То ли явь, то ли сон
Эту ночь я не спал. Осеннее ненастье накрыло гору Эттерсберг. За отворенными окнами (а окна в бараках открыты всегда) шелестит дождь. Сегодня утром я с трудом поднялся, с трудом выстоял аппель. Взыграли все старые боли. Особенно болят верхние позвонки и от них и голова, и шея, и плечи, и ключицы, и ребра, и все, все...
Здорово меня тогда шарахнул прикладом по шее фашистский солдат!
Это был ночной бой. И снова (в который раз!) прорыв из окружения...
Отступления, окружения, ночные атаки, прорывы, оборона и снова отступления...
И так уже два месяца.
В тот раз, 25 августа 1941 года, где-то между Невелем и Великими Луками мы должны были прорваться. Я бежал с винтовкой наперевес вместе с группой бойцов. Кругом треск ружейной и пулеметной стрельбы, взрывы гранат. Кажется, стреляют отовсюду, и каждый твой шаг — смерть.
Но о смерти думать некогда. Я бегу и вижу перед собой струйку пулеметной рассеивающей очереди. Я знаю, что надо заставить пулемет замолчать. И бегу, напрягая последние силы. Задыхаюсь, но бегу. Вдруг кто-то оттолкнул меня в сторону так, что я наткнулся на других бегущих и едва устоял на ногах, и трехгранный штык в то же мгновение вонзился в поясницу фашистского пулеметчика. Страшный нечеловеческий крик покрыл звуки стрельбы. Потом еще крик — это второй пулеметчик пал от того же штыка. Я увидел сначала ногу в тяжелом сапоге, а потом и всего солдата — небольшого ростом, с рыжими висячими усами.
Солдат даже штык не обтер от крови. Он выпрямился и, не взглянув на меня, метнул вперед себя гранату и почему-то не побежал, а запрыгал туда, где только что взорвалась его граната. А я побежал вслед за ним.
Но тут перед глазами закружился светящийся шарик. Пламя, грохот. Удар. Это осколок гранаты впивается мне в живот. Но я еще бегу. Второй удар. по левой ноге, повыше колена. Как будто ушиб камнем. Но я успеваю подумать: "Это — пуля!" Нога тяжелеет, подгибается, в ней огневая боль, но все-таки бегу, в кого-то стреляю. И вот тогда сильнейший удар где-то повыше лопаток... И я падаю...
И вокруг становится тихо-тихо.
А когда открываю глаза, почему-то светит солнце. Почему солнце? Ведь только что была ночь и грохот боя... И почему солнце такое равнодушное и холодное, как луна? Я привык видеть солнце теплым и ласковым. И почему мне так трудно повернуть голову? Туго стянутый шинелью и ремнями, я мерзну, но не могу не только встать, не могу пошевельнуться. Ноги налиты свинцом, руки не двигаются. Я могу только сжаться в комок, подобраться и так лежать, сохраняя остатки тепла. Полусон, полуявь... У моего глаза колышутся сухие травинки... По одной из них деловито поднимается вверх муравей. Вот он перебрался мне на голову, ползет по щеке, щекочет. Пусть ползет, у меня нет сил смахнуть его. Солнце начинает припекать. Глаза закрываются, и все пропадает. Потом снова глаз видит в траве какой-то предмет. Он чуть поблескивает синевой. Долго не могу понять, что это за предмет, потом догадываюсь — револьвер. Чей он? Мой? И почему он валяется в траве? И снова не могу понять, что же произошло и почему я лежу здесь.
Окончательно меня вывели из полусна приглушенный травой стук колес и грубые мужские голоса: "Офицьер! Офицьер!" Надо мной нагнулись пожилые небритые лица, потом чьи-то руки подхватили и положили на повозку. Где-то в сознании мелькнуло страшное: "Плен!"-и снова стало темно и тихо...
Теперь в непогоду у меня ноет, скулит левая нога, и тяжелая боль опоясывает плечи... Вот почему сегодня я оставлен на блоке.
Утром блоковый Вальтер сказал:
— Иван, сегодня ты не сможешь даже бинты перематывать. Останешься на блоке. Будем надеяться, что эсэсовцы не дознаются...
У меня не было сил возражать. Я забрался, в самую дальнюю клетку в спальне, накинул на себя два одеяла. Лежу, стуча зубами от озноба, и смотрю в потолок. Этот потолок — доски третьего яруса... Я лежу, и мне кажется, нары надо мной покачиваются, в голове стук колес, и сам я еду в поезде...
Да, да, я еду на фронт, лежу на полке и думаю. Я думаю: "Большинство людей и сейчас не знает, что такое фронт. Вот ведь совсем недавно на первомайском параде в Ленинграде я слышал любопытный разговор. В тот день (кажется, в первый раз за всю жизнь) я был не участником, а только зрителем и стоял в толпе. Молодые люди громко восхищались стройностью проходящих пеших колонн. А когда на галопе пошла конная артиллерия, их восторгу не было предела. Стук окованных железом орудийных колес, цокот конских подков, выбивающих искры, лязг железных цепей, бренчанье конского снаряжения — все эти звуки слились в один праздничный ритмичный звон, затопивший всю площадь. Для меня все это было давно знакомо и привычно, и я больше наблюдал за своими соседями. А они неистовствовали, кричали, махали руками, бросали вверх кепки, подпрыгивали, и, обращая друг к другу восторженные лица, восклицали: "Вот это здорово! Как на фронте!"
Да... "как на фронте!" Наш поезд идет по сожженной полосе от Смоленска на Великие Луки. Кругом пожары и пожарища. Значит, здесь стояли наши части, их бомбила авиация. Но они ушли, а деревни горят. Горят серые бревенчатые избы... Тут и там чернеют закопченные печи. Сиротливо и жалобно тянутся вверх трубы. Грязные серые фигурки копошатся в пепле и головнях. Скорбные процессии беженцев на дорогах. Под железнодорожными насыпями валяются искореженные, переломанные в щепки вагоны, и никто не убирает трупы изуродованных людей... Война еще только началась, а сколько уже пережили люди!..
Но тогда мы еще не знали, сколько придется пережить. Я ехал на фронт с мыслью: "Могут убить. Но ведь ты солдат, Смирнов. Двадцать пять лет уже солдат! Ты себя готовил к этому. Настал черед показать, на что ты способен, чему выучился, чему выучил других". Не знал ты тогда, Иван Смирнов, что будешь мытариться по вонючим лагерям. Силы тогда казались неиссякаемыми, уверенности было хоть отбавляй и злости на врага достаточно. Но можно ли было тогда представить, что эта злость разрастается в душе такой яростью и таким презрением?! Можно ли было представить, что человеческое существо, измотанное голодом, побоями, унижением, способно носить в себе такое всепожирающее чувство?! Гореть его огнем и не сгорать. Жить с ним месяцы, годы и ждать, ждать, ждать минуты, чтоб опрокинуть его на голову врага. Умирать, когда оно неудержимо вырывается наружу, и передавать другим!
Это чувство всегда со мной, оно натягивает в струну мои нервы. Оно выводит меня из страшных провалов отчаяния, оно заставляет меня жить. И в такие вот минуты, когда больное тело словно отделяется от моей души, я говорю себе: "Ты еще не сказал своего слова в этой войне, Смирнов! Ты не можешь так уйти из жизни! И что из того, что ты всегда прямо смотрел на своего врага и не сгибал перед ним голову? Ты его пленник, и вечный позор плена будет лежать на твоем имени. Только ты сам сможешь смыть этот позор. Как? Думай, думай, Иван Смирнов! Теперь тебе легче: у тебя есть друзья..." Да, теперь я не ощущаю одиночества, у меня есть друзья. Они определились за те четыре дня, что я работал у Генриха Зудерланда. И я знаю, что они надежные, им можно доверить все. Самое отрадное, что с Валентином Логуновым мы снова вместе. Сергей Котов, оказывается, уже знаком с ним — значит, нас, русских, друзей по несчастью, уже трое. Генрих Зудерланд бесконечно добр и внимателен ко всем троим. И у меня сегодня, несмотря на сильные боли, конечно, не то настроение, что было в день смерти Джона. Снова бродят в голове смутные надежды. Нужно поправляться, немного окрепнуть. Я уже знаю, что и в Бухенвальде можно что-то делать, чтобы помочь людям. Хорошим людям, разумеется. Их ведь всегда больше, чем плохих. На них и земля держится. В каких переплетах я ни бывал, всегда находились добрые, мягкосердечные люди, готовые на самопожертвование. Среди них были взрослые и дети.
Помню, лежал я на светлой поляне в лесу, куда сбросили меня солдаты-обозники вместе с несколькими десятками других пленных. Подо мной нагретый солнцем мох, но я зябну, накрыться нечем, солдаты зачем-то сняли и бросили мою шинель. Положение самое неудобное: голова ниже ног. Мысли путаются. Я почему-то думаю: вот в офицерской столовой можно было все получить: и хлеб, и суп, и чай, а здесь не только чаю нет, но даже холодной воды, чтобы ополоснуть пылающий рот. И вдруг сильная боль где-то в плечах и шее заставила меня окончательно очнуться: чьи-то сильные грубоватые руки перекладывали мое израненное тело на неудобном ложе, накрыло чем-то, что показалось мне очень тяжелым. Я стонал и ругался, потом снова впал в забытье. А когда опять проснулся, услышал голос:
— Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете?
Спрашивал сосед — немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал:
— Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник?
Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью.
— Спасибо, — говорю, — товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел.
— Да вон и он сам пожаловал, — обрадованно сообщил мне сосед.
Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц.
— Худо вам, товарищ подполковник?
— Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется.
Парень стоял. Соображал что-то.
— Докторов тут нет, но все-таки поглядим.
Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух:
— Рана выше сапогов. Брюки порвать — не годится: подполковник — и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять.
С помощью солдат он продолжал обследовать меня:
— Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь...
Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами "обождите, скоро приду" взял мои сапоги, носки и ушел.
Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой.
Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей?
И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность.
...С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей.
Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых...
На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала:
— Подождите, товарищ подполковник, мы что-нибудь придумаем...
И через несколько минут принесла котелок с похлебкой из немолотой ржи. Это было хлебово, конечно, несоленое, с остьями, но я ел его с наслаждением, а медсестра — молоденькая, красивая — сидела рядом и смотрела на меня, как мать могла бы смотреть на своего больного и голодного сына. Эту девушку звали Шура. Она надолго задержалась около меня и все рассказывала, рассказывала о жизни этого "госпиталя":
— ...На телегах подвозят и подвозят раненых. Да все тяжелых! А у нас ни бинтов, ни дезинфицирующих средств-ничего. Смотрим на гноящиеся раны, а сделать ничего не можем. Просим немцев позволить набрать мха в лесу — не позволяют. Что же мы делаем? Снимаем бинты, тряпки с ран, стираем их, кое-как кипятим и снова перевязываем.
Всякими "инструментами" — булавками, иголками, ножницами, шпильками — достаем торчащие осколки. Но ведь мы не хирурги, мы не можем делать операции, а люди-то умирают...
Ой, товарищ подполковник, что делается! Просили мы у немцев отдать нам картошку, которую они варят для раненых. Мы бы ее очистили, помыли... Не дают. Просим отпустить девушек в деревню, пусть с конвоиром, чтоб собрать продуктов. Знаете, что они отвечают: "Все продукты, какие есть в деревне, нужны для солдат доблестной немецкой армии, а русские пусть хоть все перемрут: чем меньше нахлебников, тем лучше".
Много еще мне рассказывала Шура, и глаза ее увлажнялись слезами, а плечи дрожали. Наконец, она не выдержала и разрыдалась.
Я был тогда потрясен не ее рассказом, а ее глубокой скорбью, силой ее чувства.
...Несколько позднее в лагере военнопленных, в Великих Луках, я узнал о трагической судьбе этой девушки.
В тот госпиталь-конюшню немцы привели якобы хирурга. Он начал колоть, резать, пилить беззащитные тела, избивал раненых и медсестер. Девушки под командой Шуры восстали против самозванца, к ним присоединились раненые. "Врач" был убит. А потом всех участников самосуда вывели из конюшни и расстреляли...
Да, вот так война обнажала человека, белое становилось белым, черное — черным. Война схлестнула белое с черным. Эту схватку я видел не только на фронте в открытом бою, она продолжалась передо мною и в той жизни, которая шла за колючей проволокой. Разве мало наряду с настоящим человеческим благородством я видел предательства и подлости?!
И сегодня, когда так неистовствует мое больное усталое тело, я не могу не думать об этом.
Помню лагерь в Великих Луках. Старые деревянные бараки, набитые людьми. По утрам многотысячную толпу пленных, как стадо баранов, выгоняли из бараков, чтобы прибрать там трупы. Одну буханку хлеба выдавали на шестерых. Обычно запас хлеба иссякал раньше, чем оделяли всех. Множество людей не получало ничего. Бывало так: один человек несет буханку хлеба, около него 5-6 человек, ждущих своей доли. Вдруг охрана набрасывается на них, разбивает группу, одних загоняет в один барак, других — в другой. В результате многие не получают своего пайка. Конечно, в такой обстановке случались и грабежи. Тот, кто нес хлеб, вдруг получал сильный удар в лицо. Буханку кто-то подхватывал, и она исчезала. Голодные люди, не в силах сдержать злости, набрасывались с кулаками на своего случайного старшего...
Между тем в лагере были люди, на которых лежала ответственность за порядок. Это прежде всего майор Алексеев и его помощники. Я сказал "майор Алексеев", и мне стало не по себе. Я должен сказать "бывший майор". Да, да, Алексеев был майором Красной Армии и занимал какой-то высокий пост в дивизии, но, попав в плен, сразу же подал заявление о своем желании вступить в немецкую армию. Пока он ожидал милостей от немецкого командования, его назначили старшим по лагерю военнопленных. Вот тут бывший майор и развернулся! Кажется, он придумал все возможное, чтобы сделать наше существование совершенно невыносимым. Он окружил себя многочисленными помощниками — конечно, такими же изменниками, Эта компания разгуливала по лагерю, обыскивала пленных, отнимала у них все мало-мальски ценное. При любом сопротивлении эти молодчики избивали человека до потери сознания. Немецкая комендатура внутрилагерной жизнью не интересовалась, и многотысячная толпа людей оказалась полностью в руках этих предателей и мародеров.
Был такой случай. Я оказался в помещении, где на всех не хватало места, чтобы лечь. Сижу у порога, озираюсь. В помещении гул голосов, ругань, злой смех. Несколько пар глаз в упор разглядывают меня.
Подходит незнакомый.
— Мы вас узнали, товарищ подполковник. Вы преподавали в высшей артиллерийской школе, а мы там учились. Но здесь вы — новичок, а мы уже обжились и хотим вам помочь.
Я только что из лазарета, и помощь — ох, как мне была нужна!
— У нас за бараком, — продолжал незнакомый, есть старая железная кровать. Мы ее поставим для вас. Ее уже несколько раз втаскивали сюда, но помощник коменданта Яковлев всякий раз выбрасывал. Попробуем еще раз, может, Яковлев постыдится вашего возраста и звания.
Двое внесли солдатскую кровать и доски к ней. И сразу же возмущенные возгласы:
— Вот еще! Тут и так как сельди в бочке, а эти с кроватью! Выбрасывайте ее!
И спокойный голос:
— Не волнуйтесь, братцы. Она не сократит жилплощадь, а расширит. Подполковник ляжет на кровать, а я под кровать. У нас будет два этажа.
Послышался смех и возгласы одобрения. Вот такой спокойный голос всегда нужен там, где невыносимо трудно. От него всем становится легче.
Кровать водрузили в угол, и вместе со мною на нее присели несколько слабых. И тут же в комнате воцарилась гробовая тишина. Вошел маленький, худенький человек в форме старшего лейтенанта, с лицом злобным и ехидным. Он помахивал палкой, похожей на костыль, и орал высоким лающим голосом:
— Убрать! Какие кровати могут быть для пленных большевиков!
Никто не двинулся с места. Тогда маленький выбежал из помещения и вернулся с двумя верзилами. Те сбросили нас с кровати и унесли ее.
Я стал было возмущаться, но товарищ, которому пришла в голову мысль принести кровать, предупредил:
— Не надо, товарищ подполковник. Этот маленький — очень опасная личность. У него здесь информаторы. На днях бесследно исчезли двое полковников — они убеждали пленных не верить слухам, что Москва пала.
Так при отсутствии элементарного порядка подавлялась человеческая личность.
Я решился: будь что будет, пойду к Алексееву и поговорю. Может быть, у него что-нибудь осталось от совести и чести советского офицера.
Алексеев жил в общем лагере. Единственной привилегией у него было отдельное помещение. Зашел к нему в комнату. Самого коменданта не было. Но на его месте за столом сидел человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Я догадался: это заместитель Алексеева, некто Мирошниченко. У него удивительные глаза: большие, бирюзовые, с поволокой. Мне показалось, что они излучают тепло и ласку. Может, думаю, он поможет нам!
В комнате, кроме Мирошниченко, был еще парнишка лет 15-16. Он стоял перед столом, у его ног лежал набитый чем-то мешок. Видимо, шел допрос. Я хотел было уйти, но Мирошниченко приветливо улыбнулся мне, и любопытство удержало меня: откуда, думаю, этот парнишка среди военнопленных? Больно уж молод.
И вот слышу продолжение разговора:
— Зачем подходил к лагерю?
— Меня, дяденька, мамка послала. Велела отнести пленным картошки и хлеба. Там, говорит, русские солдатики умирают от голода...
— Вы, наверное, очень богато живете, если раздаете еду?
— Что вы, дяденька, у нас ничего нет. Это соседки принесли, говорят, снеси, Петька, там солдатики умирают...
— А ты комсомолец? — вдруг спросил Мирошниченко.
Мальчишка растерялся:
— Нет, дяденька, еще не комсомолец, я только хотел... — Ты — сопляк. Я для тебя не дяденька, а ваше благородие, господин старший лейтенант. Отвечай правду: ты комсомолец?
— Нет, дяденька...
Мирошниченко размахнулся и изо всей силы дал парнишке пощечину:
— Вот тебе за дяденьку, сопляк!
Мальчишка пошатнулся, но на ногах устоял. В его глазах было огромное удивление. Как же так, словно спрашивал он, русский, старший лейтенант, а обращается, как немец?!
Тут я почувствовал, что моя рука тянется к ближайшему табурету. Однако за моей спиной уже встали трое молодчиков из свиты Алексеева. Когда они появились — я не заметил. Но силы теперь неравные, пришлось только наблюдать, что будет дальше.
Вошедшие не обращали никакого внимания ни на меня, ни на мальчишку. Их привел в восхищение туго набитый мешок, они занялись им. А Мирошниченко продолжал допрос:
— Если ты не комсомолец, то должен знать молитвы господу богу нашему. Читай "Богородицу".
Мальчишка начал: "Богородица, дево, радуйся" — и запнулся.
Мирошниченко дал ему пощечину с другой стороны.
— Не знаешь "Богородицу", читай "Отче наш",
Но мальчишка молчал, он не отрываясь смотрел на стол, где комендантские приспешники с веселым гоготом раскладывали деревенские припасы, вынутые из его мешка: несколько караваев хлеба, тщательно завернутые в тряпочки кусочки сала, картофелины и листья самосада. И столько ненависти вспыхнуло тогда в глазах мальчишки, что Мирошниченко словно смутился. Он взашей вытолкал парня из комнаты и долго грозил ему вслед кулаком.
Мне стало так мерзко, что я тут же покинул комнату, не дождавшись Алексеева.
Потом я все-таки добился разговора с комендантом... Еще раз пришел к нему в комнату и застал его в окружении помощников. Здесь были Мирошниченко, Яковлев Маленький-очень опасная личность, и еще один Яковлев-Большой. Они только что закончили обед. Видимо, было изрядно выпито, потому что все они пребывали в хорошем настроении.
— А, господин подполковник, — весело обратился ко мне Алексеев. -Садитесь. Вы у нас по возрасту и званию самый старший...
— Спасибо, — говорю, — майор, и за прием, и за беседу, если вы удостоите меня таковой. Только я хотел бы поговорить с вами наедине.
— У меня нет секретов от помощников. Говорите!
Я помялся, но все-таки начал говорить:
— Люди не имеют постоянного места в бараках. Каждый день их загоняют в другие помещения. Они живут, как стадо баранов, не знают друг друга, часто поэтому не могут получить даже свой скудный паек. Мрут от голода, от незаживших ран. Если бы люди были как-то организованы — по сотням, по десяткам, по баракам — им было бы гораздо легче. А может, немцы разрешат обратиться к местным жителям за помощью: скажем, подвезти соломы для подстилки, подкинуть картошки...
Майор Алексеев трезвел на моих глазах. На его лице появилось удивление, потом оно перекосилось злобой и бешенством. Он вскочил и, обращаясь к своим помощникам, закричал:
— Вы слышали, господа офицеры, большевистского агитатора! Он хочет, чтобы пленные были организованы в десятки и сотни! Он хитрый, подполковник Смирнов, он знает, что если позволить им организоваться, они потребуют не только соломы на подстилку, но матрацы, одеяла и кровати, а кончат тем, что поднимут бунт и всех нас перебьют.
Вот тут-то и заговорил Яковлев Маленький:
— Я — бывший офицер Российской армии, дворянин. Мое право занять высокое положение в России было разбито вот такими Смирновыми. А теперь Смирнов задумал поднять своих большевиков на бунт против нас. Я знаю, что с ним делать: отдайте его мне. У меня сердце твердое, а сильные руки всегда найдутся. Все будет шито-крыто.
Они не уничтожили меня в тот день только потому, что были пьяны и повздорили между собой. Но они все-таки не оставили меня в покое, и Яковлев Маленький особенно старался.
Наутро он пришел за мной в барак. Пленные заволновались, потому что знали о моем вчерашнем разговоре с "господами офицерами".
Раздались голоса:
— Не ходите, товарищ подполковник! Они вас убьют!
Яковлев Маленький улыбнулся и как бы между прочим бросил:
— Господина подполковника Смирнова вызывают в немецкую комендатуру. Он подал заявление о вступлении в немецкую армию.
Поднялся взрыв негодования.
— Врешь, мерзавец! Врешь! — кричал я, холодея от ярости.
— Врешь, клеветник! Шкет! Фашистский прихвостень!
Его бы разорвали; он это понял и, толкая меня в спину, поспешил убраться за дверь. Но привел меня Яковлев Маленький не в немецкую комендатуру, а в комнату Алексеева, и оставил с глазу на глаз с немецким офицером, который, оказывается, вербовал в фашистскую армию.
Это была моя первая встреча с вербовщиком, и я впервые услышал такие категорические слова:
— Мы — самая сильная нация. Кто нам помогает — того мы милуем, кто не с нами — уничтожаем.
Потом я много раз слышал их. У таких разговоров был один конец.
— Мы вас уничтожим, если вы не измените своего решения. Подумайте. Вас вызовут еще раз.
Разного я насмотрелся по лагерям военнопленных. На моих глазах люди проявляли и величайшую стойкость, и падали до положения животного.
Главный вывод, с которым я приехал в Бухенвальд, был такой: поддерживать в себе дух сопротивления. Это единственное, что позволяет человеку остаться человеком. Никаких компромиссов с совестью.
Теперь я уже многое понимал и в самом Бухенвальде. Конечно, это -страшное место, но именно здесь в человеке проверяется главное — его способность к сопротивлению. Это я уже понял. Способность к сопротивлению во мне еще есть. Есть! Я знаю, именно это почувствовали во мне Сергей Котов и немецкие товарищи. Поэтому я оказался в кольце их внимания и забот, поэтому они рискуют из-за меня. Неужели я не буду достойным этого риска благороднейших и умнейших людей, коммунистов, противников гитлеризма? Неужели сегодня, здесь, в этой холодной клетке, я встречу свой конец? Нет! Нет! Нет! Тысячу раз нет!