза, разминал занемевшую руку, недоумевал: как же так сморило? Хорошо, кабан вблизи прошел, а если б немец? На буковом стволе, в месте, где отломился сук, как след человеческой ступни.
В перелеске закуковала кукушка грустно и одиноко. Буров подумал: «Не буду загадывать» и вскоре пожалел об этом, ибо вещунья все так же печально и отрешенно отсчитала добрых два десятка лет. Ну вот, могла напророчить ему еще двадцать лет жизни, а он поостерегся искушать судьбу. И зря. Впрочем, все это ерунда, мальчишество.
Сержант Буров, вставай сказал он себе и встал.
Пойди ополосни физию, сказал и пошел к ручью, помылся, прополоскал рот.
Перемотаем портянки, так, что ли, сержант Буров? Так, конечно, сказал и перемотал портянки, подтянул голенища сапог.
И уж затем заметил: как будто сам себе отдает приказания, вообще разговаривает сам с собой. Сперва он подумал о крохотном Бурове, что ехидничал давеча и подначивал. Не тот ли? Понял: не тот, здесь совсем иное, здесь будто товарищ, равный тебе во всем, и ощущение: ты не один, ты с верным другом-двойником.
Так-то вот: выбрал наконец дружка самого себя. А в той, навечно ушедшей жизни не удостоил дружбой никого ни в депо, ни на заставе. Но почему, почему бы не подружиться было как следует с Федей Лобановым, с Кульбкцким? Или со Шмагиным? Или с Сашкой Карпухиным? Черствятина, начальство из себя корчил, об авторитете пекся.
А отчего бы с Валерой Лазебниковым было не сдружиться? Мягкий, уступчивый, общительный, одно время прямо-таки льнул к Бурову. И талантливый, как рисовал-то! Однажды Лазебников рассказал ему о себе. Пацаном повлекло к рисованию, в школе учитель подарил цветные карандаши, Валерка разрисовывал лист за листом и альбомом одарил учитель. Валеркин отец, донской казак, мрачный, жестокий и исступленный в труде, застал сына рисующим пароход, рявкнул: «Художество малюешь, змееныш?!» порвал лист и зверски избил сына, зажав голову между колен. Бил сыромятиной и приговаривал: «Ты хлебороб, твоя забота хлеб ростить, а не малевать!» В пацане прочно поселился страх, до семнадцати лет Валерка не рисовал, а потом дерзнул из дому и поступил в художественное училище в Ростове, оттуда пошел в Красную Армию. Когда западные области воссоединились с Советской Украиной, Лазебников попал в погранвойска, первеющий художник был в комендатуре, все заставы оформлял. Как он полз в село, волоча перебитые ноги? Как его застрелили вместе с хозяином двора Стасем Демковским?
Буров взглянул на дерево: среди зелени желтый, в прожилках лист, и это желтое, отжившее, резануло по сердцу. Вроде бы рановато желтеть лесу. Иное дело вишни, и особенно черешни, которыми обсажены волынские шляхи, те сплошь в желтизне. А с чего в лесу-то? Но почему это так расстроило Бурова? Не начал ли раскисать?
А во Владимире-Волынском желтые листья каштанов были как листья табака. Курнуть бы! А во Львове облетевший с лип цвет набивался в углубления мостовых и тротуаров, как мелко нарубленный табак, было это год назад, в июне. Год назад!
Буров спускался по скосу холма, располосованного оврагами, а ему чудилось: спускается по горбатой, выложенной брусчаткой львовской улочке, слева и справа церкви, костелы, синагоги. А потом почудилось: спускается малоярославецкой улочкой, незамощенной, пыльной, и ее пересекают овраги. Что ж, во Львов он приезжал на окружное совещание передовых пограничников, а в Малоярославце родился и вырос прожил почти двадцать годков.
Тогда на окружном слете, выступал и Буров, речь как у всех: государственные рубежи бережем неусыпно, любые нарушения границы будут пресечены, родная страна может спать спокойно. Любое, кроме такого, которое случилось двадцать второго, ибо это нарушение было войной. И пограничники жизни свои отдали, чтобы не допустить ее на советскую землю. А когда конец войне? И чем заплатят фашисты за жизни его товарищей? Своими жизнями. Только так: кровь за кровь, смерть за смерть. Родная же страна пусть простит их за то, что уж не сможет спать спокойно, мертвых прощают.
Растягиваемый расстоянием, натыкаясь на стволы, дошел автомобильный гул. Буров сказал себе:
Ну, сержант, имеешь шанс убить медведя. Поспешай к проселку!
В придорожной канаве он устроился основательно: разложил перед собой гранаты, приспособил на бугорке автомат, попробовал, устойчиво ли. Стрелять надо прицельно, наверняка.
Гул растрепанно доносило из лесу, со взгорка, но автомашины еще не было видно, и проселок был пустынный, словно все вымерло вокруг. И то, что сейчас появится на дороге, должно быть убито.
Грунтовка, взбираясь на холм, распласталась до горизонта. И там, наверху, что-то зачернело. Ближе, ближе. Так, грузовик.
Дорога ожила, однако у Бурова было прежнее ощущение: она пустынна, здесь все убито раз и навсегда. Он весь напрягся, горечь, тоска, слабость отходили от него, и оставалось одно уверенность. Спокойная уверенность, что он навяжет врагу бой и выиграет.
Сержант, сказал Буров. Фашист газует. Приготовься!
Машина близилась тупорылая, с удлиненным кузовом, в зеленовато-розовых разводах маскировки, брезентовый верх трепыхался. Когда до оппеля оставалось метров сорок, Буров выкрикнул: «Огонь!» и выпустил очередь, метя по скатам, вторую очередь по ветровому стеклу. И швырнул гранату, другую. Взрывы, звон разбитого стекла, скрежет железа.
Оппель пошел юзом, будто при гололеде. Остановился. Шофер уперся залитым кровью лбом в руль, его спутник открыл дверцу, побежал к лесу. Буров выстрелил в него мимо, а больше патронов нет, израсходовал.
Он подковылял к кабине, заглянул внутрь: водитель сполз с руля, согнулся в три погибели труп. Буров обыскал его: пачка сигарет, плитка шоколада, непристойные открытки, презервативы, в планшете карта, в углу сиденья бутылка с вином, а главное, автомат с магазинами. Буров прежде всего схватил оружие магазины были снаряжены, а вот и парочка гранат. Забрал и сигареты, шоколад, бутылку.
Обследовал кузов: под брезентом ящики. Снаряды. Жаль, не автоматные патроны, снаряды ему не нужны.
Боеприпасы везли? А мы поступим так... Бензином из канистры он плеснул на радиатор, на скаты, на брезент, чиркнул зажигалкой и ходу. Перековылял через кювет, махнул напролом по кустарнику, по пнистому перелесью, по сосняку. Минут пятнадцать спустя позади загрохотало.
Салют по случаю нашей победы, сержант!
Он перешел на шаг, отдуваясь, отфыркиваясь. Фейерверк получился знатный. Патроны есть, пара гранат. Курево есть. С едой худо.
Буров отломил кусочек шоколада, проглотил, почти не разжевав, и так всю плитку. Ее как не бывало. Закурил сигарету. Но голод, мутящий, ненасытный, не утихал. Нажмем на малину-ягоду. Правда, с нее и ног таскать не будешь. Как сосет под ложечкой!
А ежели вкусить грибов? Сыроежки. С желтыми и темно-красными шляпками. Буров сорвал одну на зубах захрустело. Проглотил едва не стошнило, пакость. Сырым гриб не съешь, хотя и называется он «сыроежка». А что это растет? Буров пальцами раскопал ямку: ну и ну, боровик! Изогнулся шляпкой вниз, как будто на голове стоял, фокусник.
Очистил от земли, сунул в рот и выплюнул: и боровик сырьем не осилишь. Попалась бы белянка! Да, пацаном ее едал сырой. Белянки было вдоволь в мало-ярославецких лесах. А на улицах, за сараями и конюшнями, шампиньоны, целыми семействами, жареным им не было цены.
До чего хочется есть, прямо-таки звереешь! Не думать об этом, отвлечься. Лучше послушай, как стучит дятел: тук-тук-тук, прервется и опять тук-тук-тук, и прервется. Вот так же, с паузами, как дятел, стучала капель, когда Бурова впервые после скарлатины выпустили на воздух. Болезненный он был в детстве, дразнили: дохляк.
А после его скарлатины мама изжарила гуся боже мой, как это было вкусно! Но он съел ножку и насытился. Сейчас бы слопал всего гусака и сказал бы: мало! Тот гусак был примечательный: соседская бабка Лукерья выдирала из его зада пух, и гусак орал, отбивался крыльями, щипал бабку. Поорешь, когда тебя, живого ощипывают. Отпущенный бабкой, стыдливо жался к гусыне, посинев от холода. Бурову было жаль гусака, но, купленного мамой у Лукерьи и зажаренного с яблоками, он ел его с превеликим удовольствием.
И еще было в Малоярославце. На окраине у деда-мясника парни воровали мясо. Только освежует мясник козленка или барана, повесит тушку на крюк, как ночью ее из амбара тю-тю! Дед проучил ворюг: прикончил большую собаку, ободрал, повесил в амбаре. Парни украли, съели, ну и потешался же дедок над ними! А Бурову, пацаненку, было жалковато Полкана: умный и добрый был пес.
От лютого ли голода, при мысли ль о том, как мало-ярославецкие парняги жрали собачатину и почему-то сырую, Бурова замутило. Дурнота словно выступила испариной на теле, слабостью сковало руки и ноги. Чтобы не свалиться, Буров оперся спиной о замшелый ствол дуба.
А не хлебнуть ли того, что в бутылке? Может, это подавит дурноту, взбодрит. Буров вышиб пробку, понюхал, приложился. На вкус ничего, не хуже самогона, крепко. Бутылка была початая, и Буров осушил ее.
В горле и груди обожгло, в голове приятно зашумело. Силенок сперва как будто прибавилось, но затем тело отяжелело, стало неподвластным. Деревья сместились, небо куда-то поплыло, и он завалился на траву, уснул беспробудным сном.
Никаких сновидений не было, очнулся Буров с ясной головой и с ясным сознанием, что на него кто-то смотрит. Он приподнялся на локтях: полевая мышь безбоязно стояла на задних лапках и будто изучала Бурова.
Кыш! сказал Буров, словно это была какая-нибудь курица. Мышка, вильнув хвостом, юркнула в нору.
Ее уже не было, серовато-коричневой полевки, а у него не проходило ощущение: кто-то подсматривает. Да нет, никого не видать. Но что-то не по себе. А что ж удивляться: сонного могут и повязать.
Пинком сапога он отбросил бутылку. Подтянул ремень дырки он давно прокалывал ножичком, талия стала, как у балерины.