Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестнадцатая

Под вечер, после трудового дня, Синцов возвращался пешком из Покровского сельсовета. На рассвете он пошел туда по делам редакции, думая заночевать, но управился раньше и с удовольствием представлял себе, как обрадуется Маша, когда он придет домой еще сегодня.

Дорога была крепкая, с прибитой недавним дождичком пылью, вечер выдался прохладный, как раз подходящий, чтобы мерить версты, и Синцов возвращался в редакцию в самом хорошем настроении, которое не могла испортить даже мысль о встрече с редактором, хотя Синцов только вчера имел с ним очередной крупный разговор.

В редакции, в комнате, где он работал вдвоем с секретарем редакции Толей Казаченко, Синцов застал неожиданную гостью — там сидела Маша.

— Ты чего тут? — спросил он, радуясь, что в комнате нет Казаченко, и шутливо загребая под мышку голову Маши.

— Как хорошо, что ты вернулся... — У Маши был растерянный голос. — Я пришла домой с работы, и вот смотри — повестка Я хотела показать ее Казаченко.

Она протянула мужу повестку военкомата, в которой бы то написано, что он завтра, 8 сентября, должен явиться на сборный пункт с вещами.

Синцов прочел повестку и сказал Маше, чтобы она теперь же шла домой — он придет вслед за ней.

Маша заглянула ему в глаза, наклонив к себе его голову, как маленькая, потерлась щекой о его щеку и послушно ушла, не сказав ни слова, даже не обернувшись.

Синцов, прежде чем пойти к редактору, несколько раз прошелся по комнате, сел за свой рабочий стол, бесцельно выдвинул и задвинул ящики и надолго задумался, подперев кулаком подбородок.

Что по их округу частично призывают из запаса несколько возрастов, он знал еще вчера вечером. Но его самого, как вчера сказал редактор, призыв не касался — у него была броня.

Теперь все менялось — завтра он будет уже в армии.

«Надолго ли?» — спрашивал он себя и не мог найти ответа на этот вопрос.

В Монголии, судя по газетам, японцев уже разбили, доппризыв проводится по одним западным округам.

Может быть, этот призыв на все то время, пока в Европе идет война? Но сколько она продолжится? Англия и Франция уже объявили войну Германии, и, значит, даже если немцы займут всю Польшу, война все равно будет продолжаться?

Синцов вдруг чисто по-житейски подумал, насколько все было бы проще для него лично, если бы его призвали не сейчас, а, допустим, через год.

Они но своей беззаботности так еще и не успели до конца устроиться с Машей, даже не отремонтировали комнату. В горкомхозе сказали, что дадут штукатура только после первого ноября, а потом ползимы еще будет сохнуть штукатурка. Маша всего месяц как поступила электриком на ремзавод. И, наконец, самое главное — уже три педели, как Синцов знал, что Маша беременна.

Первое время их совместная жизнь была так безоблачна, что Синцов иногда даже пугался этой безоблачности. Ему временами казалось, что он несет в руках что-то большое, стеклянное, чего нельзя ни уронить, ни поставить.

Беременность Маши сначала только усилила это их обоюдное безоблачное чувство. Маша хотела ребенка и говорила о будущем без волнения — весело и просто. Но вскоре она впервые почувствовала себя плохо, на другой день еще хуже, потом ей стало делаться дурно по нескольку раз в сутки и на работе и дома, и ее охватило предчувствие, что теперь все будет трудным, как оба раза у матери — и с Павлом и с нею, — и беременность, и роды, и кормление. И разубедить в этом Машу нельзя было уже никакими силами. Теперь она жила с несвойственным ей раньше чувством печальной озабоченности. Среди этой озабоченности она иногда начинала, как прежде, дурить, смешно изображать в лицах сначала себя с главным инженером их ремзавода — старичком с гоголевской фамилией Коробочка, а потом Синцова с его редактором, и, наконец, уморившись, тяжело дыша, прижималась к груди Синцова и чуть слышно шептала: «Ах, Ваня, Ваня, если бы ты знал, как я хочу хорошо себя чувствовать...» В эти минуты Синцов любил ее с такой нежностью, жалостью и силой, с какой не любил еще никогда.

Их полная новых забот жизнь, Машино усталое, трудное дыхание по ночам, ее осунувшееся лицо, когда она возвращалась с работы, ее руки, беспомощно сжимавшиеся в кулаки, когда становилось дурно, — все заставляло Синцова чувствовать себя в ее присутствии таким несчастно-счастливым, что, пожалуй, подобное состояние и не определишь другими словами.

И вот завтра ему предстояло расставаться с Машей, и не с прежней — веселой и здоровой, а именно с этой — осунувшейся, озабоченной, расставаться на еще неизвестный им обоим срок, быть может, надолго.

Синцов посмотрел на часы — был уже девятый час вечера, — встал из-за стола и пошел к редактору.

Редактор был не один, у него сидел Казаченко.

— Вот внеочередное заявление. — Синцов протянул редактору повестку.

Редактор нахмурился, заерзал на стуле, посмотрел на Синцова, на повестку и сказал:

— Вот путаники! — Он подождал, что ответит Синцов, но Синцов ничего не ответил. — Путаники! — повторил редактор. — Я же тебя забронировал еще в прошлом году. Это точно, можешь быть уверен!

Синцову стало неприятно, что редактор убеждает его в этом, как будто их неважные отношения могли иметь касательство к бронированию.

— Военкоматское хозяйство большое, Андрей Митрофанович, — сказал Синцов. — Может, и путаница, а могут быть и перемены, без того чтобы извещать нас с тобой.

— Нет, нет, — горячо сказал редактор, — именно путаница. Так что ты не беспокойся.

— А я и не беспокоюсь, пойду служить.

— Служить успеешь, — возразил редактор. — Я сейчас позвоню в Смоленск, облвоенкому. А ты пойди пока в горком, посоветуйся.

— Да нет, Андрей Митрофанович, я в горком не пойду.

— Так надо же выяснить, — прервал его редактор.

— Это уж твое дело, а я выяснять не буду. Мне все ясно.

Он слегка хлопнул рукой по лежавшей на столе повестке и потянул к себе, заставив редактора, придерживавшего повестку пальцами, отпустить ее.

Редактор вызвал междугородную и заказал Смоленск.

— Хорошо, жду, — сказал он в трубку и положил ее. — Обещали в течение часа дать.

— Так я с твоего разрешения пока все же передам Казаченко дела и схожу домой.

— Да подожди ты, присядь на минуту, — растерянно возразил редактор. — Что ты за человек нечеловеческий! Все ему обострять надо!

Не зная, что говорить дальше, редактор молча смотрел на послушно присевшего к столу Синцова и думал о том, что этот неуживчивый человек, с которым он проругался два года, сегодня уйдет из газеты в армию, а может быть, и не просто в армию... С того часа, как редактор узнал о призыве запасных семи военных: округов, у него не выходила из головы война. А в памяти вставала все одна и та же картина: жаркий июль четырнадцатого года; мобилизация; засыпанные подсолнечной шелухой запасные пути на станции Гродно; эшелоны теплушек с перекладинами из горбыля поперек дверей, потом еще неделя — и первый бой на реке Нареве, первая немецкая шрапнель...

Вчера вечером и сегодня он успокаивал себя рассуждениями о договоре с немцами, о том, что призыв только частичный и, должно быть, временный. И в то же время упорно по старинке думал: «Раз мобилизация, — стало быть, война».

— Ты сегодня днем радио не слышал? — наконец спросил он у Синцова.

— Нет, я на полях был. А что?

— Польскую сводку передавали. Уверяют, что у них вроде все в порядке. А немцы, наоборот, говорят, за Нарев вышли и Остроленку взяли.

Редактор пересек кабинет и достал из шкафа том Малой советской энциклопедии, лежавший отдельно от других и заложенный газетой.

— Вот гляди, — сказал он, кладя на стол книгу и раскрывая ее на карте Европы. — Остроленки на карте нету, а Нарев — вот. Река неширокая, я на этом Цареве в четырнадцатом году был. — Он взял спичку и, обломав головку, приложил к карте. — А от Остроленки до Гродно двухсот верст нет, видишь?

И, зажав пальцами немного больше половины спички, показал ее Синцову.

— Если немцы будут наступать по десять верст в день, даже до девять, то через три недели будут в Гродно.

Он сказал это с таким огорчением, что молчавший в течение всего разговора застенчивый, только два месяца назад окончивший педвуз Казаченко невольно спросил:

— А чего вам в этом Гродно, Андрей Митрофанович? Немцы и не такие города берут. Я сегодня слышал — они уже Краков обстреливают.

— А то мне Гродно, что я сам гродненский, — сказал редактор. — Не из самого Гродно, а из Поречья, Гродненской губернии. От Гродно двадцать восемь верст.

— Выходит, вы за границей родились? — наивно спросил Казаченко.

— Это у тебя выходит, по молодости твоих лет! — отозвался редактор. — А у меня выходит, что если бы мы в двадцатом году панам дали покрепче, полностью всю свою Беларусь вернули, так я бы сейчас, наверное, не здесь, а дома, в Поречье, газету редактировал. А здесь вместо меня Синцов сидел бы редактором, а не страдал в моих заместителях. Ему уже давно пора редактором быть!

Синцов посмотрел на повестку военкомата и усмехнулся этой запоздалой похвале.

— Может быть, и смешно, — обидчиво сказал редактор, по-своему (и, как всегда, неверно) угадывая мысли Синцова. — Конечно, я политик районного масштаба, но ты вот скажи мне...

Собственная мысль так взволновала редактора, что он решил ее высказать, несмотря на обиду.

— Пакт пактом, а факт фактом. В двадцатом году мое Поречье за белополяками осталось, а теперь, того и гляди, к фашистам перейдет. Что ты на это скажешь?

Но Синцов не знал, что сказать на эго. Идет новая мировая война, отступают поляки, наступают немцы... И чем все это кончится — неизвестно.

— Ладно, Иван Петрович, сдавай дела и ступай домой. В случае если не отобью тебя, мы тут с Казаченко сами тебе часам к двенадцати все заготовим — и документы и деньги, — сказал редактор с чуть заискивающей интонацией, потому что мысль о войне все сильней овладевала им, а первоначальная надежда, что удастся отбить Синцова, с каждой минутой казалась все несбыточнее.

Когда Синцов вернулся, на одной половине стола было накрыто к ужину, а на другой Маша доглаживала ему рубашки то и дело тыльной стороной руки откидывая волосы с потного лба.

— Ну что? — спросила она, держа на весу утюг.

— Ничего, завтра пойду в военкомат.

— И что потом? Неужели вас сразу же отправят? — в сильном волнении спросила Маша, продолжая держать утюг и позабыв о нем.

Синцов подошел к ней, отобрал утюг, поцеловал ее освободившуюся руку, ласково провел по ее мокрому лбу и волосам и только после этого сказал, что в городе нет казарм и что если вызывают с лещами, то, наверное, на станции уже будет стоять воинский поезд и их повезут в Смоленск или в какое-нибудь другое место.

— А на станцию можно будет вас провожать?

— Конечно.

Маша облегченно вздохнула.

— Ну, что ты тут гладишь? — Синцов отвел в сторону руку с утюгом, не отдавая его Маше.

— Еще две рубашки осталось, все остальное я уже погладила, — кивнула она на кровать, где лежало выглаженное и сложенное нательное белье.

На столе оставались еще две недоглаженные парадные рубашки.

— А зачем ты их гладишь? — улыбнулся Синцов. — Я ведь в армии в галстуках ходить не буду.

Маша грустно посмотрела на рубашки. Она понимала, что Синцов прав, но ей все-таки было жаль, что он не возьмет с собой этих двух рубашек.

— Может быть, все-таки... — нерешительно сказала она.

Но он, не отвечая, поставил на пол утюг и сгреб со стола рубашки вместе с подстеленным для глажения одеялом.

— Куда положить? — спросил он.

— Все равно, клади на стул, — равнодушно сказала Маша.

Он положил рубашки и одеяло на стул и стал передвигать тарелки и приборы так, чтобы они с Машей могли сесть друг против друга. Только сейчас он заметил, что на столе стоял графин с водкой. Водки в доме не держали, значит, Маша заходила за него в магазин на обратном пути из редакции.

— Что ж, поужинаем, — сказал Синцов и сел за стол, чувствуя приятную ломоту в ногах после тридцати километров, сделанных за день.

Маша села напротив него и придвинула к себе тарелку с творогом и стакан сметаны — единственное, что она в последнее время могла есть.

— Может, и ты выпьешь? — спросил Синцов.

— Нет, — покачала головой Маша и даже зажмурилась. — Я теперь ни капли не могу.

— Так зачем же ты купила? Я один не буду.

— Если бы мама была, она составила бы тебе компанию.

И Синцов понял: Маша купила водки потому, что так делала Татьяна Степановна, когда собирала в дорогу мужчин.

— Ты на выходной съезди к маме.

— Хорошо, там посмотрим, — уклончиво сказала Маша, как будто все, что будет после отъезда Синцова, уже не касалось его. — Выпей, а то что же я напрасно ходила...

Он налил две трети граненого стакана, выпил и стал закусывать котлетами с картошкой.

Маша нехотя съела несколько ложек творогу и, положив локти на стол и подперев руками щеки, молча сидела и смотрела на Синцова.

«Неужели уезжает? — думала она. — И на сколько? На месяц? На три? На два года? И когда я его увижу? И что все это значит — неожиданный призыв из запаса? Если на месяц, то для других это немного. Но для нас месяц — это очень много: это половина всего, что мы пока прожили вместе. А если на год пли на два...»

Маша попробовала себе представить, что такое разлука с Синцовым на год или на два, и не смогла.

«А если это война?» — вдруг подумала она и, не в силах оставить в себе этот вопрос, так и спросила вслух, как подумала:

— А если это война?

Синцов посмотрел на нее, сначала хотел ответить, что нет, этого не может быть, но передумал, пожал плечами и сказал:

— Не знаю.

И Маше было легче услышать это «не знаю», чем если бы он сказал то первое, что хотел сказать: «Не может быть», — а она бы видела по его глазам, что он думает другое.

— Ты соедини два выходных и все-таки съезди к маме.

— Не знаю, удастся ли.

— Почему?

— Кончается квартал, и много работы.

— А твое состояние никто не замечает? — спросил Синцов, подумав, что, как ни трудно приходится Маше, она теперь, начав работать на заводе, все же легче перенесет неожиданно свалившееся на нее одиночество.

— По-моему, пока незаметно. Не хочу, чтобы замечали — вот и не замечают.

— Если ты но сможешь поехать сама, вызови маму сюда. Она еще не была в отпуске.

— Не знаю. По-моему, она вообще не думала идти в отпуск

— А ты позови ее, попроси, — настаивал Синцов.

— Хорошо, я попрошу, — послушно сказала Маша. Она не была уверена, станет ли вызывать мать, по не хотела спорить с Синцовым, зная, что ему так спокойней думать.

Синцов посмотрел на часы и увидел, что уже без четверти двенадцать.

— Мне еще надо сходить в редакцию, ненадолго, на десять минут, — сказал он, вставая.

— Зачем?

— Проститься и получить документы. Они мне обещали к двенадцати часам приготовить.

Он заколебался, говорить ли ей, что все еще может перемениться, но, привыкнув говорить ей все, сказал и на этот раз:

— Редактор хотел звонить в Смоленск и договориться, чтобы меня оставили. Уверяет, что это ошибка, что все-таки редакция имеет на меня броню.

— Значит, может, ты еще не уедешь? — Маша постаралось выговорить эти слова как можно спокойнее.

Синцов пожал плечами, поцеловал ее и вышел. Оставшись одна, Маша долго молча смотрела в одну точку на стене напротив себя, пробуя думать о том, как они будут жить дальше, если Синцов все-таки не уедет. Но от этой робкой надежды ей стало только тяжелее, она тихо и горько заплакала и так сидела и плакала, подрагивая плечами и не вытирая слез, до тех пор, пока не вспомнила, что Синцов вот-вот должен вернуться и может застать ее плачущей. Она заторопилась к умывальнику и стала мыть лицо.

— Ты что, спать собралась? — войдя, спросил Синцов, но, увидев Машины глаза, понял, что она плакала. Обняв Машу, он прижал ее мокрое лицо к груди.

— Как? — отодвинувшись от него, чуть слышно спросила Маша.

— Уезжаю, — сказал Синцов и снова крепко прижал Машу к себе, глядя сверху вниз на ее темные, блестящие от воды волосы.

Они еще долго стояли так между умывальником и дверью, не в силах отойти друг от друга, как будто им предстояло расстаться в следующую же секунду.

Глава семнадцатая

На позициях вдоль монгольско-маньчжурской границы установилась тишина. За первую половину сентября японцы предприняли только одну вылазку. Батальон прибывшей из Мукдена гвардейской дивизии в ночь на 8 сентября занял большую сопку на южном фланге, а утром, не успев укрепиться, был истреблен на ее голых скатах. Этим коротким боем ограничились все наземные действия.

Зато в воздухе, словно возмещая себя за бездействие на земле, японцы воевали с особенным ожесточением, и наши истребители, как выражался Полынин, «батрачили» с утра до ночи.

Пятнадцатого сентября японцы организовали звездный налет на все полевые аэродромы нашей авиации. Наши поднялись навстречу, и вскоре в воздухе сражалось несколько сот самолетов.

Японские и наши истребители, исчерпав запас горючего, по нескольку раз возвращались на базы. Пока заправлялись одни, на смену им прилетали другие. Воздушная карусель шла над степью весь день. Только в пятом часу в небе стало тихо; лишь там и сям над степью курились далекие тонкие столбы — догорали сотые самолеты.

Полынин, обессилевший после шести вылетов, лежал ничком под плоскостью; от долгого пребывания на высоте у него в ушах звонило сразу два телефона.

Он лежал и думал, что если ребята в горячке не наврали и земля все подтвердит, — группа сбила шесть самолетов. Неплохой результат, хотя, будь здесь Козырев, он бы в такой карусели непременно сбил сам еще одни, а то и два.

«Интересно, где теперь Козырев?» Полынин вспомнил о сегодняшней статье и армейской газете. Статья была перепечатана из «Правды» и называлась «О внутренних причинах военного поражения Полыни».

Быть может, Козырев не так уж прогадал, улетев в Москву. Если теперь там, на западе, что-нибудь начнется, можно быть уверенным, что он окажется в бою в первый же день.

— Товарищ командир группы!

По голосу это был Соколов. Полынина перевернулся с живота на спину и сел.

— Садись, — сказал он.

— Разрешите слетать.- Соколов, не садясь, приложил руку к шлему.

— Давай.

Посмотрев на затянутое тучами небо, Полынин подумал что японцы, потеряв столько машин, едва ли еще раз появятся сегодня.

— Давай, — повторил он и снова лег на живот.

Соколов уже две недели каждый день после боевой работы, заправив полный бак, вылетал на поиски брата, о котором ни воздух, ни земля так и не дали никаких сведений. Полынин для себя уже давно нашел единственное объяснение: самолет упал в солончаковое озеро, развалился на куски, их бесследно затянуло под воду. Но говорить Соколову об этом Полынин не решался — тот все еще жил поисками и даже матери не хотел писать о случившемся. Подумав об этом, Полынин вспомнил о собственной матери.

Бортмеханик Бакулин так и не полетел в Москву к Козыреву, и Полынин уже две недели носил в кармане гимнастерки потершиеся на сгибах свое и артемьевское письма. Только сегодня ему позвонили знакомые бомбардировщики-ночники и сказали, что завтра наконец пойдет машина в Москву.

Надо было написать новое письмо матери и послать его к ночникам с полуторкой. Можно было бы, конечно, послать матери еще коробки две-три китайского печенья, которое продается в ларьке «Монценкоопа», оно неплохое на вкус, но уж больно ядовито раскрашено красным и зеленым. Пожалуй, лучше не надо, а то лгать еще, чего доброго, испугается, что он вместо ее пирогов ест здесь такие вещи.

Полынин улыбнулся этой мысли, переспит усталость, встал и пошел к палатке. Едва он вошел, как позвонило непосредственное авиационное начальство. На восемнадцать часов Полынина вызывал к себе командующий.

— У меня дежурного У-2 нет, костыли меняет, — сказал Полынин. — Разрешите подлететь на боевой машине?

Начальство помолчало, подумало, сказало: «Ладно, летите», — и положило трубку.

До Хамардабы на истребителе всего четверть часа лету. Взяв с собой, кроме шлема, фуражку, чтобы в ней явиться к командующему, Полынин через пять минут бил в воздухе.

Он набрал высоту, прошел, покачав крыльями, над полевым аэродромом, где стоял монгольский бомбардировочной полк Р-5, а через три минуты впереди показались изрытые ходами отроги Хамардабы. На ее вершине, на ровном, как стол, плато, было хорошо видно длинное белое полотнище. Этой стрелой иногда указывали заданное направление проходившим над Хамардабой истребителям. Полынин решил сесть около стрелы. Отсюда до штаба не было и десяти минут ходьбы.

«Интересно, зачем он меня вызывает?» — подумал Полынин и, прежде чем сбавить газ и пойти на снижение, по вошедшей в кровь и плоть привычке обернулся, еще раз оглядывая небо. Это было очень кстати, потому что справа, выше его, на поперечном курсе, шел японский истребитель.

Теперь о посадке не могло быть и речи. Оставалось только одно: принять бой.

После такого на редкость трудного дня, как сегодня, он летел без всякого желания еще раз встретиться с японцами, и то, что этот японец все-таки, как нарочно, вывалился на него перед самой посадкой, обозлило Полынина. Сделав вираж, он пошел на японца. Первая атака произошла на встречных курсах. Потом японец попытался зайти в хвост и один за другим предпринял такие маневры, что Полынин понял — он напоролся на сильного летчика и драться придется серьезно. Выжать из себя все, на что способен!

Только на девятнадцатой минуте боя, чувствуя, как холодный пот заливает ему лицо и шею, Полынин с близкого расстояния дал наконец, как ему показалось, точную очередь. Японский самолет начал падать. Пикируя, Полынин пошел вслед за японцем. Он знал случаи, когда вот так же, изображая падение, японские летчики преспокойно выравнивали машину у самой земли и уходили восвояси.

Японский самолет падал метров пятьсот, потом из него выбросился летчик. Парашют раскрылся. Погода была штилевая, и как летчик ни тянул стропы, стараясь, чтобы его отнесло на восток, к Халхин-Голу, он все равно опускался прямо на командный пункт.

Убедившись в этом, Полынин сделал круг и посадил самолет там, где и собирался с самого начала, — у выложенной на плато стрелы рядом с постом воздушного наблюдения. Сдав самолет под охрану, Полынин сиял шлем, засунул его в планшет и надел фуражку. В километре от него японец медленно опускался прямо на руки сбегавшихся отовсюду людей.

Когда Полынин вошел к командующему, тот расхаживал по блиндажу, заложив руки за спину.

— Почему хулиганите над командным пунктом? — проговорил командующий, поворачиваясь к Полынину, и улыбнулся. — Японцы к нам в гости прилетают, а вы их щелкаете?

— Виноват, товарищ командующий, — Полынин, в свою очередь, устало улыбнулся.

— Садитесь, — сказал командующий и сам сел за стол. — Хорошо, что он вас на тысяче метров встретил. А если бы при посадке?

— При посадке — сжег бы, — честно сознался Полынин.

Командующий провел рукой по стулу, как будто смахнул с него одну тему разговора, и прихлопнул ладонью, словно положил другую, новую. Вслед за этим он коротко объяснил Полынину цель вызова.

Полынин и все летчики его группы (командующий взял двумя пальцами отпечатанный на папиросной бумаге список) отзываются в Москву, в распоряжение штаба ВВС. Бортмеханики остаются в Монголии, материальная часть тоже. Она пойдет на укомплектование других истребительных полков.

— Ваше непосредственное начальство уже в курсе и для ускорения дела выехало к вам на аэродром, — сказал командующий. — В Москву приказано прибыть послезавтра. Стало быть, вылетать завтра на рассвете.

Полынин недоумевающе молчал. Все, что ему пока сказал командующий, не требовало вызова.

— А вызвал я вас, — сказал командующий, прямо отвечая на молчаливый вопрос Полынина, — во-первых, потому, что отправить вашу группу в Москву мне приказал лично нарком, а во-вторых, потому, что ваша группа хорошо поработала и я хочу от лица командования поблагодарить вас за службу. В вашем лице — всех!

Командующий встал и пожал руку Полынину.

— Обратно засветло на свой аэродром дойдете? По расчету времени выходит?

— По расчету времени выходит, товарищ командующий, но с бензином могу не дотянуть — израсходовал в бою. Придется заправку сюда прислать.

Командующий нажал кнопку звонка.

— Доставьте майора на машине, — сказал он вошедшему адъютанту и вновь повернулся к Полынину: — Доброго пути!

— Товарищ командующий, — поколебавшись, сказал Полынин, — разрешите обратиться по одному вопросу.

— Ну?

— Как считаете, — летим на отдых или на бой?

Командующий выдержал долгую паузу, словно тоже колебался, как ответить.

-Не знаю, — наконец сказал он с прямотой человека, не боящегося показать подчиненному, что он сам не знает того, что даже и ему знать пока не положено.

— Далеко у вас тут разведчики живут? — выйдя от командующего, спросил Полынин у адъютанта.

— Сорок метров.

— Давай проводи, будь другом!

— Своего японца хотите поглядеть? — заинтересованно спросил адъютант, идя впереди Полынина.

— А на черта он мне сдался! К другу хочу зайти, пока ты машину вызовешь.

Еще издали было слышно, как в палатке разведотдела колотится в лихорадке пишущая машинка. Зайдя внутрь, Полынина увидел нескольких человек, работавших под этот стук за столами, заваленными кипами бумаг, и, подойдя к Артемьеву, хлопнул его по плечу.

— Слушай, Павел, давай брось на минуту свою бумажную волокиту.

Артемьев повернулся, радостно протянул Полынину руку, потом снял со спинки стула висевшую на ремне планшетку и, раскрыв, положил ее поверх разложенных на столе бумаг.

— А то иногда из-под полога как ветер рванет!

— Совсем канцеляристом заделался?

— Ходят слухи, что скоро переговоры начнутся, — сидим, готовим на всякий случай выборки из допросов. Ничего не поделаешь, на войне и такие, как мы, бюрократы нужны, — отшутился Артемьев и, сопоставив приход Полынина с воздушным боем, полчаса назад происшедшим над Хамардабой, спросил: — Уж не ты ли сейчас высший пилотаж показывал?

— Вот именно, — не желая распространяться на эту тему, ответил Полынин и заговорил о том, ради чего зашел. — Давай напиши несколько слов. Я завтра в Москву лечу. То, старое письмо у меня залежалось. Свезу оба сразу.

— Очень тебе благодарен. — Артемьев пододвинул Полынину стоявшую под столом табуретку. — Я быстро. Дай ту записку, если у тебя с собой, я просто припишу две строчки, новостей особых нет.

Он сказал неправду. Новости были, и важные для него: он получил за майские бои орден Красного Знамени. Это он и приписал внизу на старой записке и, опять сложив ее пополам, послюнив химический карандаш, обвел полустершийся в кармане у Полынина адрес.

— Вот за это уважаю, — встал Полынин, хотя и не торопивший Артемьева, но довольный, что тот так быстро управился с письмом. — А то мне на рассвете лететь, а до этого еще дел полная коробочка.

— Если заехать времени не будет, — сказал Артемьев, — запечатай в конверт и брось. В Москву или дальше?

Полынин пожал плечами, сунул письмо в карман гимнастерки и вышел из палатки. Артемьев тоже вышел. Тронутый вниманием, он хотел сказать об этом

— Будь здоров! — быстро сказал Полынин, заторопившись как всегда, когда угадывал, что кто-нибудь хочет выразить ему свои чувства.

Фигура Полынина исчезла за поворотом хода сообщения, но Артемьев не торопился в палатку. Глядя на спивавшееся с землей темно-серое, без единой звезды, небо, он особенно остро чувствовал в эту минуту всю непреодолимость для себя того расстояния до Москвы, которое так легко, всего за двое суток, пролетит листок блокнота, взятый с собой Полыниным.

«Неужели, — спрашивал он себя, — если здесь все кончится, а там, на западной границе, наоборот, начнется, я все равно останусь тут, на Хамардабе, на зимних квартирах, буду ездить то на правый фланг, в район Эрис-Улыйн, то на левый, к Буир-Нуру, и каждый день докладывать в двадцать три разведсводку, согласно которой не произошло ничего особенного? Логика подсказывает, что так оно и будет. Там, на западе, спокойно обойдутся без капитана Артемьева, а здесь не захотят обойтись без тебя, потому что ты один из винтиков того штабного механизма, который но любят без необходимости разбирать по частям».

— Эй, Артемьев! — донесся из палатки голос майора Беленкова.

— Да, — нехотя отозвался Артемьев.

— Брось прохлаждаться. Посмотри: нет ли у тебя кого-нибудь из четвертого гаубичного, что стоял раньше в Чаньчуне? А то у меня без этого работа стоит.

— Сейчас. — Артемьев поднял полог и зашел в палатку.

Через двое суток Полынин сидел в Москве, на Усачевке, на квартире у Артемьева.

Кроме него и Татьяны Степановны, за столом сидела еще и Маша, утром приехавшая из Вязьмы, чтобы посоветоваться с матерью, хотя советоваться было уже не о чем. Синцов еще девять дней назад, сразу как его призвали, уехал эшелоном на Смоленск, и сегодня, узнав, что наши войска утром перешли польскую границу, Маша была твердо уверена, что Синцов где-то там, может быть даже — в бою, под пулями и снарядами.

Она помнила, как весной все точно так же неожиданно произошло с братом, с Монголией, откуда теперь прилетел с письмом от него этот летчик. Очевидно, наступало время привыкать к неожиданностям. Маша уже поняла, что приехала к матери вовсе не советоваться, а просто не вытерпела первого приступа одиночества.

Татьяна Степановна, понимая состояние ее души, занялась теми домашними делами, за которыми можно разговаривать.

Перегладив на обеденном столе кое-какую мелочь, она смотала два мотка шерсти, перештопала несколько пар старых, завалявшихся у нее Машиных чулок и заставила Машу прострочить на машине две наволочки, которые предназначались в Вязьму, но были еще только смётаны.

За этими занятиями и застал женщин Полынин.

При том количестве дел, какое было у Полынина, прилетевшего в Москву утром и завтра улетавшего дальше в Минск, другой на его месте просто бросил бы записку Артемьева в почтовый ящик. Но Полынин в делах товарищества был щепетилен и в двенадцатом часу ночи стоял у дверей артемьевской квартиры. Внизу, у подъезда, его ждало такси, на котором ему еще предстояло ехать в Монино, чтобы повидаться с матерью, помыться под душем, переменить белье и взять новое обмундирование. На этом же такси он должен был вернуться в Москву, чтобы к рассвету попасть на Центральный аэродром.

Он стоял и терпеливо жал на неработавший звонок.

Наконец, прежде чем сунуть письмо в почтовый ящик, он для очистки совести постучал. Маша услышала стук и, безо всякой логики решив, что это вернулся Синцов, стремглав побежала открывать дверь.

Перед ней стоял летчик с удивленным лицом человека, уже не рассчитывавшего, что ему откроют.

— Мне Татьяну Степановну, — сказал Полынин, глядя на Машу и подозревая, что попал не в ту квартиру.

— Пожалуйста. — Маша пропустила Полынина и, как ему показалось, окинула его неприязненным взглядом. На самом же деле, открывая дверь, она ждала увидеть Синцова, а это был не Синцов — вот и все.

Через пять минут Полынин уже сидел за столом и пил чай. Напротив него сидела расчувствовавшаяся от записки сына Татьяна Степановна, а рядом — очень строгая Маша.

Узнав, что Маша сестра Артемьева, Полынин разглядывал ее миловидное лицо с мимолетным и чистосердечным восхищением. Он летел с войны на войну и не думал сейчас ни о каком будущем, кроме военного. Но как раз это и позволяло ему откровенно любоваться Машей. Он прикинул по часам, что, если, выехав за Окружную, как следует «газануть» до Монина, то, пожалуй, можно пробыть здесь еще минут двадцать.

— Что вы все молчите, ничего не расскажете? — сказала Татьяна Степановна. Еще раз перечитав записку сына и вытерев глаза, она внимательно разглядывала Полынина и два ордена Красного Знамени у него на груди, точно такие же, какой будет носить теперь Паша.

Полынин сказал, что, откровенно говоря, он по случаю возвращения из Монголии немного выпил на ходу с товарищами и в таких случаях предпочитает помалкивать.

— Так вот и Паша, — без осуждения сказала Татьяна Степановна, — если немного выпьет, а показать не хочет, сразу становится важный, как гусь.

Маша не выдержала своего строгого вида и расхохоталась.

— Когда же вы все-таки видели Павла, когда он писал записку?

— Позавчера.

— Просто не верится.

— А почему не верится? — спросил Полынина,

— Позавчера он так вот сидел с вами, как я?

— Так вот и сидел, как вы.

— А как он сейчас выглядит? — спросила Маша.

— Нормально, — ответил Полынин с искренней уверенностью, что одно это слово исчерпывает все, что можно и должно сказать об Артемьеве.

Маша улыбнулась. Этот глядевший на нее во все глаза летчик с рваным ухом и аккуратно-красивым лицом, кажется, действительно решил помалкивать, хотя и не производил впечатления даже самую малость выпившего человека.

— А скажите, как все-таки его рана? Совсем ли его вылечили? Как ваше-то мнение? — снова отерев платком глаза, уже в третий раз спросила Татьяна Степановна. Она лишь сегодня от Полынина, коротко упомянувшего, что он познакомился с Артемьевым в госпитале, узнала, что Павел был ранен.

— У нас, не вылечив, не выписывают, — назидательно сказал Полыни и.

— А не может быть, что слишком рано выписали?

Полынин пожал плечами, не зная, что ответить. Маша с удивлением смотрела на мать, впервые видя ее такой расчувствовавшейся, задававшей чужому человеку нескладные и ненужные вопросы. Татьяна Степановна сама понимала их ненужность, но была не в силах совладать с той радостной растерянностью, которую вызвали в ней несколько строчек сына, написанных его собственной, теперь уже снова здоровой рукой.

Подобно большинству окружающих, Татьяна Степановна в течение всех этих месяцев, не читай она редких и не всегда до конца попятных сообщений ТАСС, ни по каким другим признакам не могла бы догадаться, что там, на Дальнем Востоке, идут военные действия. Так же торговала магазины, так же приходили в Москву и уходили из нее поезда, все о том же, о чем всегда, говорило радио и писали газеты. И, наверно, именно поэтому известие, что ее сын еще три с половиной месяца назад участвовал в боях и был ранен, произвело на нее особенно сильное впечатление своею внезапностью.

— Мы вчера в газетах прочли — там, в Монголии, как будто все кончилось? — спросила Маша не столько для себя, сколько для матери. — И уже соглашение здесь, в Москве, подписано. Как вы думаете, там теперь действительно все кончилось?

— Позавчера не подумал бы, — Полынин вспомнил свои последний страдный халхин-гольский день, — но раз подписали, — значит, всё! Теперь глазное дело — на западе.

— Вы завтра летите в Польшу? — спросила Маша.

— В том направлении.

— Вот ответьте, пожалуйста, — доверчиво сказала Маша, рукой касаясь руки Полынина, — я живу в Вязьме, моего мужа восьмого числа призвали из запаса и сразу же отправили в Смоленск. Как вы думаете, он уже может быть в тех войсках, что сегодня перешли границу?

При словах «моего мужа» у Полынина потухло в глазах то счастливое выражение, которое в них было. Маша не заметила этого, но Татьяна Степановна успела заметить и пожалела человека, который привез ей письмо от сына и так восхищенно смотрел на ее дочь. Через десять минут он все равно взялся бы за фуражку и ушел, чтобы лететь на войну, но эти слова про мужа отняли у него Машу еще на десять минут раньше.

— Что ж, вполне возможно, — сказал Полынин, с естественной простотой человека, воевавшего и неспособного считать чем-нибудь особенным, что другой человек тоже попадет на войну. — Но ничего, — сказал он, помолчав и сообразуясь с тем, что все же речь идет не вообще о человеке, а о Машином муже. — Возьмем, как сказано, под свою защиту Западную Белоруссию и Украину — и все. Панская армия подразложилась, население — за нас, так что, возможно, за какой-нибудь месяц все кончится, и вы увидите вашего мужа.

— А немцы? — спросила Маша.

— Что ж немцы? Встретимся — посмотрим! — ответил Полынин, которому сегодня, когда он был в штабе ВВС, достаточно откровенно сказали, что хотя возможность столкновения с немцами сейчас маловероятна, но все-таки ее до конца не исключают, и потому, собственно говоря, так срочно и перебрасывают в западные Особые округа летчиков, имеющих боевой опыт.

— Нет, подождите, — сказала Маша, — я серьезно спрашиваю. Сегодня в немецкой сводке написано, что они подошли к Бресту. А Брест — уже Западная Белоруссия? Как же будет?

— Раз правительство сказало, что возьмем под свою защиту Западную Украину и Белоруссию, — значит, возьмем, — сказал Полынин.

— А если немцы войдут туда раньше? — настаивала Маша. Ей хотелось, чтобы Полынин прямо ответил на ее вопрос. — Ну что ж, попросим выйти обратно. А не выйдут — вышибем.

— Значит, тогда будем с ними воевать? — дрогнувшим голосом спросила Маша.

— Значит, будем, — сказал Полынин и с удивительной отчетливостью вспомнил тот последний «мессершмитт», которому он за день до отъезда из Испании, над рекой Эбро, вогнал в хвост прощальную пулеметную очередь. Фашист врезался в воду, а Полынин, делая круг, в последний раз увидел свинцовую зимнюю лент у Эбро, красные скалы, белые пятна снега во впадинах и щелях.

— Конечно, мы антифашисты, — вдруг сказал он, и хотя эта неожиданная фраза была итогом его мыслей, не высказанных вслух, но Маша и Татьяна Степановна поняли его.

Полынин поднялся, пожал большую мягкую руку Татьяны Степановны, тряхнул Машину руку и так стремительно вышел в коридор, открыл и захлопнул за собой дверь, что обе женщины окончательно сообразили, что он ушел, только когда он уже быт на лестнице.

— Вот возвращаются же люди домой! — сказала Татьяна Степановна, думая о сыне и эгоистически забывая, что о Полынине никак нельзя сказать, что он возвратился домой.

Маша молча присела к столу и, поглядев на мать, впервые подумала о том, что она одинока в силе своего чувства к Синцову: раньше они с матерью сходились на одном человеке, которого обе любили больше всего на свете, — на Павле, теперь они уже никогда не сойдутся в этом. Никто и никогда не будет любить Синцова с такой силой, как она, и ни от кого, даже от матери, она не вправе ждать этого. Она понимала, что это естественно, что так и должно быть, и все же ей сделалось тяжело и от сознания этого и оттого, что ей скоро надо садиться в ночной пустой, гремучий трамвай, ехать на Белорусский вокзал и брать там билет до города, в котором уже девять дней как нет Синцова.

Выехав за Окружную дорогу, Полынин, как и собирался, уговорил шофера «газануть», и тот меньше чем через час был в Монине.

Поднявшись на второй этаж построенного в прошлом году нового дома для семей комсостава, Полынин, едва успев позвонить, услышал за дверью быстрые шаги матери. Она открыла ему, не

— Здравствуйте, мама. — Несмотря на невысокий рост, Полынину все-таки пришлось нагнуться, чтобы обнять мать.

Мать поцеловала его несколькими мелкими, быстрыми поцелуями в щеку и в искалеченное ухо и, не удивляясь его возвращению, сказала:

— Дай-ка чемодан-то.

— Что вы, мама! — с почтительной нежностью, с какой он всегда говорил с матерью, ответил Полынин и пошел в комнату, держа в одной руке чемодан, а другой крепко прихватив мать за плечи и почти отрывая ее от пола.

— Что ты меня в воздух тащишь? Радуешься, что такой здоровый вырос? — говорила мать, идя рядом с ним.

Полынин поставил чемодан на иол у обеденного стола, посадил мать, сел напротив нее и спросил:

— А что, правда здоровый?

— Устал, что ли? — не отвечая на вопрос и вглядываясь в его лицо, спросила мать. — Так после госпиталя ни разу и не написал. Не совестно?

— Есть маленько. — Полынин поглядел в глаза матери и сразу же, пока она не успела приготовиться к другому, сказал ей, что на рассвете снова улетит.

— Далеко ли? — спросила мать, не меняя выражения лица, хотя слова сына были для нее и тяжелыми и неожиданными.

— В Минск, а там видно будет.

— А на какую должность? — спросила мать.

Она никогда никому не рассказывала о делах и должностях сына, но сама любила знать, на какой он должности и что делает.

— Покамест в распоряжении штаба Белорусского округа.

— Что ж я тебе не говорю-то! — Мать всплеснула руками. — Лидия Григорьевна приходила сегодня ко мне чай пить (Лидия Григорьевна была жена комиссара той авиационной части, из которой Полынина откомандировали в Монголию). Поздравляла меня, рассказывала — тебе вчера полковника присвоили! Или ты уже знаешь?

— Знаю, — сказал Полынин, которого сегодня все поздравили с этим, когда он прямо с самолета явился в штаб ВВС.

— Как же тебя теперь собирать-то? — встревожилась мать. — Обмундирование у тебя все старое, майорское...

— А какая разница? — сказал Полынин. — Запасные шпалы у вас найдутся?

Он знал, что у матери есть старая жестяная коробка из-под монпансье, где специально хранятся запасные целлулоидные и матерчатые подворотнички, петлицы, привернутые к картонке шпалы и даже кубики, сохранившиеся с того времени, когда он был старшим лейтенантом.

Мать кивнула, помолчала и сказала:

— Как же так? Полковника присвоили, а назначения не дали?

За этим вопросом был другой, не заданный, главный, интересовавший ее: полетит ли сын в Польшу, куда сегодня утром вошли наши войска, или останется при штабе в Минске?

— В Минске навряд ли задержусь, — понял вопрос матера Полынина. — Но, скорей всего, все это ненадолго, временно.

— А по мне, пусть лучше бы ты куда надолго поехал служить, — неожиданно сказала мать, — чтобы там и квартира была, и меня бы взял с собой. А то приезжаешь-уезжаешь, а я тут сиди, как кукушка в чужом гнезде.

— Почему же в чужом?

— Конечно. Только разговор, что дали квартиру, а ты и не жил в ней. Мебель без тебя расставляла.

— Ну и слава богу. Буфет-то новый?

— Купила. С книжки с твоей деньги взяла.

— И хорошо сделали.

— А я словно чувствовала, что ты приедешь. Видишь, одетая. И пироги сегодня утром испекла. Со скуки. Хожу целыми днями по квартире одна.

— Так для кого же вы пироги-то испекли?

— Не знаю. Тебе собирать ужин или ты с товарищами покушал?

Она сказала это без укоризны. Она знала, что сын любит проводить свободное время с товарищами, помнила их всех за все годы службы сына в разных гарнизонах и по некоторым, особенно полюбившимся ей, даже скучала, спрашивая об их судьбе и огорчаясь, если Полынин ничего не мог ей ответить.

— А что же, соберите, — сказал Полынин, — поужинаем с вами, я только чай пил.

— Пироги подогреть, или так?

— Можно и подогреть.

«В самом деле, скучно ей тут, — подумал Полынин, когда мать вышла на кухню. — Надо жениться».

И огорченно вспомнит, что у сестры Артемьева оказался муж. Когда он думал о женитьбе, то всегда почему-то представлял себе, что женится именно на сестре какого-нибудь своего товарища. Сегодня на квартире у Артемьевых он сначала даже сел к Маше немного боком, чтобы ей не лезло в глаза его ухо.

Поставив подогревать пироги, мать вернулась и начала собирать на стол.

— За твое здоровье выпили, — сказала она, доставая из нового буфета графин с водкой, в котором оставалось меньше трети.- И я пригубила.

— С кем же это вы без меня тут гуляли?

— Петя Козырев приходил.

—  Когда?

— Как от вас, оттуда, прилетел, так и пришел. Они к нам в Монино с женой к кому-то в гости приезжали, а перед гостями он ко мне вместе с нею заявился. Надежда Алексеевна. Красивая женщина. А он малость росточком около нее не вышел. Рассказывал про тебя, как ты живешь.

—  Как ругались мы с ним, не рассказывал?

— Нет. Сказал, что ты, наверное, тоже скоро вернешься. Потом говорит: «Давайте, Елена Андреевна, водки. Выпьем за Николая». Сам выпил полную, жене приказал и меня заставил. Потом достал у тебя из стола все твои испанские фотографии и ей показывал. А та, где вы с ним в кожанках, около самолетов, ей так понравилась, что она у меня просить стала.

— Дали ей?

— Он сам забрал. Говорит: «Николай был бы — дал бы. Передайте ему, что я забрал».

— Ну и правильно,- кивнул Полынин.- У меня еще есть.

— Та другая — маленькая.- Мать была недовольна собой, что не устояла и отдала Козыреву фотографию.- Красивая женщина,- снова повторила она, вздохнула, сердясь на сына за то, что он все никак не женится, и вышла на кухню за пирогами.

Оставшись один, Полынин подошел к стоявшему в углу старому письменному столику, который они с матерью издавна возили с собой с места на место. Там в нижних ящиках была кое-какая авиационная литература и его старые конспекты, а в верхнем ящике навалом лежали фото, большею частью снятые им самим,- он любил в свободное время заниматься фотографией.

Фотография, точно такая же, как та, что взял Козырев, но маленькая, лежала на самом верху. Они с Козыревым и с покойным Борисом Овечкиным стояли у своих истребителей «чата» — «курносых», как их называли испанцы. Рядом с ними стояли трое механиков, в том числе его механик Хосе, неделей позже погибший при бомбежке аэродрома.

Позади самолетов виднелся белый домик штаба, за ним — летняя жаркая даль, а за нею — Мадрид. Мадрида на фотографии не было видно, но он был за этой далью,- над ним в тот день они сбили каждый по «юнкерсу», в честь чего и снялись все трое со своими механиками.

Глядя на фотографию и мысленно продолжая начатый на квартире у Артемьевых разговор о немцах, Полынин вспомнил все сразу: и тот последний «мессершмитт», сбитый над Эбро, и первый «мессершмитт», сбитый над Мадридом, и падение Сантандера, где пришлось своими руками сжечь вот этот снятый на фотографии «курносый», потому что фашисты подошли к аэродрому, а бензина оставалось только на то, чтобы облить самолеты. Сантандера остался в его памяти как начало конца, как символ всего того нестерпимо горького, что было связано там, в Испании, с вечной нехваткой горючего, патронов, снарядов, самолетов — всего, что было в избытке у фашистов с первого и до последнего дня.

Да, если уж нужно будет снова драться, он бы из всех врагов выбрал себе именно этих фашистов, летавших там на новеньких самолетах, обжиравшихся бензином и патронами и привыкших, что их всегда двое на одного!

Он подумал о них с такой ненавистью, что невольно сжал кулаки.

— С кем это ты воюешь? — входя с пирогами на подносе, спросила мать.

Он ничего не ответил и, сев к столу, взглянул на часы — до вылета оставалось меньше четырех часов.

Глава восемнадцатая

Накануне того дня, когда советские войска вступили в Западную Украину и Западную Белоруссию, ТАСС передало коммюнике о закончившихся в Москве переговорах между Молотовым и японским послом Того. Японцы соглашались на прекращение военных действий с оставлением войск обеих сторон на линии, занимаемой ими, то есть практически на линии монгольско-маньчжурской границы, которую японцы до этого яростно оспаривали; отдельный пункт соглашения предусматривал, что после переговоров на месте обе стороны обменяются пленными и трупами.

На рассвете 17 сентября японцы сообщили по радио, что к девяти утра вышлют своих парламентеров в нейтральную зону, южней высоты Номун-Хан Бурд Обо.

В шесть часов утра Худякову позвонили из штаба группы и приказали приготовиться к встрече парламентеров на участке полка: сделать проход в проволоке, быть готовым самому, подготовить двух человек для сопровождения и ждать дальнейших приказаний.

Худяков приказал снять два метра проволочных заграждений, а в образовавшийся проход поставить двухметровую переносную рогатку. Потом вызвал парикмахера и после бритья надел новую гимнастерку и новую, вынутую из чемодана портупею.

Для сопровождения Худяков и Саенко выбрали Кольцова и старшину — командира комендантского взвода. Старшина был богатырь с виду, а Кольцов ростом не вышел, но Худяков считал, что лихой солдат дороже правофлангового.

Ожидая дальнейших приказаний, Худяков с досадой сказал Саенко, что японцы выбрали их участок, как назло: если бы вышли с белыми флагами к соседу, там их, по крайней мере, встретил бы полковник Сиротин, — есть на кого посмотреть!

— Ничего, пускай на тебя посмотрят, — сказал Саенко.

— А что хорошего? — Худяков с искренним пренебрежением оглядывал свою невзрачную фигуру. — Будут по мне судить, что у нас все такие.

— Эх, Валерий Александрович, — вздохнул Саенко. — Если бы у нас были все такие, как ты, я бы, например...

Разговор прервал Шмелев, вошедший в сопровождении Артемьева, чтобы заранее провести инструктаж, касавшийся порядка переговоров.

Когда инструктаж был закончен, Шмелев сел с Худяковым и Саенко пить чай — до срока, радированного японцами, оставалось еще полчаса. А Артемьев вышел из блиндажа подышать холодным утренним воздухом.

Рано утром Артемьев присутствовал при том, как Шмелев сам просился у командующего пойти на встречу с японскими парламентерами, но тот отказал ему.

— Пусть командир Сто семнадцатого встретит, — сказал командующий. — На его участок японцы с белыми флагами выйдут, пусть сам с ними и разговаривает — его святое право.

Шмелев рискнул возразить, что переговоры требуют его личного участия, но командующий сказал, что это еще успеется, а для начала посылать им навстречу полковника — жирно. Обойдутся и майором.

— Да и его, — кивнул командующий на Артемьева, — можно на время переговоров в звании снизить. Что их баловать!

Так Артемьев оказался временно пониженным в звании до младшего лейтенанта.

И теперь, пока он прогуливался в окопе в этом звании, совершенно забыв, что у него на петлицах не шпалы, а кубики, мимо него сначала раз, потом другой прошел затянутый в рюмочку худощавый капитан. Первый раз он только недоброжелательно посмотрел на Артемьева, недостаточно вытянувшегося при встрече, а во второй раз свирепо сказал, чтобы младший лейтенант подыскал другое место для прогулок — нечего болтаться перед блиндажом командира полка. Сказал это, капитан повернулся и пошел по окопу с такой строевой грацией, что даже его спина выражала презрение к Артемьеву.

Из блиндажа поспешно вышли Саенко, Худяков и Шмелев

— Пора! — сказал Артемьеву Шмелев. — Звонят, что появились, машут!

Они прошли двести шагов по ходу сообщения. Он кончался круглой выемкой с земляным пулеметным столом, на котором был установлен «максим».

Впереди, метрах в шестистах, стояло пятеро японцев; двое размахивали большими белыми флагами.

— Ну что ж, — сказал Шмелев, глядя на японцев, — поднимайте белый флаг. Есть он у вас?

— Есть. Готов, — ответил Худяков.

— Втыкайте и идите.

— А с собой не брать? — спросил Худяков. — У нас и маленькие флажки, чтобы с собой взять, приготовлены.

— Здесь воткните один большой флаг — и довольно с них! — сказал Шмелев.

— Еще раз разрешите уточнить, — сказал Худяков. — Если они нас будут приветствовать, — отвечать на приветствие?

— Разумеется.

— А если будут руки протягивать?

— Ну, уж это глядите по обстановке... — развел руками Шмелев, сам не знавший, что на это ответить.

Артемьев еще раз взглянул в японскую сторону. Японцы стояли все на том же месте и размахивали флагами.

Саенко взял белый флаг, прибитый к толстой палке от японских санитарных носилок, и с силой воткнул древко в бруствер окопа.

Худяков вылез первым, за ним Артемьев, Кольцов и старшина. Около проволочных заграждений Кольцов и старшина забежали вперед, подняли с двух сторон рогатку и оттащили ее в сторону, открыв проход.

Впереди, до самых японских окопов, расстилалось ровное пространство, покрытое мелкими кочками, на которых, как чубы, торчали длинные пучки травы. Среди кочек валялись брошенные японские винтовки; справа, поодаль, виднелось несколько тесно лежавших полуистлевших трупов; слева, прямо из земли, торчало крыло самолета в таком положении, словно весь самолет был боком закопал в землю. То здесь, то там, застряв в пучках травы, не в силах оторваться и покинуть это печальное место, трепетали на ветру исписанные иероглифами полинявшие клочки рисовой бумаги.

Артемьев обошел кучку мин, лежавших рядом с разорванным стволом миномета, и, перестав смотреть под ноги, поднял глаза. Их и шедших им навстречу японцев теперь разделяло всего сто метров. Вдали были видны силуэты вылезших из окопов японских солдат; еще дальше, за пологими сопками, курились чужие дымы — то ли кухонь, то ли костров, на которых японцы жгут трупы.

И Артемьев, и Худяков, и шедшие позади них Кольцов и старшина испытывали в эту минуту одно и то же странное чувство возбуждения, — они шли по открытому месту, по не прибранной после боев ничьей земле, навстречу размахивавшим белыми флагами людям в чужой форме, людям, которых они до сих пор на таком расстоянии видели чаще всего или убитыми, или в последнюю секунду перед тем, как убить их.

— Вы перчатки надели? — отрывисто, на ходу, спросил Худяков.

— Да, — сказал Артемьев и посмотрел на тяжелые кожаные шмелевские перчатки, с трудом влезшие ему на руки.

— Особенно близко не подходите, шага на три.

С точки прения безопасности эта предосторожность была бы нелепой, и Артемьев понял, что Худяков заранее решил избавить себя от размышлений, подавать или не подавать руку японским офицерам.

Японцы были уже совсем близко. Худяков вскинул голову. Его сухонькое, стареющее лицо стало спокойным.

Два японских солдата приближались, однообразным движением помахивая белыми флагами; трое офицеров — один постарше, два помоложе — шли посредине, между солдатами, придерживая длинные офицерские мечи с черными лакированными ножнами и длинными прямыми ручками.

— Стоп! — скомандовал Худяков, повертываясь к сопровождающим.

Кольцов и старшина застыли, оба молодые, взволнованные, в надраенных до блеска сапогах и заправленных под ремень без единой морщинки шинелях.

— Ждать здесь! — сказал Худяков и вдвоем с Артемьевым пошел навстречу японцам.

Расстояние сократилось до пяти шагов. Шедший посередине коротенький толстый японец остановился, каким-то специальным движением выкатил грудь и, придерживая левой рукой лакированные ножны, правой с коротким лязгом выхватил меч. Описав мечом дугу, он отсалютовал им у правого плеча и, не глядя, с щегольской точностью бросил меч обратно в ножны. Двое других офицеров сделали то же самое, но у одного меч не сразу вошел в ножны, и он, повернув голову и морщась, начал его засовывать. Солдаты, остановившись позади офицеров, одновременно четко бросили левые руки по швам, продолжая держать в правых белые флаги. Худяков и Артемьев приложили руки к козырькам фуражек. Толстый, первым отсалютовавший японец был полковник, двое других — поручик и подпоручик.

— Представитель высокого японского командования господин полковник Канэмару имеет честь приветствовать представителен высокого советского командования, — одним дыханием, правильно строя фразу, но сильно коверкая слова, выговорил молоденький подпоручик, задирая голову и поблескивая очками.

— Майор Худяков уполномочен советско-монгольским командованием на предварительное согласование места и часа переговоров, — по-японски ответил Артемьев.

— Какое место и время для переговоров предлагает назначить советская сторона? — спросил по-японски толстый полковник.

Артемьев перевел вопрос Худякову.

— Ответьте, — быстро и тихо, в самое ухо ему, сказал Худяков, — что место мы выбираем это, а время пусть предлагают сами — мы не торопимся.

Фраза эта, точно переданная Артемьевым и по-японски прозвучавшая еще менее вежливо, задела самолюбие японского полковника, и он выдержал очень длинную паузу.

— Высокое японское командование готово вести переговоры здесь, — сказал он наконец. — Высокое японское командование готово начать переговоры сегодня в шесть часов вечера по токийскому времени. Нет ли у советского командования других предложений?

— Нет, — с удовольствием перевел Артемьев ответ Худякова, — у советско-монгольского командования нет других предложений, оно согласно удовлетворить просьбу японского командования. Кто будет возглавлять японскую делегацию? — быстро добавил он уже от себя, выполняя приказ Шмелева постараться узнать это заранее.

— Главным представителем высокого японского командования будет генерал-майор Иошида, — ответил японец. — Но высокое японское командование интересуется, в свою очередь: кто будет возглавлять советскую делегацию?

— Советско-монгольское командование, — перевел Артемьев ответ Худякова, — не уполномочивало нас сообщать об этом.

Толстый полковник, с неудовольствием сознавая, что попался на удочку, помолчал, потом повернулся и тихо сказал что-то подпоручику; что — Артемьев не расслышал.

— Высокое японское командование, — быстро и заученно сказал по-русски подпоручик, — предлагает установить на месте переговоров три палатки: одну — для советских представителен:, одну — для японских представителей и третью, главную, палатку посередине — для переговоров. Высокое японское командование берет на себя труд построить эту третью палатку.

— Хорошо, — сказал Худяков, — но не ближе, чем в трехстах метрах от позиций советско-монгольских войск.

Это соответствовало полученной им инструкции, согласно которой переговоры должны были происходить примерно посередине нейтральной зоны.

— Высокое японское командование, — опять быстро и заученно заговорил подпоручик, — через час пошлет в нейтральную зону рабочую команду солдат. Высокое японское командование надеется, что безопасность его солдат будет обеспечена.

— Нахалы все-таки, — проворчал Худяков, когда они с Артемьевым, откозыряв японцам, двинулись в обратный путь. — Обеспечь им безопасность! Мы им эту безопасность уже две недели обеспечиваем. Ни одного выстрела не дали. А они еще вчера вечером «колбасу» над своими позициями поднимали. А у «колбасы» круговой обзор на двадцать километров. Мои артиллеристы уж смотрели-смотрели на нее, как коты на сало!

— Уж не вы ли вчера звонили, просили разрешения расстрелять «колбасу»? — спросил Артемьев.

— Я, — недовольно сказал Худяков. — И жалею, что не разрешили.

Кольцов и старшина из комендантского взвода шли позади Худякова и Артемьева и обменивались впечатлениями.

Стоя во время переговоров в двадцати шагах, они не слышали всего, что говорилось, но прекрасно почувствовали главное — что наши держались гордо, а японцам, видно, было не по себе.

— А сначала, как подошли, как зубы оскалили да сабли выхватили, я уж хотел их на мушку брать — как бы наших не порубали! — сказал старшина.

— Один фасон, и больше ничего, — пренебрежительно сказал Кольцов.

— Больно уж у ихних саблей ручки длинные, — сказал старшина.

— А это головы рубить, — уверенно объяснил Кольцов, — чтобы в две руки брать. Как только узнают, что у них какой солдат коммунист, или не хочет против нас воевать, или вообще что не так, на корточки посадят — и этими саблями голову долой. Мне один пленный, денщик, рассказывал про своего полковника.

— Как же это он тебе рассказывал? — недоверчиво спросил старшина.

— А очень просто! — не вдаваясь в объяснение, отрезал задетый недоверием Кольцов.

— Японский знаешь? — через пятьдесят шагов спросил старшина у обиженно замолчавшего Кольцова.

— Есть немножко! — весело отозвался Кольцов, который не умел обижаться надолго. — А младший лейтенант — слыхал? — так и чешет по-японски, так и бреет! — восхищенно воскликнул он. Ему все время казалось, что он где-то раньше уже встречал этого младшего лейтенанта, но он так и не мог вспомнить где.

— Значит, как саблями ни маши, а пришлось все-таки им просить у нас мировой! — пройдя еще несколько шагов, сказал Кольцов.

— Выходит, так, — согласился старшина.

— Боюсь только, что они теперь со злости еще хуже на китайцев огрызаться начнут, — озабоченно сказал Кольцов.

— Вполне возможное дело, — подтвердил старшина. — Я когда срочную служил на Амуре, они нам напоказ на той стороне, пряло на берегу, чего только над китайцами не делали. Пока в наряде отстоишь — намучаешься! Так бы приложился да влепил пулю в лоб! А нельзя — трибунал!

— Я бы за это и под трибунал пошел, — сказал Кольцов.

— Нельзя — инцидент! — вздохнул старшина.

— Неужели и мы здесь, на границе, останемся стоять? — сказал Кольцов, со злостью отшвыривая сапогом ржавый стабилизатор японской мины.

— Кто это знает, — пожал плечами старшина.

— Говорят, здесь зимы лютые, ветра, а снега нет...

— Проход в проволоке закройте! — обернувшись к старшине и Кольцову, сказал Худяков и, приостановись, спросил Артемьева:

— Как, по-вашему, не ударили мы в грязь лицом?

— По-моему, нет, — сказал Артемьев, с облегчением видя уже совсем близко, в трех шагах, проход в колючей проволоке и отодвинутую в сторону рогатку.

В тот же день, в восемнадцать часов по токийскому времени, начались переговоры.

За два часа до их начала главой делегации был утвержден Сарычев, а Шмелев — его заместителем. Монголы назначили своим представителем в делегации начальника штаба кавалерийской дивизии полковника Дагуржава.

Очень недовольный выпавшим: на его долю дипломатическим поручением, Сарычев всю дорогу от Хамардабы до места переговоров ехал молча, сердито пуша пальцами усы.

Па том самом месте, где Артемьев утром впервые встретился с японцами, уже была разбита большая палатка из двойного, снаружи зеленого, а внутри белого, шелка. Палатка была похожа на ту, что Артемьев видел, правда уже содранной с кольев, в июле, на вершине Баин-Цагана. Он напомнил об этом Сарычеву во время первого пятнадцатиминутного перерыва, когда, возвратись в свою палатку и сделав по телефону первый доклад командующему, Сарычев отдыхал и курил.

— И правда, похожа, — подтвердил Сарычев, гася папиросу и вставая. Мысль, что перед ним сидят те же самые японцы, которых он громил на Баин-Цагане, делала его за столом переговоров привычно, по-солдатски уверенным.

Командующий правильно сделал, остановив свой выбор на Сарычеве. Его солдатская резкость действовала на японцев более угнетающе, чем ядовитые реплики Шмелева. Даже маленькие золотые танки на черных петлицах Сарычева имели свое значение.

Сидевший перед японским генералом и офицерами угрюмый и откровенно, не скрывая этого, ненавидевший их комбриг-танкист был для них прямым воплощением той силы, которая раздавила и похоронила здесь, в песках, его армию. Об этом не писалось в газетах, по среди участвовавших в переговорах японских офицеров одни знали, а другие догадывались о действительных цифрах потерь.

Пока глава советско-монгольской: делегации, ожидая перевода своих слов, неподвижно сидел, тяжело положив на стол кулаки и равнодушно глядя мимо японцев, им начинало казаться: еще одна очередная проволочка — и он хватит своим большим костистым кулаком по столу так, что разом подскочат все три стоящие на нем чернильницы, повернется и уйдет, прервав переговоры. И они отступали, хотя у Сарычсва не было инструкции стучать кулаком по столу и разрывать переговоры, а, напротив, была инструкция довести переговоры до конца, проявив тот максимум терпения, на который способны желающие мира победители.

Приступая к переговорам, японцы в душе верили только в один аргумент — в силу оружия. Сарычев понял это с первых минут и по упускал случая напомнить им о масштабах Халхин-голского разгрома.

Однажды в перерыве Шмелев, которому показалось, что Сарычев перебарщивает, заметил, что не стоит излишне частыми напоминаниями о происшедшем раздражать самолюбие японцев — это плохая дипломатия. Полковник Дагуржав отрицательно покачал головой — он был совершенно не согласен с замечанием Шмелева. Сарычев сочувственно посмотрел на монгола и хмуро ответил Шмелеву, что, может быть, это плохая дипломатия, но зато хорошая политика: японскую делегацию привело сюда, на переговоры, именно воспоминание о разгроме. А что касается их самолюбия, то ему дороже свое, и, однако, раз приказано — он третий день сидит и разговаривает с японцами за одним столом, хотя дорого бы дал за то, чтобы вместо всего этою разок стукнуть из танка по всей их делегации.

С нашей стороны в переговорах участвовали только четыре человека — Сарычев, Шмелев, Дагуржав и в качестве переводчика Артемьев, с японской — вдвое больше. Кроме того, вокруг японской делегации все время толклись офицеры, солдаты, денщики и корреспонденты токийских и чаньчуньских газет. С пашей стороны весь журналистский корпус был представлен одним Лопатиным. Он был переодет в форму старшины, с четырьмя треугольниками на петлицах, и прикомандирован к делегации в качестве писаря. Он действительно все время что-то писал в свою тетрадь, хотя настоящий протокол переговоров вел Артемьев.

Было еще много охотников присутствовать при переговорах и из штаба, и из политотдела, и из армейской и центральных газет, но командующий категорически запретил.

— Пускай японцы суетятся, — сказал он в ответ на довод начальника политотдела, что в первый день с японской стороны было пятнадцать корреспондентов, — а для нас ото дело малоинтересное — пусть видят!

Переговоры шли по двум пунктам: о взаимном обмене пленными и взаимной передаче трупов. Насчет пленных договорились сравнительно быстро, решив обменять их в первых числах октября, но вопрос о передаче трупов оказался куда более запутанным. Японцы долиты были передать, согласно предъявленному нами списку, всего сорок два трупа, к началу переговоров оказавшихся по ту сторону границы. Что касалось японских трупов, то, по нашим подсчетам, их осталось на монгольской территории несколько десятков тысяч.

В силу сложившихся в японской армии традиций трупы всех погибших следовало сжечь, а пепел отправить на родину, семьям убитых. Японцы хотели выкопать как можно больше трупов, но, не желая предавать гласности размеры поражения, уклонились от предъявления документов с цифрами своих потерь.

Были затруднения и с нашей стороны. Командующему не хотелось заставлять наших бойцов выкапывать из земли трупы японских солдат и офицеров и вывозить их на маньчжурскую территорию, в то же время он колебался: пускать ли японцев в расположение наших войск? Запросив Москву, он на третий день переговоров позвонил Сарычеву — пусть соглашается на допуск японских похоронных команд к местам погребения.

Сарычев, повеселевший впервые за все время переговоров, немедленно передал наше согласие японцам.

После этого начались споры о составе команд. Договорились на десяти командах по сто человек, но сразу же возник новый спор о том, сколько дней будут работать эти команды. Японцы предложили свой срок — пятнадцать дней. Сарычев безучастно постукивал кулаком по столу и смотрел мимо японцев, как будто он этого вообще не слышал. А Шмелев, быстро подсчитав на бумажке, ядовито сказал, что за такой срок можно было бы вырыть из земли всю Квантунскую армию.

В ответ на это японцы целый вечер, косясь на молчавшего Сарычева, говорили о трудности поисков, о тяжелом грунте, о чувствах солдат, которые будут выкапывать тела своих товарищей и должны это делать осторожно, чтобы не задеть их лопатами и кирками.

— Не брезгуют, дьяволы, и сантиментами, — садясь в машину, сказал Сарычев, после того как к полуночи наконец договорились на пяти днях.

Он ехал, несмотря на холодную ночь, открыв стекло, высунув голову и жадно, с шумом, вдыхая воздух.

— Как трупы выкапывать, так сантименты, а как неизвестно для чего сорок тысяч людей делать трупами, так у них душа молчит! А с трупами с этими все обман: одного из тысячи опознают, а тысячу в ямы, и сожгут — в какую урну что попадет. Нет чтобы по-честному — раз не опознали, сказать родителям: «Погиб ваш сын неизвестно за что и похоронен неизвестно где!» А то получат такую солдатскую урну какие-нибудь бедняги старики в деревне и будут до смерти кланяться праху от чужой подметки. Мне, казалось бы, какое дело? А и то за людей обидно! А тебе, Артемьев? — повернулся Сарычев на переднем сиденье. — Ты что, спишь?

— Нет, не сплю, — сказал Артемьев. — Вообще плохо сплю в последнее время.

— Вот именно, и я тоже, — сказал Сарычев. — До того эти трупы в ушах навязли, что по ночам мерещатся. Сегодня даже; приснилось, что японцы их с оркестрами потребовали вывозить.

Требование об оркестрах только приснилось Сарычеву, но на следующее утро, когда он считал, что остается лишь подписать протокол, японцы начали новые препирательства — что можно и чего нельзя выкапывать вместе с трупами. Сарычев, чувствуя тошноту от одной мысли о продолжении переговоров, с маху: сказал:

— Ладно, пусть берут все, что найдут.

Шмелеву пришлось поправлять его промах и в точение многих часов выбираться из трудного положения, чтобы в конце концов согласиться на том, что слова «вместе с трупами» означают одежду и все, что находится в карманах одежды, но не означают карт и штабных документов, которые могут оказаться зарытыми возле трупов. Это был пункт, специально занимавший Шмелева.

Артемьеву надолго запомнилось зрелище, которое представляла собой палатка в эти последние ночные часы переговоров.

От напряжения и усталости все так много курили, что над головами висела сплошная пелена дыма.

На столе, вперемежку с кипами бумаг, лежали разноцветные пачки японских сигарет и стояли маленькие чайные чашки с крышками.

Глава японской делегации генерал Ношида, отвалясь на спинку потертого плюшевого кресла, беспрерывно ковырял в зубах длинной костяной зубочисткой и время от времени, прикрыв рукой рот, сплевывал на земляной пол. На бледном, отечном лице генерала было написано выражение злобной скуки.

Сидевший справа от него худощавый пожилой майор японского генерального штаба, который в первые дня только изредка отвечал одним-двумя словами или коротким жестом на обращение своих соседей, сейчас вышел из принятой на себя роли и откровенно дирижировал всей японской стороной стола. Именно он и придрался к фразе Сарычева и теперь яростно спорил со Шмелевым, даже не оглядываясь при этом на генерала Иошиду.

Шмелев еще в первый день высказал догадку, что этот майор — переодетый генерал из штаба Квантунской армни. Теперь, к концу переговоров, в этом был уверен и Артемьев.

Остальные японцы, как казалось Артемьеву, уже поняли, что переговоры, в сущности, окончены, что русские и монголы все равно не уступят и генерал из штаба Квантунской армии продолжает с таким ожесточением торговаться, только чтобы показать свое превосходство над генералом Иошидой.

Зажигая сигаретку от сигаретки и поглядывая на своих начальников, японские офицеры тихо шептались между собой и, то и дело снимая с чашечек крышки, быстрыми глотками прихлебывали чай.

Бесшумно ступая в своих мягких тапочках, денщики уносили чашки с остывшим чаем, приносили новые, с горячим, и опять в неподвижных позах застывали за спинами офицеров.

Когда Артемьеву уже начало казаться, что всему этому: к осипшему голосу генерала-квантунца, и перешептыванию японских офицеров, и мельканию чашечек с чаем, и облакам дыма над столом — не будет конца, квантунец, вдруг встал и устало сказал:

— Йоросии! Мы согласны!

Истощив терпение, он отступил перед язвительно-вежливым упорством Шмелева, и протокол был подписан.

Генерал Иошида поднялся со своего плюшевого кресла, картинно откинул полог палатки и, взглянув на полосу лунного света, упавшую на земляной пол, улыбаясь, сказал, что хотя сегодняшняя луна сияет, как это дружественное собрание, но и луна ужо идет на ущерб, поэтому он, приветствуя через посредство господина генерала Сарычева высокое советское командование, с сожалением должен удалиться, для того чтобы сделать доклад высокому японскому командованию.

И эта напыщенная фраза, и эта улыбка так пошли к мрачному предмету только что закончившихся переговоров, что Сарычев не счел нужным выдавливать из себя ответной улыбки. Он сердито закашлялся, молча откозырял японцам и вышел из палатки.

Через десять минут, когда он в последний раз по телефону доложил командующему о завершении переговоров и уже собирался садиться в машину, Артемьев, тронув его за рукав, сказал:

— Посмотрите-ка назад, товарищ комбриг!

Сарычев повернулся: за колючей проволокой, на залитой лунным светом ничьей земле, как маленькое озерцо воды, лежало уже снятое японскими солдатами с кольев и брошенное на землю, блестевшее под луной шелковое полотнище палатки.

Глава девятнадцатая

Климович лежал и курил, выпуская изо рта густые клубы дыма, чтобы отогнать комаров, — их все еще было пропасть, хотя кончался сентябрь.

Сегодня у Климовича был страдный, но праздничный день: он принял двенадцать машин — первое после боев пополнение материальной части.

Неожиданно зазуммеривший телефон заставил его вскочить с койки и взять трубку.

— Есть явиться к двадцати часам, — сказал он с помрачневшим от досады лицом.

Сарычев вызывал к себе командиров батальонов, и план Климовича — провести вечер по своему усмотрению — шел прахом.

Артемьев еще днем прислал с водителем броневичка записку, что японцы сегодня заканчивают свои раскопки и что он, сопроводив их в последний раз до границы, приедет к Климовичу, в батальоне была устроена земляная банька, и в ней можно попариться, что в здешнем быту считалось роскошью.

Климович в ответ написал, что все будет в порядке, и велел затопить баню. После приемки материальной части он и сам рад был помыться за компанию.

Последние недели батальон стоял у Баин-Цагана, а японская похоронная команда, за которой наблюдал Артемьев, работала в двух километрах — на самой горе, как раз там, где Климович: ходил в свою первую атаку.

За время раскопок Артемьев несколько раз, по вечерам, заезжал к Климовичу, но всегда накоротке, торопясь в штаб, докладывать итоги дня. Заехав, он, прежде чем поздороваться, неизменно вытаскивал из кармана галифе пузырек с денатуратом, наливал на ладонь и протирал им руки, шею и лицо.

Сегодня, по случаю окончания раскопок, Климович был рад по-дружески услужить ему баней, но теперь из-за вызова к Сарычеву все получалось не так, как хотелось.

Сердито надев фуражку, Климович приказал ординарцу проследить, чтоб баня была хорошо вытоплена, и, когда приедет капитан Артемьев, отвести его туда.

— Чай заварите покрепче, — распорядился Климович, уже садясь в машину, чтобы ехать к Сарычеву, — консервы откройте и передайте капитану, что, если располагает временем, прошу меня дождаться.

Приехав и узнав, что Климовича нет, Артемьев хотел ехать обратно, но ординарец доложил, что баня уже истоплена, а майор скоро вернется из штаба, — Климович уже неделя как стал майором.

— Бы взойдите в палатку, товарищ капитан, я сейчас вернусь, проверю, как насчет пару!

— А два человека у вас в баню влезут? У меня водитель тоже мыться будет.

— Свободно, товарищ капитан. Баня у нас хорошая! Только веники не березовые, а из ивняка.

— А но мне хоть из крапивы, — усмехнулся Артемьев: ему хотелось, как змее, снять с себя кожу.

Восемь дней каждое утро он выезжал на броневичке навстречу японской похоронной команде помер десять, производившей раскопки на Баин-Цагане. У широкого прохода в колючей проволоке к его броневичку пристраивались десятки японских грузовиков с белыми флагами, по десять солдат и по одному офицеру в каждом, и он ехал к месту раскопок впереди этой процессия.

Раскопки происходили без происшествий. Только раз Артемьеву пришлось отобрать у японцев выкопанный вместе с трупами оптический прицел к новой немецкой зенитной пушке.

В первый и второй день японские солдаты соблюдали заранее выработанный ритуал: офицер подводил их к месту, кружком обозначенному на его плане; они становились в положение «смирно», отдавали честь умершим, приложив руки к козырькам каскеток, и начинали осторожно копать землю. На третий день, когда обнаружилось, что кружки на офицерских планах уже никому не нужны и что весь район раскопок представляет собой сплошное необъятное кладбище, солдаты, забыв про ритуал, с утра до вечера ожесточенно рылись в земле, ковыряли ее кирками и лопатами и, наполнив доверху кузова грузовиков, уезжали, молчаливые и обессиленные.

После первых пяти дней японцы попросили еще пять дополнительных и легко получили их, — по сведениям нашей разведки, раскопки разлагающе действовали на японских солдат. Солдаты рассказывали друг другу об огромном количестве вырытых трупов, и эти слухи все шире ползли по Квантунской армии, пока японское командование вдруг само не прекратило раскопки, отказавшись от двух последних льготных дней.

Сидя сейчас в палатке у Климовича, Артемьев представил себе, что раскопки могли продолжаться еще два дня, и его передернуло.

— Баня готова, — входя, сказал ординарец. — Разрешите проводить?

Банька оказалась тесной и угарной, маловато было и воды, но Артемьев еще никогда в жизни не мылся с таким наслаждением и яростью. Водитель броневика уже не выдержал и выскочил наружу, а он остался и парился еще долго.

Когда он наконец вышел, возле палатки Климовича никого не было, наверное, ординарец с водителем ушли ужинать. Внутри палатки уютно горела лампочка, на столе стоял чайник, открытая банка мясных консервов и тарелка с хлебом.

Хотя вечер был прохладный, Артемьев, стащив гимнастерку, остался в одной нательной рубашке. В сущности, он в первый раз за эту неделю раскопок ел и пил в свое удовольствие, не думая о том, что завтра с утра все начнется сначала.

Вспомнив об этом, он рассердился на себя, но было уже поздно — перед глазами снова непрошено стояла однообразная и тягостная картина: острый, сухой зной вдруг некстати вернувшегося монгольского лета; легкий ветерок шевелит засохшею траву на вывернутых лопатами комьях земли; японские солдаты задыхаются в своих предохранительных смоляных повязках, закрывающих нос и рот. Задыхается и молодой японский поручик, тоже в смоляной повязке, с правой рукой на перевязи — должно быть сражавшийся здесь в июле. И тут же, рядом, возле пятнистых, желто-зеленых японских грузовиков, сидит партия отдыхающих солдат. Отупев и притерпевшись за эти дни ко всему и ни на что уже не обращая внимания, они, сдвинув вверх смоляные повязки и освободив от них рты, тут же обедают — жуют связки мелкой сушеной рыбы и круглые японские галеты.

«Да, не так-то легко будет изгнать это из памяти», — подумал Артемьев. Он услышал голос вернувшегося ординарца, посмотрел на часы и стал надевать гимнастерку.

— Передайте майору... — начал было Артемьев, познав ординарца, но в эту минуту подъехала машина, и в палатку вошел Климович.

— Хорошо помылся?

— Лучше некуда!

— А закусил?

— Спасибо за нее. Уже собрался, — думал, вообще тебя не увижу.

— А ты оставайся, заночуй!

— Рад бы, но, к сожалению, Шмелев назначил явиться к двадцати трем. — Артемьев подтянул осевшие гармошкой сапоги. — А тебя чего тягали в штаб?

— Че-пэ, — сказал Климович. — У соседа зачехлили одну грязную пушку, а командование сделало далеко идущие выводы, что народ после боев подразвинтился.

— Да, трудно привыкнуть, что все постепенно входит в мирную колею, — сказал Артемьев.

— А по-моему, мирной колеи вообще уже не будет, — сказал Климович, выходя вместе с ним из палатки.

— Где не будет?

— Да нигде не будет!

— Вообще-то, может, и так. Я имел в виду наши здешние дела.

— Жаль, что не заночуешь, поговорили бы! — огорчился Климович.

— Эх, Костя, Костя! — вздохнул Артемьев. — Сам знаешь, нет войны, да есть служба. Надо ехать.

И он постучал кулаком по броне связного броневичка, в котором, запершись от комаров, заснул водитель.

Ровно в двадцать три часа, стоя перед Шмелевым, Артемьев выслушал приказание: вылететь на рассвете в Читу, забрать семьдесят девять японских пленных, лежавших в читинском госпитале, и послезавтра доставить их на место взаимной передачи — на полевой аэродром, в нейтральной зоне, за высотой Палец.

В Читу Артемьев летел вместе с Лопатиным, которого он неожиданно увидел, когда влез в полупустой самолет. Лопатин, забравшись туда заранее, сидел и спал, выдвинув на лоб фуражку, обернув ноги плащ-палаткой и подняв воротник шинели так, что был виден только его посиневший от холода нос.

Он не проснулся ни при взлете, ни потом, когда самолет набрал высоту и стало еще холодней. Только через три часа, когда под крылом зазеленели сопки Забайкалья, он, не открывая глаз, вдруг снял толстые шерстяные перчатки, порылся в карманах, достал коробку «Борцов», закурил и снова надел на руки перчатки.

— Я уж думал, что вы без просыпу до посадки дотянете. Осталось всего ничего! — скалил Артемьев.

— А, рад вас видеть, — поворачиваясь к нему, равнодушно скалил Лопатин. Он отвратительно выглядел: глаза глубоко запали, лицо совершенно зеленое.

— Что это с вами? Заболели?

— Точней говоря, рассыпался на составные части. Рецидив малярии и приступ печени все сразу. — Лопатин поднес ко рту папиросу задрожавшими пальцами в шерстяной перчатке. — Я не болею, пока категорически не могу себе этого позволить, и сразу заболеваю, едва открывается малейшая возможность. Глупейшая история!

— Ну, а если на западе в дальнейшем развернется что-нибудь такое, что не позволит вам болеть? — спросил Артемьев.

— А что там может еще развернуться? Судя но сегодняшней сводке Генштаба, с освобождением Западной Белоруссии и Украины закончено, почти всюду вышли на демаркационную линию. Столкновения с немцами не произошло. И теперь уже, думаю, не произойдет.

— Вы так сказали, словно жалеете об этом!

Артемьев заметил это полушутя, но Лопатин ответил серьезно и даже сердито:

— Жалею? Нет! Но если я вам скажу, что при мысли о такой возможности мною владеют очень противоречивые чувства, — это будет близко к истине!

Через полчаса самолет сел в Чите. Обменявшись с Лопатиным московскими адресами, Артемьев отправился в госпиталь — принимать раненых японцев.

В два часа дня самолеты с пленными — одна пассажирская машина и три бомбардировщика — взлетели с читинского аэродрома.

Сначала Артемьев предполагал, что они полетят прямо в Тамцак-Булак, но уже в воздухе было получено радио, чтобы само, лоты легли западнее по курсу и сели на ночевку в удаленном от границы Ундур-Хане.

Командир пассажирского корабля, передав управление второму пилоту, подсел к Артемьеву и сказал, что маршрут изменили, чтобы вся трасса лежала вне досягаемости японских потребителей.

— А что, вполне возможная вещь! Провокации ради долбанули бы своих же раненых, а потом свалили на нас, что мы их разбили. Завтра «ястребки» с утра встретят нас в зоне и прикроют до самой посадки.

— Сколько просидим в Ундур-Хане? — спросил Артемьев.

— Часов двенадцать как минимум. Японцев разместил в два счета: казармы танковой бригады пустые, дадут любую! Еще и поужинаем и кино прокрутим, если механик на месте.

Летчик вернулся в кабину. Артемьев вспомнил вчерашнюю встречу с Климовичем и решил, что, если при размещении раненых не будет проволочек, он выберет время и зайдет к жене Климовича. Конечно, она получает от мужа письма, но он видел Климовича всего сутки назад.

Проводить Артемьева на квартиру Климовича взялся техник интендант из АХО штаба бригады.

Маленький, кругленький, в тропической панаме, с черными запятыми усиков на простодушном круглом лице и с наганом на боку, техник-интендант старался держать себя как можно суровей. Размещая японцев на ночлег, он то и дело бдительно посматривал на них, будто они могут сейчас встать и убежать.

— Вы ведь ненадолго идете? — на полпути к квартире Климовича спросил техник-интендант. — А то ужин будет готов к двенадцати ноль-ноль. У меня приказ — значит, все! — На его толстеньком лице изобразилась строгость.

— Ненадолго, — подтвердил Артемьев и сказал, что он, собственно говоря, с женой Климовича даже и незнаком и не имеет к ней никакого поручения от мужа, потому что не предполагал, что окажется на Ундур-Хане, но раз уж попал сюда, хочет зайти.

— Ну и правильно! — одобрил техник-интендант. — Наш комиссар прилетал сюда сразу после боев, три недели назад, — собирал в клубе семьи комсостава, рассказывал им о бригаде. Трудная была задача — потери в личном составе большие, без слез, конечно, не обошлось... Но комиссар ничего, справился, хоть и недавно у нас, покадровый. — Техник-интендант проговорил последнюю фразу чуть-чуть свысока.

— А что там теперь считаться — кадровый, некадровый: бригада вон сколько из боев не выходила! Теперь у вас все — кадровые, — сказал Артемьев.

Технику-интенданту показалось, что Артемьев нарочно сказал про бои, чтобы поставить на место его, просидевшего все это время в Ундур-Хане. Он насупился, целый квартал молчал, но потом не выдержал и стал рассказывать Артемьеву, что знаком с Климовичем давно, с Белоруссии, и даже помнит, как Климович женился на своей Любови Васильевне — она тогда работала вольнонаемной машинисткой в штабе корпуса в Бобруйске.

Люба гуляла с Майей после обеда вдоль маленького чахлого палисадника перед их домом. Несмотря на все старания Любы и Русаковой, в этом году лето почти все выжгло, — только крученый паныч, семена которого еще зимой пристали покойному Русакову, поднимался по веревкам до самых окон да выжившие кусты золотых шаров желтели на фоне беленой стены.

Майя недавно научилась ходить и передвигалась самостоятельно, держась одной рукой за тонкую планку, прибитую к огораживавшим палисадник низким столбикам. Шедшая рядом, готовая подхватить ее, Люба вдруг увидела приближавшегося со стороны штаба техника-интенданта Ялтуховского и рядом с ним незнакомого, рослого, рыжеватого капитана.

При виде этого вдруг появившегося с Ялтуховским человека у Любы упало сердце. Почему незнакомый? Почему с Ялтуховским? И почему к ним? После того как Русакову с детьми недавно переселили в новую, обещанную се мужу квартиру, здесь, кроме Климовичей, не жила ни одна командирская семья.

— А вот и Любовь Васильевна, — бойко сказал Ялтуховский, останавливаясь в трех шагах от Любы.

Перед Артемьевым, слегка нагнувшись и держа за руку смешную курносую девочку, стояла молодая красивая женщина в тапочках на босу ногу и в коротком, до колен, ситцевом, платье. У нее были встревоженные глаза.

— Знакомьтесь, Любовь Васильевна, — все так же бойко продолжал Ялтуховский. — Товарищ капитан не дальше как вчера видел вашего Константина Антоновича.

— Я надеюсь, ничего не случилось? — сказала Люба спокойным голосом, хотя в глазах ее все еще была тревога.

Говоря это, она протянула Артемьеву левую руку. Правой она держала руку дочки.

— Ровно ничего не случилось, — сказал Артемьев, пожимая руку Любы. — Просто мы с Костей старые товарищи. Я Артемьев.

Я вчера его видел, а сегодня случайно оказался здесь и решил зайти — рассказать вам о нем, как говорится, из первых рук и сразу же для начала: жив и здоров, все в порядке.

— Я очень вам рада.

Артемьев увидел, что это правда — по ее глазам, в которых наконец исчезло выражение тревоги, — и подумал: он правильно сделал, не отступив от первого побуждения и зайдя к ней.

— Что ж мы стоим? Пройдемте к нам, — предложила Люба продолжая держать дочь за руку и делая возле нее круг, чтобы повернуть се в направлении к дому.

Ялтуховский попытался взять девочку за вторую, свободную руку, но Майя вывернулась и ухватилась за ноги матери.

— Вот видите, — сказала Люба, нагибаясь и подхватывая дочь на руки, — месяц не заходили, и она уже не считает вас за своего знакомого. Надо чаще заходить.

— Заботы, Любовь Васильевна, заботы, — значительно отозвался Ялтуховский.

Они прошли через сени в комнату и сели за стол, судя по лежавшей на клеенке стопке книг и тетрадей служивший одновременно и обеденным и письменным.

— Ну, во-первых, — сказала Люба, — я и в самом деле рада вас видеть, потому что Костя вас любит и не только рассказывал о вас, но и давал читать ваши письма, всегда такие умные.

— Положим, бывали и глупые, — улыбнулся Артемьев.

— Может быть, — в свою очередь, улыбалась Люба. — Значит, глупых он мне не показывал. Вот. А во-вторых...

Она несколько секунд молчала, и Артемьев ждал: что она скажет во-вторых? По Люба ничего не сказала, а только, прижав к себе притихшую девочку, вопросительно и, как ему показалось, строго посмотрела в лицо Артемьеву.

«А во-вторых, рассказывайте мне о нем, — прочел Артемьев в ее глазах, — вы же за этим сюда пришли».

И Артемьев стал рассказывать ей о Климовиче.

— Вы тоже редко пишете своим? — вдруг спросила Люба.

— А что вы называете редко?

— Костя мне пишет раз в месяц.

«Мог бы и чаще», — подумал про себя Артемьев, глядя на нее.

— Хотя, наверное, это потому, что мы до сих пор всегда были вместе и он еще просто не привык мне писать, — помолчав, добавила Люба.

— Придется привыкать, — встрепенулся измученный молчанием Ялтуховский. — Надо рассматривать этот вопрос философски. Теперь эпоха войн и революций, а мы люди военные.

— Ах, Ялтуховский, Ялтуховский, — укоризненно сказала Люба, — как вы легко бросаетесь словом «война»! Нате-ка вот лучше, подержите!

И она протянула дочь Ялтуховскому.

— Подержите, пока я напишу Косте записку. А вы непременно его увидите? — повернулась она к Артемьеву.

— Конечно, — подтвердил Артемьев.

Люба села за стол, вырвала лист из тетради и несколько минут писала, поглядывая на Ялтуховского, державшего девочку. Майя сначала вывертывалась, а потом, заинтересовавшись пуговицами на гимнастерке, начала поочередно тянуть их, пока наконец не оторвала одну, наверное пришитую по-холостяцки, на скорую руку.

— Вот и все. — Люба согнула вчетверо листок, положила в конверт и отдала Артемьеву.

— Разрешите откланяться. — Артемьев поднялся со стула.

— Подождите, я Ялтуховскому пуговицу пришью, а то еще встретит дежурный по гарнизону и из-за моей Майки на губу посадит. — Люба взяла дочь у Ялтуховского, поставила на пол и обратилась к Артемьеву: — Давайте сюда руку. Можете даже палец, чтобы держалась. И ходите с ней взад и вперед по комнате, больше от вас ничего не требуется.

— А захочет ли она? — с опаской спросил Артемьев.

— Ничего, она готова бегать с кем угодно.

И действительно, Майя, даже не оглянувшись на Артемьева, а лишь почувствовав его руку как надежный предмет, за который можно держаться, засеменила с такой быстротой, что он побежал за ней через комнату и едва успел повернуть, чтобы она с разлету не ткнулась носом в стену.

Пока Артемьев бегал по комнате, Люба пришивала пуговицу стоявшему по стойке «смирно» Ялтуховскому. Пришив пуговицу, она на ходу переняла дочь у Артемьева и посадила себе на плечо. Артемьев невольным жестом потер руку, затекшую от непривычного занятия.

— Такой большой — и уже рука затекла, — сказала Люба. — А хотите посмотреть, каким вы были?

— Хочу, — сказал Артемьев.

Люба подвела его к этажерке. Па нижней полке лежали книги, на средней стояла пишущая машинка, а на верхней — две фотография; на одной был снят только что выпущенный из училища и отчаянно заретушированный Климович с двумя квадратами на петлицах, вторая была знакомая — школьный двор и на нем шеренга выстроившихся но росту семиклассников: крайним слева стоял Климович, а вторым справа, после Синцова, — Артемьев, в футболке и с одной зашпиленной внизу штаниной, для шику, чтобы все знали, что у него велосипед.

— Да, вот видите, какими мы были... — Артемьев в раздумье подержал в руках фотографию, поставил ее на место, взял лежавшую на столе фуражку, посмотрел на часы и, слегка прищелкнув каблуками, сказал, что им с Ялтуховским пора.

— Жаль. — Ничего не добавив, Люба протянула им обоим руку и вышла вслед за ними за порог.

Когда Артемьев через двадцать шагов обернулся, она еще стояла в дверях и Майя, сидя на ее плече, махала им вслед.

— Посчастливилось Климовичу, — обернулся Ялтуховский и тоже помахал рукой. — Заодно и красивая и симпатичная.

— А что, не бывает? — спросил Артемьев.

Но Ялтуховский вместо ответа только мрачно вздохнул.

Артемьев вспомнил об этом разговоре на следующий день, когда их самолеты, снижаясь, проходили над знакомыми местами: вот дорога с цепочкой телеграфных столбов, по которой он ехал в первый день, и развилка, где он ждал саперов. А вот и знакомое плоскогорье Баин-Цагана и промелькнувшая под крылом пойма Халхин-Гола с центральной переправой и мелкими кустиками возле нее, где он лежал, когда его ранили.

Сколько всего было за эти месяцы! И как ему не хватало сознания, что где-то далеко есть тот единственный человек, которого он напрасно думал найти в Наде, — человек, которому пусть не сейчас, пусть не скоро, но он все это расскажет от начала до конца: от первой дымящейся воронки за переправой до неприбранного ничейного поля и японцев, идущих с белыми флагами. И этот человек, слушая его рассказ, ужаснется, что он мог погибнуть, и обрадуется, что он выжил, — сильней, чем сам он ужасался и радовался, когда все происходило на самом деле.

«Везет же людям!» Артемьев с завистью вспомнил о Климовиче и Любе и о жившей в их доме атмосфере нешумного, уверенного в себе счастья, уверенного не только в себе, но и в том, что так и должно быть у людей.

На ровном травянистом поле, куда сели самолеты, стояли с одной стороны наш санитарный автобус и «эмочка», с другой — пятнистый, закамуфлированный японский «форд» с белим флагом на радиаторе.

— Вот и прибыли. Пятнадцать пятьдесят по читинскому времени, шестнадцать пятьдесят по токийскому, — сказал летчик. — По условию японцы должны сесть через десять минут.

Прилетевшие с Артемьевым врач, фельдшеры и санитары сразу же принялись выгружать носилки с пленными из огромных крыльев бомбардировщиков, а сам Артемьев пошел навстречу вылезавшему из «эмочки» танкисту.

Танкист оказался командиром стоявшей рядом разведроты сарычевской бригады.

— Старший лейтенант Иванов, — отрекомендовался он. — Из штаба группы пришла телефонограмма, что другие представители сюда не прибудут, заняты на основной передаче, а здесь уполномочивают вас. Сообщили, что порядок передачи вам известен, — сказал старший лейтенант.

— Известен-то известен, — сказал Артемьев, заранее знавший, что основную массу пленных будут в эти часы передавать в центре, у Номун-Хан Бурд Обо, но предполагавший, что и сюда пришлют еще кого-нибудь. — Ну да ладно, в случае чего вы поможете!

— Нет, товарищ капитан, — сказал Иванов, — в полученные мной от командования бригады инструкции переговоры с японцами не входят. Мне поручено только обеспечить боевую готовность переднего края на случай провокации и удаление японских самолетов из нейтральной зоны до восемнадцати ровно. А в случаях их неудаления, не вступая в переговоры, приказано арестовать самолеты и выставить охрану.

— Больно уж вы, танкисты, строги, — сказал Артемьев, — сразу же и арестовать! Что вам, трофеев не хватает?

На неприветливом лице Иванова появилась усмешка.

— Трофеев хватает. Но в случае провокации, согласно инструкции, могу еще взять, особенно если самолеты.

— По-моему, провокаций не предвидится, — Артемьев взглянул на небо, где высоко, с топким однообразным пением барражировала тройка наших истребителей, — японцы для провокаций временно не в настроении.

— А кто их знает, — с полным недоверием ко всему, что делали и могут сделать японцы, сказал Иванов. — Мне на всякий случай приказали вывести роту на передовую.

Артемьев обернулся и увидел вдали, за колючей проволокой четыре танка, стоявших на открытых позициях.

— Остальные тоже тут, за бугром, — поймав его взгляд, сказал Иванов таким тоном, словно Артемьеву было мало четырех танков и следовало его успокоить, что поблизости вся рота.

— Японская машина давно пришла? — спросил Артемьев.

— Минут пятнадцать. Видите, шляются около нее.

Иванов показал пальцем. Действительно, рядом с машиной ходили двое японцев с длинными офицерскими мечами.

— Пойдем навстречу?

— Здесь побуду, — заупрямился Иванов, — комиссар бригады приказал, чтобы лишние люди при переговорах не болтались!

— Да уж пойдем вместе, а то еще, чего доброго, порубают меня одного, — усмехнулся Артемьев. — Видите, какие секиры.

Хотя Артемьев сказал это в шутку, аргумент подействовал на старшего лейтенанта, и они пошли вместе.

Увидев, что русские идут к центру поля, японцы пошли навстречу. Еще за пятьдесят шагов Артемьев увидел, что один из них — тот самый коротенький, толстый полковник, с которым он встречался в первый день переговоров; второй японец был худой поручик в пенсне, — наверное, военный врач.

— Здравствуйте! Полковник Канэмару, — сказал японец по-русски, небрежно прикладывая руку к козырьку.

— Никогда бы по предположил, что вы так хорошо говорите по-русски, господин полковник, — сказал Артемьев.

— Никогда бы не предположил, что у вас в армии так быстро повышают в званиях, господин капитан, — в свою очередь, съязвил японец, намекая на то, что в первый раз видел Артемьева в звании младшего лейтенанта.

— Чего не бывает, господин полковник, — насмешливо сказал Артемьев.

Полковник стоял, продолжая улыбаться и держа руку на лакированной рукоятке меча.

— Что-то ваши самолеты опаздывают, господин полковник, — сказал Артемьев, посмотрев на часы. — Уже семнадцать пять.

— Шестнадцать пять, — глядя на свои часы и продолжая улыбаться, поправил японец.

— Шестнадцать пять по читинскому, — возразил Артемьев, — а самолеты, и ваши и наши, насколько я знаю, должны прибыть по токийскому времени.

— Это ваша ошибка, господин капитан, — все еще продолжая улыбаться, ответил полковник. — Наши самолеты прилетят в семнадцать часов по читинскому времени.

Артемьев прекрасно знал, что никакой ошибки тут нет и что прилет самолетов обеих сторон приурочен к семнадцати часам именно по токийскому времени: наших — на пять минут раньше, японских — на пять минут позже. Просто японцы решили сделать вид, что они спутали время, и пригнать свои самолеты на час позже, заранее удостоверясь, что советские самолеты с японскими пленными уже прибыли в нейтральную зону. Теперь предстояло ждать битый час. Но Артемьеву, раз уж все равно ничего нельзя было изменить, не хотелось показывать японцам, что он раздосадован, — это лишь доставило бы им удовольствие.

— Может быть, вы хотите пока посмотреть на ваших солдат? — как ни в чем не бывало предложил он. — Их уже выгружают из самолетов.

— Благодарю вас, — согласился японец, — я хотел бы это сделать.

Артемьев пошел впереди, за ним, придерживая мечи, шли оба японца. Иванов замыкал шествие.

— Где вы учили русский язык, господин полковник? — спросил Артемьев. — В академии?

— А разве я хорошо говорю по-русски?

— На мой взгляд — превосходно.

— Благодарю вас. Я был помощником военного атташе в Москве.

— Давно?

— Если мне не изменяет память, с тысяча девятьсот тридцать пятого по тысяча девятьсот тридцать восьмой год.

«Несколько раз ходил мимо него на парадах», — подумал Артемьев.

— А где вы учили японский язык? — в свою очередь, спросил японец. — Вы так прекрасно пользовались им две недели назад, когда мы впервые встретились и вы были еще младшим лейтенантом.

Артемьев повернулся к японцу и, улыбаясь, посмотрел ему в лицо.

— Начинал в Москве, а здесь укрепил познания, разбирая взятые на поле боя офицерские сумки, карты и документы.

— Наверное, однообразное чтение? — улыбнулся японец.

— А главное — бесконечное. Мне даже временами казалось, что в ваших Седьмой и Двадцать третьей дивизиях двойной комплект офицеров.

Говоря это, Артемьев знал, что не так уж далек от истины: 7-я и 23-я японские дивизии действительно к началу боев имели сверхкомплект офицерского и унтер-офицерского состава.

Пока Артемьев, Иванов и японцы дошли до того конца поля, где сели самолеты, две машины успели подняться в воздух, а третья выруливала. На месте оставался только четвертый самолет — пассажирский, на который предстояло погрузить возвращавшихся из плена наших, — Артемьев заранее знал, что их будет всего двое.

Семьдесят девять японцев были уже выгружены и лежали на поле ровно, как по линейке, в два ряда. Все носилки были новенькие, трофейные, японские, специально доставленные для этой цели в Читу. Раненые были забинтованы белоснежными бинтами и одеты в чистое белье и новенькое, с иголочки, японское обмундирование из числа захваченных на Халхин-Голе пятнадцати тысяч ненадеванных комплектов. У тех, на кого обмундирование нельзя было надеть из-за лубков, оно, сложенное по складкам, лежало сзади, под подушкой. Каждый раненый был закрыт до пояса новеньким японским ярко-зеленым одеялом, а в ногах у каждого лежала ненадеванная шинель.

По концам обеих шеренг стояли четыре больших ящика, битком набитых трофейными продуктами — галетами, консервами соевым шоколадом и даже бутылками с японским виски.

Во всем этом чувствовалась скрытая ирония, адресованная не самим пленным, а тем, кому предстояло принимать их.

«Забирайте ваших солдат, господа генералы и офицеры! — как бы говорила вся эта картина. — Забирайте вместе с вашими шинелями и вашими одеялами, вашими носилками и вашими продуктами! Забирайте и больше никогда не возвращайтесь сюда, если не хотите еще раз пережить Халхин-гольский позор!»

Мельком оглядев ряды носилок и на секунду задержав взгляд на ящиках с продуктами и вином, японский полковник высоко поднял голову и, придерживая рукой меч, быстро пошел вдоль носилок на своих коротких, крепких, пружинящих ногах.

— Если ваши летчики забыли взять с собой продукты, — сказал Артемьев, когда они дошли до стоявших в конце шеренги ящиков, — то вы можете взять все это, мы специально приготовили.

— Очень большое спасибо. — Полковник ненавидяще улыбнулся и, круто повернувшись, пошел назад между двумя рядами носилок.

Теперь Артемьев шел позади него. Проход между носилками был узкий. Справа были накрытые одеялами ноги; слева — запрокинутые на подушки лица, с глазами, закатывавшимися вверх, как только на них падала тень от фигуры полковника, шедшего первым.

Все раненые молчали. Только один, — должно быть, с ампутированными ногами, потому что одеяло ниже колен совершенно плоско лежало на носилках. — когда мимо него проходил полковник, хрипло и жалобно спросил по-японски:

— Господин полковник, что с нами будет?

Полковник вместо ответа очень быстрым, почти молниеносным движением отпустил меч, который он до этого придерживал на ходу, и меч, отскочив от коленки полковника и подпрыгнув в воздухе, коротко и сильно ударил раненого концом ножен по голове.

Артемьев, шедший на два шага позади, мог поклясться, что все это было сделано нарочно, но полковник сквозь зубы пробормотал японское извинение и на ходу повернулся к Артемьеву, уже снова придерживая меч рукой.

— Очень неудобная вещь, — сказал он. — Всегда что-нибудь случается. Варварская традиция, не правда ли? — И, улыбнувшись, пошел дальше.

— Ах ты сволочь белогвардейская! — громким шепотом возмутился Иванов.

— У вас же инструкция — не вступать с ними в переговоры, — тоже шепотом, оборачиваясь на ходу, сказал Артемьев.

— А я не с ними вступаю, а с вами.

— А они слушают.

— А черт с ними, пусть слушают, — сказал Иванов. — Все равно ихний рабочий класс когда-нибудь их к стенке поставит!

Наконец все гуськом дошли до конца прохода между носилками и остановились; в небе нарастал прерывистый гул, и Артемьев, повернувшись на восток, увидел четыре низко шедших японских транспортных самолета. Через несколько минут они сели. Три оказались пустыми, из четвертого сначала вышли двое японских военных врачей, потом высыпало полтора десятка солдат, и лишь после этого санитары вынесли на носилках двух наших тяжелораненых, подлежавших передаче. По списку Артемьева, одни из них был лейтенант-танкист Дремов, другой старший сапер Колесов.

Первым вынесли лейтенанта. Его наголо обритая голова была беспомощно, как у подстреленной птицы, закинута за край носилок.

— Одна нога ампутирована до таза, — сказал подошедший вместе с Артемьевым к самолету наш военврач, приподнимая оборванную шинель, которой прямо поверх перевязок, без простыни, был накрыт раненый. — И, кажется, начался гнойный процесс, — добавил он, хотя Артемьев уже и сам почувствовал запах гниющего тела.

Лейтенант облизал губы, открыл глаза, увидел наклонившиеся над ним лица Артемьева, врача и танкиста, попробовал приподнять голову, не смог и бессильно заплакал.

— Ну и гады! — сквозь зубы выдохнул Иванов, глядя вверх и как будто ни к кому не обращаясь, но в то же время нарочно тесня плечом стоявшего рядом с ним японского полковника.

— Что? Как вы сказали? — отодвигаясь, спросил японец.

— Ничего он не сказал, — ответил Артемьев, заслоняя собой Иванова и за спиной делая ему рукой жест, чтобы он отошел. — А вот я... — Он уже увидел вторые носилки — со старшиной Колесовым, грязным, небритым, полуголым, лежавшим тоже под рваной шинелью, в гимнастерке с выдранным до плеча рукавом — Я не приму от вас в таком виде наших раненых.

— Как? Почему? — быстро заговорил полковник. — Мы же сдаем их так, точно так, как они попали к нам в плен.

— Не приму, — упрямо, с ненавистью повторил Артемьев — пока врачи не составят с моим врачом акт о состоянии ранений и об антисанитарном виде, в каком доставлены люди.

— Такие акты не входили в соглашение, — холодно возразил японец.

— Начинайте писать акт, — повернулся Артемьев к нашему военврачу.

— Это произвол, — сказал полковник. — Мои военные врачи не будут подписывать такой акт.

— А не будут — так не будет и обмена пленными, — сказал Артемьев и увидел, как лежавший вместе с носилками на земле старшина приподнялся на локтях и потянулся к нему с выражением отчаяния на лице.

— Можете поднимать в воздух свои самолеты, — жестоко добавил Артемьев. — Ваши раненые пока останутся у нас.

— Это произвол, — повысил голос японец. — Наше командование пошлет протест вашему командованию, и вы за это поплатитесь.

— Ничего! Поднимайте в воздух самолеты! — повторил Артемьев, готовый чем угодно поплатиться завтра, лишь бы не уступить сейчас.

— Хорошо, — сказал японец, — мы тоже возьмем обратно ваших раненых и тоже подождем с передачей.

Он сказал это не особенно уверенно, считая, что два человека, которых он заберет обратно, слабый аргумент по сравнению с семьюдесятью девятью пленными, которых ему не возвратит этот русский капитан. Но аргумент, казавшийся японцу слабым из-за разницы в цифрах, был страшен для Артемьева. Он знал, что уже не может отступить от своего требования — составить акт, но он не мог и отдать обратно этих двух: потерявшего сознание лейтенанта, которому сейчас впрыскивали кофеин, и бородатого старшину, судорожно схватившегося за носилки и ждавшего, что же будет.

— Наши раненые останутся здесь, — помолчав и решившись идти до конца, сказал Артемьев. — Я вижу, что вы плохо с ними обращаетесь. Я вам не верну их.

— Грузите их обратно! — закричал полковник по-японски своим врачам, упирая руки в бока и расставив ноги.

— Господин полковник, — очень тихо сказал Артемьев и так же тихо взял японца за локоть и повернул лицом к нашим позициям, где, хорошо видные отсюда, стояли четыре танка, — если вы это сделаете, прикажу открыть огонь по вашим самолетам.

Сам еще не зная, как он это сделает, Артемьев твердо знал одно — что никакая сила не заставит его вернуть японцам двоих ваших. Это была одна из тех минут, редких даже в судьбе военного человека, когда все подготовленное его предшествующей жизнью сосредоточивается в одном-единственном поступке.

Наступило гнетущее молчание. Японец, очевидно, колебался, как ему отнестись к угрозе Артемьева.

Но в эту минуту Иванов, стоявший рядом с Артемьевым и смотревший на него благодарными глазами, вдруг но какому-то наитию, необыкновенно кстати, выпалил, обращаясь к Артемьеву и показывая пальцем через плечо назад, в сторону танков:

— Разрешите передать приказание?

Эти слова, произнесенные решительным тоном, в сочетании с тем, что произнес их именно танкист, доконали японца. Он сделал своим врачам небрежный жест двумя пальцами, отменявший предыдущий приказ, и сказал, чтобы они посмотрели акт, составленный русским врачом, и доложили его содержание.

— А мы со своей стороны, — примирительным тоном сказал Артемьев, — не возражаем, если ваши врачи тоже составят акт, в каком виде мы доставили ваших раненых.

При том состоянии, в котором Артемьев сдавал японских раненых, его предложение насчет обоюдного акта было насмешкой, но японцу приходилось отвечать.

— У меня нет инструкции, чтобы принимать от нас наших раненых по состоянию их здоровья и обмундирования. У меня есть инструкция, чтобы принимать их по имеющемуся у меня именному списку, — сказал японец, сердито придыхая между слишком длинными для него русскими фразами. — У меня есть приказ и дисциплина японской императорской армии. Я не придумываю, как вы, дополнительных процедур из собственной головы, господин капитан.

Артемьев пожал плечами. Он остался победителем, и теперь японец мог сколько угодно утолять оскорбленное самолюбие.

— Очевидно, у нашей и у вашей армии, — продолжал полковник, — разница в принципах. У нашей армии принцип — возвращать пленных так, как они поступили к нам. А у вашей армии, очевидно, принцип — возвращать больше, чем вы взяли. Может быть, пока они были у вас в плен, вы постарались их снабдить не только новыми одеялами?

«Что ж, все возможно», — хотелось сказать Артемьеву, но он только во второй раз равнодушно пожал плечами.

Наши санитары, переложив на свои носилки обоих раненых не теряя времени, уже несли их туда, где виднелся санитарный автобус и куда теперь вплотную подрулил самолет. Военврач, наскоро осмотревший обоих раненых, сидя на земле и положив на колени свою медицинскую сумку, писал на ней акт.

Японский поручик, так же как и полковник, владевший русским языком, сидел на корточках рядом с нашим военврачом, заглядывая ему через плечо, и читал про себя, шевеля губами.

Наш военфельдшер вдвоем с врачом-японцем шли вдоль носилок со списками в руках. Сначала японец выкрикивал японское имя, потом, коверкая его на русский манер, то же имя повторял военфельдшер, потом они оба останавливались и ставили в своих списках по галочке.

Вслед за японским врачом и нашим фельдшером тел японский фельдшер — кривоногий, рослый, с каким-то особенно злым и грубым выражением лица. Под мышкой он держал пачку пакетов. Это были большие прямоугольные пакеты, вроде тех, в которых у нас продают крупу или сахар, но очень толстые, склеенные из нескольких слоев рисовой бумаги.

Как только очередной раненый откликался на свое имя и в обоих списках ставились галочки, японский фельдшер, приподняв голову раненого, быстро и грубо — по самые плечи — нахлобучивал на нее бумажный пакет.

Фельдшер шел не вдоль носилок, а перешагивал через них, и каждый раз, нахлобучивая пакет, становился так, что носилки оказывались у него между расставленными ногами. В этой операции было что-то отвратительное и щемящее душу. С трудом сдерживаясь, чтобы не заорать: «Что вы делаете с людьми, сволочи!» — Артемьев смотрел на то, как следующий раненый, которому еще не надели на голову пакет, сам уже приподнимался на локтях и вытягивал шею навстречу.

— Что он делает с пленными? — не выдержав, спросил Артемьев у все еще стоявшего с ним рядом полковника.

Полковник произвел на своем лице два необыкновенно быстрых движения: сначала он на десятую долго секунды улыбнулся Артемьеву — это был долг вежливости, привычная улыбка, он отвечал ею на обращение к себе; потом его улыбка поползла вниз, и нижняя губа полковника оттянулась в надменную гримасу. Кивнув на пленных и сделав презрительный жест в их сторону, он сказал:

— Это надевают на них для их же собственного спокойствия: они стыдятся после плена смотреть в лицо доблестным представителям командования императорской армии.

— Покажите-ка мне! — повелительно по-японски сказал Артемьев фельдшеру, подумав про себя, что после халхин-голского разгрома гораздо верней было бы надеть бумажные мешки на головы доблестных представителей командования императорской армии, чтобы им не было стыдно смотреть в лицо солдатам.

Фельдшер протянул ему пакет. Пакет был большой, непрозрачный, на редкость добротно склеенный.

Покосившись на полковника и представив себе этот бумажный мешок на его голове, Артемьев надул пакет, зажал в кулаке его верх и по-мальчишески, с треском хлопнул о ладонь. Полковник вздрогнул от неожиданности.

— Все готово, мы начинаем грузить, — сердито сказал он.

— Товарищ Галкин, готов акт? — не отвечая, обратился Артемьев к военврачу.

Военврач вместе с японским подошел к Артемьеву и полковнику. Акт был составлен в двух экземплярах по-русски и подписан Галкиным. Японец еще не подписался. Артемьев бегло просмотрел акт и передал его полковнику. Тот долго и внимательно читал его, остановился в одном месте, — очевидно, хотел поправить, но потом передумал и, дочитав до конца, коротко приказал своему врачу подписать и взять одни экземпляр.

Японец подписал. Наш военврач засунул свой экземпляр в карман и попросил у Артемьева разрешения отправиться для оказания помощи раненым.

— Теперь наконец я могу погрузить своих солдат? — обозленный всем предыдущим и уже нисколько не скрывая своей злости, спросил полковник у Артемьева, переходя в разговоре с ним на японский язык.

— Пожалуйста, — тоже по-японски ответил Артемьев. — У советской стороны нет возражений.

Японцы начали грузить своих раненых в самолеты. Санитары спешили, безбожно встряхивали раненых на носилках и то и дело ударяли их о края узких самолетных люков. Все три японских врача торопили с погрузкой, и чувствовалось, что санитары ведут себя так грубо не от природной черствости, а из необходимости на глазах у начальства показать свое пренебрежение к возвращенным из плена солдатам.

Три самолета были уже загружены и один за другим выруливали к центру поля. Оставался четвертый, — его погрузка тоже заканчивалась. Артемьев уже провожал взглядом последние носилки, как вдруг лежавший на них раненый около самого люка резким движением сорвал с головы бумажный мешок и, прежде чем санитары успели удержать его, схватился за края носилок, приподнялся на них и, перекрывая гудение выруливавших самолетов, закричал сначала по-русски:

— Товарищи! Спасибо! А потом по-японски:

— Да здравствует международная солидарность пролетариата!

Растерявшиеся санитары продолжали совать носилки в люк, не обращай внимания на то, что раненый уперся спиной в обшивку самолета и в люк вползают одни носилки.

— Да здравствует японский пролетариат! — продолжал кричать раненый, отрывая правую руку от носилок и вскидывая в воздух сжатый кулак.

Один из врачей подскочил к нему, схватил его обеими руками за голову и за плечи, пригнул к носилкам, и санитары одним рывком сунули носилки в глубь самолета.

Через минуту в люк были запиханы все четыре ящика с продуктами, затем влезли санитары и врачи, люк захлопнулся, и мотор заревел, метя траву.

— Передача закончена, — с трудом сохраняя самообладание, обратился побледневший Артемьев к стоявшему на земле полковнику. — С японской стороны вопросов и претензий нет?

— Нет. — Полковник приложил два пальца к козырьку каскетки.

— Тогда предлагаю вам, — сказал Артемьев, в свою очередь прикладывая руку к козырьку, — согласно условию... — он посмотрел на часы, — сейчас семнадцать пятьдесят пять... через пять минут покинуть вместе с вашей машиной нейтральную зону.

Бросив на мгновение руки по швам, Артемьев повернулся через левое плечо и вместе с Ивановым пошел но летному нолю туда, где еще стояли наш пассажирский самолет и казавшиеся совсем маленькими рядом с ним санитарный автобус и «эмка».

Они молча прошли шагов сто, когда, разворачиваясь на восток, над их головами низко пронесся японский самолет. Иванов вытащил из кармана платок и долго, яростно махал им вслед самолету.

— Что вы машете? — спросил Артемьев.

— Ему! Может, заметит.

Накоротке — дольше не позволяло их тяжелое состояние — поговорив с возвращавшимися из плена нашими, Артемьев позаимствовал у Иванова «эмочку», чтобы доехать до штаба, и но крутой дороге стал взбираться на Баин-Цаган. Едва въехав на гору, он неожиданно дня себя столкнулся с Климовичем, которого не рассчитывал увидеть раньше завтрашнего дня.

Климович возвращался с кладбища, куда он отвозил заказанный саперами в Чите и наконец доставленный оттуда жестяной венок с фарфоровыми цветами на могилу Русакова.

Они встретились с Артемьевым на перекрестке трех дорог, одна из которых вела вниз, на переправу, вторая — к Хамардабе, а третья, малонаезженная, выводила на обрыв, к видному за много верст танкистскому кладбищу. В центре его, среди деревянных пирамидок со звездами, на постаменте из обломков японского оружия стоял обугленный, избитый снарядами танк.

— Тебя-то мне и надо, — сказал Артемьев, когда они с Климовичем оба вылезли навстречу друг другу из машин. — Я был вчера у тебя дома. — И он протянул Климовичу записку Любы.

Прочитав записку, Климович спросил: правда ли, что дочь уже ходит или это пока плод воображения жены? Услышав утвердительный ответ, он улыбнулся и, кажется, собирался спросить что-то еще о дочери, но вместо этого спросил, сильно ли спешит Артемьев.

— По правде говоря, надо поскорей доложить о сегодняшней передаче пленных, — признался Артемьев. — Пять минут постоим — и ехать надо.

— Раз пять минут, давай походим, что ж на месте стоять? И они пошли рядом вдоль края баин-цаганского обрыва.

— Значит, передали пленных? — спросил Климович.

— Передали.

— Что наши рассказывают?

— Один без сознания, а другой сидел в гиринской каторжной тюрьме. Говорят, выживет, но сейчас похож на умирающего. За два месяца потерял двадцать пять килограммов. А руку срастили так, что теперь придется опять ломать и снова сращивать. Рассказывает, что китайцев в этой гиринской тюрьме мучают еще больше, рубят головы без суда, а коммунистам, когда они молчат на допросах, вливают через нос по два ведра воды.

— Ладно, не рассказывай, — прервал Климович, — а то начинаешь жалеть, что бои кончились!

Они прошли несколько шагов молча.

— Помнишь это место?

Артемьев огляделся: кругом валялись стреляные гильзы, ржавые куски железа, кое-где белели кости.

— Здесь палатка Камацубары стояла, — сказал Климович, — и здесь я тебя после боя второй раз встретил: ты сидел и документы разбирал.

— А ты приехал и сразу же уехал, — сказал Артемьев, — даже не поговорили.

— Я тогда злой был. У меня из всего батальона семнадцать танков оставалось. Пойдем к машинам. Тебе ехать пора! — Климович крепко одной рукой обнял Артемьева за плечи, показывая этим молчаливым движением силу дружеского чувства к нему.

— Подожди, постоим еще минутку, — сказал Артемьев, — посмотри, какое небо кровавое.

В самом деле, вдали за свинцовой полосой Халхин-Гола, за желтым горбом высоты Палец, над далекой грядой отрогов Хингана, небо, черно-фиолетовое вверху, чем ниже, тем делалось все багровей и багровей. Разорванное острыми пиками гор, оно красной полосой горело в неровных промежутках между ними.

— Как будто там, за горами, кто-то идет со знаменами, — сказал Артемьев, вдруг вспоминая рассказ старшины о гиринской тюрьме и молчавших на допросах китайских коммунистах.

— Ветер будет, — сказал Климович.

1950-1965

Содержание