Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Июнь

1

— Ох, боже праведный! Ох, пресвятая богородица! Ох, дева пречистая! Да что же вы делаете со мной? Ох, не могу!.. — Эти как будто бабьи причитания исторгались могутным басом — откуда-то из непрошибаемого пара, с полка. Слова жалостные, по тону — сплошной восторг. И, чтобы не оставлять никаких сомнений насчет истинных своих чувств, обладатель баса возопил уже с совершенной откровенностью: — О господи Иисусе. До чего же здорово! Душа радуется! Вот-вот вознесется на небеса! Едри твою качалку — здорово!

Восторги вылились в конце концов в такие выражения, что из угла хрипло, как бы придушенно сказали:

— Карпухин, кончай с матом! Сызнова за старое?

— Ни-ни-ни, товарищ старшина, это я так, от полноты переживаний. Извиняйте-прощайте, сорвалось с языка.

— Длинноватый у тебя язык, Карпухин. Вот в чем беда.

Ага, Карпухин! Старшина его чихвостит. Ну, конечно, Карпухин, у кого же еще такой басище и мешанина из елейных и ругательных словечек? А почему сразу не признал карпухинскую трепотню? Потому что задумался.

Буров сидел на шаткой лавке и намыливал себе голову. Хлопья мыльной пены наползали на глаза, он зажмуривался. Тело было уже влажное — не от воды, он еще не обдавался, а от выступившего пота. В баньке жарко, удушливо, истомно. На другом краю лавки орудовал мочалкой Шмагин, насвистывая, раскачивая и без того расхлябанную, скрипевшую в такт его движениям лавку, в буровской шайке вода хлюпала, выплескивалась на пол.

Вот он, сержант Буров, мылит свою голову — в прямом смысле, но надо бы намылить Карпухину — в переносном. Что за мода — опять матюкаются, а уж командир отделения, сержант Буров, не работал ли с Карпухиным, изживая нецензурщину? Мягкотелость у вас, товарищ Буров, — в переносном, конечно, смысле. В прямом: пощупай себя — твердь, мускулы. Командиру негоже быть добреньким, надо требовать. Надо выполнять свои обязанности, почему старшина за вас одернул Карпухина? Задумались? Это не оправдание, хотя задуматься есть над чем. Если по правде сказать, не хватает вам, товарищ Буров, требовательности, строгости к подчиненным.

— Сержант Буров, вы там нанизу, живой?

— А почему же мне не быть живым? — спросил Буров и подумал, что красноармеец Карпухин фамильярничает: спрашивает эдак, словно командир отделения — его закадычный друг-приятель. И, подумав об этом, Буров добавил: — Действуйте, товарищ Карпухин, действуйте и поменьше говорите.

— Да я ничего, я действую! — сказал Карпухин, и с полка донесся смачный хлест ивового веника вперемежку со сладкими стонами.

Буров отложил мыло, ногтями заскреб волосы — лавка заскрипела сильнее, будто вскрикивала. Смыв пену, снова намылил голову, поскреб с толком. Снова обмылся, вылил всю шайку. Стараясь не поскользнуться и не налететь на кого-нибудь в клубах пара, прошел к двери, ковшиком набрал холодной воды из глыбившейся подле порога бочки, горячей — из котла, вмазанного в печку.

На лавке нашарил мочалку, стал тереть грудь, руки, плечи. Карпухин, будто продолжая разговор, сказал:

— Сержант Буров, коли вы живой, дуйте сюда, попаримся!

Хорошо, хоть не тыкает. Отучили. А то поперву мог сказать «ты» и начальнику заставы. Но точно: фамильярничает в данный момент. А все оттого, что товарищ Буров допускает нетребовательность, либерализм, если хотите. Самокритика — вещь полезная, однако Карпухина пора поставить на место.

И Буров громко сказал:

— Товарищ Карпухин, если б вы так же трудились сегодня на рытье окопов, как сейчас трудитесь языком!

— Ну, товарищ сержант!.. — протянул Карпухин с обидой и умолк.

Так-то лучше. А то дружка-приятеля себе нашел! Авторитет командира — что, пустой звук? Мягкотелость — отставить!

Из запотевшего оконца поддувало свежестью, еще больше тянуло по полу, по ногам, из-под двери. А встанешь — дышать нечем. Как же там, на полке? Старшина крякнул, безбоязненно полез наверх, а Карпухин с самого начала не слезает, крепок, туляк, не оспоришь. Крепок-то крепок, да с ленцой. На саперных работах не надрывался: лопатой не частил, плечико под бревно не торопился подставлять. Нынче суббота, законный хозяйственный и банный день. Но начальник заставы приказал: хозяйственные работы — отставить. Старшина, видать, этим приказанием был не шибко доволен. Однако доволен, недоволен — выполняй. Старшина плановал: вынесем и просушим матрацы, подушки, подметем территорию, напилим и наколем дровец для кухни, подкрасим забор и ворота, уже распределил, какое отделение чем будет заниматься. А тут — на тебе, лейтенант переиначил. У него конек — сооружение круговой обороны. Еще в апреле и мае построили первую линию окопов, соединили их ходами сообщения, на флангах — по блокгаузу. Сейчас, в июне, лейтенант затеял вторую линию, скоро и ее закончим.

Утром старшина ставил задачу отделениям. Буровскому досталось рыть и маскировать окопы, хода сообщения, наращивать верх блокгаузов бревнами и землей — впрочем, как и остальным стрелковым отделениям. Плюс хозяйственному. Пулеметчики Федора Лобанова готовили запасные позиции для «максимов». Так что никто не оставался без дела. Объяснив, что и как, старшина спросил, все ли понятно. В строю кто промолчал, кто ответил: «Понятно», — а Карпухин брякнул: «Будем вкалывать, не прикладая рук!» «Что?» — спросил старшина, сворачивая трубочкой ученическую тетрадь со своими записями. «Я говорю: будем вкалывать не покладая рук!» «Правильно, Карпухин, — сказал старшина и сунул тетрадку в карман. — Труд создал человека! И не корчь из себя Лукьяна!» И глянул на Бурова: что ж, дескать, распускаешь отделение, болтают со старшиной заставы, а? Действительно, Карпухин болтает. Что касается старшины, то он не в духе: коль называет бойца Лукьяном — первейший признак.

На саперных работах Карпухин поплевывал на руки, но не надрывался, частенько передых устраивал, Шмагину кидал советы: «Остынь, Миша!» Остынь — значит не торопись, отдохни. Точно, Лукьян. А поплевывает на руки перед тем, как за что-нибудь взяться — за винтовку или лопату, за карандаш или ложку, — такая привычка: дескать, работнем! В гражданке неплохо слесарил на оружейном, доподлинно известно, а на заставе лопате предпочитает ложку. Хотя службу несет справней, чем раньше, главное — трусить в наряде перестал. Наверно, берясь за ивовый веник, тоже поплевывал на руки. Ишь, как хлещется! И стонет от блаженства. Старшина крякает, Карпухин стонет. Ну, а он, Буров, думает — каждому свое.

Шмагин кончил насвистывать и сказал:

— Товарищ сержант Буров, помоем спинки взаимно?

Вот и этот, из чужого отделения, панибратствует. Небось старшине не предложил взаимно потереть спинки. Да и к своему отделенному тоже поостерегся бы сунуться. А к Бурову можно, он добренький, не укрепляет личный авторитет, так, что ли?

Конфузясь своей и чужой наготы, Буров натирал мочалкой узкую и худую, с выпирающим позвоночником спину Шмагина, потом подставил собственный хребет. Продирай, Шмагин, с песочком, не жалей моей кожи, раз уж дошло до взаимных услуг. Еще, еще, вот здесь, под левой лопаткой. Три, три! Хребет я наломал на саперных, мозоли натер, мышцы ноют. Посему побаниться не худо, суббота — законный банный день для всех пограничных застав. Хозработы лейтенант отменил, баню — шалишь. Побаниться — святое дело. Пот, грязь и усталость смоешь. И грехи смоешь, коли имеются. У меня грехов нет, потому что есть Валя. Далеко она, Валя, аж в Малоярославце. И задумался-то я, в общем, о ней.

Прыгая в предбаннике на одной ноге и натягивая кальсонину, Буров морщился: одевались все сразу, красные, распаренные, с мокрыми волосами, в тесноте, в толкучке, и все сразу говорили. Так, треп: попарились всласть, хлебного бы кваску пивнуть, поваляться б на пуховой перине да с разлюбезной, хо-хо! Старшине, командиру станкачей сержанту Лобанову и приближенным старшины — повару и завскладом — достались майки и трусы, прочим — кальсоны и рубахи. Ладно, натянем кальсоны и рубашку, были бы чистые, пахли б утюгом, свежее белье — это то, что надо. Лобанов шутил: в обнимку бы с разлюбезной. А ведь он, Павел Буров, мог бы обнять свою милую через три денька, мог бы поехать домой — и отказался. Не погорячился ли, проще — не сглупил ли?

Позавчера вызвал в канцелярию лейтенант Михайлов и, улыбаясь, сказал: «Танцуй, Буров». Хотелось ответно улыбнуться — и только пошевелил губами, поморгал, вздохнул. Не получается с улыбочками! «Смотря за что, товарищ лейтенант». — «Есть за что! Распоряжение отряда: поедешь в отпуск. Заслужил!» Буров вспомнил: недавно заставу проверял начальник войск Украинского округа генерал Хоменко. Буров и его бойцы отстрелялись из всех видов легкого оружия на «отлично», начальник отряда и комендант рассказали о задержаниях, и генерал поощрил краткосрочным отпуском. «Когда же ехать, товарищ лейтенант?» — «Да хоть сегодня!» — «Спасибо, товарищ лейтенант. Очень желательно повидать Малоярославец, моя ж родина... Да вот обстановка... Вы же знаете...» «Знаю», — сказал Михайлов. «Я слыхал, вы из-за того и свой очередной отпуск придержали». — «Придержал». — Ну, и я попридержу отпуск-то. Может, пригожусь на заставе в случае чего». Михайлов сперва разубеждал — к чему временить, езжай, но затем разоткровенничался, кое о чем поведал, пожал руку: «Если что заварится, пригодишься!» А если ничего не заварится? Не заварится — тогда и отбуду в отпуск. Валька-Валечка не уйдет от меня. Утешайся! От этих утешений легче ли? Но слово лейтенанту сказано, не вернешь, и рукопожатием обменялись.

Буров достал из кармана гимнастерки расческу, зеркальце. Проку-то от разглядываний — красоты не прибавится: лоб в морщинах — это в двадцать-то два года, думы измучили, философ, глаза какие-то не такие, брови лохматые, лешачьи, нос перебит, расплющен, губы тонкие, поджатые. Да, мрачный тип, чем Валю покорил? Но покорил, точно. Или не совсем точно? Или совсем неточно? Буров причесал жесткие, волнистые волосы на косой пробор, подул на расческу, убрал зеркальце — Валин подарок, между прочим. На память. Ежели разобьет, то и любви конец, так Валя говорила. Зачем же разбивать? Побережем.

* * *

На боевой расчет строились не спеша, еще не остывшие от банных радостей, со вновь подшитыми подворотничками, пуговицы надраили зубным порошком, сапоги наваксили — блеск, солнце на носочках подрывает. Оно и впрямь играло — на штыках и лакированных козырьках, на лужице у конюшни и окнах казармы, на цинковой крыше командирского флигелька. Солнце предзакатное, но сильное: лето набирает разбег.

Старшина прошелся вдоль строя, покосился на крыльцо, с которого спускался начальник, и скрипнул хромовыми сапожками:

— Застава, р-равняйсь! Смирна-а! Товарищ лейтенант! Застава на боевой расчет построена! Докладывает старшина Дударев!

Лейтенант козырнул, поздоровался с пограничниками и начал сообщать обстановку на участке. Ничегошеньки нового, то же было и вчера, и позавчера, и несколько дней назад. Он толковал о вещах довольно тревожных, но Буров смотрел на его спокойное, загорелое, в рябинках, лицо, на тщательно подбритые виски, на отражавшие солнечные лучи эмалированные кубики в петлицах и значок ГТО над кармашком и почему-то думал: «Лейтенант преувеличивает, заостряет, так оно и положено: граница. А насчет отпуска я определенно спорол горячку, нужно было ехать, уже качался бы в поезде где-нибудь возле Ковеля».

— Необходимо быть готовыми к любым неожиданностям. Нарядам придаются ручные пулеметы, каждому идущему на охрану границы брать дополнительно по две гранаты, на каждый наряд — по ящику патронов, — сказал лейтенант и поглядел вбок.

И Буров поглядел туда же: на приступке командирского флигеля — жена Михайлова, Надя, в пестром ситцевом сарафане, чернокосая, цыганистая, сионистом. И жена политрука — Марина, рыжая, белотелая, беременная, с достоинством носящая огромный живот. Женщины были с тазами и свертками. Отправляются в баню, обычно с ними и Михайловская дочка Верка ходит, забавная девчушка. Но ее с первого июня отправили в Карпаты, в окружной лагерь для детей начсостава. А начальник заставы и политрук банятся позже всех, так сказать на закуску, оба любители попариться всласть вроде Карпухина.

Женщины пошли по дорожке к бане — молодые, веселые, в шлепанцах, и чем-то уютным, домашним повеяло от них. Еще бы — хозяйки дома, жены, матери, ну, правда, Марина еще не мать, но вот-вот станет ею. До чего важно и горделиво несет она свое бремя! За женщинами увязался вислоухий щенок-дворняга с бантиком на шее, они смеялись, отгоняли его. Щенок делал вид, будто уходит, и тут же возвращался, с тонким, поросячьим визгом хватал женщин за пятки.

Эта домашность, умиротворенность не покидали Бурова и в столовой, за ужином; стучали ходики на стене: тик-так, тик-так; стучали алюминиевые ложки о края мисок; под столом мяукала Мурка, клянча мясца; пахло свежеиспеченным хлебом, гречневой кашей, подгорелым салом — привычные, успокаивающие звуки и запахи. И запах махорочного дымка от цигарок после ужина — тоже знакомый, привычный.

Буров распечатал пачку «Беломора». Покурив, завернул в ленинскую комнату. Он заглядывал сюда по вечерам, когда было малолюдно: погодка влечет пограничников во двор. Иногда составлял конспект к завтрашним занятиям, чаще — глазел на свой портрет: отличился, три задержания, и заставский художник Лазебников изобразил. Красуется в ряду других портретов под общей надписью: «Передовики заставы». Лазебников изобразил удачно: глаза васильковые, задумчивые и чуточку грустные — не угрюмые, лоб без морщин, нос — почти незаметно, что перебит, губы — красные, яркие, вообще неплохо выглядит Павел Буров, возможно, он и в жизни такой?

В ленинской комнате, расставив локти, восседал Карпухин. Да-а, лучше б с десяток человек, чем один этот говорун. Карпухин тотчас оторвался от листа бумаги и прогудел:

— Будете готовиться к занятиям?

— Кое-что. По мелочи.

Краснея оттого, что врет, Буров вытащил записную книжку и принялся вечным пером списывать цитаты, красочно нарисованные на больших кусках картона тем же художником Лазебниковым: «Вперед — мое любое правило (А. Суворов)», «Никакая дружба невозможна без взаимного уважения (А. Макаренко)», «Трудно — не значит непреодолимо (М. И. Калинин)», «Без веры в свои способности, в свои силы... нельзя браться ни за одно дело (Н. К. Крупская)» и так далее. Общий заголовок: «Изречения, которые тебе пригодятся, пограничник!» — идея политрука, оформление Лазебникова: расписал всеми цветами радуги.

— И я использую цитатки, — сказал Карпухин. — Для письма девахе. То шпарю своими словами, то выдерну цитатку из образца.

— Что за образцы? — спросил Буров, сердясь, что переписывает ненужные ему сейчас изречения.

— Образцы любовных писем. Валерка Лазебников ездил на шестую заставу, пособлял в оформлении и привез. В стишках! К примеру: «Сажусь за стол дубовый, пишу письмо своей любови. Письмо мое к тебе несется — писать я больше не могу». Чувствительно?

— Бессмыслица! В огороде бузина, в Киеве дядька, — сказал Буров, с недоверием вглядываясь в Карпухина: всегда острит с серьезным выражением, покупает наивных.

— Почему бессмыслица, товарищ сержант? Что ж вы хотите от стишка? Или еще: «Здравствуй, звездочка на небе, здравствуй, месяц золотой, здравствуй (ну, тут пропуск, можно вставить любое имечко)... дорогая, здравствуй правою рукой!» Не нравится? А на девах влияет! А вот украинский вариант: «Стоит тополя середь поля, ей ветер колышеть, згадай (опять пропуск, вставляй имечко)... згадай, роза, хто цэ тоби пишеть».

— Чепуха, — сказал Буров и подумал: «Вообще-то надобно черкануть Вале. Плановал — уеду в отпуск, лично заявлюсь. Ну да завтра черкану пару строчек. Пусть узнает об отпуске и ждет. Рано или поздно — поеду».

* * *

Снова покурив в беседке, Буров раздумал идти спать. Стоит ли заваливаться. Каких-нибудь пару часиков — и в наряд, разоспишься — и тебя подымут. Не лучше ли подышать воздухом? Сперва наглотался папиросного дыма, теперь будет вдыхать речную прохладу. Логика курильщика.

Солнце опустилось за лес на западном берегу, оттуда веером рассыпались по небу сиреневые полосы, сиреневыми стали и туман над речной долиной, и пыль, взбитая таратайкой, и озерки, оставшиеся после разливов Буга в апреле, когда таяли снега в Карпатах, и в начале июня, когда в горах выпадали обильные дожди. Бурову и сумерки казались сиреневыми; робкие, выжидающие, они висели над землей, не сгущаясь. А тут еще взошла луна, обдало голубоватым светом. Темнота так и не наступила, лишь вместо сиреневости — голубизна.

На озерках и в болотцах квакали лягушки. Подчас им словно надоедало, они смолкали. В эти секунды и у нас и в Забужье прослушивалась тишина. Это хорошо, что за рекой тихо, уж больно шумно и бесцеремонно вели себя там в последние дни. Образумились? И ни огонька у них, за рекою, а прежде фары вовсю светили. На нашей стороне тоже нет огоньков: на заставе и в селе ввели светомаскировку.

Беседка была круглая и вместительная. За столиком, вкопанным в землю, резались в домино, и среди забойщиков — Карпухин, поспел и сюда. Он почесывал костяшками стриженый затылок, с невероятным треском лупил ими по доскам, рыча: «Дуплюсь! Гуляйте мимо!» Старшина Дударев, его партнер, посмеивался, вдохновлял: «Врежь, врежь, Карпухин!» Противники лениво отругивались, но стучали костяшками о стол с неменьшей мощью. На скамейке худой, узколицый Шмагин травил коротенькому и толстенькому Лазебникову анекдоты. Шмагин — знаток анекдотов. Недавно к нему мать приезжала из Киева — проведать. Пропуск раздобыла, остановилась в селе. А Шмагин страшно конфузился. С чего, собственно? Да будь у меня мать, я бы только радовался ее приезду!

Буров вдыхал глубоко и вполуха прислушивался к очередному анекдоту, к рыку Саши Карпухина: «Рыба! Ваши карты, господа!» — к лягушиному кваканью и еще к чему-то, чего не улавливал, и слава богу. Если б улавливал, то чувствовал бы не покой и умиротворенность, а тревогу и глухую, враждебную угрозу. И те, кто сидел за столиком и на скамейках, тоже частенько поворачивались к Бугу, задирали головы в небо — везде тихо, и люди продолжали курить, играть и балагурить. Лишь замполитрука Кульбицкий, пощипывая гитарные струны, сказал:

— За Бугом, как за богом?

А что, так и есть, справедливо выразился давеча капитан из округа: вы здесь, за Бугом, как за богом, не паникуйте. Мы не паникуем. Которые на противоположном берегу, друзья ли, враги ли, черт их разберет, еще должны будут преодолеть реку, а на нашем берегу — окопы и блокгаузы. Небось углядели ихние наблюдатели, как мы орудовали лопатьем. А подальше — укрепрайон, доты, в глубине тыла — полевые войска, ну-ка сунься! Справедливо высказывался окружной капитан: на провокации способны, на большее пороху не хватит. Зря, что ли, сверху указывают: не поддавайтесь на провокации — и все. А сверху видней, безусловно.

— На бога надейся, да сам не плошай. Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать, — сказал Кульбицкий, как бы отвечая себе, и затренькал на гитаре.

Зачем же эдак? Разумеется, граница остается границей, надо заострять бдительность, нацеливать на боеготовность, но без паникерства, товарищ заместитель политрука. Даром, что ли, у вас в петлице четыре треугольничка? У меня пара треугольничков, однако я с вами не согласен, да и прочие не весьма поддержали бы ваши рассуждения: не будоражьте, и так все эти дни было муторно.

Дударев сказал:

— Баста, Карпухин. Организуем концертик. Беги за баяном и балалайкой. Судорожно-срочно!

— Есть судорожно-срочно, товарищ старшина! — Карпухин сгреб костяшки в мешочек и затрусил в казарму.

А Буров вдыхал речную прохладу, мысленно спорил с Кульбицким и прислушивался. Пожалуй, в основном он прислушивался к себе. К своим мыслям, если к ним можно прислушиваться.

Мыслей было не столь уж много: этот не состоявшийся покамест отпуск всколыхнул давнее, доармейское, сугубо мирное. Так хочется повидаться с ним, полузабытым! Далеко оно, прошлое, и по расстоянию — аж в Малоярославце, и по времени — почти три года миновало. Ну да осенью увольняться в запас. Где-нибудь в октябре так или иначе — до дому, а вот, поди ж ты, тянет сейчас, в июне, тянет до зарезу. Не терпится сказать Вале то, что нужно было сказать, когда уходил в армию. Не черкануть ли ей обо всем? Завтра черканет. Нетерпеливый стал какой-то, невыдержанный. Дал себе слово жениться после службы — выполняй. Не вихляйся.

Притопал запыхавшийся Карпухин, вручил Дудареву балалайку, поплевал на руки, потер ими, как с мороза — дескать, работнем, — и развел мехи:

— Что будем исполнять, товарищ старшина?

— «Трех танкистов», — сказал Кульбицкий. Карпухин вопросительно взглянул на старшину, тот сказал:

— Поскольку замполитрука — заглавный солист, он выбирает репертуар.

— Внимание! — сказал Кульбицкий. — Приготовились! Начали: три-четыре...

Баян, гитара и балалайка разом грянули вступление, и Кульбицкий запел:

Над границей тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят,
У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.

И все в беседке, кроме Бурова, подхватили:

У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.

Кульбицкий не повторял припев вместе со всеми, он пощипывал струны, облизывал, покусывал губы, и выждав срок, откидывал голову, перекатывал острый кадык, звенел-разливался, будто Лемешев.

В саду светились подбеленные известкой стволы, подрагивали ветки: яблоневые — с завязью, вишневые — с плодами, кое-где обобранными. В перекрестии ветвей — луна: словно в темном небе вырезали круглую дыру, из которой хлынул голубоватый поток. Почему-то чудилось, что и песня имеет цвет — голубой. Вырываясь из беседки, она смещалась к проселку, к луговинам, к Бугу.

Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой, —

пропели хором. Карпухин развел и свел мехи, Кульбицкий с Дударевым прижали струны ладонями, и в наступившей тишине из-за Буга, приглушенные расстоянием, донеслись аплодисменты. Это с германской заставы, как раз напротив. Отсюда, попрямей, метров двести. Германские пограничники хлопают — значит, понравилось?

А что, ребята пели с душой, может пронять. Не звери же они, соседи-то?

— Таланты и поклонники! — Кульбицкий усмехнулся. — Поем «Катюшу». Для себя, не для них.

Напрягая жилы на лбу и шее, он пропел:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.

И опять братва подхватила припев: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой», — и опять Кульбицкий, дождавшись своего череда, пропел: «Выходила, песню заводила про степного сизого орла, про того, которого любила, про того, чьи письма берегла». И Буров незаметно для себя стал подпевать.

Потом пели «Песню о Родине» и «Москву майскую», и Буров тоже подпевал, и после каждой песни на польском берегу хлопали в ладоши. А когда Кульбицкий один спел «Синий платочек», немцы захлопали еще пуще, и кто-то из них пустился наигрывать этот мотив на губной гармонике. Прямо-таки совместный концерт, дружба народов. Дружба не дружба, но пакт-то о ненападении подписан, его надо выполнять.

— Не приемлю этих аплодисментов, — сказал Кульбицкий. — Ив принципе фашистов этих не приемлю, дьявол их унеси.

— Пакостники! — согласился Дударев. — Кровушки нам сколько попортили.

— И еще попортят!

— Да ну их к ляду! — сказал Дударев. — Исполни, Петро, на бис «Синий платочек».

— Не хочется.

— Мы не гордые, сами исполним. — Дударев затянул, но сразу оборвал.

Голос у старшины Дударева — не из лучших. Сипит, ровно заигранная пластинка, нету таланта, как у Петра.

— Да, у замполитрука талант, — сказал Лазебников. — Ему учиться бы...

— В этом году отслужу, подаюсь в консерваторию. На худой конец — в музыкальное училище.

— А я учился в художественном училище, — сказал Лазебников. — Со второго курса забрали...

— Работники искусств! — сказал старшина. — Ты заделаешься академиком живописи, ты запоешь в Большом театре. А я буду лейтенантом погранвойск. Хватит трубить срочную и сверхсрочную, в этом году еду в Саратовское училище НКВД!

— Его заканчивали начальник заставы и политрук, — сказал Шмагин.

— И я закончу!

«А что я планую? — подумал Буров. — Учиться никуда не поеду, вернусь в Малоярославец, в вагоноремонтное депо, к токарному станочку, обженюсь с Валей».

От ворот подошел политрук Завьялов, в брезентовом плаще и сапогах, заляпанных грязью: притомился, проверял наряды на границе, а к баньке — без опозданий. Политрук рус, костист, широкоскул, и когда улыбается, то лицо делается еще шире. Он улыбнулся и спросил:

— Без меня пели?

— Без вас, — сказал Дударев, как бы извиняясь.

— Тогда дайте закурить!

И к Завьялову потянулось несколько рук. Он взял папироску у Дударева, прикурил от спички Шмагина, пыхнул дымком.

— С легким паром, хлопцы! Всласть побанились?

Кто говорил «спасибо», кто говорил «всласть», «мирово», а политрук слушал, хитровато сощурившись, и Буров расценивал этот прищур так: вы-то откушали банных радостей, мне же они еще только предстоят, кто кому позавидует?

Кульбицкий вытащил плоские карманные часы на ремешке, щелкнул крышкой.

— Ого, скоро отбой.

— Пора, пора. — Дударев встал, одернул гимнастерку. Политрук сказал:

— Кто заступает в наряд, помните: обстановка на участке сложная, службу нести что надо!

— Постараемся, — сказал Шмагин. — За нами не пропадет.

Буров так и не проронил за вечер ни слова. Даже подпевая, не произносил слов, просто мурлыкал мотивчик. Зато с собой, мысленно, поговорил вдоволь.

В сенях казармы, у стропилины, он разглядел ласточкино гнездо: птенцов не видать, спят, а днем высовываются, пищат, когда родители прилетают с букашками, — забавные птахи. Папаша с мамашей пачкают пол пометом, старшина ругается: «Лукьяны!» Буров меняет газетку на полу. Надобно перед нарядом сменить. И курнуть, пожалуй.

Слышно, как в казарме собираются в наряд, кто-то громыхает табуреткой, кто-то бубнит, Шмагин явственно произносит: «Согласен! Как выражается моя бабушка, лучше быть здоровым, но богатым, чем бедным да больным!» Курнем — и засобираемся.

Дальше