И опять Рязанцев
Пробудился, долго соображал, кто я и где я. Ужасно хотелось пить, показалось: кто-то, мне незнакомый, в пустыне, на прокаленном песке, с пересохшим ртом. Горло и впрямь ссохлось, я встал, сунул ноги в кеды. Заспанно пошатываясь, проковылял в столовую, напился холодного чаю. В коридоре остановил командир отделения:
Рязанцев, своих не признаешь?
Я пригляделся:
Товарищ сержант?
Он самый. А что за день нынче?
Воскресенье?
Оно самое. Отдыхай, отсыпайся. С понедельника на службу.
На службу? Жизнь входит в прежние берега? Будто и не было страдного пути, что остался за нашими спинами. Тело ломило, голова была тяжелой, мутной. Нет, тот путь никто у меня не отнимет. Я сделал так, что отец не покраснел бы за сына. Я вынес все и стрелял по живому человеку, и рука не дрогнула. Потому что живой человек был врагом. И никогда рука не дрогнет, коли противостоять будет враг. Мы не хлюпики, не слабаки, мы дети своих отцов.
Я думал об этом, и разум яснел, и чувство тревожно растущей требовательности к себе и к людям наполняло меня больше и больше.
На соседних койках похрапывали товарищи. В окне колючие шарики и глянцевые лопоухие листья касторового дерева, голубой цвет, солнце, наверно, полдень. Духота. Простыни влажны от пота.
Зашел дежурный, кого-то поднял, мне прошептал:
Дрыхни, дрыхни.
Вторично я проснулся к ужину, под ложечкой сосало. Шаповаленко и Стернин прибирали постели, сонно позевывали.
Шаповаленко спросил:
Подрубаем, Андрий?
Подрубаем.
И я готов, сказал Стернин. По-пионерски: «Будь готов!» «Всегда готов!»
В столовой немощно поскрипывали столы и стулья из алюминия и пластика, и Стернин сказал:
Мебель как в шашлычной на Сретенке. Захаживал, ударял по шашлыку.
Шаповаленко ел в завидном темпе, в спешке цапнул себя за палец.
Не жадничай, жадность порок, сказал Стернин. Рафа-Рафик, добавка е?
Рафаил, второй повар, благоволивший к Стернину, дал нам добавки и сверх того длинный, на полметра, изогнутый арбуз. Стернин откусил от спелого, сочного ломтя:
Пища богов! Если я не прав, старшие товарищи поправят.
Я пидправлю, сказал Шаповаленко. Дыня скусней.
Ты? Тю!
Ось тоби и тю! Я ефрейтор, ты рядовой, кто старшей?
Безусловно, ты, сказал Стернин. С тебя на пол-литра.
Я лениво, вполуха прислушивался к трепу, и неожиданно во мне поднялось смутное, тревожное, неумолимое, и я пристукнул костяшками пальцев по столу:
Братцы, а если не молоть попусту?
Шаповаленко хмыкнул. Стернин сказал:
Посуровел ты, Андрей, как тебе не ай-я-яй?
И умолк. Пришел Владимиров, уткнулся в миску.
В молчании мы доужинали и разошлись. В бытовой комнате я побрился электробритвой, благо движок включили. Есть на заставе и механические и безопасные, но я предпочитаю электробритву. Поодеколонился, предпочитаю «Шипр». Суровой зеленой ниткой заштопал дыру на колене. Что еще надо? Закурить.
Из радиодинамика над курилкой пел Муслим Магомаев: «Вьюга смешала землю с небом, серое небо с белым снегом...» В подмосковных широтах Москвы ворковал про королеву красоты. Помню. В лесу, за Звенигородом. Муслим отзвучал, из динамика засурдинил твист без слов, и странновато было слышать эти нездешние, вихляющие ритмы над барханами. Пескам и верблюжьей колючке больше подошли бы монотонное бренчание дутара и заунывное пение бахши. За твистиком Эдита Пьеха. Наши радисты Корольков и Стернин разных вкусов: первый предпочитает народные песни, второй легкую музыку, сегодня у магнитофона Стернин, это очевидно.
Зной не спадал. Никли деревья и мальва, алая и розовая. В луже у водопроводного крана, в арыке плескались утки, крякали. Петух с рубчатым гребнем, как дежурный по станции в красной фуражке, важно прошагал, печатая строевым. Саксауловые сойки кружились над проволочным забором, над контрольно-следовой полосой, возле плуга, бороны и «Беларуси»: отрядные трактористы вчера вспахивали и боронили КСП. Шофер гремел ключами у гаража, в трусиках и сапогах. За баней суховей трепыхал на веревке выстиранные гимнастерки, надувал их едва повесили, уже сухие.
Ветру здесь раздолье, преград нет, как задует с предгорий Копет-Дага, расплывчато синеющих на сопредельной стороне, так и пройдет пустыню насквозь. А в городе ветру нужно ломиться, прокладывать себе дорогу. Мы с Лилей любили гулять по Звенигороду, взявшись за руки и преодолевая лобовой сивер.
Любили мы и ездить в Москву. «Соскучилась по столичному шуму и бешеному ритму», говорила Лиля, и мы уезжали на воскресенье: слушали многоязыкий гомон толпы, с толпой спешили по тротуарам и переходам, смотрели на неоновую пляску, на световые столбы, поднимающиеся в морозном вечере как продолжение железных столбов. Утомленная, Лиля говорила: «Сыта Москвой» и мы возвращались в тихий, малолюдный, дремотный Звенигород.
А познакомился я с Лилей в поликлинике. Я видел ее в городе и раньше, знал, кто она, а тут очутился рядышком на стуле в очереди к одному врачу и с одной болезнью гриппом. Я сел, высморкался, Лиля чихнула. Я сказал: «Будьте здоровы». Она поблагодарила кивком. Снова чихнула. «Будьте здоровы». Она сказала: «Между прочим, воспитанные люди стараются не замечать, когда кто-нибудь чихает, или прольет на скатерть, или еще что-либо...» Я сконфузился, но из поликлиники мы вышли вместе. Вирусный грипп, подаривший мне Лилю, перевернувший мою судьбу!
Из динамика заголосили частушечницы: «Милай мой тракторист, чтой-то он не речист». А, очевидно, магнитофоном завладел Корольков.
В беседку заглянул Стернин:
Салам алейкум, рахат лукум.
И осекся, приложил палец к губам дескать, молчу, молчу, попыхтел сигаретой, ушел. Я тоже встал. Попытаюсь уснуть, хотя уже опух от сна. Ночью поднимут на службу. Да, жизнь входила в прежние берега. И следовательно, нужно было думать о письмах Лили и Федора и об ответе им. Ну что ж, Лиле можно написать: «Здравствуй, дорогая Лиля! Получил твою весточку, благодарю. Рад, что ты жива-здорова, рад твоим спортивным успехам. И у меня наметились успехи. Спешу поведать о чрезвычайном событии в моей жизни...» И далее, не разглашая военной тайны, рассказать о поимке нарушителя. Такое письмо подействует? Можно его написать?
В полночь дежурный по заставе потормошил меня. Я сполоснулся под краном, оделся, дежурный выдал мне и младшему наряда автоматы, снаряженные магазины, следовой фонарь, ракетницу, телефонную трубку. Я доложил ему о готовности наряда, он доложил об этом Курбанову.
В канцелярии замполит отодвинул конспект, недопитую пиалу зеленого чая, подошел к нам, проверил автоматы, боеприпасы, экипировку.
Больных нет? Можете нести службу?
Можем, товарищ старший лейтенант.
Замполит сказал:
Приказываю выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик. Вид наряда...
Знакомые слова произносились с акцентом, как бы усекавшим их, на смуглой щеке подергивался шрам мета волка, заскочившего в юрту чабана Курбанова, где на кошме ползал девятый по счету ребенок, волк укусил и, преследуемый аулом, побежал меж юрт и плоских глинобитных домишек.
Вопросы есть?
Никак нет, товарищ старший лейтенант.
Дежурный вывел на двор, к месту, где заряжают оружие. Мы положили автоматы, сняли с предохранителя, передернули затвор, спустили курок, поставили на предохранитель, присоединили магазин.
Младший наряда потягивался, зевал, закидывая автоматный ремень на плечо:
За тридцать минут подымают... Эх, жизня наша пограничная...
Засоня, сказал дежурный.
У ворот уже стоял «газик». Мы с напарником залезли, машина покатила. Молчали, смолили сигаретами, водитель насвистывал, он высадит нас у стыка и повернет на заставу. Лучи фар прыгали перед «газиком», рассекая ночь. Мы вылезли из машины, подключились в розетку, дали знать дежурному, что прибыли, и зашагали вдоль контрольно-следовой полосы, рассекая ночь лучом следового фонаря, сильным, как у автомобиля. Ночь рассекал и гигантский луч прожектора, в его голубом трепетном свете мельтешили насекомые, иногда под луч попадало зверье, глаза лис и волков горели красным огнем, джейранов, архаров и зайцев зеленым.
Я шел позади напарника, вглядывался в бороздки КСП, аккуратные, гладкие, ни следочка. Волнистые гребни барханов, похожие на КСП, дымились под ветром. Он дул сбоку, сбивая с размеренного шага. Ох уж эти ветры! Дуют, не ведают передыху, то гармсили, то афганец, высвистывают, воют, гудят, ревут, но никогда не дуют ровно. Сухостью и пламенем веет от них, они безжалостно жгут людей, зверье, растительность. Весной на заставе разбили яблоневый сад, поливали, ухаживали налетел афганец, намертво опалил листочки, пришлось яблони заменять тополями.
В барханах шакальи стенания. Из куста выползла змея, поодаль другая: ночь, охотятся. Мохнатые звезды, каких нет в России, струились, переливались, временами по небу чиркала падучая.
На зубах похрустывал песок, под подошвами песок. Ну, идти по нему это не бежать. Как бежали в субботу. Суббота тяжелый день, а не понедельник. Дело прошлое, но действительно было нелегко. Мышцы и посейчас болят, ноет поясница. Вспомнил о субботе и захотел пить, рефлекс какой-то. Снял с пояса флягу, хлебнул из горлышка.
Мы обследовали полосу, залегли в расселине, под саксаулом. Зашипел барханный кот, отпрыгнул мордастый разбойник. Юркали ящерицы, шмыгали мыши. Над нами тучи москитов, но на три часа, пока не выдохлась мазь, они не страшны. Потом, конечно, дадут прикурить.
Клонит ко сну, спасу нет, прошептал младший. Служба наша пограничная, ох-хо-хо...
В наряде разговариваешь? Умолкни.
Он умолк, но зевал с таким смаком, что казалось: демаскирует нас, нарушитель засечет этот смак. Я всматривался в темь, вслушивался в звуки, и во мне поднималось раздражение против этого рыхлого, сонливого, равнодушного к службе солдата. Разве в наряде до сна? Востри ухо и глаз, не прозевай! Ну, придем на заставу, я ему выдам. По завязку.
На границе было спокойно, на сердце нет. Когда я в наряде, то напряжен, взвинчен, ожидаю самое нежданное. Так меня приучили командиры, я верю им. В субботу убедился на практике: граница полна неожиданностей. Зевать не приходится. И в прямом и в переносном смысле.
Мы вставали, осматривали сигнальную систему и полосу, вновь залегали и вновь шли по участку. На рассвете доложили дежурному по телефону, что службу заканчиваем и возвращаемся на заставу. Ветер с юга усиливался, бил порывами, гнул кусты, взвихривал песок, поднимал в небо. Воздух стал мутным, солнце над горизонтом расплывшееся, тусклое. Нас ослепляло песком, сбивало с ног шквалом. На заставу добрались пропыленные до косточек.
После завтрака из санчасти позвонил капитан Долгов. В дежурку, где коммутатор, набилось народу: замполит Курбанов, Кира Васильевна с детьми, старшина, солдаты. С капитаном разговаривали жена и замполит. Жена, раскрасневшаяся, подрагивающим голосом говорила в трубку:
Как ты, Ваня? На поправку? Не обманываешь? Я приеду в отряд, проведаю. Не надо, сам скоро заявишься? Нет, приеду! Целую тебя. И Гена с Аленкой целуют. Трубку вырывают. А? Слушаются, слушаются. Поправляйся, дорогой. Целую, целую...
Замполит говорил:
Салам, Иван Александрович! Как ты? В норме? Когда вернешься домой? Вся застава ждет. Дела как у нас? В норме. А-а, конечно, конечно... Что? Ну да... И Рязанцев, и Стернин, и Шаповаленко, и Владимиров... Пришли в норму, службу несут. Правильно, согласен. Хоп, хоп!{5} Выздоравливай, Иван Александрович!
Старший лейтенант прав: мы все желаем начальнику заставы скорейшего выздоровления, скучаем без него. Прав старший лейтенант и в том, что Стернин, Шаповаленко и я в норме. Владимиров не совсем: переживает из-за Сильвы, еще угрюмей сделался, подойдет к вольеру с дощечкой «Сильва», где никого нет, и стоит, стоит, опустив голову.
К обеду суховей сник, и, как водится, жара загустела. Плотная устойчивая жара. Но на заставе со сквознячком, с тенью, с душем она терпима. Не то что в пустыне прямые, палящие лучи солнца. Как было позавчера. Позавчера, а сдается: давно-давно.
Во вторник была почта, и мне вручили посылку. От мамы. Учебники, конверты, коробка зефира в шоколаде и открытка еловая веточка с шишками, перевитая лентой: «С днем рождения!» Благодарю, мама. И за учебники буду готовиться в вуз, и за конверты буду регулярно писать, за любимое лакомство, и за открытку твоему сыну грохнет двадцать. Не мальчик, но муж. Двадцать лет. Спасибо, мама.
Учебники спрятал в тумбочку, конверты роздал наполовину, зефир целиком, кроме одной штуки: съел, смакуя. Вкусно. И товарищам понравилось.
День рождения в четверг.
Проснулся я оттого, что Стернин и Шаповаленко драли меня за уши.
Я взмолился:
Братцы, пощадите!
Двадцать раз дернем пощадим!
Эти двое отпустили, подошли другие, третьи мои бедные уши вспухли.
В середине коридора, перед выходом во двор, на стене, где висят доска боевой подготовки, распорядок дня, стенная газета «Чекист», спортивные грамоты, я увидел раскрашенный пестрыми красками лист бумаги: «Командование, партийная и комсомольская организации, весь личный состав заставы поздравляют рядового Рязанцева Андрея Степановича с днем рождения!», внизу карандашная приписка: «Будь здоров, Андрейка!» чья рука, не поймешь.
На завтраке меня поздравил комсорг, сунул флакон «Шипра» комсомольцы собрали деньги, купили в автолавке военторга. Замполит подарил зеленую авторучку и полдюжины носовых платков.
От имени командования второй заставы. Пиши на здоровье и сморкайся на здоровье.
Щедрые подарки еще в счет волков? спросил Стернин.
Так точно, сказал Курбанов.
Месяц назад он застрелил двух волков: за волчью душу тридцать рублей и пять рублей за шкуру, итого семьдесят. Деньги эти замполит тратит на подарки солдатам.
Стернин сказал:
Товарищ старший лейтенант, я прошу вас пополнить охотничьи трофеи: день рождения будет и у рядового Стернина.
О чем голова болит, сказал Курбанов. Волков в Каракумах достаточно, стреляю я прилично, буду мстить им за шрам на щеке и добывать валюту для рядового Стернина.
Хоп, сказал Стернин.
На моей тумбочке в спальном помещении и на столе в столовой стаканы с букетами: друзья новорожденного нарвали в наряде. Костя-повар подвалил добавки, печенья, принес на тарелке вареные яйца от жен офицеров. От них же в обед преподнесли пирог, изюмом было выложено: «20». Пирог умяли всем честным народом.
В день рождения положен выходной.
После завтрака я смотрел кинокартину, которую крутили для тех, кто вчера вечером был в наряде.
Будик Стернин острил:
Фильмы бывают хорошие, плохие и студии имени Довженко.
Шаповаленко обиделся:
А шо студия Довженко? В Киеве знаменитая.
Твоя национальная гордость бунтует? сказал Стернин. Студия знаменитая: картины срабатывает хоть стой, хоть падай.
После кино я посидел на воле в тенечке, почитал окружную газету «Дзержинец», «Комсомолку», толстенный роман, в коем наши разведчики видели сквозь землю, а немецкая контрразведка была тупа до чрезвычайности типичный картонный противник. Помылся в душе. Потолковал с Владимировым о Сильве: он нервничал, я успокаивал. Но где-то и сам опасаюсь: подлечат Сильву подлечат, а вот останется ли она розыскной собакой вопрос.
Отобедав, повалялся на койке, в ленинской комнате сам с собой поиграл в шахматы.
Проходивший мимо Шаповаленко сказал:
Королевский гамбит разучиваешь? Сицилианскую защиту? А с Тиграном Петросяном сыграет победитель матча Таль Спасский. Кто бы ни победил, чемпионом мира будет представитель советской шахматной школы, ось так!
Не сказал процитировал спортивную газету. Королевский гамбит, сицилианская защита. Но в шахматы не играет. Главный Теоретик Спорта.
Я ел, поглядывал на маленький экран, почитывал, фыркал под душем, переставлял шахматные фигуры, валялся на кровати, пощипывал гитарные струны и меня не покидала мысль: это не то, я должен сделать что-то другое, важное и неотложное.
Выходной тянулся нудновато. Я болтался по заставе, как бы отрешенный от нее. Уходили и приходили наряды, в ленинской комнате старший лейтенант Курбанов проводил политинформацию, в комнате службы старшина Бочкарев изучал с солдатами пограничную инструкцию. Неприкаянный, не знающий, куда себя деть, я брел в дежурку, к связистам, заговаривал с пограничниками. Мне нужны были эти люди, мне нужно было чувствовать, что я сродни им. Я любил этих людей.
К вечеру жара немножко спала, и ожили спортсмены: выжимали и кидали на деревянный помост штангу, подтягивались на перекладине, толкали ядро, цокал мячик настольного тенниса, на волейбольной площадке вешали сетку. Волейбол не худо.
В трусах и кедах я вышел на площадку. Разобрались. На судейскую вышку вскарабкался Шаповаленко.
Команды готовы? Разыгрываем подачу!
Он бросил мяч на нашу сторону. Пас, второй, я выпрыгнул над сеткой и погасил мяч на первой линии. Но, приземляясь, переступил черту, и Шаповаленко свистнул:
Мяч направо!
Направо это нам! закричал Стернин, высунул язык. Ошибочка именинника!
Я принял крученую подачу, отпасовал с поправкой на ветер, ответный пас и мой крюк пробивает двойной блок. Стернин дурашливо чертыхается. Наша подача. Стернин бьет, я блокирую, еще удар Стернина мимо блока, теряем подачу. Стернина блокировать трудно: он левша.
А вообще он и я лучшие забойщики в сборной заставы. Сейчас играем в разных командах; в воскресенье, когда приедут в гости волейболисты первой заставы, будем тащить вместе: он первый номер, я четвертый.
Стернин играет изящно, без напряжения, кричит: «Ложись!», «Переход!», «Мяч на игру, команду на мусор!», «Физкульт-ура!» и «Инсульт-ура!», ругательски ругает своего игрока, упустившего мяч в арык с водой. Отчитывает Петра Шаповаленко:
Необъективно судишь. Подсуживаешь! Делаю пятьсот первое серьезное предупреждение!
Шаповаленко надувается от обиды, резко свищет и отвечает:
Гулять треба лучшей!
Гулять в смысле играть.
Но от Стернина так не отделаешься. Он швыряет мяч в Шаповаленко, кричит:
Подсуживаешь! Сгинь!
Шаповаленко не выдерживает, плюет и слезает на грешную землю. Он пополняет ряды болельщиков, подает реплики:
Ха, Стернин, игрочишка, мазила... Вот Юра Чесноков или Дима Воскобойников из сборной Союза это игроки, класс...
От волейбольной площадки Шаповаленко перекочевывает к столу настольного тенниса: «Амелин и Аверин лучшие ракетки страны», оттуда к спортивному городку: «Валера Кардемилиди на перекладине работает уверенно, соскок отработан... Юра Власов и Леня Жаботинский... для них шестьсот килограммов не потолок... Тамара Пресс в форме... Валера Брумель...» Главный Теоретик Спорта. Заниматься же зарядкой его заставляют из-под палки.
Мы отыграли, помылись, и когда я надевал майку, вдруг подумал: «Что надо сделать? Написать письма Лиле и Феде. Не тянуть резину! А что ответить?»
Я оделся, зарядил новую авторучку чернилами. Ею и напишем письма. Обновим.
В ленинской комнате сел в уголок. За соседним столом, выставив острые лопатки и насупив сросшиеся брови, склонился над «Химией» Владимиров готовится в институт. Пора бы и мне браться за ум, учебники есть, учи, отслужишь и сдавай экзамены. Механик по ремонту газовых плиток это, конечно же, здорово, но хочу быть инженером-химиком. Тоже ничего. У двери аккордеонист наигрывал, подбирал мотив, притопывая в такт.
У окна шахматисты в мучительных раздумьях, мне бы их заботы. Что написать в Звенигород?
В Звенигороде тем летом было много болгарского винограда, лотки завалены. Мы с Лилей купили килограмм, уселись на траве, у реки: мякоть высасывали, кожуру и косточки выплевывали. Назойливо и свирепо жужжали осы, лезли в кулек. Лиля откусила виноградинку, пососала, выплюнула кожуру в ладонь и вскрикнула, ужаленная: оса сидела внутри виноградины. Лиля поеживалась: «Как не цапнула за язык», а я целовал укушенную ладошку.
Мы с Лилей сидели на скамеечке в сквере. В аллее дачницы с собаками на поводке, собаки рвались друг к другу, дачницы вопили: «У вас девочка?» «Девочка!» «И у меня, держите!» «Не удержу!» Собаки лаяли, грызлись, их еле-еле разняли. Лиля усмехнулась: «Женщины не выносят друг друга».
Мы с Лилей играли в бадминтон, ракетки секли воздух, волан взлетал. Я отбил его слишком высоко, Лиля не достала, и он угодил в муравьиную кучу. Мы подошли, чтобы поднять волан, и остановились: в муравьином царстве была паника, но прежде всего муравьи бросились спасать личинки. Лиля сказала: «Самоотверженные муравьишки».
Мы с Лилей. Мы с Лилей.
Я разгладил бумагу, написал: «Здравствуй, дорогая Лиля! Получил твою весточку, благодарю. Рад, что ты жива-здорова, рад твоим спортивным успехам: первый разряд не шутка...»
Вздохнул, накрутил прядь на палец, размотал. Позолоченным пером вывел: «А у меня новостей нет. По-прежнему тяну солдатскую лямку, как ты пишешь. Да, еще два года моей пограничной службы и нашей разлуки. Я от тебя далеко, но этого расстояния не ощущаю: ты рядом. Люблю тебя по-прежнему. Очень люблю. Ты знаешь. Хотел и хочу, чтоб дождалась, стала моей женой. Извини, что письмо краткое пространных сочинять не умею. Целую и обнимаю крепко. Твой Андрей».
Федору написал: «Благодарю за дружбу, за советы, но расписывать Лиле про пограничное житье-бытье не буду, это не по-мужски взбадривать любовь таким способом, противоядием против моряка или кого иного может быть только одно: Лиля любит меня по-настоящему. А не любит по-настоящему никакие романтические описания не нужны. Привет и наилучшие пожелания. Все».
Сложил письма, сунул в конверты. Душно. Все-таки очень душно летом в Каракумах. Не привыкнешь.
Надписал адреса, заклеил конверты, поднялся из-за стола и, чувствуя, что сутулюсь, вышел в коридор. Гулкий и длинный, он показался более гулким и более длинным, чем обычно. В середине его, перед выходом во двор, я задержался у стены, где с утра вывешен пестрый лист: «Командование, партийная и комсомольская организации, весь личный состав заставы поздравляют рядового Рязанцева Андрея Степановича с днем рождения!», внизу карандашная приписка: «Будь здоров, Андрейка!» чей почерк, не разберешь, то ли Стернина, то ли сержанта Волкова, а может, Шаповаленко, или Темирова, или кого иного.
Я постоял у этого листка секунду и, стараясь держаться прямее, прошел в комнату дежурного на подоконнике деревянный ящичек для писем. Перечитал адреса и опустил в узкую прорезь один за другим конверты, и они упали на дно с мягким, приглушенным стуком.
Они пролежат в ящике до тех пор, покуда дежурный по заставе не поставит на них треугольный штампик: «Солдатское письмо. Бесплатно» и отрядный почтальон, рыжий, вертлявый ефрейтор, не заберет их вместе с остальными письмами. Сегодня четверг. А почта на заставу, как известно, приезжает дважды в неделю во вторник и в пятницу.