Владимиров
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта, выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке продолжает снижаться!
Он коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура!» холостежь, молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле по борту желтая цифра 15, ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая белой линией.
Дверь кабины отворилась, на песок сошел белокурый борттехник в синем комбинезоне:
Привет пехоте.
Стернин вякнул:
Привет сыну неба.
Из вертолета прокричали:
Лейтенант! Выгрузку в два счета!
Есть в два счета, товарищ капитан! отозвался борттехник.
Лейтенант офицер, а Стернин запанибрата: сын неба. Не зная броду, суется в воду. Да ему хоть бы что, как с гуся вода. Повседневное явление.
Из двери, согнувшись, дулом автомата вперед вышел высокий, плечистый майор из отряда, из службы, за ним инструктор с собакой, радист с рацией, два солдата и командир корабля со штурманом, черные от загара капитаны в зеленых фуражках с авиационной кокардой. Иван Александрович поздоровался, спросил:
Почему задержались?
Из авиачасти в отряд вертолет прилетел как штык, сказал командир корабля.
Вели поиск с воздуха. Майор кивнул в сторону командира. Плели галсы, плели, времечко-то и набежало.
Нарушителей не обнаружили?
Нет.
Но старались, изрядно старались.
Мы вас очень ждали. Лучше поздно, чем никогда, сказал Иван Александрович. Сейчас все уточним, решим... Однако сперва напоить моих ребят...
Я слушал их разговор и смотрел на Рекса. Не овчарка волк. Большая, мощная, злобная, рвется с поводка. Старший сержант Самусевич наматывал на руку поводок, глядел поверх меня и Сильвы. Гордость грызет? Как бы не загрызла вусмерть, товарищ старший сержант Самусевич. Мы с Сильвой поскромнее, в медалисты не лезем, но и не бездари. Дрессируемся и со временем будем работать по следу без поводка, мы за прогрессивное. А вы с Рексом консерваторы, зазнались, блеск медалей ослепил вас обоих. Нынче Сильва показала себя неплохо и еще покажет. Да, показать еще придется.
Перед тем как появиться вертолету, мы с Иваном Александровичем обнаружили: следы обогнули бархан справа и слева и не встретились, они расходились дальше и дальше. Иван Александрович с досадой сказал:
Нарушители разбились, уходят в одиночку. Понимаешь, чем это пахнет?
Понимаю, товарищ капитан, сказал я.
Так что вертолет подоспел вовремя. По идее, группа из отряда подменила бы нас, обессилевших, измочаленных. Теперь же ситуация менялась: мы с Сильвой будем продолжать идти по следу со скошенным каблуком, отрядные со знаменитостью Рексом станут на левый след, им-то что, свеженькие.
Из вертолета спустили термос с водой. Полный термос воды! В тени от вертолета я вылил из фляжки в согнутую ладонь Сильва вылакала, вылизала шершавым языком. Я зачерпнул кружкой из термоса, Сильва вылакала с ладони и эту воду, и еще кружку.
Больше не хочешь? спросил я. И Сильва, будто поняла мой вопрос, повела мордой вправо и влево.
Пей, Грицко! сказал Шаповаленко и залпом выпил кружку. Ах, красота! Пей!
Успеется, сказал я.
Наполнил флягу, завинтил, перевернул, проверяя, не протекает ли. Подзаправимся и мы, не грех подзаправиться. Стараясь не жадничать, выпил глотками: жажда лишь сильней. Выпил другую кружку, третью. Скорей бы дошла очередь до четвертой!
Две эмалированные кружки ходили по кругу, Иван Александрович пил строго, сосредоточенно; Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирая губы носовым платком; Шаповаленко осушал единым махом, передавая кружку, восторгался: «Ой, сладкая, даром что соленая!»; Стернин расплескивал воду по подбородку, крякал, приговаривал: «Не коньяк, не водка, но упьемся до положения риз». У нас на Псковщине говорят о пьянице: упился вусмерть. А пьяниц я ненавижу лютой ненавистью. Воду же надобно пить бережливо, не расплескивать.
В детстве читал про барона Мюнхгаузена: пил его конь, пил, барону уже надоело, на поверку пила лишь половина лошади, половина отсутствовала, вода и выливалась. Наверное, так вот и из меня выливалась вода потом, я не напивался.
Отрядные вертолетчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:
Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш НЗ, отдаем, пируйте!
Борттехник достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:
Пейте досыта. Но полканистры оставите товарищам из отряда и экипажу.
Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать бы! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослый сутуловатый Рязанцев, почти квадратный Шаповаленко, узкоплечий жилистый Стернин, а какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, нормальная. Я бы хотел, чтоб у меня была такая фигура. Несолидная, нелепая мысль? Но она промелькнула, никуда не денешься.
Майор из службы обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: «Успехов, капитан». «Взаимно».
Командир-вертолетчик сказал: «Счастливо, черти» и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, рванула по следу, свеженькие, отчего же не рвануть. Старший сержант Самусевич так-таки и не удостоил меня взором. Будет знаменитость снисходить до серой личности!
Вертолетчик и нам сказал: «Счастливо»; Иван Александрович кивнул; мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я ее не понуждал. К чему? Силенок у нее в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шел за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже, и уже капли, уже струйки; в животе хекало, переливалась вода.
Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолета за барханами не увидали бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога вперед. Мы идем на север, отрядная группа на северо-запад. Я убежден: они вскоре настигнут своего подопечного. С нашим подшефным позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятие о времени сместилось, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведем часов семь. Как выражается Иван Александрович, на все про все семь часов. А сколько предстоит? По идее, меньше, нарушитель близок, но поживем увидим.
Пески, изреженно поросшие гребенчуком, похожим на тую. Весной он цветет белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчелы роятся откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылен, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан вылитый крокодил, выполз на вершину бархана, вздернул морду.
На смену гребенчуку верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь бесплодные, дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверное, лишь нарушители и мы пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходяще: двуногие.
Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же газопроводы, опоры электропередачи, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.
Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет Ил или прочертит трассу звезда не спутник ли? и радуешься, словно соприкоснулся с громадным, живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.
В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто пойменный луг, вдохнешь полыни, а чудится черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок, на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую ягодину, разжевал не в Каракумах, наяву.
Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре на инспекторской проверке отряд шерстила комиссия из Москвы во главе с генералом, начальником политуправления. Шерсть летела клочьями. Но наша застава сдала на твердую четверку, а я на пятерки. Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они молодежь, холостежь, я женатик, и семья не в порядке. И поэтому когда по окончании проверки правами Москвы можно было кого-то к Седьмому ноября поощрить краткосрочным отпуском, Иван Александрович сказал:
Владимиров, собирайся.
Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не напоминал березник или ельник, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульникам, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь, чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.
След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей, двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.
Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть. Шаповаленко сказал: «От пуза». Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом знойный воздух. Бака у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь.
Иван Александрович сказал:
Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.
По мере надобности? переспросил Рязанцев.
Именно, подтвердил Иван Александрович.
По потребности звучит приятственней.
Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят не вякают.
Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.
Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:
Нарушитель! На бархане!
Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу? Он рассердился:
Вы котята-слепыши! А я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.
Я продвигался за Сильвой, отупелый, со звоном в ушах, и чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдавало, трепыхалось. Чудилась: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.
Сколько прошли? А на кой он, подсчет. Что, полегчает, если высчитаешь?
Голос Ивана Александровича:
Всем слить воду во фляжку Владимирова!
Он перелил свою воду, за ним Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.
Владимиров, поить только собаку.
Слушаюсь, товарищ капитан.
Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой, истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках губы, отвернулись. И Стернин тоже.
Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала.
И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах просьба о добавке.
Я сказал:
Выпили водицу.
Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.
След, Сильва, след!
Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла покачиваясь.
След, Сильва, след!
Полкилометра и она упала мордой в песок, заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.
Товарищ капитан, Сильва не в состоянии работать.
Вижу, Владимиров, сказал Иван Александрович.
Расписалась собаченция?
Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:
Сильва сделала все, что могла.
Верно, согласился Стернин неожиданно.
А Шаповалепко сказал:
Намордовали пса.
Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал: бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка», знать, неважный я инструктор. А замахиваюсь на Самусевича, серость.
От автора (берущего слово в последний раз). Едва окончил окружную школу служебного собаководства и обосновался на заставе, как от жены и матери посыпались взаимные жалобы, туманные, намеками, ничего не поймешь. В своих письмах спрашивал, что происходит, почему они не живут мирно, в ответ прежние намеки, туман, полная неопределенность. Кто из них виноват? В чем? Григорий переживал, попереживаешь, коль в доме непорядок. Капитан Долгов заметил его состояние, расспросил.
Нужно выяснить на месте, сказал он. Походатайствую об отпуске.
В отпуск, домой!
Машина, поезд, самолет, сызнова поезд и машина, и воочию пятистенка у озера, рябиновые ветки поверх изгороди. Он не сразу отворил калитку. Надо было войти, разобраться и решить.
Он вошел.
Оголенная мокрая ветка стеганула по щеке, остатний рделый лист слетел на плечо. Растер листок пальцами, вдохнул: прель и горечь. На дорожке к избе рябились лужи, в углу двора березы «в кружок» вокруг стародавней бомбовой воронки, наполненной водою, и березы раздетые, стынущие на ветру, ровесницы воронки.
Скрипнуло крыльцо, скрипнула дверь, скрипнули половицы, и на нем повисла мать:
Гришенька!
Из смежной комнаты выбежала жена, тоже повисла:
Гришок!
Погодите, сказал он. Дайте отдышаться.
Он поцеловал их, спросил:
Где дочь?
Его провели к кроватке крохотное розовое лицо, пухлые ручки поверх кружевного одеяла, посапывает, пускает пузыри. Он сказал:
Вылитый я.
Дочь родилась без него, и вот теперь он видел ее, Машутку. Поцеловал, пристроил в ногах коробку с куклой, на коробке надпись: «Анюта в длинном». В переводе с канцелярского: Анюта в брючках; забавная куколка, Кира Васильевна с Иваном Александровичем подарили Машутке.
А это вам. В Москве купил. Тебе, мама, платок. Тебе, Лида, штапель на платье.
Спасибо, Гришенька, сказала мать. Но пошто не известил о приезде? Снегом на голову...
Телеграфировал бы, Гришок, встретили бы, сказала жена.
Сюрприз, сказал он. Ну, рассказывайте: как живете без меня?
Он посмотрел на них они друг на дружку. А он вспомнил отца.
Отец Григория, израненный в боях, болел. Под утро ему приснилось, что в затылок укусила змея. Он пробудился от резкой головной боли ослепшим.
Ну, мать, сказал он, подыскивай мне участочек на кладбище.
Бог с тобой, отец, сказала она, плача.
Отец и мать так называли они друг друга и молодыми, в партизанском отряде. Там, в отряде, у подрывника Владимирова и связной Кругликовой и родился сын.
Подведи Гришку, попросил отец. Поглаживал мальчика по вихрам, ощупывал лоб, глаза, нос. Готовься в школу. Учись старательно. Слушайся маму.
Ты выздоравливай, папа, сказал Гриша.
Есть, товарищ командир.
Комнаты пропахли лекарствами. Отец нехотя глотал порошки и таблетки, отворачивался к стенке, остря лопатки. Сирена «Скорой помощи», останавливавшейся у их дома, пронзительно вещала беду: отец умирал. И отец умер.
Еще до отъезда в армию к матери зачастил мужик моложе ее, кудрявый, белозубый, в плаще болонье и кирзовых сапогах, прораб со стройки молокозавода.
Мать говорила:
Гришенька, не осуждай. В иночасье я шестидесятилетняя, в иночасье двадцатилетняя. А мне сорок, я живой человек!
Он не осуждал. Давным-давно высохла вода, которою отливали мать на отцовских похоронах. Сорок лет. Живой человек. Пусть.
Но Григорий был на границе, и кудрявый прораб, захаживая к матери, пристальное внимание уделял невестке, любезничая напропалую. Лиде это было противно, мать ревновала, винила Лиду не прораба.
Присохла я к нему, окаянному, сказала мать Григорию.
Он решил.
Вечерком на огонек завернул прораб. Григорий сказал ему:
Потолкуем с глазу на глаз.
Мужской разговор?
Мужской.
Уважу, валяй.
Пройдем в угловую комнату.
Григорий выложил на стол ломти вяленой дыни, откупорил бутылку ашхабадского «Тер-Баша». Прораб спросил:
Крепленое вино?
Крепленое.
Замечу в скобках: предпочтенье шпирту. Но сойдет.
Он пил вино, заедал вяленой дыней, нахваливая: «Продукт!» Выслушав Григория, сказал:
Силен, бродяга! Ультиматумы предъявляешь: отстать от Лиды, не забижать Надюху... мамочку то есть. А я, замечу в скобках, начхал на ультиматумы!
С кем собутыльничаешь, к кому взываешь, Григорий? Сытая, самодовольная рожа, золотая «фикса» на переднем зубе желтеет в усмешке.
Ты, хахаль! Не желаешь по-доброму? Григорий тряхнул его за грудь. Я из тебя...
Прораб обмяк, согнал золотую усмешку, промямлил:
Кипятишься, пограничник... Что мы, не договоримся? За Лиду будь спок, гарантирую, и я служил срочную, в танкистах... И мамашу брошу посещать, как прикажешь...
К матери можешь ходить, коль она не против. Но уважай!
Что я, без понятия? Я же техник по образованию, не пацан, кумекаю... А нам с тобой не резон пикироваться. Ну-тка я папашей твоим заделаюсь? А ты меня тыкаешь...
Он допил стаканчик, зажевал дыню: «Силен продукт! И ты силен, бродяга! За грудки!»
Григорий снял комнатенку на том берегу озера, перевез Лиду с дочкой, мать не возражала, втихомолку радовалась. Свет не без добрых людей: бабуся, хозяйка комнатушки, пособляла Лиде стряпать обед, нянчилась с Машуткой, стирала за ней.
Десять отпускных дней показались Григорию слаще медового месяца после свадьбы. Он целовал жену, обнимал тело, от которого отвык, и не верил: неужели это она, его Лида? С ним? Вместе?
Он исколесил с Лидой родной городок, узнавая и не узнавая его. Подробности запечатлевались, выглядели необычайно значимыми: озерные берега в новых белых зданиях школа-интернат, гостиница, туристская база, здания отражались в воде, фантазировалось: студеные барашки на озере порождены этим отражением; на шоссе, огибавшем озеро, сигналили грузовики с трафаретом: на бортах: «Не уверен не обгоняй», водители, видать, были уверены в себе, ибо обгоняли друг дружку, не чрезмерно считаясь с правилами движения; в детском парке на лавочке резались в дурачка благообразные старушечки, окруженные болельщицами-сверстницами и гипсовым подобием пионеров с горнами; у мостков суетилась, кудахтала курица, а в пруду плавали утята, поплавали вылезли на берег, отряхиваясь, курица к ним, но отпрянула, боится брызг, мальчишка с хворостиной поясняет: «Кура вывела утят, думает цыплята, глупая»; забор на выгоне, сработанный из тополевых стволов, летом забор в зелени, в ноябре обезлиствел.
Григорий сказал:
У этих жердин мы познакомились, не забыла?
Помню. Счастливые жердиночки! сказала Лида.
Он не поддержал шутки, изломал мохнатые сросшиеся брови:
Счастливые.
Ночью в постели она сказала:
Гришек, уедешь, я вторично рожу.
И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью:
Роди. Сына роди.
Он сызмальства был мрачноватым, Гриша Владимиров. Или казался мрачноватым.
Перед отъездом Григорий постоял у развалюхи соседа, покойного деда Кондыри: осела, того и гляди завалится, оконца крест-накрест заколочены полусгнившими досками, взахлест побуревший, жухлый бурьян. Слыхивал Григорий: на месте Кондыревой усадьбы будет общежитие машиностроительного техникума. Возведут четырехэтажный дом, его займут парни и девчата, и никто и ничто не напомнит про жестокого, полусвихнувшегося деда, учившего детей мучить и убивать животных. «Уроки деда не пошли мне впрок, подумал Григорий. Получилось обратное тому, чего домогался Кондыря».
И Григорий подумал о розыскной собаке Сильве как-то она там без него? И о товарищах по заставе как-то они там без него? И как там пустыня Каракумы без него поживает?