Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава 1.

№ 26674

— Los! Los! — кричат солдаты в черных мундирах, и мы, напирая друг на друга, мешками валимся из машины на землю. Нас тут же сбивают в кучу, окружают все те же черные мундиры. Но теперь можно глотнуть свежего воздуха, кинуть взгляд на синее небо. Полгода в тюрьме, несколько дней в вонючей теплушке да в этой тюремной машине с черным, нагретым на солнце верхом — это не шутка! Куда нас привезли — никто не знает. Перед нами массивные ворота, к ним справа и слева примыкают два приземистых каменных здания с решетками на окнах. Над воротами железные буквы: "Jedem das seine". Кто-то шепотом переводит: "Каждому свое" и добавляет крепкое ругательство. Кто говорит — не понимаю, оглянуться нельзя. Пожалуй, оглянешься и получишь прикладом по шее или по спине. Стой и не шевелись. Стой и смотри на железные буквы: "Jedem das seine".

Стой и смотри!

В долину сбегают синеватые лесистые горы, пахнет настоянной на солнце горьковатой дубовой корой, воздух чист и прозрачен, и его не хочется выпускать из груди. Тихо повсюду. Неподвижно стоят черные солдаты. Пробежав в помещение, сопровождавший нас начальник охраны с кипой бумаг вышел обратно, что-то крикнул солдатам, держащим нас в кольце. Те заметались, стали строить нас в одну шеренгу лицом к глухой желто-зеленой стене. Руки приказали положить на голову. Тут же переводчик:

— Кто скажет слово, или оглянется назад, или повернет голову, или опустит руки — смерть!

По трое-четверо стали вводить в здание. Я где-то в середине шеренги и вместе с остальными стою неподвижно, с руками на голове, уставившись глазами в грязно-желтую стену. В глазах темнеет, ноги затекают. Стой и думай!

Я стою и думаю. Думаю над словами: "Jedem das seine". Да, действительно, каждому свое. Там, за воротами, нам уготована каждому своя доля. И у каждого за плечами своя судьба.

Нас здесь стоит больше двадцати, все военнопленные. Далеко на Родине уже больше двух лет идет война, немцы накатывались огромной лавиной и доходили до Москвы, до Сталинграда, а теперь их гонят на всех фронтах, и наша армия перешла через Днепр. О, мы все знаем! Не все, конечно, но самое главное!.. А мы выброшены из войны. Сколько немцев уничтожил бы за эти два года каждый из нас! А мы здесь усыхаем от голода, подыхаем под сапогами фашистских солдат, и теперь, говорят, нас привезли в лагерь, откуда не выходят живыми. Что может быть горше такой судьбы! И это я принял ее, я, кадровый командир Красной Армии! Я, который свою жизнь начинал вместе с этой армией, когда в девятнадцатом году после окончания нижегородских пехотных курсов отправился бить Колчака в Восточную Сибирь! Я, который прошел длинную служебную лестницу от командира взвода в пехоте до начальника артиллерии дивизии! Я — коммунист, подполковник — стою здесь, держа руки на голове, покачиваюсь от голода и усталости и жду, когда мне объявят мой смертный час! Стою,глотаю сухой ком в горле и никак не могу его проглотить.

Подошла моя очередь. Страха уже нет. Все равно. Вхожу в канцелярию. Канцелярия как канцелярия. Массивные столы, ящики с карточками, папки с бумагами. За столами люди в одинаковых полосатых куртках, с номерами на левой стороне груди, как-то смешно остриженные. Расспрашивают деловито, но не злобно:

— Смирноф? А имя — Иван?

Говорят вроде бы понятно, а не по-русски:

— За что тебя в тюрьму посадили?

Что мне скрывать? Все равно, кажется, конец жизненному путешествию...

— За пропаганду против фашизма, — говорю.

— Добже! Добже!

Пишут какую-то анкету, сличают мои ответы с бумагами, видимо, пришедшими вместе с нами.

— Добже! Добже!

Спрашиваю неуверенно:

— Куда нас привезли?

Не понимают, смотрят друг на друга озадаченно.

— Какой лагерь?

И сразу все:

— О! Бухенвальд! Бухенвальд! Буковый лес, понимаешь? Черный лагерь! Но не бойся, не все погибают... Здесь работают... Понимаешь, работают... .

Вот как! Я готовился к самому худшему, к немедленной смерти, а тут...

Только потом, когда освоился с порядками Бухенвальда, я узнал, что в канцелярии — шрайбштубе — писарями работают чехи-заключенные. Многие из них коммунисты и антифашисты. Вот почему для них важно знать, за что ты попал в Бухенвальд, что ты за птица. Это часто определяло твою судьбу в лагере, От писарей многое зависит. Немцы нечасто смотрят в дела, присланные с новыми партиями заключенных, для них достаточно своей картотеки. И от того, что записано в карточке, зависело взвиться тебе на воздух через печь крематория или попасть на блок и продолжать жизнь.

А если остается жизнь — остается и надежда...

Но все это я узнаю потом, а сейчас, еле держась на отекших ногах, иду вместе со всей арестантской партией через чугунные ворота. Солдаты в мундирах эсэсовских войск палками выравнивают ряды. Снова над нашими головами чужие коварные слова: "Jedem das seine".

Впереди открылась большая площадь, мощенная булыжником, за ней одноэтажные деревянные бараки, выкрашенные в одинаковый грязно-зеленый цвет. За бараками возвышаются кирпичные здания, похожие на казармы. Направо, за невысоким забором, унылое здание с квадратной, густо дымившей трубой. Слева, недалеко от ворот, — виселица. На массивных столбах с изоляторами высоко поднимается вверх паутина колючей проволоки. Раз изоляторы — значит, пропущен ток! Через 80-100 метров — трехъярусные вышки, на них маячат каски охранников и видны рыльца пулеметов. И во всем образцовый порядок. Ни травинки не торчит между булыжниками, ни бумажки брошенной...

Это и есть концлагерь Бухенвальд.

По площади катится фургон, нагруженный камнями. В фургон впряжены люди. Их погоняет длинной плетью охранник.

Вот он какой, Бухенвальд!

Кто-то в нашей арестантской группе успел узнать: если поведут направо — значит, сразу смерть и крематорий, если прямо, через аппельплац, огромную площадь, то в баню. Значит, пока оставляют жить... Пока! Сколько дней, месяцев включает это "пока" — вот этого уж никто из нас не знает.

Нашу группу от ворот ведут прямо через площадь. Значит, в баню.

Значит, пока живем!

Кирпичное низкое здание. У входа табличка: Waschraum. Некоторое замешательство, пока нас строят в одну шеренгу. Команда раздеться. Торопливо срываем свои лохмотья. Подходят полосатые люди, уносят одежду. Жалеть не о чем. Правда, кое у кого сохранились еще армейские брюки, но такие грязные и обтрепанные, что их стоит только сжечь. У меня давно не осталось ничего своего из одежды, я одет в неописуемое рванье, которое даже чинить невозможно. Но в этих лохмотьях у меня зашито удостоверение личности подполковника Красной Армии. Я не могу с ним расстаться, держу в руках старый немецкий мундир и не знаю, что делать. Ведь я хранил это удостоверение два года! Раз в каком-то лагере военнопленных я лишился его, но потом один из товарищей мне принес.

Что же делать теперь?

Я стою в нерешительности у скамейки. Раздвинув нагих товарищей, ко мне подходит полосатый заключенный, наверное, работник бани и решительно выхватывает мои лохмотья. Ну вот, последнее, что еще связывало меня с прежней жизнью, тоже потеряно...

Пока мы проходим санобработку, охранников не видать, говорят, они ушли заправляться "горючим". Всем распоряжается заключенный с черным знаком на груди. Что означает черный цвет на полосатой куртке, мы не знаем, но распоряжается этот человек уверенно и не очень вежливо. Хочешь не хочешь, а приходится поторапливаться.

Распорядитель, сбросив куртку, ловко орудует машинкой для стрижки. Раз — и половина головы голая, два — и вторая половина готова. А посредине остается гребешок. Какое уродство! Говорят, что это "мода" Бухенвальда.

В комнату, где происходит стрижка, входит высокого роста, совершенно седой человек, с живыми очень молодыми глазами. На его куртке кусочек красной материи. Ого! Красный цвет-это не черный, это — уже нечто понятное.

Я слышу, как он спрашивает одного из наших по-русски:

— Кто это там, справа, совсем старик?

"Старик" — это, значит, про меня. Среди прибывших я самый старший. Отекшее, давно небритое лицо делало меня совсем стариком.

Молодой морячок, с которым мы вместе путешествовали по тюрьмам, вполголоса отвечает:

— Это наш подполковник, Иван Иванович.

Седой подошел ко мне, посмотрел изучающе:

— Ты, Иван, большевик?

Я нигде не скрывал этого, говорю:

— Да, большевик.

Лицо человека расплылось в широкой улыбке. Он вскинул руки, будто собирался меня обнять, но сдержался и только похлопал по плечу.

— Gut, gut, Иван, хорошо, хорошо! Будем знакомы. Я — Ганс. Тоже большевик. Инженер. Работал у вас на строительстве Днепрогэса. Ну, ну, держись, мы еще увидимся!

И он ушел. А мне даже не пришлось обдумать что значат его последние слова. В раздевальне появились два эсэсовца с явными признаками, что "заправка" прошла удачно. И тут началось! Раздосадованные, что мы еще копаемся со своими лохмотьями, они набросились на нас с проклятьями. Пинками, зуботычинами, ударами в спину погнали к открытой двери.

В соседнем помещении большой бассейн, наполненный маслянистой вонючей жидкостью. Приказывают выкупаться в этой гадости. Волна тошноты поднимается во мне. Стою на краю и не могу сделать шага. А рядом с бассейном, на цементном полу, корчится в луже крови обнаженное тело. Совсем молоденький еврей из нашей партии, тихий, сдержанный.

Что они с ним сделали?

За что убили?

Дух протеста и неповиновения проснулся во мне. Не пойду! Пусть пристрелят!

Но не успел мой протест подняться, как несколько дюжих рук подхватили меня и забросили в вонючую жидкость. От неожиданности я хлебнул, в глазах потемнело. Свои товарищи помогли встать на ноги и выбраться из бассейна. Трое заключенных стояли поодаль и весело хохотали — это они сбросили меня в бассейн. У них на одежде, как листики, зеленые треугольники....

У распорядителя бани черный знак, у этих — зеленые, а у Ганса пламенеет красный лоскуток. Что это значит?

Думай, думай, Иван! Соображай, что к чему...

После душа надеваем арестантский, как у всех, костюм — куртку и штаны из тонкой материи в желтую и синюю полосы, — ноги всовываем в грубые деревянные колодки. Каждому выдается красный треугольник-винкель с буквой R (русский) и две полоски материи с цифрами. У меня на полоске цифра 26674. Теперь я — политический преступник, русский, но не Иван Иванович Смирнов, а № 26674.

Как новичков, нас направляют в малый карантинный лагерь, в 60-й блок. Для того чтобы попасть в него, надо пройти через весь так называемый большой лагерь, мимо шести рядов деревянных бараков и трех рядов каменных блоков. Там, за каменными блоками, стоят несколько приземистых, грязных строений, до отказа набитых людьми. Это и есть карантинный лагерь. От большого малый лагерь отделен колючей проволокой, в воротах бессменно дежурит часовой. За бараками малого лагеря открывается широкое пространство, занятое под огороды. Там копошатся полосатые фигурки, Оттуда временами наносит тяжелый запах нечистот. Видимо, там отстойники.

Ворота малого лагеря закрылись за нами. Тот, кто шел последним, на прощанье получил увесистый пинок от сопровождающего эсэсовца. И мы поступили в распоряжение начальства малого лагеря. Предстояло осваиваться на новом месте.

Блок № 60, в котором мы отныне прописаны, это даже не барак. Это — конюшня. Входить в него надо через ворота на одном или другом конце. Вдоль всей конюшни проход. А по обеим сторонам прохода в четыре яруса клетки из неструганых досок. В каждой клетке втиснуто по 8-12 человек. Это еще ничего. Говорят, в лагере сейчас нет крупных пополнений. Так что нам повезло!

Смрад, шум, ругань. Узники карантинного лагеря на работу не выходят. Целый день они толкутся в бараках или около бараков, пока стоит теплая погода. И потому весь лагерь, заключенный на небольшом пространстве, где в 12 бараках скопилось более 10000 человек, буквально кишит, как муравейник. Человек здесь теряется. Одетый в полосатую форму, с гребешком посередине головы, он похож на тысячи других, как муравей похож на тысячи своих собратьев. Только в отличие от муравья он таскает на себе номер, и этот номер на строгом учете у старосты блока, у эсэсовского блокфюрера и в лагерной канцелярии. На этот номер он получает в день кусок суррогатного хлеба, миску кофе и миску баланды.

Ужасно вот это полнейшее обезличивание!

Но с этим мне встречаться не впервой. За моими плечами два года скитаний по лагерям военнопленных. Бывало и еще хуже! Но не пропал совсем. Все еще жив, и злость еще есть. Посмотрим, что будет дальше...

А дальше было так: вечером вызывает меня староста блока. У него в углу барака небольшой закуток, отгороженный одеялом. Здесь же мой давешний знакомый Ганс. Пододвигает табурет:

— Садись, Иван.

Подает кусок хлеба, малюсенький кусочек пожелтевшего от времени сала и пачку сигарет. Я держу это сокровище в руках, сглатываю слюну и чувствую, как набухают мои глаза.

А Ганс говорит:

— Тебе, Иван, повезло. В этом блоке старостой немецкий коммунист. Ни побоев, ни оскорблений не будет. Здесь, ты увидишь, многие старосты на блоках коммунисты. Остерегайся зеленых, тех, у кого зеленые винкели. Это — уголовники, бандиты. Среди них есть провокаторы, доносчики. Они выслуживаются перед эсэсовцами, бьют политических, издеваются над ними. Нам, коммунистам, надо держаться друг за друга.

И тут Ганс извлекает из кармана мое удостоверение. Но прежде чем передать его мне, отрывает фотокарточку и рвет ее на мелкие кусочки.

Я сорвался с табурета:

— Зачем документ испортил? Я не скрывал своего звания. Это известно и в канцелярии.

Ганс ответил спокойно:

— В канцелярии редко кто роется в наших карточках. Да и не всякий записи поверит. А вот если это удостоверение да с фотокарточкой найдут у тебя — тут уж наверняка... — и Ганс при этом выразительно провел рукой по своей шее.

...Давно ночь, я лежу без сна на дощатых нарах, перетирая жесткие, как булыжник, мысли. Поразмышлять мне есть о чем....

Сегодня началась новая полоса в моей жизни. До недавних пор я был военнопленный, а теперь — политический преступник. Все правильно, для гитлеровского рейха я — преступник. Я знал, на что шел, и не должен удивляться, что оказался в концентрационном лагере, где для меня в конечном счете уготована печь крематория. Жалею об одном, что мало насолил Гитлеру... Да что там говорить, мало сделал, почти ничего!

Лежу и представляю старый деревянный барак, нары в два этажа, на них более сотни больных и раненых. Это — госпиталь в лагере военнопленных в Бергене. Я здесь потому, что у меня открылись сильные боли в верхних позвонках и не слушались руки — следствие контузии.

В первый же день меня вызвали в комнату врачей и санитаров. Смотрю, за столом сидит молодой человек в форме немецкого унтер-офицера. На чистом русском языке спрашивает с эдакой подковыркой:

— Это вы и есть подполковник Смирнов?

Посмотрел я на него: экий мозгляк, думаю, а говорит так свысока!

— Да, я подполковник Красной Армии Иван Смирнов.

— Садитесь, — говорит и кивает на табуретку. Меня интересует, почему вы предпочитаете оставаться в таком бедственном положении, а не переходите на службу в немецкую армию? Вы могли бы неплохо устроиться и во время войны, а потом заняли бы соответствующее положение в будущей России. Ведь вам, наверное, предлагали это?

Все это он сказал вежливо, но словно бы со снисхождением к моим чудачествам.

Я ему ответил:

— За меня не беспокойтесь, господин унтер-офицер. После войны, как и до войны, я буду занимать положение, соответствующее своему званию, образованию и возможностям. А вот позвольте спросить вас: вы так хорошо говорите по-русски, как не может говорить немец. Вы, видимо, русский?..

Говорю так, а сам думаю: сейчас он вскочит, заорет, а то еще и двинет по физиономии, чтоб не забывался, но все-таки добавляю так простодушно:

— Это я потому спрашиваю, чтоб наша беседа приняла откровенный характер...

Унтер-офицер ответил надменно:

— О нет, я — чистокровный немец. В России я только жил, в Ленинграде. Там родился, вырос, окончил институт.

"Вот ты что за птица!"— думаю, и говорю ему:

— Ну, по вашему пути, господин унтер-офицер, я не пойду. Откровенность за откровенность. Мне не раз предлагали перейти на немецкую службу. Но ведь это была бы измена Родине.

— Я тоже люблю свою Родину, — поспешил ответить мой собеседник. — Но я считаю родиной Германию, поэтому я и счел своим долгом принять немецкую службу.

Тут уж я не выдержал:

— Как же так, — говорю, — родились вы в России, учились в России, а родиной своей Германию считаете? Да какое вам дело до Германии, если Россия вас вспоила, вскормила, образование дала?

— Я считал бы своим отечеством Россию, не будь там большевистской власти.

Меня прорвало:

— Ах, вон что! Но судя по вашему возрасту, именно большевистская власть вас на ноги поставила...

Не найдя, видимо, доводов меня образумить, унтер-офицер поднялся со словами:

— Мы с вами еще побеседуем. Зайду еще раз.

Когда унтер-офицер вышел, в комнате послышался приглушенный смех. Оказывается, во время нашего разговора зашли санитары. Я их не заметил в пылу спора. И сейчас один из них сказал:

— Здорово, товарищ подполковник, вы его раздраконили! Так ему и надо, изменнику!

После этого разговора с немецким унтер-офицером ко мне стали подсаживаться товарищи по бараку. Все они были полуголодные, больные, совершенно подавленные многомесячным пленом. Никто ничего толком не знал о событиях на фронтах. Пленных без конца обрабатывали вербовщики, призывая, а подчас и принуждая вступать в немецкую армию. Не все были одинаково сильны духом, некоторые растерялись, в душе их бродили разные сомнения. Откровенные дружеские беседы не позволяли людям окончательно упасть духом, поддерживали в них стойкость.

Однажды поздно вечером ко мне подходит санитар и шепчет на ухо:

— Товарищ подполковник, просим вас зайти в нашу комнату.

— Зачем?

— Побеседовать хотим.

— А много вас?

— Человек пятнадцать-двадцать,

— В лагере рискованно проводить митинги.

— Там все наши, советские ребята. Не беспокойтесь, мы и охрану установили на случай появления подозрительных.

В комнате санитаров прямо на полу расположились человек двадцать. Все в залатанных-перелатанных обносках. Лица худые. В глазах настороженность.

Посреди стоит табурет, мне его услужливо пододвигают. Я сел. Воцарилось молчание. Несколько пар глаз шарят по моему лицу.

— Зачем вы меня позвали, товарищи? — спрашиваю наконец.

В ответ опять молчание.

Вдруг один решается.

— Появился еще один вербовщик в фашистскую армию. Говорит, Москва и Ленинград пали.

Старая песня! Неужели до сих пор кто-то может этому поверить?

— Враки! — говорю. — Как же могут они Москву взять, когда по всей Германии траур объявлен по случаю разгрома под Сталинградом? И Ленинград стоит. Нечем им взять Ленинград, лучшие их армии на Волге побиты. Да и никогда я не поверю, чтоб Ленинград мы сдали. Весь народ вместе с армией будет стоять за Ленинград, как в прошлом году стояли за Москву.

— Он еще говорит, будто армия наша разбегается, в стране беспорядки. Призывает идти в Россию с немецкой армией порядки наводить.

— Они потому и призывают нас в свою армию, что своих солдат не хватает. Посмотрите, кто лагерь охраняет — хромые, старичье, которым бы дома сидеть да пиво тянуть.

Говорил я то, что сам думал, в чем убежден был больше всего на свете. А что я им еще мог сказать? Ведь у меня тоже никаких точных сведений не было. Так, наблюдал, как немцы себя ведут, прислушивался, кто что скажет, и сердцем отбирал то, что считал правдой.

Вот и тогда говорил:

— Давайте лучше поможем нашей армии в борьбе с фашизмом. Ведь мы все солдаты...

Неуверенные голоса:

— Что мы можем сделать? Держат нас здесь, как скотину!

— Как что сделать?! Многое можем сделать. Из лагеря выводят на работу — при первой же возможности разбегаться. Разбегаться в одиночку и мелкими группами. А по пути все уничтожать, что можно: мосты, железнодорожные пути, скирды хлеба, сено. Пусть фашистские головорезы получают на фронте "добрые вести" из дома.

Я говорил тогда жарко и видел, как оживают глаза сидящих на полу худых, грязных, оборванных людей.

— Только, братцы, — просил я, — не вставайте на путь измены! Это, даже если и Родина вам когда-нибудь простит, сами себе не простите, совесть замучает...

Через несколько дней за мной пришел немецкий солдат. Меня провожают десятки пар доброжелательных глаз. Услышал вдогонку:

— Доносчика найдем и мешком накроем. Не сомневайтесь, Иван Иванович.

По дороге в комендатуру прикидывал: "Что это результат разговора с унтер-офицером или донос о нашей недавней беседе? Последнее опасней. Унтер-офицер, пожалуй, не донес на меня. После того разговора он заходил еще раза два. Правда, в разговоры больше не вступал, но приносил сухари, вернее, сушеные хлебные корки. И я все тогда думал: может, мои слова все-таки задели в нем какие-то струнки, посеяли сомнения..."

Пока я все это прикидывал, меня ввели в комнату с большими канцелярскими столами, за которыми сидело не меньше десятка ефрейторов и унтер-офицеров. За одним из столов восседал гауптман-пожилой человек с большим бесстрастным лицом.

"Что-то уж очень торжественно меня встречают, подумал я. — Как бы этот допрос не был последним. Но, с другой стороны, на столе гауптмана нет ни листка бумаги, ни карандаша. Может, все сведется к простой нравоучительной беседе или меня будут опять уговаривать перейти в немецкую армию?"

Последовало худшее из моих предположений. Гауптман медленно перевел свои холодные глаза на один из столов. Я проследил за его взглядом и увидел на белых листах бумаги две волосатые руки, готовые записывать.

Из-за соседнего стола поднялся знакомый мне унтер-офицер-переводчик. Допрос начался:

— Звание, имя, фамилия?

— Подполковник Иван Смирнов.

— Где, когда попали в плен?

— 25 августа 1941 года под Великими Луками.

— В плен сдались добровольно?

— Был ранен и контужен в рукопашном бою. Подобран немецкими солдатами.

— Почему не сдались в плен раньше, до ранения?

— Я командир Красной Армии...

— Вы, видимо, большевик, фанатик?

— Я член партии большевиков.

— Почему в лагере к вам подходит много людей, о чем вы беседуете? "Стоп! Будь осторожен!" — сказал я себе и начал неопределенно:

— О разном. Кого что интересует...

— Конкретнее.

— Ну вот, один хочет вспомнить описание нашим поэтом Пушкиным Полтавской битвы. Начинаем вспоминать стихи, толкуем о Кочубее, запертом в темнице, говорим об изменнике Мазепе. Потом переходим к "Тарасу Бульбе" великого писателя Гоголя...

Гауптман долго молчит. На моих глазах его лицо меняется, с него сходит маска равнодушия, оно становится злобным. Он извлекает из кармана вчетверо сложенный листок бумаги и, швырнув его мне, что-то кричит. Унтер-офицер переводит:

— Прочтите и скажите, что вы думаете об этом.

Бегло читаю неровные, низко наклоненные строчки. Они сообщают, что в госпитале находится большевистский агитатор, его называют подполковником Иваном Ивановичем, вокруг него собираются военнопленные. Дальше малограмотно передавалась наша беседа в комнате врачей. И стояла подпись: "бывший лейтенант Красной Армии, а теперь военнопленный Байборода".

Я не тороплюсь с ответом, делаю вид, что еще раз пробегаю строки. Что же отвечать? Все так — большевистский агитатор. Так и я себя считал. Но кто он, этот предатель, который из тех, что так пытливо смотрели на меня? А еще говорили: "Свои ребята!" Свои!.. Неужели кто-нибудь из молодых лейтенантов, которых я когда-то учил, тоже способен, на такое? Нет, не хочу об этом думать! Потом, если у меня еще будет время. А сейчас спокойнее, как можно спокойнее...

Я складываю письмо вчетверо, кладу на стол, в глазах гауптмана читаю уже не злобу, а ехидство:

— Что на это скажете?

Я медлю, никак не соберусь с ответом. Гауптман не ждет:

— А я вам скажу: ваша армия бессильна против войск фюрера. Немецкий офицер никогда бы не донес на другого офицера, да еще старшего по званию.

— В семье не без урода. Но вы тоже не можете верить этому Байбороде. Если он способен написать донос на товарища, он тем более способен лгать вам...

— Вы признаете себя виновным в том, что здесь написано?

Я пожимаю плечами:

— Если вам угодно верить таким мерзавцам, ваше дело...

Гауптман считает, что дело ясное, встает и быстро уходит, бросая мне на ходу:

— Вы, подполковник, отныне поступаете в распоряжение гестапо...

На том лечение мое в госпитале закончилось. Дальше карцер, а через несколько дней арестантский вагон перевез меня в тюрьму в город Хильдесгайм.

На том и моя добровольная миссия "большевистского агитатора" закончилась. Вот об этом я и жалею больше всего... И уснуть никак не могу-то ли потому, что нары слишком жестки для моего больного отекшего тела, то ли мысли слишком тяжелы... .

"Вот тебе и "Jedem das seine", — думаю я. — Куда поведет тебя дальше твоя дорога, Иван Иванович Смирнов?"

Дальше