Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава одиннадцатая

В Монголии стояла обычная для этого времени года жара. Августовское солнце беспощадно налило весь день и вечером, заходя за сопки, прямой наводкой било в глаза. Днем бывало одинаково душно и в юрте и на воздухе. Ночной холодов приносил мало облегчения — над всем живым в степи тучами роились комары.

Артемьев с начала июля служил в оперативном отделе штаба, под начальством того самого полковника Постникова, который в мае отправил его встречать саперов. Оперативный отдел занимал на Хамардабе три юрты, вкопанные в землю и прикрытые маскировочными сетками. В отделе служили шесть командиров, считая Артемьева, и полковник безжалостно выматывал из них жилы, впрочем и сам показывая пример неимоверной трудоспособности. Он не выносил поправок и помарок и, увидев маленькую погрешность в документации, заставлял переписывать весь документ. Малейшее отклонение нанесенной на карту разграничительной линии заставляло Постникова физически страдать. За одно лишнее слово в сводке он называл всю сводку болтливой и с оттенком личной обиды говорил, что его хотят осрамить перед Военным советом.

Артемьев, который сам имел вкус к артистически чистой работе с картой, несколько чаще других удостаивался от Постникова молчаливой похвалы, выражавшейся в отсутствии замечания. В полковнике Постникове было что-то привлекавшее к себе Артемьева. Унтер-офицер в германскую войну и командир взвода в гражданскую, он попал в академию уже на предельном для приема возрасте и после нее несколько лет служил начальником штаба дивизии. Военная наука трудно далась ему самому, и он не терпел легкомысленного отношения к ней у других. При своей бухгалтерской внешности он был поэтом штабной работы, и в решениях, которые он разрабатывал, тщательность соседствовала со смелостью.

Постников был нетерпим ко многому, но одного он не выносил совершенно: когда, манкируя штабной работой, молодые командиры рвались на передовую.

— Ты штабной командир, ты решение дерзкое прими и ответь за него головой, — ворчливо говорил он, — а то, что ты под пулями был, это барышням рассказывай.

Под бессонным оком этого человека Артемьев со своими товарищами работал над предстоящей операцией.

Сброшенные в реку с Баин-Цагана, японцы пока не возобновляли попыток снова переправиться на западный берег, но зато яростно дрались на восточном.

Весь июль шли бои. В этих боях был убит командир 149-го стрелкового полка майор Ремизов. Сопку, на которой он погиб, взяли японцы. В погожие дни она была хорошо видна с Хамардабы и в штабной документации уже давно стала обозначаться как Ремизовская.

При всей, казалось бы, бессмыслице жестоких фронтальных боев за несколько десятков песчаных барханов японцы весь июль с готовностью платили кровью за каждый взятый ими квадратный километр пустыни. Только к началу августа они прекратили наконец атаки и начали деятельно укрепляться: рыли разветвленную сеть ходов сообщения, сооружали блиндажи с покрытием из бревен и бетонных плит, строили подземные гаражи, конюшни и склады.

Район, занятый ими на монгольской территории, имел шестьдесят километров по фронту и десять — пятнадцать в глубину. По сведениям разведки, в нем размещалось больше сорока тысяч японских войск. Было очевидно, что японцы готовят себе плацдарм для будущего наступления, но все еще оставалось неясным, когда оно планируется.

Судя по ряду приготовлений, были основания предполагать, что японцы намерены, просидев зиму в укрепленном районе, начать наступление весной. Однако приходилось считаться и с тем, что эти приготовления к зиме — мнимые и японское наступление возобновится в ближайшее время, по-прежнему, в случае успеха имея целью захват Восточной Монголии и выход на подступы к Байкалу.

В Токио считали, что Москва в конце концов отступит. Свидетельств этому, на взгляд японского правительства, было более чем достаточно: и продажа КВЖД, и уступки в переговорах по рыболовным участкам, и терпение, проявленное Наркоминделом при обсуждении вопроса об островах на среднем течении Амура. Все это, вместе взятое, трактовалось японцами как явная боязнь русских ввязаться в войну на Дальнем Востоку имея у себя за спиной Гитлера.

В иной обстановке советское правительство начало сосредоточивать в районе Халхин-Гола крупные силы. Но его мнению, только полное восстановление гарантированных Советским Союзом границ Монгольской Народной Республики и полный разгром всей вторгшейся в Монголию японской группировки могли заставить Токио всерьез призадуматься над перспективами большой войны.

Операция, в детальной разработке которой вместе с десятками других командиров пришлось принимать участие и Артемьеву, замышлялась как удар на обоих флангах с глубоким обходом и быстрым соединением обходящих групп в тылу японцев, на монгольско-маньчжурской границе.

Обеспечить такую операцию было нелегко. Требовалось подвезти через пустыню в район военных действий громадное количество боеприпасов, горючего и продовольствия, юрт и палаток и тысячи кубометров леса. Эшелоны разгружались за семьсот с лишним километров, в Забайкалье, на станции Борзя, и каждый ящик снарядов и каждый кусок дерева, начиная от бревен для блиндажных накатов и телеграфных столбов и кончая шестами для связи, приходилось везти на грузовиках, делавших оборот в тысячу пятьсот километров. По расчету горючего, машины, груженные бочками с бензином, сами съедали за дорогу туда и обратно треть того, что на них можно было погрузить.

При всем этом была поставлена задача сохранения тайны.

Конечно, скрыть до конца такое сосредоточение войск было невозможно, но принимались все меры к тому, чтобы спрятать хотя бы его истинные масштабы.

По радио открытым текстом передавались ложные запросы и напоминания о подвозе зимнего обмундирования, о лесе для строительства зимних блиндажей, о кольях и проволоке для проволочных заграждений. Часть проволоки, которую предполагалось использовать впоследствии для установки заграждений на границе, привезли заранее и начали открыто ставить на самых видных местах.

Сильная звуковещательная станция каждый день имитировала то в одном, то в другом месте шум, который можно услышать при забивке кольев. Танки со снятыми глушителями каждую ночь кочевали вдоль фронта, заранее приучая уши японцев к тому грохоту, без которого не обойтись при сосредоточении танковых бригад на исходных позициях в канун наступления.

В частях, стоявших на переднем крае, распространялись листовки политотдела о задачах обороны. Разведка позаботилась о том, чтобы листовки попали к японцам.

Срок для подготовки операции был дан из Москвы жесткий — меньше месяца, а когда 11 августа стало известно, что японцы сформировали из своих поиск, находившихся в Монголии и Западной Маньчжурии, 6-ю Особую армию, срок был срезан еще на несколько суток.

Всю первую половину августа Артемьев не разгибаясь писал, чертил, сводил поступающие из частей данные, уточнят разграничительные линии, заготовлял приказания и распоряжения, с радостью сознавая размах предстоящей операции.

Если б не войлочные стены юрты, не огонек маленькой лампочки и не комары, днем и ночью облеплявшие опухшее от укусов лицо, Артемьев в этом круговороте штабной работы минутами был готов представить себе, что он сидит в тактическом кабинете академии, готовясь к большой военной игре.

Затишье было, конечно, относительным. Днем слышалась стрельба японских зениток по нашим разведывательным самолетам. По ночам разведчики ходили за «языками», и почти каждую ночь то там, то тут начиналась затяжная перестрелка. Эскадроны стоявших на крайнем левом и крайнем правом флангах монгольских кавалерийских дивизий несколько раз рейдировали по японским тылам.

Товарищам Артемьева по оперативному отделу, несмотря на ворчливое сопротивление Постникова, по разу, по два удалось побывать на передовой, и они потом рассказывали об этом с отличающей новичков нарочитой небрежностью.

Артемьев слушал их рассказы без особой зависти, но однажды, осатанев от постоянного сидения в торге, придрался к случаю и попросился у Постникова съездить на левый фланг, в 6-ю монгольскую кавалерийскую дивизию.

Случай был как случай — пакет, с которым Артемьеву ехать было не обязательно, но можно было и поехать.

Постников так нахмурил брови, что они вовсе завесили ему глаза, и ворчливо ответил, что сам бы с удовольствием проехал километров десять переменным аллюром, однако не просится у начальника штаба на верховую прогулку.

Это было 13 августа. А начиная с 14-го Постников по два раза на дню стал выезжать на передовую для командирских рекогносцировок — то с командующим и членом Военного совета, то с начальником штаба, каждый раз беря с собой одного из командиров оперативного отдела.

Дошла очередь и до Артемьева. Командующий вызвал Постникова на рекогносцировку на левый фланг, и Постников взял с собой Артемьева, за которым в оперативном отделе числилось это направление.

Машину они оставили у штаба полка, и когда добрались пешком до окопов переднего края, там уже находился пришедший сюда раньше них командующий. Он стоял с командиром танковой бригады, который должен был вместе с пехотой наступать здесь в первый день операция.

Артемьев сразу узнал Сарычева, хотя тот для маскировки был одет в общевойсковую форму. Красноармейская защитная гимнастерка, надетая поверх серой, танкистской, горбом топорщилась у него на спине.

От передовой до японских позиций было метров триста. На бурых буграх виднелись свеженасыпанные брустверы окопов. Местами под обложенной дерном землей угадывались недавно отрытые блиндажи. Вдали, за несколькими рядами мелких бугров, торчала высота Палец, господствовавшая над всем этим районом,

Постников, любивший держаться подальше от начальства, скучал, ожидая, когда его позовут. Местность ему была известна во всех подробностях, тан тоже. Короткая перестрелка, разгоревшаяся было слева от них, но быстро погасшая, его не заинтересовала, он даже не повернул головы.

Командующий стоял всего в десяти шагах от Постникова и Артемьева, и, хотя он разговаривал с Сарычевым негромко, Артемьев слышал почти каждое его слово.

— Направление представляет то удобство, — говорил командующей, — что они его не считают танкоопасным. Исходят из возможностей своей собственной техники. А вы возьмете такие подъемы?

— Возьмем, если будем брать наискось, — сказал Сарычев.

— А кто вас заставляет лезть напрямик? Как только в первый день прорвете оборону и заберете вместе с пехотой высоту Палец — мимо нее вам по проскочить, — вырывайтесь на простор и обходите с севера все остальные узлы сопротивления, — сказал командующий. — Проткните и обходите. Уничтожать живую силу будем потом, когда замкнете кольцо.

Командир танковой бригады возразил что-то, чего Артемьев не расслышал. Командующий ответил громко и с сердитой интонацией в голосе:

— А, не вы первые, не вы последние рветесь отомстить за товарищей! Мы, — при этом он обернулся и кивнул на Постникова, — тоже не собираемся с японцами в бирюльки играть. Но нам с вами поручено товарищем Сталиным слишком большое дело, чтобы позволить себе зарываться! Николай Иванович!

Постников, одернув гимнастерку, подошел к командующему.

— На какую отметку должен выйти Сарычев к исходу первого дня? — спросил командующий.

— Шестьсот сорок два, — без запинки ответил Постников, оставив на долю готовившегося подсказать Артемьева только беззвучно произнести ту же цифру. — А к двадцати часам второго дня должен, замкнув кольцо, соединиться с хозяйством Махотина у Номун-Хан Бурд Обо.

— Выполним. Хотя у Махотина полный комплект боевых машин, а мы после Баин-Цагана не пополнялись, — сказал Сарычев.

— Вот именно, — подтвердил командующий. — Значит, тем более в лоб не лезь, береги людей и машины! Ты мне в срок на заданную точку выйди, а цифрами нанесенных врагу потерь можешь меня не поражать. Танкистские цифры — дело ненадежное.

— По-моему... — начал было Сарычев.

— По-твоему, — перебил его командующий, — где твой танк прошел, там все умерло. А пехота, если она не дура, пересидела на дне окопа да и снова взялась за винтовки. А у японцев она не дура. Николай Иванович, — снова обратился он к Постникову, — сколько у Сарычева машин?

— Восемьдесят три, — сказал Постников.

— К началу будет девяносто, — поправил Сарычев. — Заканчиваем ремонт.

— А когда начало? — насмешливо спросил командующий и, сидя, что Сарычев замялся, добавил: — Когда машины выйдут из ремонта?

— Через двое суток.

— Ну, это еще так-сяк.

Командующий сделал несколько шагов по окопу и вдруг обратился к Артемьеву, который прижался к стенке окопа, готовый пропустить его:

— Как, практикуетесь в японском? Я разведчиком сказал, чтобы они вас брали, если понадобится.

— Практиковаться нет времени, товарищ командующий!

— Да, уж у него не разгуляешься, — с одобрительной полуусмешкой посмотрел командующий на Постникова.

Пройдя мимо Артемьева, он повернулся в окопе лицом к японским позициям и на минуту замер так, облокотясь о бруствер и пристально вглядываясь в лежавшие впереди холмы.

Во всей его позе было такое внимательное ожидание, словно этот военный пейзаж, эти бурые холмы с японскими окопами и блиндажами, которые он мог видеть отсюда простым глазом, были в состоянии ответить на один-единственный волновавший его сейчас вопрос: «Как все это выйдет на деле?»

«Да ведь он волнуется», — глядя на командующего, вдруг подумал Артемьев и был прав — командующий действительно волновался.

Это было волнение человека, перед глазами которого лежали не просто блиндажи, окопы и артиллерийские позиции, танкодоступные лощины и танкоопасные пески, а лежало будущее поле боя с войсками того самого проклятого капиталистического окружения, которое на ею памяти грозило ультиматумом Корчена, устраивало налеты на АРКОС, убивало дипкурьеров и послов, терзало в застенках железнодорожников КВЖД, вынуждало вводить карточную систему, расходовать текстиль на красноармейские гимнастерки, а сталь — на снаряды и танки, на те самые танки, которые через несколько суток пойдут вперед, через эти песчаные барханы.

— Николай Иванович! — тихо подозвал командующий Постникова и еще тише, так, чтобы не слышал никто, кроме Постникова, спросил: — Как, по-вашему, можем докладывать в Москву о готовности?

— Начальник штаба считает, что можем, — на двадцатое.

— А как думаете вы? — спросил командующий, подчеркивая «вы» и вкладывая в свой вопрос все то молчаливое уважение, которое он питал к скромному и знающему Постникову.

— Я тоже так думаю.

Через пять минут, когда, закончив рекогносцировку, командующий в сопровождении Сарычева и Постникова двинулся в обратный путь, к Артемьеву, шедшему позади них, пристроился командир стрелкового полка, в расположении которого они находились.

— Ну, что у вас в штабе слышно? — тихо спросил он, идя рядом с Артемьевым.

Командующий повернулся в ходе сообщения ток круто, что командир полка и Артемьев наскочили на него.

— Почему спрашиваете у капитана? Почему не у меня?

— У вас спрашивать не положено, товарищ командующий!

— А тогда, чем спрашивать то, что не положено, лучше сами скажите: что у вас в полку слышно?

— Полк готов к выполнению любого задания командования.

— Это я и без вас знаю. Разумеется! Еще бы сказал мне, что не готов! А что у вас бойцы говорят?

— В бой хотят!

— И это слышал. Ответ готовый, на все случаи жизни. Тоже не удивили.

— Товарищ командир... — вывернувшись из-за поворота окопа, подлетел к командиру полка молодой красноармеец, очевидно посыльный, но, увидев начальство, застыл с неподвижным выражением лица.

— А ну-ка, скажите: что у вас в полку слышно? Что бойцы о японцах говорят? Что о них думают? — спросил командующий у красноармейца, намеренно не обращая внимания на его напряженную позу и чуть заметной улыбкой помогая ему ответить.

Замороженное волнением лицо красноармейца оттаяло, а крепко сжатые губы, дрогнув, сами сложились в ответную улыбку.

— У нас, товарищ комкор, бойцы говорят, что надо бы поскорей японцу по зубам дать. Пусть не мечтает, что мы его боимся!

— Стоять в обороне — еще не значит бояться врага, — сказал командующий.

— Так точно, товарищ комкор, — разочарованно ответил красноармеец, явно ожидавший чего-то другого, более откровенного.

— А в боях вы были?

— Так точно, был.

— Ну и как, по-вашему, легко будет разбить японца?

На лица красноармейца отразилась душевная борьба. Ему хотелось сказать что-нибудь лихое, победоносное. И не только хотелось. Его учили, что так и нужно отвечать большому начальству. Но в памяти его встали кровопролитные майские бои, когда погибла половина его роты, и он, сделав усилие над собой, но не покривив душою, озабоченно сказал:

— Трудно будет.

— Опять пошли переправу бомбить, — заметил Сарычев, прислушиваясь к далекому гудению самолетов и глядя в небо.

Командующий не спеша вскинул голову. В похолодевшем серовато-голубом вечернем небо высоко, тысячах на четырех и поэтому, казалось, очень медленно, шла по направлению к переправе шестерка японских бомбардировщиков.

— Поехали, Николай Иванович, — сказал он Постникову. — В двадцать один будет провод с Москвой.

Днем наступления было утверждено 20 августа. Атаку назначили на девать утра, начало авиационной и артиллерийской подготовки — на пять сорок пять.

Поздно вечером 19 августа Артемьев получил с полевой почтой письмо от Маши из Вязьмы. Он взглянул на штемпель — письмо шло около месяца — и отложил его. Работа не давала отвлечься даже на это.

Весь вечер 19-го и ночь на 20-е оперативный отдел, как выражался Постников, был занят доделками по второму дню наступления. Еще только выруливали на тыловых аэродромах бомбардировщики, еще не начиналась артподготовка, а Постников все уточнял и уточнял вопросы, связанные с завтрашним охватом вторых рубежей.

Пехота, еще сидя в окопах, поеживалась от утреннего холода и от предчувствия многих смертей, а Постников уже исходил из того, что задача дня выполнена и люди, сидевшие сейчас в окопах ожидании атаки, понеся предусмотренные и непредусмотренные потери, находятся на новых рубежах и готовятся к выполнению задачи второго дня.

В армейской газете, секретно отпечатанной сутки назад без обозначения числа и этой ночью разведанной по частям, было написано, что для всех японцев, перешедших монгольскую группу, пробив последний час.

А в оперативном отделе всю последнюю ночь занимались дополнительным учетом препятствий, осложнений и планами их ликвидации, и это лишало командиров оперативного отдела того непосредственного чувства надвигающегося боя, которое в ожидании первого залпа переживали в частях на передовой.

Ровно в пять тридцать в большую юрту, где Постников работал со своими командирами, вошел начальник штаба. Его стывшая фигура сейчас казалась моложавей, чем обычно. Ремень с маленькой кобурой был туго затянут на животе, сапоги начищены до сияния, а фуражка, против обыкновения, сдвинута набекрень. Только что выбритое лицо начальника штаба сияло радостным волнением, и розовые, полные щеки чуть-чуть подрагивали. Во всем его облике сейчас было что-то жениховское.

— Баста! Баста. Николай Иванович! — поправив золотую дужку очков, весело сказал он поднявшемуся ему навстречу Постникову. — Пойдем на наблюдательный! Член Военного совета уже пошел, и командующий собирается.

Постников вышел вслед за начальником штаба. За ними, словно была дана молчаливая команда, один за другим потянулись к выходу все находившиеся в юрте командиры.

Через десять минут над Хамардабой должна была пройти первая волна бомбардировщиков.

Посмотрел на часы, Артемьев задержался в юрте: он вспомнил о полученном письме и, подумав, что, пожалуй, потом у него будет еще меньше времени на чтение, вытащил конверт из-под груды штабных документов.

Письмо Маши состояло из шести мелко исписанных страничек блокнота. Все, что Маша сочла нужным сообщить о себе и Синцове, уместилось на одной страничке. Остальные пять были отведены встрече с Надей, подробно написанным репликам обеих сторон и нескольким замечаниям, касавшимся Надиной внешности.

Маша писала, что Надя выглядит хорошо как никогда, так и пышет здоровьем и самодовольством и никак не производит впечатления женщины, хоть сколько-нибудь обеспокоенной тем, что ее муж находится в районе военных действий. «Если бы это было только выдержкой, — писала Маша, — я бы ей позавидовала! О тебе она говорила со мной так, как будто я с луны свалилась и ничего не знаю. Утешь меня. Напиши мне, пожалуйста, что не она тебе, а ты сам дал ей отставку! (Слово «сам» в письме было жирно подчеркнуто.) Когда я в прошлое воскресенье приезжала к маме, то не утерпела и, хотя мама возражала, что это не мое дело, выкинула из комнаты известную тебе карточку. Твоя дорогая Надя теперь лежит и пылится в передней, на платяном шкафу. Если ошиблась — извини! Можешь, когда вернешься, вытереть с нее пыль и повесить к себе обратно».

Нет, не ошиблась. И, кажется, слава богу, его ничто больше не связывает с той далекой и чужой женщиной, кроме запоздалого желания взять обратно все те слова, что он говорил ей когда-то. Артемьев подумал о Козыреве и ясно представил себе, что хоти Надя теперь и жена Козырева и пишет ему письма с обведенными следами поцелуев, по-прежнему считая это максимальным и отчасти искренним выражением чувств, — она и Козыреву, воюющему здесь, тоже далекая и чужая, потому что для человека, который воюет, такие, как она, не годятся ни в невесты, ни в жены, ни даже во вдовы.

Гул авиационных моторов, сначала далекий, быстро приближался и ширился, кругом охватывая юрту. Артемьев вскочил, затолкал письмо в карман гимнастерки и выбежал из юрты.

Около штабных юрт и палаток повсюду стояли люди и смотрели в небо. Утреннее солнце косо било в глаза и оставляло на земле длинные узкие тени.

Все небо, насколько его можно было охватить глазом, в два яруса кишело самолетами. В нижнем ярусе со все возраставшим нестерпимым ревом, уже над самой Хамардабой, шли симметрично повторявшиеся влево и вправо девятки бомбардировщиков. Над ними, во втором ярусе, тонко подвывая, сходились и расходились истребители сопровождения. А бомбардировщики шли так прямо и неотвратимо, словно перед ними в воздухе в сторону японских позиций были проложены невидимые рельсы.

Прошло еще две минуты. Артемьев, поднеся к глазам руку с часами, увидел, что на них ровно пять сорок пять, и в то же мгновение, раньше чем услышал грохот, почувствовал, как под ногами глубоко и сильно содрогнулась земля.

К середине первого дня командир 117-го полковник Баталов, с малыми потерями прорвав три линии японских позиций, вышел на подступы к высоте Песчаной — узлу сопротивления в самом центре японской обороны. Вышел и застрял до вечера.

Высота Песчаная — высокая желтая двугорбая сопка — была окружена тройной цепью мелких, заросших травой сопочек и песчаных барханов. С утра казалось, что у японцев вся глубина обороны насквозь перепахана нашей авиацией и артиллерией. Но когда 117-й полк вышел сюда, к высоте Песчаной, выяснились, что каждая сопочка и каждый бархан вокруг нее густо начинен огнем.

Полк нес большие потери, а результаты на фоне первых утренних успехов казались настолько малыми, что Баталов искренне считал, что его полк опозорился и действует хуже всех остальных.

Но в оперативном отделе штаба группы, куда стекались все донесения, уже к середине дня начали отдавать себе отчет в том, что в центре продвижение войск замедлилось не только у Баталова, а почти повсюду.

Это было вызвано и силой японских укреплений, и тем, что при штурме заметно сказывалась неопытность войск, порождавшая ошибки и лишние потери, и, наконец, тем, что японцы в первый же день боя поспешно ввели в дело свои резервы.

Это последнее было как раз то, чего мы хотели, но даже понимавший это Постников все-таки в душе не мог пережить, что войска центральной группы не вышли к намеченным рубежам. С середины дня на его лице застыло обиженное выражение.

Подчиненные Постникова, и в их числе Артемьев, горячились гораздо больше своего внешне хладнокровного начальника. Утром, когда отовсюду сразу поступили донесения, что войска успешно прорвали передний край японцев, молодым командирам оперативного отдела казалось, что дальше пойдет как по маслу. Когда стали поступать первые известия о том, что на разных участках фронта продвижение приостановилось, Артемьеву каждый раз казалось, что, будь он там, на месте Баталова или других командиров полков, он бы наверняка сумел сделать то, чего они не сделали.

Вечером, с негодованием в душе нанеся на карту не изменившуюся за последние два часа обстановку на участке полка Баталова, Артемьев положил карту перед Постниковым и, не удержавшись, горячо сказал что-то насчет нерешительности Баталова.

— Вам до Баталова еще расти и расти! Раз навсегда бросьте эти штабные замашки! — впервые на памяти Артемьева произнося слово «штабные» с осуждением и даже насмешкой, гневно оборвал его Постников.

А еще через два часа, когда Артемьев наносил на карту последнюю за сутки обстановку, приняв донесение от офицера связи, он снова подошел и встал за спиной Артемьева.

— Все-таки взял Баталов эту сопку правей Песчаной. Посмотрите там отметку — шестьсот двадцать девять. Нашли?

Перегнувшись через плечо Артемьева, Постников ногтем большого пальца провел по карте.

— Вот сюда вышел Баталов. Отметьте на карте и зарубите себе на носу!

На столе у Постникова зазвонил телефон. Он отошел, взял трубку и, послушав, снова обратился к Артемьеву.

— Поторопитесь. К двадцати трем приказано дать полную обстановку.

Командующий недавно отпустил начальника штаба и сидел на командном пункте один, поджидая карту с последим за день обстановкой и поглядывая на предыдущую карту.

Южная группа, наносившая главный удар и обходившая: японцев справа, уже в двадцать часов вышла к намеченным рубежам; новых сведений еще нет, связь ни к черту, но можно предполагать, что там продвинулись еще дальше. В центре продвижение застопорилось, но зато здесь были теперь надежно сковали главные силы японцев, включая часть резервов, а это равнялось успеху.

Гораздо хуже, как это лишь недавно до конца выяснилось, шли дела в северной группе. Высота Палец, замыкавшая фланг японцев и господствовавшая над окружающей местностью, оказалась куда более мощным узлом обороны, чем предполагали.

С северной группы с утра беспрерывно доносили об успехах: о занятии трех линий японской обороны; о взятии двух десятков укрепленных барханов; о захвате дивизиона зениток; о том, что у японцев громадные потери — окопы буквально завалены трупами; о больших трофеях, о пленных. Не доносили только об одном: о том, что взята высота Палец. И чем больше они «натягивала» своими излишне частыми донесениями видимость успеха, тем меньше впечатления это производило на командующего.

Начальник штаба, радужно настроенный всю первую половину дня, к вечеру стал нервничать и теперь выехал на ночь в северную группу — помочь организовать там завтрашний бой.

Для удара по высоте Палец на северный фланг уже тянулась вся артиллерия, какую только можно было снять в центре, в том числе тяжелые дивизионы.

На шесть утра был спланирован еще и крупный бомбовый удар, и командующий считал, что завтра высота Палец должна пасть.

Однако он волновался, и было бы глупо скрывать эго от себя.

Он знал, что ровно в двадцать четыре часа будет докладывать в Москву, Сталину, о результатах первого дня, и раз высота Палец к исходу дня не взята, — значит, они сделали меньше, чем от них ждали. Он понимал сейчас, так же как понимал это и два месяца назад, когда ехал сюда, что выбор мог остановиться и не на нем. Но выбор пал на него, и в разгар событий командовать войсками в Монголии стал он. Так что же, спрашивается, в нем ошиблись, что ли? Что, он, там у себя, в Белорусском округе, на маневрах, умел проводить операции армейского масштаба, а здесь, на поле боя, не сумеет?

При этой мысли он стиснул зубы и вспомнил лицо начальника разведотдела полковника Шмелева, которого он только что отправил в северную группу — сидеть там, пока не будет взята высота Палец, в беспощадной форме сказав ему перед этим все, что о нем думает.

Шмелев был виноват в том, что сведения об укреплениях противника в районе высоты Палец, за которые он ручался, оказались опровергнутыми в первые же часы боя.

Командующий поискал глазами на карте с двух сторон обведенную красными полукружиями высоту Палец и, упрямо набычась, не разжимая зубов и на этот раз угрожая самому себе, процедил:

— Попробуй не взять! Возьмешь!

Ровно в 23.00 к нему вошел Артемьев с нанесенной на карту последней обстановкой. Командующий встал, освобождая место, чтобы Артемьев мог разложить карту, забрал в горсть рассыпанные по столу карандаши и хрустнул ими.

— А! Значит, все-таки взял Баталов эту сопку! — почти теми же словами, что и Постников, выразил свое удовлетворение командующим, привычный взгляд которого схватил на карте почти все происшедшие там изменения, пока Артемьев раскладывал ее. — А из южной группы ничего?

— Ничего, товарищ командующий.

— Член Военного совета ничего о себе не сообщал?

— Нет, товарищ командующий.

Командующий нахмурился. Член Военного совета вместе с представителем монгольского командования комдивом Лхамсуруном еще в середине дня выехал в южную группу — и как провалился!

— Разрешите, товарищ командующий? Последнее донесение из северной! — переступив порог, еще в дверях сказал Постников.

— Какое? — спросил командующий.

Подняв голову от карты, он встретился глазами с Постниковым и по его глазам понял, что хорошее.

Постников, по своему обыкновению, ответил самым коротким образом — быстрым движением карандаша по карте. Красная стрела обогнула с третьей стороны высоту Палец и вонзилась в юго-восточные подступы к ней. Теперь высота Палец оставалась не окруженной лишь с северо-востока.

«84 С. П.» — написал Постников рядом со стрелой, предупредив вопрос командующего: «Кто взял?»

— Потщательней уточните, — сказал командующий. — И свяжитесь с артиллеристами, чтобы утром по своим не ударили. Обстановка-то меняется. Может, они там за ночь еще догадаются продвинуться, — проговорил командующий со страстной надеждой, которую не смогло скрыть насмешливое слово «догадаются».

— Вот и добрались, — сказал, входя, член Военного совета, моложавый на вид дивизионный комиссар с запыленным и грязным лицом, таким же, как у всех офицеров связи, прибывавших сегодня с передовой.

Вслед за ним вошел монгольский комдив — у него была поджарая фигура кавалериста.

— Садитесь, нахор [Товарищ (монг.).] Лхамсурун, — сказал член Военного совета и, сам опустившись на табуретку, снял с головы фуражку и стал отряхивать ее о колено. — Чуть на обратном пути к японцам но попали. Заблудились. Комдив спас: в последнюю минуту повернуть заставил. Глаза как рентген! — Он рассмеялся, и на его темпом от пыли лице блеснули зубы.

— Ну, и что веселого? — сердито сказал командующий.

— А то веселого, — сказал член Военного совета, подходя к карте и отмечая на ней пунктиром продолжение большой стрелы с юга огибавшей японские позиции, — что на обратном пути пришлось сто километров крюку давать, чтобы сюда добраться. Вот как мы их обогнули! Завтра у Номун-Хан Бурд Обо будем!

— Сведения точные? Можно наносить, товарищ дивизионный комиссар? — спросил в наступившей тишине Постников.

— Точные, — сказал член Военного совета. — Неточных не возим. Там у вас, в оперативном, уже сидит офицер связи, вместе с нами ехал. А Восьмая монгольская кавдивизия, — продолжал член Военного совета, ведя карандашом по карте, — еще правей взята и вон куда вышла! Что молчите, товарищ Лхамсурун? Рассказали бы сами, — член Военного совета поднял глаза на монгольского комдива.

Но Лхамсурун стоял молча. Улыбка сошла с его лица. Он смотрел на верхний обрез карты, где теперь, уже с трех столон оцепленная красными стрелками, торчала невзятая высота Палец.

— Вот именно! — сказал командующий.

— Может быть, завтра наш бронедивизион туда направить? — порывисто сказал Лхамсурун.

Он понимал, что в масштабе развернувшегося сражения его стоявший в резерве бронедивизион не слишком большая сила, но готов был отдать все, что у него есть, ради завтрашнего успеха.

— Думаю, что не стоит, товарищ Лхамсурун, — сказал командующий. — Считаю, что не стоит, — уже твердо повторил он. — Горят броневики при штурме укрепленных узлов! Горят, да и все! — Он, поморщившись, вспомнил сведения о дневных потерях. — На поверку, броня у них слаба. А ваш бронедивизион мы лучше бросим в южную группу. Она уже вышла на простор, будет где развернуться. Как, по собственной оценке, действовала там сегодня ваша Восьмая?

— Неплохо, — со сдержанной гордостью сказал Лхамсурун.

— Преуменьшаете. Хорошо, — сказал член Военного совета.

— А как будете докладывать товарищу Чойбалсану? — спросил командующий.

— Буду докладывать, что неплохо, — сказал Лхамсурун.

— А мы завтра с Петром Васильевичем, — кивнул командующий на члена Военного совета, — сообщим ему, что хорошо. Как отнесется товарищ Чойбалсан к такому расхождению?

— К такому расхождению, думаю, отнесется неплохо, — ответил Лхамсурун, широко и молодо улыбнувшись. Несмотря на высокое звание, ему не было и тридцати.

— В самом деле, хорошо сегодня дралась Восьмая кавалерийская, — сказал член Военного совета, когда монгол ушел на узел связи.

— И Шестая на севере тоже дралась неплохо, — сказал командующий. — Но, пока Палец не возьмем, и кавалерия и танкам показать себя трудно.

— Разрешите идти? — спросил Постников.

— Идите! — Командующий кивнул стоявшему руки по швам Артемьеву, отпуская его вместе с Постниковым.

— Как оцениваешь день в целом? — спросил член Военного совета, когда они с командующим остались вдвоем.

Командующий молча посмотрел на него. Член Военного совета, по создавшемуся за время их короткой совместной службы убеждению командующего, хотя находился в армии на политработе уже десять лет, однако в чисто военных вопросах до сих пор разбирался просто как здравомыслящий, умный человек, не больше того. Но человек он был, по мнению командующего, твердый, храбрый, широкой товарищеской души и в трудную минуту всегда был готов взять на себя половину ответственности, — а это уже немало!

— Оцениваю, в общем, неплохо, — сказал командующий, не вдаваясь в подробности. — К ночи, — он показал на красную стрелу позади высоты Палец, — немножко подправили. Думаю, завтра возьмем. Поехал бы ты с утра туда, Петр Васильевич!

— Конечно, — просто сказал член Военного совета. — Я и сегодня знал бы, что такое дело, не застрял бы в южной группе.

Командующий открыл тонкую красную коленкоровую папку, которая была приготовлена у него к разговору с Москвой, и, вынув оттуда двумя пальцами небольшой листок бумаги, протянул его члену Военного совета.

— А вообще-то говоря, обстановка напряженная. На, почитай!

На листе был напечатан переведенный в разведотделе на русский язык захваченный сегодня днем датированный 19 августа приказ генерала Камацубары командирам полков в связи с назначенным на 24 августа японским генеральным наступлением.

Командующий взял листок обратно и положил в папку.

— В связи с этим документом, — сказал он, завязывая у папки тесемки, — надо полагать, что у японцев на подходе резервы. Не абсолютные же они авантюристы, в конце концов! А раз так, то если мы не скрутим Камацубару до подхода этих резервов, голову с нас снять мало!

— Ничего, скрутим! Народ настроен хорошо, да и силы нам даны большие, — бодро ответил член Военного совета, на которого продолжали успокоительно действовать воспоминания дня, проведенного им в успешно продвигавшихся войсках южной группы.

— Много дали, много и спросят! — хмуро сказал командующий.

— Двадцать три пятьдесят пять, — вспомнил член Военного совета, посмотрев на часы.

— Да, пора, — вздохнул командующий и по-солдатски, просунув большие пальцы под ремень, оправил на себе гимнастерку. — Пойдем докладывать, как воевали!

Глава двенадцатая

С гребня Ремизовской сопки, которую японцы называли Такай — Высокая, было хорошо видно, как по всему полукольцу, опоясывавшему японские позиции с запада, севера и юга, в ночной темноте вспыхивают и гаснут желтые столбы разрывов.

В тылу, у озера Узур-Нур, в небе все шире расплывалось громадное зарево: находившийся там армейский склад горючего и боеприпасов был подожжен русской танковой разведкой.

Телефонная связь с тылами, находившимися по ту сторону маньчжурской границы, в городке Джинджин Сумэ, была прервана. Из трех броневиков, которые генерал Камацубара один за другим послал по разным дорогам, два вернулись, наткнувшись на русские танки, а третий исчез.

Только сейчас, на исходе третьих суток сражения, японский командующий впервые был близок к пониманию того, что произошло. Советские и монгольские войска замкнули его части в семидесятикилометровое кольцо.

Это и было их целью с самого начала.

Дна первого дня он считал, что главный удар наносится с севера, и бросал резервы к высоте Фуи (которую русские называли высотой Палец), а русские наносили главный удар на юге. Он считал, что русские на второй день боев уже исчерпали свои резервы и что на третий день наступит пауза, а русские только шесть часов назад ввели эти резервы в дело и, сокрушив высоту Фуи, бросили в прорыв вслед за танками свежие бронечасти.

Камацубара стоял на самом гребне высоты Такай, рядом с круглой площадкой над наблюдательного пункта, обложенного мешками с песком. Ветер раздувал полы его длинной шинели. Зрелище зарева над Узур-Нуром притягивало и угнетало его. Все происходившее кругом было в слишком большом противоречии с той верой в непобедимость императорской армии, с которой жил Камацубара все тридцать три года своей военной службы, начиная с незабываемой минуты, когда на выпуск их кадетского корпуса приехал маршал Ойнма, победитель при Мукдене и Ляояне, и, обходя строй, скользнул взглядом по лицу воспитанника Камацубары.

Мысль о надвигавшемся разгроме еще не овладела Камацубарой, но он со все возраставшим раздражением испытывал гнетущую власть чужой, навязанной ему и его войскам воли.

С усилием оторвав взгляд от зарева, Камацубара посмотрел на север, где еще три часа тому назад были видны вспышки боя на высоте Фуи и где теперь с шло темно и тихо так, словно погас свет в доме, где все умерли.

На высоте Фуи действительно все умерли. Приказ не сдаваться до последнего человека был выполнен. Единственным оставшимся в живых из окруженного гарнизона был раненый солдат, добравшийся десять минут назад сюда с последним донесением и прощальным письмом от командира полка, оборонявшего Фуи. Костенея от ночной прохлады и потери крови, он стоял сейчас на площадке наблюдательного пункта, ждал и не знал, что ему делать.

Спрыгнув с гребня при помощи поддержавшего его под руку денщика, Камацубара сказал адъютанту, чтобы тот занес фамилию солдата в записную книжку для будущего награждения, и, проходя мимо, взглянул в лицо этого последнего из защитников высоты Фуи. В темноте бледное от потери крови лицо солдата казалось высеченным из белого камня, его мундир и брюки были вымазаны в грязи, от обмундирования шел тухлый запах солончакового болота, через которое солдату пришлось ползти, чтобы добраться к своим.

Преодолев желание отодвинуться, Камацубара еще несколько секунд продолжал смотреть в лицо вытянувшегося перед ним солдата.

«Да, высота Фуи пала, и русские танки оказались в тылу занятых императорскими войсками позиций, но тридцать тысяч таких солдат, как этот, храбрых, преданных, готовых не задумываясь умереть по первому слову своих офицеров, еще занимают позиции, которые неприступны, пока хоть один из них жив», — с охватившим его внутренним волнением подумал Камацубара. Инстинктивным, заученным еще в кадетском корпусе движением напружинив диафрагму, он прошел мимо солдата в ход сообщения.

Если бы японский командующий мог действительно прочесть то, что было написано на лице солдата, он прочел бы не преданность, а выражение окаменевшего недоумения перед всем уже трое суток происходившим вокруг него. Постояв еще минуту, солдат как подкошенный упал на землю от изнеможения. Двое солдат оттащили его в сторону; один молча раздвинул ему зубы, а другой, отстегнув от пояса фляжку, стал вливать в рот сакэ.

Камацубара спустился по склону сопки и вошел в свой большой, перекрытый броневыми листами блиндаж. Там его ждал начальник штаба полковник Иноуэ; на столе лежала карта с последней обстановкой.

У Иноуэ уже второй день было мрачное, озабоченное лицо, раздражавшее Камацубару. Они с Иноуэ были однокашниками по военному училищу, по Камацубару давно произвели в генерал-лейтенанты, а Иноуэ в свои пятьдесят два года все еще оставался полковником. Еще вчера Камацубара склонен был рассматривать страх своего начальника штаба перед русскими как преувеличенные опасения неудачника, но сейчас можно было подумать, что Иноуэ оказался предусмотрительней его.

Отстегнув привычным движением и, не глядя, швырнув меч подхватившему его в воздухе денщику, Камацубара сел, медленно выпуская воздух сквозь сжатые губы. Ходьба по крутому склону вызвала у него одышку, но он не хотел показать этого своему сверстнику Иноуэ.

В ответ на вопрос, что нового произошло за последний час, начальник штаба с мрачным видом доложил, что северней Номун-Хан Бурд Обо на сторону противника перешел с оружием в руках батальон маньчжурской пехотной бригады.

Камацубара встал, гневным жестом бросил левую руку на рукоять меча, но нашел его и сжал руку в кулак:

— Проклятые китайцы!

Иноуэ пожал плечами, показывая, что он никогда и не ожидал от китайцев ничего хорошего.

— Проклятые китайцы! — повторил Камацубара напряженным и звонким голосом, который у него в минуты гнева делался тоньше, чем всегда, и, подойдя к столу, уже другим, обыкновенным голосом стал вместе с Иноуэ уточнять обстановку по карте.

Считая, что советско-монгольские войска исчерпали свои резервы на второй день боев, Камацубара ошибался не только потому, что был готов к самообману, но и потому, что его подчиненные, донося о громадной убыли в людях, считали необходимым ради поддержания престижа императорской армии сообщать совершенно невероятные цифры потерь русских и монголов.

В этой стихии лжи тонули и здравый смысл, и военный опыт, и робкие попытки посмотреть правде в глаза, и это отражалось на карте, лежавшей перед Камацубарой. Все отрезанные сопки и барханы с их по большей части погибшими гарнизонами обозначались как еще занятые японскими войсками. Самые неблагоприятные донесения трактовались в радужном духе. Большая ложь складывалась из множества мелких и мельчайших обманов. Карта выглядела так, словно все старались уверить друг друга, что ничего не произошло, преуменьшая истинные размеры опасности из боязни заслужить упрек в недостатке самурайского Духа.

И, однако, при взгляде даже на эту карту Камацубара застыл на целых пять минут, тяжело опершись на стол сжатыми в кулаки руками. Кольцо, пока еще тонкое, но уже кольцо, в действительности образовавшееся вокруг японских войск два часа назад, не было показано на карте. Но подкова, хотя и нанесенная на карту с уже не существовавшими на деле разрывами, обозначалась так явно, что никакая самоуверенность уже не позволяла ее игнорировать.

— А что здесь? — Камацубара ткнул пальцем в тот пункт на карте, где посланные им в тыл броневики встретились с русскими танками.

— Пока неизвестно, господин генерал-лейтенант, — сказал Иноуэ.

— Но были сведения, что там появились русские танки, — проговорил Камацубара.

— Новых сведений пока нет, — уклончиво сказал Иноуэ.

Они оба играли в прятки друг с другом и оба знали это. Стоя друг против друга по обеим сторонам карты, они думали сейчас об одном и том же: пожертвовав частью войск, завядших на переднем крае, можно было, пока не поздно, пробиться с остальными на восток.

Но, думая об этом, они оба знали, что не скажут этого друг другу: Иноуэ — предчувствуя, что Камацубара все равно упрется и лишь ославит его в штабе Квантунской армии трусом, предложившим отступить войскам императорской армии, а Камацубара — потому, что, проиграв баин-цаганское сражение, он с трудом удержался на своем посту и, готовя генеральное наступление, обещал, что с имеющимися у него силами пройдет без подкрепления всю Восточную Монголию. Он считал, что ему теперь скорее простят гибель войск в бою, чем откровенное бегство на Монголии.

Продолжая стоять над картой, они молча встретились взглядами. Камацубара хотел, чтобы Иноуэ на всякий случай все же высказал вслух свое предложение отступить, а Иноуэ понимал это и молчал.

За дверью блиндажа послышался шум. Дверь открылась, и вошел майор Ногато — начальник разведывательного отдела штаба 23-й пехотной дивизии. Его каскетка была сдвинута набок, одно стекло очков было разбито, а дужка сломана. Отдавая правой рукой честь, он левой придерживал очки.

— Что с вами? — резко спросил Камацубара.

Ногато доложил, что в расположение их дивизии заехал русский танк и провалился в ловушку. Русские танкисты, сняв пулемет, пытались выбраться, но их окружили, двоих убили, а офицера взяли живым.

Ногато говорил все это, продолжая придерживать подрагивавшей рукой сломанную дужку очков.

— Что с вами? — повторил Камацубара свой вопрос, заметив, что щека и надбровье у Ногато были багрово-синими.

— Он ударил меня головой, — сказал Ногато.

— Вызовите переводчика!

Ногато вышел, и вскоре двое солдат ввели пленного. Он был связан, Ногато подталкивал его сзади рукояткой меча. Последним вошел унтер-офицер — переводчик.

Камацубара с интересом смотрел на этого первого взятого за три дня боев в плен русского офицера-танкиста. Пленный был высокий блондин в кожаной куртке и разодранной сверху донизу гимнастерке.

Лицо русского было избито, он имел жалкий вид и стоял, ни на кого не глядя, бессильно уронив на грудь голову. Камацубаре даже показалось, что плечи русского вздрагивают от рыдания, и он подумал, что такой пленный может многое рассказать.

— Допросите его. Я думаю, он скажет, где в действительности находятся сейчас русские танки, — обращаясь к Иноуэ, сказал Камацубара.

Стоявшего сейчас перед японцами лейтенанта Овчинникова, командира взвода из батальона Климовича, перед тем как привести сюда, долго и жестоко били: сначала вязавшие его японские солдаты, потом — рукояткой меча — офицер, которого он в ответ на пощечину ударил головой по очкам. Он чувствовал себя глубоко несчастным не только потому, что попал в плен, но и потому, что сам был кругом виноват во всем и сознавал эго. Бросив свой взвод, он ночью на одной машине вырвался вперед, мечтая первым из всей бригады встретиться в японском тылу с танкистам а южной группы. Он знал приказ комбата дожидаться рассвета и чувствовал, что башенный стрелок и водитель молча не одобряли его поступка. Никого не встретив и ничего не совершив, он завалился в какую-то яму. Но даже и тут, вместо того чтобы, как ему предлагали, отсидеться до утра в танке, он приказал снять пулемет, вылезти и пробиваться. И стрелок и водитель быта убиты на его глазах, а сам он, даже не успев выстрелить, был схвачен набросившимися из темноты японцами.

Его подчиненные были мертвы по его вине. А он, к своему несчастью, был еще жив и стоял перед японцами, требовавшими у него ответа на то, на что он им все равно не ответит, и, значит, умрет, потому что, хотя он очень боится смерти, другого выхода у него нет.

Пока его везли сюда, связанного и переброшенного, как тюк, поперек лошади, он всю дорогу, не сдерживаясь, плакал, — японцы все равно не видели этого. Он и сейчас не переставал ужасаться самому страшному — никто никогда не узнает, что было с ним в последние часы жизни.

— Если вы не будете отвечать мне, вы не остаетесь живы, вы будете казнены, — старательно, уже в третий раз, повторил переводчик, делая сильное ударение на первом слоге. Слово «казнены», с ударением на первом слоге, Овчинников сначала даже не понял, но потом, поняв, продолжал молчать.

Переводчик по приказанию Иноуэ еще раз повторил вопрос: «Где имеют нахождение русские танки?» Пленный продолжая стоять, уронив голову на грудь. Его удрученная поза все еще вселяла в Камацубару уверенность, что русский вот-вот начнет отвечать.

— Поднимите ему голову, — сказал Камацубара: он хотел посмотреть в глаза танкисту.

Майор Ногато четким шагом вышел вперед, отстегнул меч и коротким ударом рукоятки в подбородок вздернул голову пленного.

Теперь русский, подбородок которого был подперт рукояткой меча, стоял перед Камацубарой с высоко вздернутой головой: один глаз у него был голубой, с подрагивавшим веком, другой — багровый и вытекший.

Иноуэ еще раз приказал перевести пленному, что если он не начнет отвечать, то будет сейчас же казнен. Танкист продолжал молча, одним глазом смотреть на Камацубару, который вдруг с раздражением понял, что вся история с допросом была с самого начала пустой тратой времени.

— Выведите! Отдаю его в ваши руки! — сказал Камацубара, прерывая на полуслове начавшего снова болтать что-то по-русски переводчика и обращаясь к Ногато.

Майор Ногато опустил меч, но Овчинников не уронил снова голову на грудь, а продолжал держать ее поднятой, как держал до этого. Постояв так секунду, он глубоко вздохнул и сам повернулся к выходу.

Майор Ногато вышел вслед за ним, все еще продолжая левой рукой придерживать дужку очков и толкая пленного в спину рукояткой зажатого в правой руке меча.

Когда они вышли, Камацубара с минуту молча прислушивался. Выстрела не было слышно.

— Зарубил мечом, — сказал Иноуэ. — Он хорошо фехтует. Помните казнь в Баодине? — И он усмехнулся, вспомнив багрово-синюю щеку Ногато и его разбитые очки.

Начальник разведотдела полковник Шмелев, долговязый блондин с лохматой головой и длинным, умным, насмешливым лицом, сидел, по-азиатски поджав под себя ноги, в маленькой палатке, на скорую руку разбитой между заночевавшими в степи танками.

Отрывая жесткие, перегоревшие стебли травы, Шмелев перекручивал и ломал их в пальцах. Свеча, укрепленная поверх брошенной на землю набитой захваченными документами полевой сумки Шмелева, освещала внутренность палатки, в которой, кроме Шмелева, находился сейчас всего один человек — унтер-офицер из перешедшего на нашу сторону маньчжурского батальона.

Отправленный командующим в первый день наступления на высоту Палец с приказанием не возвращаться, пока она не будет взята, Шмелев уже третьи сутки находился в танковой бригаде Сарычева. Шмелев обладал достаточной личной храбростью, чтобы не испугаться неожиданного приказания, — на протяжении всего штурма высоты Палец он был в бою, под пулями и снарядами, и это страшило его гораздо меньше, чем возвращение в штаб и предстоящая встреча с командующим, которая, по мнению Шмелева, не предвещала ничего доброго. С высотой Палец вместо суток провозились трое: она была укреплена сверх всяких ожиданий, и в этом просчете были виноваты Шмелев и его разведка.

Отчасти в азарте боя, а отчасти из желания попозже попасть на глаза командующему, Шмелев после падения высоты Палец двинулся на своем маленьком пулеметном броневичке дальше вместе с танкистами.

Узнав, что маньчжурский батальон с оружием в руках перешел на нашу сторону и сдался танкистам, Шмелев сразу же приехал на место происшествия, обрадованный не только самим событием, но и тем, что оно задним числом оправдывало его самовольное пребывание у танкистов.

Разговаривая с китайскими солдатами, Шмелев обратил внимание на одного унтер-офицера. Судя по оттенку уважения, с которым к нему относились, он, очевидно, был вожаком. В конце общего разговора этот унтер-офицер подошел к Шмелеву и тихо попросил его поговорить отдельно.

Сейчас он сидел напротив Шмелева и медленно, с удовольствием курил папиросу. На его лице попеременно изображались усталость и наслаждение.

Унтер-офицера звали Лю Чжао; он уже ответил на все вопросы Шмелева, касавшиеся окруженных японских войск, и сейчас Шмелев, засунув свою толстую потрепанную записную книжку в карман, просто сидел и разговаривал с ним о нем самом.

По словам Лю Чжао, он был одним из коммунистов, посланных харбинской партийной организацией в войска Маньчжоу-Го, чтобы вести в них антияпонскую пропаганду.

Распоров подметку своего порыжелого солдатского ботинка, китаец вытащил оттуда узкую полоску рисовой бумаги с несколькими рядами крошечных иероглифов и маленькой красной китайской печатью. С трудом разобрав иероглифы, Шмелев, усмехнувшись, сказал, что лежать на койке, рядом с которой стояли эти ботинки, значило каждую ночь спать рядом со своей смертью.

По лицу Лю Чжао промелькнула тень улыбки, и он ответил, что в их казармах не было ни коек, ни маньчжурских капов — только земляной пол и дырявая крыша.

— Кроме того, я хорошо служил. — Китаец с презрительным Жестом коснулся своих унтер-офицерских нашивок. — За весь год, до сегодняшнего дня, не имел ни одного замечания.

— А подозрения?

Лю Чжао ответил, что японцам трудно было подозревать кого-нибудь одного, потому что оно подозревали всех китайцев, даже офицеров.

— И это не так глупо с их стороны, — добавил он. — Командир моей роты перешел вместе с нами. Хотя он из феодальной семьи и служил в войсках еще при Юань Шикае, а потом был в охране Чжан Цзолина и вообще, — китаец сдержанно улыбнулся, — является старым негодяем.

— А почему он перешел?

— Когда иностранцы оккупируют страну, у разных людей сказываются разные поводы быть недовольными. Десять дней назад, в Джинджин Сумэ, японский инструктор избил господина командира роты топ же самой бамбуковой палкой, которой господин командир роты бил нас.

И Лю Чжао снова улыбнулся своей сдержанной улыбкой. Пережитое им за последние трое суток с трудом могла выдержать психика даже сильного телом и духом человека. Однако, хотя он уже давно не спал, он не испытывал физической усталости; наоборот, ему хотелось, чтобы этот разговор длился бесконечно.

Сидевший перед ним советский полковник объяснялся по-китайски на северном, родном для Лю Чжао диалекте; вопросы полковника говорили о том, что он жил в Китае и знает его. И то создавало чувство дополнительной близости между ними обоими.

Разговаривая с китайским коммунистом, Шмелев вспоминал время своей службы в Китае помощником военного атташе при правительстве Чан Кай-ши. Как много он видел за эти годы торопливых и наглых воров в генеральских мундирах и как редко ему, в силу своего официального положения, приходилось говорить с такими людьми, как этот сидевший перед ним солдат...

«Эх, товарищ Лю, товарищ Лю! — хотелось сейчас сказать Шмелеву, глядя на сидевшего перед ним китайца. — Сколько еще придется пережить тебе и твоим товарищам, прежде чем вы свернете шею своим китайским колчакам и Врангелям! Доживешь ли ты до этого?»

— Не помешаю вам, товарищ полковник? — спросил Климович, приоткрыв полог палатки.

— Нет, пожалуйста, — сказал Шмелев, который, находясь последние сутки при батальоне Климовича, несмотря на свое старшинство в звании, чувствовал себя в косвенном подчинении у комбата.

Климович сел на землю, спросил у Шмелева разрешения закурить, вытащил из пачки последнюю, смятую папиросу, оторванным от мундштука кусочком папиросной бумаги подклеил ее и с наслаждением затянулся.

Пешие разведчики еще не вернулись с донесением, но взвившаяся в двух километрах к югу условная зеленая ракета сигнализировала, что разведка встретилась с танками бригады Махотяна. Климович уже отдал приказания и зашел лишь на секунду — сказать, что пора складывать палатку, потому что с первыми лучами рассвета танки начнут дальнейшее движение, — но, увидев, что Шмелев еще не закончил разговора с китайцем, решил досидеть и покурить несколько оставшихся до выступления минут,

Китаец и Шмелев вновь оживленно заговорили по-китайски; Климович с интересом прислушивался к звукам чужого языка. Он знал, что Шмелев, которому на вид нет и сорока, успел навоеваться еще в гражданскую и получить контузию, из-за которой он, разговаривая, то и дело подмигивает левым глазом, словно иронически приглашая собеседника помолчать и послушать, что будет дальше. На щегольской габардиновой гимнастерке полковника поблескивал новенький орден Красного Знамени, полученный им за выполнение особых заданий правительства. В то же время безрассудная храбрость, которую Шмелев несколько раз без всякой нужды проявлял на главах Климовича, то под огнем вылезая из своего броневичка, то обгоняя на нем танки, вызывала у Климовича чувство осуждения, — в такие минуты Шмелев казался ему человеком слишком легкомысленным для своею звания и должности.

Минувшая ночь была тревожной. Климович чувствовал тяжесть свалившейся на него особенной, из ряда вон выходившей ответственности, от которой люди устают сильнее, чем от самой тяжелой работы. Его растянувшиеся в степи танки всю ночь стояли с орудиями и пулеметами, обращенными и на запад, в сторону окруженной японской группировки, и на восток, в ожидании возможного встречного удара японцев извне, из Маньчжурии.

Ночь стояла непроглядная, а людей, кроме экипажей танков, — кот наплакал: одна неполная рота, которая ехала за танками на грузовиках, а сейчас была рассыпана по степи в охранении. Если бы японцы решили прорываться среди ночи, то, в сущности, Климович мог рассчитывать только на танки, которые ночью слепы. Он поставил в охранение всех, кого мог, и сам всю ночь обходил посты, больше всего боясь, чтобы японцы не подкрались к танкам и не сожгли их.

На западе внутри кольца всю ночь била артиллерия, а на востоке, за маньчжурской границей, стояла мертвая опасная тишина.

Три часа назад командир взвода лейтенант Овчинников, нарушив приказание, ушел на танке в юго-западном направлении и не вернулся. Климович послал людей на розыски, но разведчика почти сразу же наткнулись на японцев.

Исчезновение Овчинникова подчеркивало опасность положения, в котором до рассвета оказались танки. То, что экипаж Овчинникова даже ни разу не выстрелил, предвещало беду.

Беспокоили Климовича и китайцы. Среди ночи он не решился отправить их кружным путем в тыл. А сейчас, с рассветом, описался, что в случае японской атаки они окажутся в голой степи между двух огней. Он приказал накормить их из неприкосновенного запаса и на всякий случай велел им рыть окопы.

Все это продолжало заботить Климовича, одновременно и с облегчением и с тревогой думавшего, что вот-вот начнется рассвет. Поглядев на часы, он уже собрался сказать Шмелеву, что сейчас они снимут палатку и начнут движение, когда снаружи раздался знакомый голос Сарычева:

— Где же, наконец, комбат? Ведете-ведете и никак не доведете!

Поспешно выйдя из палатки, Климович увидел около нее Сарычева и своего заместителя Коровина.

— Товарищ комбриг... — начал было рапортовать Климович.

— Коровин уже доложил. А вот тебе могу доложить, что пехоту привел с собой. Рад? — прервал его Сарычев.

— Еще как, товарищ комбриг! — со вздохом облегчения сказал Климович.

— Двадцать пять километров за ночь отшагали! Это после боя! Подумать только! — возбужденным и счастливым голосом сказал Сарычев и вдруг озабоченно спросил: — Полковник Шмелев не у тебя? Куда он делся?

— Здесь я, — сказал Шмелев, выходя из палатки. — Что там такое?

— Командующий вас разыскивает. Велел доставить живого или мертвого.

— Сильно ругался? — спросил Шмелев.

— Да, подходяще! «Что, говорит, он к японцам, что ли, от меня с перепугу удрать решил?»

Глава тринадцатая

Шли уже седьмые сутки наступления, а Климович все еще был цел, не ранен и даже не поцарапан, несмотря на двадцать танковых атак, в которых он принимал участие. Он успел забыть о легком ранении, полученном при Баин-Цагане, и казался себе неуязвимым.

Выйдя на маньчжурскую границу, бригада простояла там день, пока не подтянулись пехота и артиллерия. После этого танкистов побатальонно придали стрелковым полкам, штурмовавшим узлы японской обороны внутри кольца. Окруженные японцы все еще занимали район пятнадцать километров в длину и десять в поперечнике и удерживали в своих руках большие сопки — Зеленую, Песчаную, Ремизовскую — и несколько сот мелких.

Японцы дрались с ожесточением и не сдавались в плен. Бее происходило так, как и должно было происходить в условиях, когда хорошо обученная пехота, пережив первый ошеломляющий удар, но все еще располагая после этого сотнями орудий, минометов, пулеметов и боеприпасами, осталась в окружении, тщательно и заблаговременно зарывшись в землю и ежедневно получая по радио и через голубиную почту обещания, что ей придут на помощь.

А помощь казалась близкой: 24, 25 и 26 августа в окруженной группировке все время слышали доносившийся с востока гул боя; пытаясь прорвать кольцо окружения извне, японцы наспех бросали в лобовые атаки все, что было у них под руками в Западной Маньчжурии вблизи границы: пехотную бригаду, несколько отдельных батальонов и даже полк железнодорожной охраны.

Только к вечеру 26-го, когда остатки этих частей отступили в глубь Маньчжурии, на границе установилась тишина.

Тем временем внутри кольца мы каждый день отрезали от пространства, занятого японцами, все новые ломти изрытой окопами и блиндажами, изъязвленной воронками и заваленной трупами земли.

Окруженную японскую группировку пробовали, как металл, и на разрыв и на сжатие. Танкистам приходилось мириться с тем, что, прорвавшись в первые три дня на сорок — шестьдесят километров, теперь надо было сутками возиться из-за километра или пятисот метров, из-за одного или двух барханов, так перепаханных артиллерией, что казалось, на них нет живого места, и, однако, продолжавших отплевываться минами и пулеметными очередями.

Тс несколько квадратных километров, которые занял 117-й стрелковый полк при поддержке батальона Климовича, были отмечены мрачными вехами сгоревших танков.

Перед началом наступления у Климовича было двадцать семь танков. За дни прорыва он потерял всего пять, а за последние Дни, выдавливая японцев из барханов вокруг сопки Песчаной, — Девять.

Понимая всю сложность борьбы в этой идеально приспособленной к обороне, холмистой, песчаной, изрытой как кротами местности, он все-таки никак не мог свыкнуться со своими потерями, примириться с тем, что сегодня днем в бою за безымянный песчаный бархан, имевший каких-то несчастных двести метров в поперечнике, у него сгорело два танка и в одном из них — весь экипаж. Сгорели три человека, которых он знал по именам, отчествам и фамилиям, знал с их достоинствами и недостатками, с их дружбой и с их дисциплинарными взысканиями, с их письмами домой и с их вопросами на политзанятиях. Сгорели три человека, которых он учил три года, и сгорели не на улицах фашистского Берлина или самурайского Токио, а здесь, у этого песчаного бархана, похожего на тысячу других точно таких же песчаных барханов и отличающегося от них только тем, что теперь он будет фигурировать в донесениях как бархан с сожженным танком.

Сегодня утром из штаба бригады прибыл на броневичке связной, привез очередное приказание и сообщил, что Сарычев ранен осколком мины в шею, — правда, легко, из строя не вышел.

— Вот и Сарычев ранен, — проговорил Климович, когда броневичок отъехал и скрылся из виду.

В первый раз за все время он подумал о собственной неуязвимости со смешанным чувством удивления и неясной тревоги. Однако долго думать об этом ему было некогда — через полчаса начиналась атака.

Эта атака была второй за день; она закончилась взятием двух маленьких барханов. Потом была третья атака, неудачная, еще на один бархан, та самая, во время которой японские смертники, пользуясь моментом, когда пехота отстала, сожгли два танка бутылками с бензином. Под вечер состоялась четвертая атака. Злополучный бархан был взят, и японцы перебиты, — их оказалось немного, меньше ста, но двадцать из них — офицеры. Теперь впереди оставались невзятыми только два высоких горба сопки Песчаной.

В восьмом часу вечера начинало понемногу смеркаться. Оставив на передовой два танка, Климович отправил остальные в тыл заправляться, а сам пошел на новый наблюдательный пункт, к командиру полка Баталову. До наблюдательного пункта предстояло пройти метров восемьсот; он находился на только что взятом бархане, где сегодня сгорели два танка Климовича: один, задрав к небу пушку, маячил на самой вершине бархана, а другой, зарывшись пушкой в песок, стоял у подъема.

Чтобы добраться до наблюдательного пункта, Климовичу непременно надо было пройти мимо этого своего танка, в котором заживо сгорели башенный стрелок и механик-водитель, а командира танка старшину Михеева увезли в госпиталь с такими ожогами, что Климович, содрогнувшись, подумал: он сам не знает, чего теперь пожелать красавцу Михееву — выжить или умереть...

Впереди, все еще не засыпая, как дятлы, стучали и стучала пулеметы. Закат предвещал на завтра ветер и, значит, тучи песка, пыли и плохую видимость через триплексы.

Однако думать о завтрашнем дне было рано: впереди — ночь, а полковник Баталов вполне способен потребовать, чтобы танки поддержали его полк и в ночных атаках.

Баталов до сих пор еще ни разу не требовал этого, но расстроенный дневными потерями Климович представил себе такую возможность и долго не мог успокоиться: разве танки приданы Баталову для того, чтобы их все пожечь?

Позади Климовича свистнула пуля. Больше не стреляли, но он все же ускорил шаги, стараясь поскорей миновать небольшую открытую лощинку.

Сзади снова свистнула пуля, и почти сразу же вслед за ней другая. Кто-то стрелял по нему, — может, какой-нибудь притворившийся трупом раненый японец, который, подложив под себя карабин, лежит в степи и дожидается ночи, чтобы добраться к своим.

Было бы разумнее проползти оставшиеся двадцать шагов, но стреляли издалека, неизвестно откуда, и Климовичу не хотелось ложиться на живот и ползти под этими одиночными выстрелами. Он только ускорил шаг, чувствуя, как по спине пробегает неприятный холодок. Глупей всего после стольких боев получить случайную пулю в спину.

Миновав простреливавшееся место и с облегчением переведя дух, Климович стал вкось подниматься по склону бархана.

Склон был сплошь изрыт глубокими круглыми японскими окопами: всюду виднелись воронки и следы гусениц. В одном месте Климовичу показалось, что это следы его собственного танка, что два часа назад он именно здесь разворачивался после атаки. Он вспомнил подробности пейзажа, который в дыму и взвихренном песке недавно видел сквозь смотровую щель.

Если так, то немного левей должны быть остатки японской артиллерийской позиции. Там он раздавил одну пушку, а другая так и не стреляла: то ли не было снарядов, то ли ее подбили раньше.

Так и есть. Вон из песка торчит изуродованное колесо, а рядом наши артиллеристы устанавливают на закрытых позициях гаубичную батарею.

Увидев артиллеристов, Климович не стал подходить к ним ближе, но почувствовал в душе облегчение от присутствия людей на этом мертвом поле. Хотя это и было поле выигранного боя, во все равно тоскливо, когда идешь по таким местам один, видя только убитых, да обломки оружия, да разные разбросанные предметы, которые вовсе ни к чему мертвым. Па ногах убитых японцев обмотки и резиновые тапочки, похожие на варежки, — четыре пальца вместе и большой отдельно. Некоторые трупы уже успели вздуться, и ноги в этих странных тапочках напоминали страшно распухшие вторые руки.

На середине подъема Климовичу встретился старшина-артиллерист без пилотки, обросший недельной бородой, потный и бледный. Рукава гимнастерки у него были засучены до локтей, и обе руки с забинтованными кистями лежали на двух перекинутых через шею лямках. Он нес эти руки перед собой, как двух детей, и шел под гору осторожно и медленно.

— Когда вас ранило? — спросил Климович, всегда говоривший «вы» бойцам и младшим командирам.

— Еще днем, — сказал старшина, останавливаясь. — Миной. Обе сразу.

— Что, поотрывало пальцы?

— Нет, только поковеркало. — Старшина морщился и двигал мускулами лица, пот со лба натекал ему на глаза.

Климович вытащил из кармана черный от пыли платок и вытер старшине лицо.

— Что ж так, ранило днем, а только сейчас идете? — спросил он, пряча платок.

— Батарею не хотел до ночи оставлять, все, кто побольше меня, из строя вышли. Я со вчерашнего дня батареей командовал.

— Справлялись?

— Отчего же не справляться? — с вызовом сказал старшина. — В полковой школе был да здесь семь дней академию проходил. Нет ли у вас закурить, товарищ капитан?

И Климович понял, почему раненый так охотно остановился.

— Закурить есть. — Климович вынул жестяную коробку, заменявшую ему портсигар, и дал папиросу старшине, жадно потянувшемуся к ней губами. — Берите правей, — сказал, зажигая спичку, Климович, — а то лощина простреливается.

— Ничего, как-нибудь перекурим это дело, — сказал старшина, но все-таки свернул вправо, как советовал ему Климович.

«Конечно, и у них тоже потери большие», — подумал об артиллеристах и пехотинцах Климович, продолжая подниматься на бархан.

Но даже и эта мысль не смягчила его все нараставшее раздражение против командира стрелкового полка. Климович делил свои потери на те, что он должен был понести и понес, потому что без этого нельзя было обойтись, и на те, что он понес из-за плохого взаимодействия с пехотой. Оба сегодняшних танка, по убеждению Климовича, могли бы и не сгореть, если б пехота с самого начала шла за танками вплотную, как она ходила потом, когда взяли этот бархан.

Если бы пехота не отстала, японцы не смогли бы ни подсунуть на бамбуковых шестах мины под гусеницы, ни закидать потом танки бутылками с бензином. В том, что взаимодействие не было организовано в бою с самого начала, Климович выпил полковника Баталова и весь день кипел желанием высказать ему это.

На гребне бархана, куда взобрался Климович, еще недавно был узел японской обороны. Вниз во все стороны змеились ходы сообщения; там, где тяжелый снаряд прямым попаданием угодил в один из блиндажей, как рассыпанные спички, валялись бревна и зияла большая черная дыра.

Крытый бетонными плитами коридор вел к блиндажу, где теперь помещался наблюдательный пункт, — очевидно, он служил японцам убежищем во время артиллерийских налетов. Сюда они сползались из ближайших окопов. Песок был повсюду в темных пятнах.

— Где командир полка? — спросил Климович у часового, стоявшего при входе в блиндаж.

Красноармеец ответил, что командир полка пошел в батальоны и скоро вернется.

Климович остановился, оглядывая расстилавшуюся панораму.

Почти совсем стемнело. Бой начинал стихать. На фоне черно-фиолетового неба виднелась седловина Песчаной сопки с двумя горбами. Ближний горб был метрах в семистах, дальний — километрах в полутора. На обоих горбах еще сидели японцы.

Климовичу захотелось посмотреть еще и на невидимую отсюда Ремизовскую сопку. Он свернул в ход сообщения; в конце его на земляной скамеечке сидел за перископом наблюдатель. Когда Климович поставил ногу на земляную скамейку и хотел подняться над бруствером, красноармеец схватил его за руку:

— Снайперы бьют, товарищ капитан...

— Темно, не разглядят, — сказал Климович, высовывало.

И действительно, уже настолько стемнело, что ничего т;ельзя было разглядеть, кроме еле заметно выделявшегося на юрпзонте гребня Ремизовской сопки. Постояв с минуту, Климович сноса спрыгнул в окоп.

Красноармеец был молодой стройный парень с комсомольским значком на чистой и аккуратно заправленной гимнастерке.

— Что, жарко было у вас сегодня? — спросил Клнмоыгч, встретясь с ним глазами.

— Если бы не ваши танкисты, товарищ капитал, не взять бы нам этой высоты! — убежденно сказал красноармеец.

Л9П,

Вспомнив при этих словах полуживого Мпхеева, Клзмозяч чуть не сказал в ответ то, что было у него на душе: что Мяхеез со своим экипажем напрасно сгорел из-за плохих действий пахоты,

— Ладно, после победы сочтемся, — удержавшись, сказал сз вместо этого.

— Конечно, — с достоинством ответил красноармеец. Он был чем-то похож на Мпхеева, такой же рослый, сплъпьы, спокойный, знающий себе цену.

— Скажите, товарищ капитан, — спросил красноармеец, — неужели правда, что мы с Гитлером пакт подписали?

— Кто это вам сказал?

— Говорят, сегодня по радио передавали.

— Что за пакт?

— О ненападении.

— Не знаю. Врут, наверное, — сказал Климович и прошел в блиндаж.

У входа, на полу, пристроился телефонист, а в дальнем углу спдел незнакомый майор и, сгорбившись, что-то писал. Перед я;:и стояла наполовину оплывшая свечка, а с двух сторон возле л°.ж-1ей — две тонкие жестяные "подставки с вдетыми в них тлевши:,! 1 с одного конца зелеными спиральками — трофейным японский средством от комаров.

— Здравпя желаю! — сказал Климович, входя.

— Здравствуйте.

Незнакомый майор повернул голову, близоруко сощурилгл, попытался разглядеть Ригимовича, но, так и не разглядев, отвернулся и продолжал писать.

Климович прошелся несколько раз по блиндажу и сел у стены напротив майора.

Пилотка на голове у майора сидела нескладно, вкось, и лицо у него было некрасивое, худое, с длинным носом. Писал он быстро и мелко, большим черным автоматическим пером, крепко зажатым в худых пальцах, и при этом так низко нагибался, что казалось, водил своим длинным носом по бумаге. Петлицы, как теперь разглядел Климович, у него были темно-золеные, не то докторские, не то интендантские.

— Курить хотите? У меня «Борцы» есть, — сказал майор, не отрываясь от писания.

— Давайте, если есть, — охотно отозвался Климович. «Борцы» были самые хорошие из всех папирос, попадавших на фронт.

Майор, продолжая писать, молча вытащил из кармана коробку папирос и положил рядом со свечкой. Так, не разгибаясь, он писал еще минут пять, потом завинтил перо, надел лежавшие перед ним на столе очки и стал бесцеремонно разглядывать Климовича.

Интендант второго ранга Лопатин уже седьмые сутки, с первого дня наступления, почти безотлучно находился в 117-м стрелковом полку, отсылая свои статейки в газету с приезжавшей каждый вечер редакционной «эмкой».

Лопатин в некоторых вопросах был человеком неумолимой аккуратности. Отправив очередную корреспонденцию, он ежедневно, уже после этого, записывал в свой блокнот десять или двадцать строчек под заголовком: «Главное за день», — то, что произошло за день на участке полка, с прибавлением некоторых собственных, казавшихся ему существенными мыслей.

За 20-е число — первый день наступления — рядом с изложением хода дела в блокноте у Лопатина было записано:

«Никого из красноармейцев не поражает наше преимущество в авиации, артиллерии и танках. Все считают, что так оно и должно быть.

Вечером, после боя, красноармеец, работавший до призыва на Сталинградском тракторном, хваля танкистов, стал говорить о пятидесяти тысячах тракторов в год в одном Сталинграде. А еще ХТЗ, а еще ЧТЗ!»

21-го вместо записей в блокноте была грубо начерчена схема полосы наступления полка, а 22-го было написано:

«Баталову позвонили из штаба дивизии; наши как будто уже соединяются позади японцев. Я обрадовался, а Баталов сказал, что теперь-то и начнется самая молотня: японцам и убежать некуда и сдаваться не приказано, значит, будут драться. Я спросил, чего он хмурится, — таков ведь и был план. «План планом, — сказал он, — а людей жалко. Понесу большие потери». Потом помолчал и сказал: «Вы здесь один как перст, а у меня, кроме семьи в Чите, всё здесь, в полку, все мои друзья, товарищи и знакомые. Вот прикиньте-ка это на себя, что часть из них вы завтра или послезавтра неизбежно должны потерять. Не вообще людей, а именно из ваших друзей и товарищей».

Я стал спорить с ним, что в его словах есть противоречие. Баталов долго слушал, а потом сказал: «Вы мне про советских людей вообще не рассказывайте. Я потому, может быть, в армии служу, что вообще всех советских людей люблю, но уж оставьте мне право, пока меня в другой полк не перевели, любить свой полк более всякого другого. И никакого тут противоречия нет, имейте в виду!»

Он так рассердился, что ушел в батальон один, хотя до этого обещал взять меня с собой».

23-го, после описания боевых действий полка, следовала всего одна фраза: «Потери сегодня не такие большие. Баталов веселый».

24-го в блокноте стояло: «Был в штабе дивизии. Говорят, что из главных укрепленных высот остались невзятыми три: Песчаная, Зеленая и Ремизовская, но зато на них на каждый метр по японцу. Ночью лежал в окопах с бойцами, и был такой разговор. (Над головой прошли в сторону границы наши ночные бомбардировщики.)

— ТБ-3 пошли! Бомбить Джинджин Сумэ.

— Почему Джинджин Сумэ?

— У них там тылы стоят.

— А может, прямо на Харбин или на Чаньчунь пошли? Там у них главнейший штаб, говорят.

— Едва ли туда пойдут.

— А почему? Все равно воевать!

— Воевать, да не все равно. Еще прицепятся — общую войну начнут!

— Уже прицепились!

— Это еще не прицепились, это еще думают. Мы им тут пить даем! А они думают — воевать дальше или нет?

Потом после молчания тот же задумчивый голос сказал рассудительно:

— Гитлер меня беспокоит...

Я ожидал, что кто-нибудь пошутит, но никто не пошутит. Все долго молчали».

25-го Лопатин записал:

«Мы привыкли каждый день к вечеру заново устраивать и командный и наблюдательный пункты полка в захваченных японских блиндажах. Это уже традиция. Едва устроились сегодня, как пришел секретарь дивизионной партийной комиссии, и тут же, около командного пункта, заседали и приняли в партию трех красноармейцев и заместителя Баталова по строевой части майора Худякова. Я не думал раньше, что он беспартийный. Он волновался и долго объяснял, почему раньше не вступал в партию, хотя его об этом не спрашивали. Оказывается, он из студентов. В мировую войну — прапорщик. В гражданскую — командир роты. У всех на лице было одно и то же выражение: «Мы же тебя знаем, чего ты так долго рассказываешь?» Но никто его не перебил, несмотря на то что японцы изредка побрасывали мины.

Запись, которую Лопатин сделал сегодня, по стечению обстоятельств касалась как раз Климовича, верней — потерь, понесенные ею танкистами. Запись начиналась словами: «Баталов весь день и рвал и метал…»

На Лопатина, который почти весь этот день не отходил от Баталова, произвело глубокое впечатление то, как Баталов передаивал, когда два вырвавшихся вперед танка на глазах у всех были забросаны бутылками с бензином, как он потом сам поднимал и поднял людей в атаку и как после взятия сопки вдвоем со своим комиссаром Саенко стыдил командира батальона Красюка, непосредственного виновника дневной неудачной атаки.

Красюк стоял перед Баталовым мрачный и очень усталый. Разноса он не боялся, потому что весь день после неудачной атаки был под пулями, сделал все, что мог, знал это и знал, что Баталов это знает.

Днем, придя в батальон сразу после атаки, Баталов для пользы дела обуздал свой гнев и только, скрипнув зубами, молча провел по лицу Красюка таким взглядом, что того ожгло, как крапивой. Теперь, когда Красюк за день не ухудшил, а, наоборот, выправил положение, он, в сущности, мог уже не бояться гнева командира полка. Но Баталов умел стыдить, и Красюку было мучительно стыдно, несмотря на усталость и до дна попитую им чашу всех, какие только ложно вообразить, смертельных опасностей.

— Ты на меня не смотри, — говорил Баталов, — мы еще с Саенко свое от командира дивизии получим. Нам еще с Саенко придется в глаза танкистам смотреть. Ты мне скажи: кто днем танки сжег?

— Кто сжег? Японцы сожгли, — зная, что последует, но принужденный отвечать, угрюмо сказал Красюк.

— Нет, ты сжег, — сказал Баталов то самое, чего и ждал Красюк. — Ты батальон в атаку не поднял?

— Я не поднял, — как эхо, повторил Красюк.

— Вот и сжег. Где твой стыд? Где твоя совесть?

— Я сам сегодня одними убитыми девятнадцать человек потерял, — с сердцем сказал Красюк.

— И своих столько не потерял бы, если бы днем тех танков не сжег, — безжалостно сказал молчавший до сих пор Саенко.

Эти слова докопали Красюка. По его щекам покатились две слезы. Он тут же вытер их раненной в первый день боев, забинтованной рукой и снова продолжал неподвижно стоять, руки по швам. Только видно было, как у него тихонько подрагивают копчики пальцев.

Наблюдавший эту сцену Лопатин уже готов был в душе осудить Баталова и Саенко. Ему казалось, что нельзя так жестоко говорить с человеком, который пусть ошибся, но потом весь день воевал, не щадя жизни, и будет рисковать все одной и той же своей жизнью и завтра и послезавтра.

— Хорошо сегодня дрались твои люди, — сказал Баталов, и эта фраза была как отпущение грехов, вслед за которой они все трое — Баталов, Саенко и Красюк — пошли в батальон к Красюку.

Накоротке, уже при Климовиче, записав этот происходившим час назад памятный разговор, Лопатин стал рассматривать сидевшего напротив него капитана, которого он, кажется, где-то уже видел.

Капитан был невысокий, широкогрудый, в серой танкистской гимнастерке; из-за пыльного голенища у него торчали рукоятка сигнальных флажков, а на бритой голове была чистенькая, наверное севшая после стирки, слишком маленькая, похожая на детскую, тропическая панама. Их носили здесь многие, и Лопатин привык к их виду, но на голове капитана эта детская панамка выглядела удивительно некстати и никак не вязалась с его усталым лицом и злыми желваками на скулах.

«Ну конечно же, он командир приданного полку танкового батальона, — вдруг сообразил Лопатин, — и я его уже видел, во только в шлеме и кожанке».

Климович, в свою очередь, как только Лопатин надел очки, вспомнил, что видел его у Баталова в первый день их совместных действий, и ему тогда сказали, что это Лопатин, писатель, корреспондент армейской газеты.

— Что смотрите на меня, товарищ корреспондент? — спросит Климович, поколебавшись — как обратиться к Лопатину? Если назвать интендантом — может обидеться; назвать же Лопатина товарищем писателем Климович не стал, потому что к слову этому относился с уважением, а произведений Лопатина не читал.

— Вы командир танкового батальона? — спросил Лопатин. — Да?

У него была привычка забегать с этим быстрым вопросительным «да?».

— Так точно, — коротко и неприветливо ответил Климович, вспомнив о своих сожженных танках и предстоящем разговоре с Баталовым. Он подумал, что Лопатин начнет сейчас задавать ему вопросы о действиях танкистов.

Но Лопатин ничего не спросил. Он зажег взамен догоревших две новые зеленые противокомариные спиральки и, зябко поеживаясь, прислонился к стене блиндажа.

— Холодноватые тут вечера.

— Довольно-таки холодные, — все так же неприветливо согласился Климович, принимая слова Лопатина за подход к расспросам.

Но Лопатин хорошо понимал причину молчаливости капитана и не собирался вызывать его на разговор о сожженных сегодня танках.

— Вы откуда родом? Не из Белоруссии? — спросил он вместо этого.

— Из Белоруссии. Только жил там мало. В двадцатом году родители разом померли от тифа. И пошел беспризорничать. До Ташкента доехал, как у Неверова. А вы почему спросили?

— Немного по говору чувствуется.

— Значит, с детства въелось.

— А с тех пор не были в Белоруссии?

— Нет. То есть был, стоял по гарнизонам, но это уж другой говор — армейский.

— Вот, кажется, и Баталов, — сказал Лопатин, услышав голоса у входа в блиндаж и подымаясь.

Климович тоже поднялся и, оправляя гимнастерку, еще раз подумал, что выскажет в лицо Баталову все, до конца.

Но вместо Баталова в блиндаж вошел его заместитель, майор Худяков, в каске, в накинутой на плечи и завязанной у горла плащ-палатке. Он быстро пересек блиндаж и, словно но замечая Лопатина, даже толкнув его, сел рядом, устало бросив на стол обо руки, потом рассеянно посмотрел на свечу, на Климовича, на Лопатина и сказал: «Баталова убили», — голосом, в котором само отсутствие всякого выражения обозначало высшее отчаяние. «Убили», — еще раз сказал он, встал и пошел по блиндажу обратно, но у выхода повернул и быстро заходил взад и вперед.

Лопатин посмотрел на капитана-танкиста, словно приглашая его узнать то, о чем сам спросить был не в силах: как убили Баталова?

Но Климович молчал и ничего не спрашивал.

— Пуля в сердце, — наконец остановившись, сказал Худяков, сам отвечая на никем не заданный, но живший в блиндаже вопрос.

Что-то грохнуло. Это телефонист уронил телефонную трубку.

— Пошел вместе с Саенко смотреть местность, — продолжая Худяков, — сам, перед завтрашним боем. Для вас!

Он повернулся к Климовичу и сердито ткнул в него пальцем, как будто тот был в чем-то виноват.

— Искал, где танки смогут пройти. И пуля в сердце. Неизвестно откуда. Дурацкая. Как всегда, когда человек дорогой, так пуля дурацкая, — с ожесточением повторил Худяков, раскашлялся и сел в угол.

— А где Саенко? — тихо спросил Климович.

Худяков, у которого перехватило горло, молча показал рукой на дверь блиндажа.

Климович и Лопатин вышли наружу, в темноту. У входа в блиндаж стояло несколько человек. Лопатин узнал по голосам Саенко и полкового врача.

Саенко и врач стояли на дне траншеи, а наверху, на краю ее на уровне их плеч, лежало что-то длинное. Лопатин понял, что это тело Баталова.

— Двуколка не может въехать, все перекопано, — сказал в темноте чей-то голос.

— На сколько не доехала? — спросил врач.

— Шагов двести.

— Сейчас снесем, — сказал Саенко и, повернувшись и увидев фигуры Лопатина и Климовича, спросил: — Климович?

— Да.

— И я, Лопатин, — сказал Лопатин.

— Вот какое дело, — просто и печально сказал Саенко.

Он вылез из траншеи, присел на корточки рядом с телом Баталова и посветил на него фонарем.

Мертвое тело Баталова, до горла завернутое в две шипели, так, словно боялись, что ему будет холодно, лежало, вытянувшись, на санитарных носилках. На голове была фуражка. Усы казались особенно большими и черными на побледневшем лице, а на глазах лежало что-то, значения чего Лопатин в первую секунду не понял. Это были положенные вместо медных пятаков два винтовочных патрона.

Саенко снял патроны и поцеловал Баталова в закрытые глаза. Потом, отстранив санитара, сам схватился за ручки носилок у изголовья. Санитары стали вдвоем в ногах.

— Пошли, — сказал Саенко, не обращаясь ни к кому в отдельности.

Врач засветил фонарик и пошел впереди. Лопатин и Климович пошли сзади. Позади них, в темноте, шел еще кто-то, и Лопатин подумал, что это, наверное, ординарец Баталова.

— Вот как, Леша, — полуобернувшись, но не останавливаясь, сказал Саенко. — Все мы смертные. — И тут же сурово прикрикнул на санитаров, которые, перелезая через окон, чуть не выпустили из рук носилок: — Не спотыкайтесь! Не лошади. Не дрова везем...

Двуколка стояла даже ближе, чем в двухстах шагах. Тело Баталова положили на двуколку, головой вперед. Ординарец сел в ногах.

Саенко больше ничего не говорил. Только, когда двуколка отъехала, он крикнул в темноту ординарцу:

— Перегрузишь на машину — сопровождай до медсанбата и возвращайся с той же машиной сюда, ты Худякову нужен!

Сказав это, он повернулся и, сопровождаемый всеми остальными, пошел обратно к блиндажу. У самого входа в блиндаж он отрывисто спросил Лопатина:

— Как там Худяков, очень убивается?

— По-моему, да, — сказал Лопатин. — Да и как же...

Саенко перебил его:

— Это вы мне не объясняйте, это мне тоже понятно. А Худякову командовать надо, полк на себя брать.

Когда они вошли в блиндаж, Худяков сидел за столом и, пригнувшись к стоявшему на табурете телефону, говорил с начальником штаба полка.

— Это, Сергей Сергеевич, мы потом с вами обсудим, — говорил он в трубку, — а пока перебирайтесь на наш НП, а мы на новый уйдем... Ничего не рано. Баталов приказал туда перейти. И я его приказ отменять не собираюсь. — И, хотя он говорил о том, что не собирается отменять приказ, в голосе его прозвучала властная нота. — У меня всё.

Он положил трубку и по старой привычке подчиненного поднялся навстречу Саенко.

— Вот, — словно извиняясь за то, что уже занялся делами, показал он на карту, лежавшую перед ним на столе, — смотрю еще раз обстановку.

— Разрешите сесть? — спросил Саенко, подчеркивая этим, что Худяков теперь командир полка.

— Посмотрел еще раз, — Худяков сел и жестом пригласил сесть остальных, — и кажется мне, что мы Красюку на завтра недодали артиллерии. Надо внести небольшой корректив.

— Где посоветуемся? — спросил Саенко. — Здесь или когда перейдем на новый НИ?

— Можно и там.

— Сматывайте связь, — сказал Саенко связисту и встал. Горевшая на столе свеча бросала снизу неровные желтые блики на его некрасивое, сильное лицо.

— Не пришлось тебе увидеть Баталова. А он из-за твоих танков весь день переживал. Наша с ним вина, извини, — словно выполняя последнюю волю Баталова, сказал Саенко Климовичу и сунул в карманы задрожавшие руки.

Климович встал. Слова и голос Саенко заставили его вспомнить свои мысли, с которыми он шел сюда. Сейчас ему было стыдно за них.

— Завтра отплатим за Баталова, даю слово от всех танкистов! — гневно сказал Климович.

— Отплатим, да не оживим, — сказал Саенко с равнодушием непоправимости. Он сел на скамейку, вытянул из-за голенища пачку экземпляров армейской газеты и, взяв себе одну, бросил остальные на стол. — Почитаем, пока связь тянут.

Он сделал это потому, что все время испытывал потребность говорить о Баталове, а говорить не хотел. Раскрыв газету больше для того, чтобы заслониться ею, чем чтобы читать, он на странице увидел под сводкой боевых действий заметку Лопатина «У сопки Песчаной».

Заметка начиналась словами: «Вчера весь день бойцы Баталова штурмовали подступы к Песчаной сопке».

«И сегодня бойцы Баталова штурмовали подступы к Песчаной сопке, — подумал Саенко. пробежав заметку Лопатина и механически отметив, что в заметке почти все было точно. — И завтра будут штурмовать Песчаную сопку, только без Баталова».

Он подумал о том, как теперь будут писать в армейской газете; по-прежнему «бойцы Баталова», или напишут «бойцы Худякова», или «бойцы Худякова и Саенко»? — и решил позвонить в политотдел, чтобы в редакции этого не делали. «Пусть до конца боев продолжают писать: «бойцы Баталова», тем более что сами они уже привыкли, что их так зовут. А Худяков нисколько не обидится, он не такой человек. И Песчаную сопку пусть, когда она будет взята, назовут Баталовской, как назвали Ремизовскую в июле, когда был убит Ремизов».

Саенко перевернул газету и стал просматривать четвертую страницу, где обычно помещались, как он называл их, «тылы» — небольшие заметки, касавшиеся разных сторон армейского быта. Саенко любил такие заметки потому, что был убежден — не единой войной жив человек и нельзя ему на войне все время долбить только про войну.

Несколько таких заметок было и в этом номере: «Повар спешит на позиции», «Походный магазин на линии огня», «Зубной кабинет на фронте».

Саенко проглядел заметки и вдруг в углу страницы увидел заголовок, который заставил его впервые за последний час забыть, что убит Баталов.

«Договор о ненападении между Германией и Советским Союзом», — Саенко еще раз оглушенно прочел заголовок и, опустив руку с зажатой в ней газетой, обвел взглядом всех находившихся в блиндаже.

Лопатин, Худяков и Климович — все трое молча курили. Пачка газет лежала на столе нетронутая.

«Товарищи!» — хотел крикнуть Саенко, но вместо этого, словно не доверяя прочитанному, еще раз медленно, одну за другой, перечел все семь статей договора, начиная с первой, где говорилось, что «обе договаривающиеся стороны обязуются воздерживаться от всякого насилия, от всякого агрессивного действия и всякого нападения в отношении друг друга, как отдельно, так и совместно с другими державами», и кончая последней, седьмой, где написано, что «договор вступает в силу немедленно после его подписания».

— Товарищ Лопатин, — сказал Саенко, вставая и протягивая сложенную пополам газету, — возьмите-ка, прочитайте вслух.

Лопатин рассеянно взял газеты, поискал, куда положить недокуренную папиросу, и, поднеся газету к глазам, замер и долго не начинал читать, так же как Саенко, сначала молча пробежав обе колонки сверху вниз и еще раз — снизу вверх.

— Да! — присвистнул он и начал читать вслух.

Саенко сидел, слушал и все еще не мог заставать себя поверять, что все это, что он сейчас слышит, — в самом деле произошло. Уже шесть лет, с тридцать третьего года, в его сознании армейского политработника жила мысль о том, что существует Германия, а в Германии существует Гитлер, и все это, вместе взятое, есть война, которая безотлучно стоит у наших дверей.

Уже шесть лет Саенко жил с этим сознанием. Он не бывал в отпусках, потому что отпуска отменяли из-за угрозы войны; у него в военном городке была не квартира, а комната, потому что из-за угрозы войны было недосуг строить квартиру для Саенко. Родители Саенко жаловались в прошлом году, что у них на Полтавщине, несмотря на засуху, не снизили хлебопоставки, и Саенко знал: это потому, что существует Гитлер и нужны мобзапасы зерна.

Даже воюя здесь с японцами, Саенко несколько раз за время боев вспоминал о существовании Гитлера с тревогой, которую испытывает человек, знающий, что ему могут выстрелить в спину.

«Да что же это такое? — не в силах представить себе до конца масштабы происшедшего, ошеломленно думал Саенко. — Неужели правда, теперь не будет войны с Германией ни в этом, ни в будущем году, ни все десять лет, о которых сказано в договоре? Весь конец этой и всю следующую пятилетку? А потом...» И он в волнении подумал о том, что у нас будет после двух пятилеток.

— А все-таки дурак, — вслух сказал он о Гитлере.

Лопатин положил на стол дочитанную газету и, внимательно посмотрев на Саенко, сказал, что если Гитлер решил отложить нападение на Советский Союз еще на несколько лет, думая, что он на этом выгадает и станет сильней нас, то он действительно дурак. Но если он вообще решил не нападать на нас, то это не так уж глупо!

— А вы верите в это? — спросил Саенко, разом с ненавистью вспомнив все, что было связано в его представлениях и чувствах с фашизмом. — Лично у меня не укладывается.

Лопатин пожал плечами. Действительно, Гитлер и ненападение — все это как-то плохо укладывалось одно с другим.

— Значит, там, на Западе, войны пока не будет, — сказал Климович, одной короткой фразой выражая то главное, что испытывало, читая в этот вечер газету, большинство людей, уже с мая сражавшихся здесь, на Востоке.

В дверях блиндажа появился ординарец Баталова. У него было бледное, без кровинки, лицо, чувствовалось, что он еле держится на ногах.

— Товарищ майор, — обратился он к Худякову, — можно идти на новый НП: докладывают, что связь протянута.

— Отвез? — спросил Саенко.

— Так точно.

— Ну что ж, пойдем, — сказал Худяков, складывая карту и засовывая ее в планшет. — Вы пойдете с нами или здесь останетесь? — обернулся он к Лопатину.

— Если разрешите, пойду с вами.

Худяков поднялся и, уже сделав несколько шагов к выходу вдруг остановился, так, словно он что-то забыл, и сказал:

— Вспоминая минувшую германскую войну, хотел бы снова встретиться с немцами только во всеоружии, в абсолютном всеоружии...

Ему показалось, что он и так уже сказал лишнее, и он оборвал фразу, оставив при себе ее вторую, слишком рискованную половину: что хотя мы и бьем сейчас японцев, но, строго говоря, к большой войне, видимо, готовы еще далеко не абсолютно...

Высказав таким косвенным образом свое мнение о пакте, Худяков обвел всех взглядом, коротко махнул рукой и первым вышел из блиндажа, как бы вступая в командование полком. Саенко пропустил его вперед (как он пропустил бы Баталова) и вместе с остальными вышел вслед за Худяковым в изредка пощелкивавшую выстрелами темноту.

К концу дня 27 августа Песчаная сопка была наконец взята со всеми ее отрогами и скатами. Последние часы боя окруженные японцы защищались на таком «пятачке», что и баталовскому полку, взбиравшемуся на сопку с запада, и полку соседней дивизии, наступавшему с востока, пришлось отказаться от помощи артиллерии.

Теперь командные пункты обоих полков размещались на вершине сопки, в семистах метрах друг от друга. В обоих полках считали, что они первыми поставили свой флаг на сопку. Флагов на сопке оказалось два; ее вершина представляла собой не пик, а двурогий длинный гребень, и, очевидно, командиры обоих полкой были одинаково правы, утверждая, что их бойцы взобрались на сопку первыми. Во всяком случае, споры на этот счет не помешали командиру соседнего полка, плотному, рыжему полковнику, прийти обедать к Худякову и Саенко. У запасливого Саенко оказалось полфляги коньяку, а у полковника не было ничего, кроме трофейного сакэ, которое он брезговал пить.

Еще не начинало темнеть, но было уже прохладно, — небо затянуло тучами, и сдуваемый с лысых бугров песок с быстрым шорохом несся по склонам сопки.

Худяков, Саенко, Лопатин и рыжий полковник сидели вчетвером на гребне сопки, в круглой яме, обложенной мешками с песком. Из этой ямы в последние часы стреляла последняя японская пушка. Взорванная японцами, она, развалив мешки с песком, опрокинулась за бруствер, и оттуда торчало ее разодранное, похожее на железную лилию, дуло.

На дно ямы было брошено несколько новеньких японских зимних шинелей с волчьими воротниками. В одном из котлованов был только что найден целый подземный склад — несколько тысяч этих шинелей и зимних тапок. Обедавшие сидели, примостясь на японских шинелях, и вели тот возбужденный, беспорядочный разговор, какой обычно ведут люди после только что окончившейся смертельной опасности.

— Неужели всем по второму глотку не будет? — спросил рыжий полковник, отлично знавший, что по второму глотку не будет, и именно поэтому на правах гостя сделавший основательный первый глоток.

— Можно сакэ, — сказал Лопатин. — Я в свое время не раз его пил. Отличный напиток — рисовое вино.

— Разве ж это вино? — спросил полковник.

— Ну, водка.

— Какая ж это водка?

— А что же это тогда, по-вашему?

— Так, говорят, керосин какой-то, — Полковника передернуло. — Даже неудобно за победу пить. Если бы они нас победили, в порядке наказания, — еще так-сяк!

Он дотронулся до волчьего воротника японской шинели и подергал его.

— Лезет!

Ненависть к врагу соединилась у полковника с неприязнью ко всему, что было связано с врагом: к шинелям с волчьими воротниками, к ядовито-желтым этикеткам на бутылках с японским сакэ, запасы которого он еще вчера приказал перебить в своем присутствии, к баночкам с сухим денатуратом для подогревания риса (этим спиртом у нею вчера отравился ездовой), к офицерским мечам с широкими лезвиями и длинными ручками — эти мечи, по его мнению, годились только для палачей, — к валявшимся в окопах веерам, наконец, к какому-то особому, резкому запаху, стоявшему в японских окопах. Вспомнив об этом запахе, он сказал:

— Хорошо, что на гребне сидим, ветер выдувает. А то этот японский запах — спасу нет! И чем это от них так пахнет?

— Ничем от них не пахнет. Это креозот, дезинфекция, они им все дезинфицируют, мне наш полковой врач объяснял, — сказал Саенко.

Полковник недовольно пожат плечами:

— Дезинфекция! Вчера и сегодня и от убитых и от пленных этим сакэ разит.

— По-моему, мы их вчера от воды отрезали, и они только спиртное пили, — сказал Саенко. — Видали, там левей, пониже, две скважины? Это они пробовали до воды докопаться.

— Видать видал, — сказал ни с чел не желавший соглашаться полковник, — по они и раньше пьяные воевали.

— Это бывало, — подтвердил молчавший до этого Худяков, отрываясь от котелка, из которого он ел разогретые мясные консервы. — В июле, когда они в контратаки ходили, я трех пленных допрашивал. — были немножко выпивши.

— В общем, выдающаяся нация, — сказал полковник, — всю Азию завоевать хотят, до Урала, а как в атаку, так выпивши.

— Нация как нация, — возразил справедливый Саенко, — не хуже всякой другой.

— Вы меня, батальонный комиссар, не пропагандируй, — полковник даже покраснел. — Сам марксист! А нация, при всем том, я вам все-таки скажу, паршивая.

— Неверно, — снова оторвавшись от котелка, возразил Худяков, — солдаты они храбрые, а это показатель.

— Тем хуже, что храбрые! — сердито проворчал полковник, у которого за эти дни в полку было триста одних только убитых.

Худяков с удивлением посмотрел на чистое дно котелка. Только сейчас, перебрав в памяти час за часом события последних двух дней, он сообразил, что ничего не ел со вчерашнего утра. Вот, оказывается, почему он съел целый котелок консервов. Он с сомнением погладил небритые щеки.

— Да, побриться вам надо! — сказал рыжий полковник, который сам был отлично выбрит.

— Интересно, как теперь: выведут нас из боя или Ремизовскую брать пошлют? — вместо ответа сказал Худяков и встал.

Все поднялись вслед за ним. Похожая на кратер вулкана в вершина Ремизовской сопки, несмотря на шестикилометровую дистанцию, была хорошо видна отсюда, с Песчаной. По Ремизовской степи огонь несколько дивизионов артиллерии, и когда на вершине рвалось много снарядов сразу, сопка дымилась так, словно внутри нее был разложен большой костер.

— Хорошо, если бы нас завернули на Ремизовскую, чтобы уж все, от начала до конца, — приставив к глазам бинокль, молодцевато сказал рыжий полковник.

Худяков промолчал. Ему, напротив, хотелось, чтобы их полк вывели из боя, потому что Ремизовскую, по всей видимости, успешно брали и так, а в полку были тяжелые потери. Но он промолчал, не желая вступать в спор, тем более ненужный, что полковник, по его мнению, только трепал, языком, а в душе думал так же, как он.

— Товарищ командир полка! — сказал ординарец, подходя к Худякову и называя его по должности, а не по званию, чтобы не обращаться к старшему по званию чужому командиру полка за разрешением обратиться к своему.

И Худяков и рыжий полковник обернулись одновременно.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — козырнул ординарец и снова обратился к Худякову: — Тут Кольцов со своим взводом еще один офицерский блиндаж обнаружил. Метров двести отсюда. Просил доложить вам. Не посмотрите?

— Что я, блиндажей не видал, что ли? — лениво сказал Худяков, которого после еды клонило в сон.

— А в нем японцы, — сказал ординарец. — Он засыпан был. Мы с вами мимо ходили. А потом они изнутри прокопали амбразуру и очередь дали.

— Ах, вот чего! — Худяков вспомнил, что полчаса назад отметил про себя близкую пулеметную очередь, на которую, впрочем, как и все остальные, не обратил особенного внимания.

— Не посмотрите, как он их брать будет? — снова спросил ординарец.

— Ох мне этот Кольцов! — со смесью восхищения и раздражения сказал Саенко. — Опять с наганом в руке первым в дырку прыгать будет. И как его до сих пор не убило — просто не понимаю, честное слово! Пойдем, что ли, Валерий Александрович. Надо ему запретить, а?

— Надо запретить, — сказал Худяков и пошел, сопровождаемый Саенко, Лопатиным и рыжим полковником, которому идти было, собственно, незачем, но, раз здесь предстояла какая-то стрельба, он посчитал неудобным спешить на собственный командный пункт.

Спускаясь по склону сопки, Лопатин подумал, что еще никогда не видал такого зрелища смерти, какое открылось глазам с вершины Песчаной.

Земля была сплошь ископана воронками; в окопах, которые шли во много рядов, один за другим, изуродованные тела лежала местами так густо, что под ними не было видно дна окопа. А кругом валялось все то же, что и повсюду: карабины, винтовки, противогазы, ранцы из телячьей кожи, веера, котелки, записные книжки с вывалившимися из них фотографиями, вдавленные в землю бумажки с иероглифами, солдатские шапки, связки нанизанной, как грибы, мелкой сушеной рыбы, мешочки с галетами, рассыпанный рис.

Оставшийся раньше незамеченным блиндаж, к которому она подошли, находился в конце змеевидного, полузасыпанного землей окопа. В земле виднелась низкая дверь.

— Осторожней, товарищ майор! Левей не ходите! — крикнул Кольцов, стоявший на холме, насыпанном поверх блиндажа. — Там у них щель. Они оттуда очередь дали. Двоих бойцов положили!

Несколько красноармейцев из разведроты работали лопатами, срезая угол окопа и расчищая дорогу для броневика с сорокапятимиллиметровой пушкой. Он уже въехал в окоп и, ворча на малом газу, ожидал, когда впереди спрямят еще метр пространства. Тогда дверь блиндажа окажется прямо перед пушкой.

Сбоку на бруствере сидели два бойца с пулеметом, направленным на дверь блиндажа.

— Пулемет не берет! — возбужденно сказал Кольцов. — Наверное, у них с той стороны или плита, или котельное железо.

— Раскидали бы насыпь! — сказал Саенко.

— Долгая история, товарищ комиссар, — ответил Кольцов. — Сейчас по пушки дадим — будь здоров!

— Вон ты какой рассудительный стал, — сказал Саенко. — А мы с командиром полка боялись — ты с ножом в зубах туда полезешь.

— Бой на сегодняшний день закончился, товарищ батальонный комиссар, к вечеру помирать неохота. Не знаю, зачем эта японцы помирать хотят.

— А ты спроси их, — сказал Саенко.

— А я уже спрашивал.

— Еще раз предложите выйти и сдаться, — приказал Худяков.

Кольцов лег на покрытие блиндажа, сполз вниз так, что лицо его оказалось на уровне верхней части двери, и громко крикнул несколько слов по-японски.

— Что он им говорит? — спросил рыжий полковник у Худякова.

— Сдаваться предлагает.

Броневик с коротким ревом рванулся вперед, проехал метр, остановился и навел пушку на дверь блиндажа. Кольцов снова сполз вниз и крикнул по-японски те же слова, что кричал раньше.

— Молчат!

Он перемахнул с блиндажа на бруствер окопа, пробежал по нему несколько шагов, остановился рядом с броневиком я, постучав по броне, сказал:

— Давай!

Броневик коротко ударил из пушки и дернулся от отдачи.

Когда рассеялся дым и опал столб земли и песка, за развалившейся дверью стала видна черная дыра блиндажа. Пулеметчики сидели наготове у пулемета.

Кольцов пробежал по брустверу и, вытаскивая наган, крикнул по-русски:

— Выходи!

Послышался шорох, короткий стон, и, переступив порог, из блиндажа в окоп, навстречу броневику, вылез японец с поднятыми руками и окровавленной головой. Как завороженный глядя прямо в пушечное дуло, он прошел несколько шагов на подгибающихся ногах и остановился.

— Ах ты сволочь! — прошептал один из стоявших возле броневика красноармейцев и, воткнув в землю лопату, которую он до сих пор еще держал в руках, с искаженным лицом схватил лежавшую на бруствере винтовку.

— Ты что делаешь? — с неожиданной быстротой спрыгнув в окоп, вырвал у него винтовку рыжий полковник. — Ты что, на пленных намахиваешься, вояка? — повторил полковник, уже пренебрежительно отпихнув красноармейца и заслонив своим плотным телом японца.

— Он двух бойцов убил, сволочь! — сказал красноармеец, отстраняясь, но все еще не сводя с японца ненавидящих глаз.

— Мало ли что сволочь. Все они сволочи, — сказал полковник и недоверчиво оглянулся: не бросится ли еще кто-нибудь на спасенного им японца?

Но первые секунды ожесточения уже миновали.

— Вытащите его отсюда! — крикнул красноармейцам Кольцов. — Видите, он идти не может!

Японец действительно не мог идти. Прислонясь к стенке окопа, он медленно оседал на землю и мелко подрагивал окровавленной головой. Двое красноармейцев взяли его под мышки и, держа на отлете, чтобы не замараться в крови, стали выводить из окопа.

Кольцов спрыгнул в окоп и с наганом в руках скрылся в блиндаже. Вслед за ним протиснулось несколько красноармейцев. Через минуту Кольцов вышел.

— Один, — сказал он и, словно его могли не понять, поднял Палец. — Мертвый. Офицер. А этот — денщик, наверное, — кивнул он вслед пленному. — Поглядите, товарищ майор, — и, подойдя к Худякову, Кольцов разжал кулак.

В руке у него был содранный с мундира офицерский полупогончик.

— Две полосы, три звездочки, — сказал Худяков, разглядывая полупогончик. — Полковник,

— Скажите пожалуйста! — протянул Кольцов, не то удивляясь, что в блиндаже оказалась такая важная птица, не то жалея, что не удалось взять японца живым.

— Вот сволочи! Какие же сволочи! — повторял рыжий полковник, словно оправдываясь перед окружающими за то, что после всех своих разговоров о японцах вдруг прыгнул в окоп и спас пленного. — Ну, я пойду к себе, — наконец сказал он, протягивая руку Худякову, — как бы мои тоже какой-нибудь блиндаж не проморгали!

Он вылез из окопа и пошел по склону сопки, несгибаемый, плотный, внушительный, полная противоположность Худякову с его собравшейся горбом грязной шинелью и налезавшей на лоб слишком большой каской. Худяков еще в начале боев потерял фуражку и все время ходил в этой каске, не снимая ее.

— Товарищ командир полка, — сказал ординарец, подходя к Худякову.

— Да, — не выходя из задумчивости, отозвался Худяков.

— Фуражка, — скатал ординарец. — Я вам заказывал. Привезли из военторга.

Худяков посмотрел на фуражку, расстегнул брезентовый ремешок каски, снял ее, бросил у ног, все еще не беря из рук ординарца фуражку, устало потер затекшую от тяжелой каски шею и таким же усталым движением поерошил взад и вперед свалявшиеся волосы.

Ординарец продолжал держать фуражку в руках. Худяков наконец взял ее и, пощелкав пальцем по донышку, надел на голову, чуть заломив набок, отчего его невидная фигура в горбатой шинели приобрела неожиданную складность.

— Командира полка на провод! — подбегая, крикнул запыхавшийся связной.

Худяков вылез из окопа и пошел вслед за ним.

— Может, все-таки повернут на Ремизовскую? — глядя Худякову, тихо сказал Саенко Лопатину.

Оба прислушались. Сквозь шум ветра и шорох бешено летевшего по склонам песка со стороны Ремизовской сопки тяжелый гул артиллерии.

— Товарищ комиссар, — сказал стоявший поодаль какое-то начальство едет.

Саенко обернулся и увидел черную «эмочку». Держа направление на них, она упорно взбиралась по крутому склону сопки. Наконец шагах в пятидесяти она забуксовала, из нее вылезли Климович и Сарычев. Саенко пошел им навстречу.

У Сарычева был расстегнут воротник, а шея туго, под самый подбородок, обмотана бинтами. Он не мог нагибать голову, отчего его лицо приняло несвойственное ему надменное выражение.

— Приехал к вам забирать своих танкистов. — Сарычев повел негнущейся шеей в сторону Климовича: — Как он у вас тут работал? Не подводил?

— В донесениях указывали, — сказал Саенко.

— По донесениям знаю. А по душам?

Не щедрый на похвалы Саенко посмотрел на Климовича, подумал и сказал:

— Неплохо. Помогал.

— Это первый пункт, — сказал Сарычев. — А второй — насчет Баталова. Где будете хоронить?

— Еще не знаем точно. Наверное, возле медсанбата.

— Неправильно! — сказал Сарычев. — Надо его похоронить на Баин-Цагане. Рядом с танкистами, где вместе боевое крещение получали. Кончатся бои — поставим там, на горе, выбывший из строя танк. Пушкой в сторону Токио. Правильно? А, Климович?

— Жалко Баталова, — вместо ответа сказал Климович.

— Так как насчет похорон? — снова спросил Сарычев. — Если решаете, я завтра на Баин-Цаган делегацию своих танкистов пришлю.

— Хорошо, — сказал Саенко, — я сегодня согласую с политотделом дивизии.

— А что согласовывать? — недовольно сказал Сарычев. — Когда умираем, ни с кем не согласовываем. — Он помолчал и повернулся к Климовичу: — Поехали!

Саенко проводил их до машины. Машина попятилась назад, развернулась и понеслась вниз по склону. Провожая ее глазами, Саенко вспомнил слова Сарычева: «Умираем — не согласовываем», — и подумал о том, что когда он у себя на Полтавщине, в Потоках, еще только вступал в сельскую комсомольскую ячейку, командир эскадрона Сарычев уже ходил с Первой Конной на Львов, а красноармеец Баталов воевал против эмира бухарского. Деревянная пирамидка, которую он повезет завтра на могилу Баталова, уже, наверное, изготовлена в хозчасти полка. Осталось только составить надпись...

«Вот и вся недолга! Жалко, что мы в тот свет не верим», — горько усмехнулся Саенко.

Глава четырнадцатая

Артемьева вдруг вызвал к себе полковник Постников л сообщил ему, что с сего числа, 28 августа, он отчислен из оперативного отдела и переведен в разведывательный. Этого можно было ожидать: уже с третьего дня наступления Артемьев фактически работал в разведотделе, занимаясь разборкой и переводом захваченных документов.

Документов было так много, что разведывательный отдел задыхался, и за переводы постепенно засадили не только Артемьева и двух политотдельцев, но даже одного военврача, владевшего японским.

Вопрос о переводе Артемьева был предрешен, по, отпуская его, Постников все-таки выразил свое неудовольствие.

— За два месяца я пришел к убеждению, что из вас мог бы выйти толк, — сказал он ворчливым, поскрипывавшим, как сапоги, голосом.

В похвале звучало сомнение: выйдет ли из Артемьева толк под руководством другого, менее требовательного начальника, чем Постников?

— К сожалению, я был принужден отпустить вас, потому что, к сожалению (второе «к сожалению» Постников произнес с язвительным нажимом), у нас в армии со знанием иностранных языков дело обстоит так плохо, что, оказывается, держать в оперативном отделе человека, споено знающего японский язык, — непозволительная роскошь. Оказывается, таких людей у нас не хватает даже для разведотделов. Когда придет время подвести итоги операции, я буду докладывать, в частности, и об этом. Мы уже сейчас испытываем неудобство, и если не возьмемся за ум, то еще хватим горя в большой войне.

По необычному многословию Постникова Артемьев понял, что тот раздражен; должно быть, имел неприятное объяснение с начальником штаба и, подчинившись, остался при своей точке зрения.

— Желаю всего наилучшего. Служите! — сказал в заключение Постников. — У Шмелева характер полегче моего, но вы этим не пользуйтесь, продолжайте служить так, словно у вас по-прежнему стоит над душой такой старый унтер, как я.

Артемьев покраснел. Молодые командиры оперативного отдела именно так и величали между собой Постникова. Но Постников оказался выше этого и тиснул ему на прощанье руку с доброжелательством человека, равнодушного к тому, что о нем говорит между собой молодежь, — лишь бы служила так, как того требует служба.

Простившись с Постниковым, Артемьев пошел в разведотдел. Длинная палатка разведотдела походила снаружи на госпитальную. Внутри стояли пять больших столов и столик машинистки, которая дежурила по целым дням и в перерывах между диктовками дремала, склонясь на машинку и подложив под щеку специально припасенную для этого подушку.

Вчера все, в том числе и Артемьев, работали до пяти утра; однако Постников, не привыкший считаться с такими вещами, велел поднять Артемьева в семь. Поэтому, когда Артемьев вошел в палатку, там еще никого не было.

В палатке стояла тишина. Только изредка долетали далекие звуки боя с Ремизовской сопки да слышались негромкие шаги ходившего взад и вперед у палатки часового-пограничника.

Артемьев сел за стол и придвинул к себе одну из двух оставшихся неразобранными японских офицерских сумок. Но то ли на него подействовала тишина и одиночество, то ли он просто вдруг взглянул другими глазами на успевшую стать привычной обстановку — вид палатки, когда он обвел ее взглядом, поразил его.

Разбирая сундуки и портфели со штабными документами, полковые и батальонные денежные ящики, офицерские сумки, унтер-офицерские и солдатские ранцы, разведчики отделяли главное от второстепенного. Главными были карты, штабные бумаги, личные документы, дневники и неотправленные письма с места боев в Японию; второстепенным считались журналы и газеты, письма, пришедшие из Японии, и фотографии. Главное раскладывалось на столах и поспешно разбиралось, а второстепенное день за днем сбрасывалось на пол. Среди этого второстепенного особенно много было фотографий. За восемь дней боев они покрыли в палатке весь земляной пол, оставались только узкие дорожки от входа к столам.

Артемьев встал из-за стола, нагнулся и стал рассматривать то, что лежало у его ног.

Из-под приоткрытого полога палатки слегка задувал ветер, и фотографии уныло и жестко шуршали, как жестяные цветы на кладбище.

Здесь были фотографии мужские и женские, фотографии стариков и старух, чьих-то детей и чьих-то родителей, снятых на фоне вековых сосен и карликовых деревьев, на фойе улиц с бегущими рикшами и бумажными фонарями, на фоне деревянных храмов с большими пузатыми буддами, на фоне маленьких домашних алтарей, украшенных узкими свитками с изображением цапель и черепах — символов счастья и долголетия.

Здесь были открытки с видами горы Фудзияма, с ветками цветущей вишни, с чанными домиками. Здесь была сфотографирована далекая, чужая жизнь, принадлежавшая мертвым и лежавшая под ногами живых людей, которые тоже могли завтра погибнуть, но сегодня побеждали, были живы и выполняли свой служебный долг, роясь в этом безбрежном архиве смерти.

Что-то тоскливое и сильное, относившееся не к другим, а к себе самому, томило Артемьева сейчас, когда он глядел на эти фотографии. Что-то беспощадно равнодушное к чужим судьбам было в этом зрелище, что-то рождавшее ощущение большого и безжалостного хода событий, когда вдруг чувствуешь, как обрывается сердце, и на минуту становится жалко самого себя — своего тела, глаз, рук, которые могут быть вот так же просто и беспощадно уничтожены, когда вдруг становится нестерпимо жаль своих родных и близких, для которых ты — что-то очень большое, занимающее огромное место в мире... А случись иначе — и от тебя мог остаться, вот так же как здесь, просто растоптанный чужими ногами бумажник с фотографиями.

Артемьев ощупал карман гимнастерки, где вместе с партийным билетом и командирским удостоверением лежали фотографии сестры и матери, и подумал, что в безнадежном бою он, если б успел, непременно зарыл бы или сжег эти фотографии вместе с документами.

Вернувшись к столу, Артемьев снова принялся за просмотр офицерской сумки. Она принадлежала командиру роты 26-го полка 7-й пехотной дивизии поручику Окамото. В черной клеенчатой записной книжке поручика были заполнены всего две страницы. Первая не представляла интереса. Это был нацарапанный нервной скорописью дневник за 20 августа. На второй странице, помеченной позавчерашним днем, 26 августа, была на скорую руку набросана схема высоты с показанными на ней окопами и блиндажами. Судя по всему, это был один из отрогов Песчаной сопки. Между обозначениями двух блиндажей Артемьев увидел маленькие кружочки с надписями: «Майор Сато», «Капитан Отани», «Поручик Хаяси» — и понял, что несколько не разгаданных им сначала пометок на вынутой из сумки карте тоже обозначали места, где были зарыты трупы убитых офицеров. Очевидно, поручику Окамото выпало на долю умереть последним.

В личных документах поручика значилось, что он окотил офицерскую школу в Саппоро и получил медаль за участие в боях у Лугоуцяо.

Артемьев кратко занес в свою тетрадь и то и другое. Сведения о том, что в Саппоро есть офицерская школа, попались Артемьеву впервые. О медали, полученной за Лугоуцяо, он сделал пометку не для себя, а для корреспондентов из армейской редакции, заезжавших в разведотдел в поисках чего-нибудь интересного. Инцидент у станции Лугоуцяо два года назад послужил японцам предлогом к вторжению из Маньчжурии в Северный Китай, и корреспондентов могла заинтересовать судьба поручика, начавшего с ведали за Лугоуцяо и кончившего свою карьеру здесь, на Халхин-Голе.

Теперь в сумке остались лишь фотографии. Артемьев задержался на двух. На одной был сфотографирован сам поручик. Он дозировал, опершись на офицерский меч и гордо подняв красивое, тонкое лицо; одна нога его стояла на деревянной приступке, — старый, лысый чистильщик, должно быть китаец, двумя щетками полировал ему сапог. На заднем плане была видна часть двухэтажного домика, похожего на деревянные купеческие дома в старых губернских русских городах. На доме висела вывеска, уходившая за пределы фотографии: «Русская кухня. Завьялов и С-я. Фирма сущ...». Вероятно, дело происходило в Харбине.

На второй фотографии была снята большая грязная площадь; в конце площади виднелись развалины китайских фанз, а на первом плане стояли четыре высоких бамбуковых шеста с насаженными на них головами; рядом с шестами, в грязи, лежали обезглавленные тела, а на прикрепленных к шестам длинных узких полосках бумаги было написано иероглифами, что такая же участь ждет каждого пойманного «красного дьявола».

Артемьев перевернул фотографию. На обороте ничего не было написано. Где происходило это? В каком из бесчисленных китайских городов и городков, занятых сейчас японскими гарнизонами, сложили свои головы эти четыре пленных партизана? О чем оно думали перед смертью? Что вспоминали? Своих обреченных на сиротство детей? Или оставшихся в живых товарищей? Или штаб 8-й Красной армии, где у Мао Цзэ-дуна и Джу Дэ на большой карте Китая маленькой точкой отмечено место их последнего боя? Через час, когда, разобрав вторую офицерскую сумку, Артемьев углубился в чтение вынутых из нее документов, палатка постепенно начала наполняться людьми. Последним вошел майор Беленков, старший по званию среди всех работавших в палатке.

— Во-первых, к общему сведению, — весело сказал он, — ночные данные подтвердились: район Песчаной сопки полностью очищен, на повестке дня осталась одна Ремизовская. Во-вторых, тебя, — кивнул он Артемьеву, — вызывает начальство.

Артемьев отложил в сторону документы и пошел к выходу, Но Беленков, задержав его, спросил с некоторой тревогой в голосе:

— Слушай, я не напутал? Мы с тобой как-то говорили — ты, Кажется, неплохо ездишь верхом?

— Нет, не напутал. А что?

— У Шмелева задание такого рода, — сказал Беленков, — что я отбоярился, благо сижу на лошади, как собака на заборе. А тебя, наверное, запрягут.

Когда Артемьев вошел в юрту начальника разведотдела полковника Шмелева, то там рядом с полковником, на краешке аккуратно заправленной шмелевской койки, сидел капитан-пограничник, — Артемьев мельком видел его раньше и знал, что он командует ротой пограничников, охраняющих штаб.

Шмелев сидел на табуретке в обычной своей небрежной позе, положив ногу на ногу, обхватив колено длинными, заросшими золотистым волосом руками и легонько раскачиваясь.

— Значит, окончательно отдали вас мне. Уже знаете об этом? — спросил он вошедшего Артемьева.

— Так точно, знаю!

Шмелев оглядел массивную фигуру Артемьева.

— Как, Данилов? — повернулся он к капитану-пограничнику. — Выдержат его монгольские лошадки?

— Ничего, они выносливые, — без улыбки сказал Данилов.

— Вкратце задание такое, — сказал Шмелев, сняв ногу с ноги и перестав покачиваться. — Сейчас возьмете мою «эмку» и поедете с Даниловым на левый фланг к монголам, в Шестую кавдивизию. Там — я договорился — выделят вам кавзвод под командой капитала Шагдара, начальника их дивизионной разведки. Боевой командир и неплохо знает русский, стажировался у нас в Союзе. Машину вернете и верхами поедете в поиск на юго-запад от озера Буир-Нур — вдоль границы. Мы ожидаем там переход японской диверсионной группы. Скорей всего, они перейдут границу под видом аратов — тогда с ними будет табун, может быть даже арба, в общем все, что полагается. Группа будет человек в пять — семь. Задание — взять живьем. Обратите внимание на слово «живьем». И ты обрати внимание, Данилов.

— Я уже обратил, — сказал Данилов.

— Одну такую группу, — продолжал Шмелев, — которая успела отравить восемь колодцев и убить одного нашего летчика, мы на днях окружили, троих застрелили, а четвертого схватили живым, но он по дороге чего-то проглотил. Наверное, слышали об этом от товарищей?

— Краем уха, товарищ полковник, — сказал Артемьев.

— Правда, кое-что на них взяли, но командующий так ругался, — Шмелев хотел было объяснить, как ругался командующий, но раздумал, — в общем, я вам эту ошибку повторять не советую. Данилов по его личному приказанию едет, — кивнул Шмелев на пограничника, — как командир группы. А ваша задача — не только помочь взять, но и, когда возьмете, снять первый допрос. Целые, раненые, полумертвые — какие будут — допросить сразу же, пока не опомнились! — В словах Шмелева прозвучала жесткая профессиональная требовательность. — Карта и дополнительные данные у Данилова, он познакомит вас.

— Есть! — Данилов встал.

— Между прочим, знаете, как они с летчиком расправились? — спросил Шмелев, когда Артемьев встал вслед за Даниловым. — Хороший летчик-истребитель из козыревской группы. Сто раз видел смерть в глаза, а тут опоздал на грузовик — в темноте, один, пешком пошел к месту ночевки. Нашли его только утром в километре от летного поля. Голый, обмотан телефонной проволокой, кляп во рту, и белый как бумага. Они его не убили, а просто рассчитали, что за ночь из него комары всю кровь выпьют.

— А как фамилия? — порывисто спросил Артемьев, сразу вспомнив дорогу от летного поля к юртам, Полынина, Грицко, Соколовых и всех других летчиков, с которыми он успел познакомиться.

Но Шмелев назвал незнакомую Артемьеву фамилию.

— Вот что они делают с нашим братом! — добавил он, помолчав. — А ваша задача — доставить их живыми. Живыми! Слышишь, Данилов?

— Ясно, товарищ полковник, — отчеканил Данилов, вытянувшись, но, как показалось Артемьеву, с некоторой досадой.

— А вам ясно?

— Так точно, все ясно! — охотно и весело отозвался Артемьев, обрадованный возможностью оторваться от бумаг и поохать в степь. — Только бы встретить, а живьем возьмем!

На насмешливом лице Шмелева изобразилась недоверчивая гримаса. Ничего не ответив, он отпустил их обоих.

Около полудня «эмочка» с сидевшими в ней Артемьевым, молчаливым Даниловым и двумя еще более молчаливыми, чем их начальник, бойцами-пограничниками обогнула Баин-Цаганское плоскогорье.

Помеченная на карте пунктиром, хорошо накатанная степная Дорога, по которой они ехали, шла на север и километров через пятнадцать обрывалась у озера Буир-Нур, того самого, чье название фигурировало в первых сообщениях ТАСС о конфликте. Там, где пунктир упирался в берег озера, на карте стоял маленький значок и надпись: «Монголрыба».

— По нашим штабным документам знаю, что там есть три глинобитные постройки, можно роту разместить, а что это за «Монголрыба», не знаю, — глядя на карту через плечо Данилова, сказал Артемьев.

— До начала конфликта тут были наши, на паритетных началах с монголами, рыбные промыслы, а теперь — только монгольская погранзастава, — ответил Данилов. — Нам как раз туда, но надо сначала заехать в штаб дивизии. Смотри, — обратился он к шоферу, — поворота не пропусти.

Но пропустить поворот оказалось невозможным. Еще через километр поперек дороги стоял связной броневичок; двое людей лежавших рядом на траве, вскочили и замахали руками. Потом один из них, в кавалерийской монгольской фуражке, подошел к «эмке».

— От полковника Шмелева? — спросил монгол, с трудом выговаривая русские слова. — Штаб дивизии?

— Да, — сказал Данилов.

— Штаб не надо, — отрывисто сказал монгол. — Нахор Шагдар. Цирики. [Солдаты (монг.).] Твои лошади. «Монголрыба»!

Он показал пальцем на север:

— Там ждет! Ваш штаб — наш штаб телефон был.

Монгол для ясности сделал легкое вращательное движение рукой, потом приложил руку к козырьку, влез в свой броневичок, и тот запылил по дороге на север, приглашая «эмку» следовать за собой.

— Четкий народ, — сказал Данилов. — Нам «маяка» выслали, а люди и кони уже на «Монголрыбе».

Он замолчал и вернулся к этой теме только через десять километров, которые они сделали по пятам за немилосердно пылившим броневичком.

— И там долго не задержимся, увидите. Лошади уже покормлены, и баран в казане.

Наконец впереди показалось озеро Буир-Нур. Броневичок затормозил и стал разворачиваться.

Монгол открыл железную дверцу, приложил руку к козырьку фуражки, снова захлопнул дверцу, и броневичок, пыля, покатил в обратном направлении. «Эмка» проехала еще двести метров и остановилась у низких, беленых, как украинские хаты, бараков «Монголрыбы».

Рядом с бараками было вкопано в землю несколько длинных столов, наверное служивших раньше для разделки рыбы, а поодаль стоял турник, на котором крутил «солнце» какой-то человек, соскочивший на землю при виде машины. На берегу озера был разложен костер; над ним на сошках висел казан. Возле костра сидели двое военных, они обернулись и встали.

— Вот вам и казан, — сказал Данилов, вылезая из машины.

— Здравствуйте, товарищ Данилов! Рад вас снова увидеть, — навстречу Данилову и Артемьеву, говорил по-русски молодой монгол с капитанскими значками на петлицах.

— Шагдар, — протянул он руку Артемьеву. — Мы с вами незнакомы, но вы встретите здесь знакомого.

Не поняв, кого имел в виду Шагдар, Артемьев с недоумением дожал руку второму монголу, начальнику погранзаставы, и вдруг узнал человека, который до этого крутил «солнце» на турнике, а сейчас быстрыми шагами приближался к ним. Это был Санаев, отпустивший короткую, черную как смоль бородку.

— Узнал, что к нам едет Артемьев, и думаю, неужели тот самый? Сел на коня...

Не договорив, он привстал на носки и обнялся с Артемьевым.

— Здравствуй, бородач, — сказал Артемьев, — рад тебя видеть. Ты это что, для солидности? — показал он на бороду.

— Сначала с тоски. — Санаев оглянулся, но монголы вместе с Даниловым уже отошли к костру. — Затосковал у монголов, пока бои не начались. Все-таки один русский человек на всю дивизию, да и то осетин, — улыбнулся Санаев. — Тоска прошла, а борода осталась.

— Я, между прочим, краем уха слышал, что ты здесь, у монголов.

— Так что ж ты, штабная крыса, знал и не приехал к товарищу? Катаетесь там на своей Хамардабе как сыр в масле!

— Да уж, действительно, катаемся!

Они присели рядом на подножку машины, и Артемьев стал в юмористическом тоне рассказывать Санаеву о многотрудной службе под началом у скрипучего Постникова.

— А вообще-то у нас внизу, в войсках, сложилось мнение, что он сильный начальник оперативного отдела, — сказал Санаев.

— Ну, а ты-то, ты-то как? — спросил Артемьев. — Прежде всего, как монголы воюют? По нашим сводкам — не худо. А как по твоим наблюдениям?

— Немножко больше, чем нужно, отчаянности. Немножко меньше, чем нужно, выдержки...

— Национальный характер?

— Нет. Молодость. Молодая еще армия.

— Было донесение, что у вас тут один эскадрон ходил в атаку в конном строю. Как, исполнилась твоя мечта, ходил?

— Ходил, — поморщился Санаев. — Сначала порубили шашками японскую полуроту на марше, а потом один, — он сердито подчеркнул это слово, подняв палец, — один японский пулеметчик срубил у нас двадцать всадников. К огорчению кавалеристов, — Санаев хлопнул себя по шашке, — увы, отживающая форма боя.

В особенности на плотном фронте и против серьезной пехоты. Отслужу здесь — и попрошусь в мехкорпус. Пересяду с коня на броню.

— Серьезно? — Артемьев знал Санаева как заядлого кавалериста.

— Как нельзя более. С японцами еще повоюю на коне, а с немцами — уже на броне.

— Это что? Высказывание в связи с договором о ненападении?

— Да, — сказал Санаев. — Но прошу учесть, что я тут по долгу службы мыслитель-одиночка, среди меня разъяснительной работы еще не проводили. Пойдем, нас ждут.

Они подошли к костру. Казан был уже снят, и вокруг него на траве сидели Шагдар, начальник погранзаставы. Данилов и двое пограничников.

— Садитесь, — сказал Шагдар, отодвигаясь и освобождая около себя место для Артемьева, — будем баранину кушать.

Артемьев и Санаев сели. Начальник погранзаставы стал черпаком вытаскивать из казана большие куски баранины и раскладывать их по алюминиевым мискам.

— Супу налей, — сказал Шагдар, — хороший бараний суп.

Начальник погранзаставы добавил в каждую миску полчерпака супу.

Рядом с казаном на траве стояли: миска с крупной солью, другая — с толченым красным перцем и большая, запотевшая на солнце бутыль воды.

Артемьев положил в суп пол-ложки перцу, нарезал баранину, посыпал все это щепотью соли и с жадностью сильно проголодавшегося человека принялся хлебать перепорченный, дравший горло суп.

— Замечательная буир-нурская вода, — берясь за бутыль, сказал Шагдар, — как нарзан. Кому налить?

Вола окапалась действительно вкусной, а главное — ледяной.

— Неужели озеро всегда такое холодное? — спросил Артемьев.

— Всегда, — сказал Шагдар. — Я здесь родился, в этом аймаке. Всегда холодное. Красивое озеро, — как чаша! Да?

И он сделал округлый жест хозяина. У самого берега на воде покачивался выводок уток.

— Наверное, тут охота хорошая, — сказал Артемьев.

— А, что это за охота! — махнул рукой Данилов. — Можно гуся колесами переехать. Вы своих цириков покормили? — спросил он, вставая.

— Раньше покормили, — ответил Шагдар.

— Тогда — подъем! Где наши кони?

— Сейчас. — Шагдар поднял руку и отрывисто крикнул что-то по-монгольски двум поднявшимся из-за кустов цирикам.

— А я своего коня с коноводом в развалинах оставил, — сказал Санаев, обращаясь к Артемьеву. — Пойдем проводи, мне ехать надо. Пока коней приведут — успеешь.

Козырнув на прощанье Данилову и Шагдару, Санаев пошел своей небрежной кавалерийской походочкой к белым баракам «Монголрыбы».

— Японцев будете ловить? — спросил он Артемьева.

— Да. А ты откуда знаешь?

— Командир дивизии при мне по телефону Шагдара вызывал. Не завидую! Тут человека найти — все равно что иголку в сене.

— Степь да степь кругом! Кроме коня, не к чему и прислониться.

Они обошли «Монголрыбу» и оказались около того, что Санаев называл развалинами. Это был большой, огороженный толстой каменной стеной, квадратный двор. В глубине виднелись остатки пологой каменной лестницы. По сторонам ее возвышались два изъеденных временем постамента с обломанными по пояс, грузными каменными фигурами. Места изломов были так гладко зализаны ветром, что казалось — фигуры никогда не были целыми.

Возле ограды лениво жевали колючки две лошади и, прислонясь к стене, дремал коновод-монгол.

— Нахор! — окликнул его Санаев.

Коновод встрепенулся, взлетел на лошадь и подъехал к Санаеву, ведя его лошадь под уздцы.

— Какая-то старая кумирня, времен Чингисхана, если не раньше, — объяснил Санаев и нехотя поставил ногу в стремя. — Ну что ж, Павел, тебя ждут.

Пожав руку Артемьеву, он вскочил на коня и крупной рысью поехал впереди коновода.

Артемьев вернулся к Данилову и Шагдару. Лошади были ужо оседланы, Цирики — их было меньше, чем думал Артемьев, всего пятнадцать человек, — держали под уздцы лошадей, своих и сменных.

— Выбирайте! — сказал Шагдар, приняв от цириков и взяв за поводья двух коней. Его собственный конь как вкопанный, не шевелясь, стоял рядом.

Артемьев окинул взглядом обеих лошадей и, решив, что пегий широкогрудый конек будет посильней, легонько потянул его к себе. Шагдар отпустил повод, и Артемьев, положив руку на холку коня, при общем внимании легко бросил в седло свое тяжелое тело.

— Однако у вас губа не дура, с конем не ошиблись, — сказал Данилов, неторопливо садясь на другого коня.

— У вас тоже неплохой, — заметил Шагдар и по-монгольски дал общую команду садиться на коней.

Растянувшись цепочкой, отряд выехал из поселка «Монголрыба» и двинулся в объезд озера.

Уже пятый день Данилов, Шагдар и Артемьев со своим маленьким отрядом кочевали взад и вперед вдоль маньчжурской границы. Ни горных хребтов, ли рек, ничего, что могло бы служить зримой границей, здесь не было. Была лишь мысленно перенесенная с карт невидимая линия, вдоль которой в необозримой степи передвигались редкие пограничные патрули.

Еще в первый вечер на привале Данилов, расстелив на земле карту и аккуратно, без нажима водя по ней пальцем, чтобы колкие стебли сухой травы не прокололи ее снизу, поделился с Артемьевым и Шагдаром подробностями, полученными от Шмелева.

Первая японская диверсионная группа пересекла противоположную — южную — границу тумцак-булакского выступа и, очевидно, предполагала после нескольких диверсий на юге перебраться сюда, поближе к северной границе, в район солончаковых озер. На одном из убитых была взята карта с обозначением этою маршрута; в районе солончаковых озер стоял кружок с иероглифом «бу», который входит составной частью и в слово «укрытие» и в слово «база».

Остальные сведения ограничивались вещественными доказательствами — четырьмя трупами, оружием и санитарной сумкой с обернутыми ватой неиспользованными пробирками холерного бульона.

Агентурные сведения о новой, второй группе, полученные из Хайлара, говорили, что она пересечет северную границу выступа в ближайшие дни и намерена переправиться надолго.

За солончаковыми озерами располагалось несколько полевых аэродромов. Шмелев считал, что выход диверсионной группы в район солончаковых озер связан именно с этим. То, что группа переправлялась на длительный срок, наводило на мысль, что она будет иметь радиопередатчик, а пункт, указанный на карте, выбран как место встречи обеих групп.

На второй день рано утром Шагдар привел отряд к этому обозначенному на карте пункту — перешейку между двумя солончаковыми озерами.

Это место с кочками, заросшими густым кустарником, вполне подходило для укрытия небольшой группы, даже с лошадьми, если для них вырыть окопы. То, что здесь днем и ночью стоял удушливый запах солончакового болота, вода была страшна на вкус, а комары висели в воздухе такой тучей, что казалось, ее можно потрогать руками, разумеется, не могло служить препятствием для диверсантов, которые решили бы здесь прятаться.

Однако целиком довериться отметке на карте и дожидаться японцев в этой точке было рискованно, и Данилов решил взять под наблюдение широкий район в тридцать — сорок километров и ловить японцев на полпути между границей и солончаковыми озерами.

Несколько раз за эти дни Артемьеву казалось, что они поставили перед собой неразрешимую задачу, — так бесконечно и одинаково тянулась на восток, запад, север и юг степь и такой песчинкой казался в ней их небольшой отряд.

Маленький Данилов плохо переносил жару, хотя и не жаловался. Он ехал похудевший, словно усохший, с обгоревшими до волдырей лицом и руками, ехал и ехал, вцепясь в поводья, и казалось, никакая сила не может отклонить его от той дуги, которую они, как маятник, описывали каждые сутки между границей и районом солончаковых озер.

По ночам над их головами на небольшой высоте проходили к Халхин-Голу ночные бомбардировщики. Иногда над районом солончаковых озер можно было заметать в небе далекие крохотные точки. Это дневные бомбардировщики, поднявшись с полевых аэродромов, шли к фронту и возвращались назад.

— Хорошо бы узнать, как сейчас на фронте. Взяли уже Ремизовскую? Как вы думаете? — Артемьев спрашивал у Данилова, но тот вместо ответа только неопределенно мычал, не разжимая запекшихся от жары губ.

Зато Шагдар охотно вступал в разговор и высказывал свои предположения. По его мнению, японцы, потеряв несколько десятков тысяч человек, не могли так просто успокоиться. Он говорил об этом скорей с надеждой, чем с тревогой, в душе явно желая, чтобы бои продолжались, — ему казалось, что японцы еще недостаточно наказаны.

Однажды совсем низко над степью, должно быть сбившись с курса, в сторону аэродромов прошел истребитель. Он шел так низко, что мгновение даже была видна голова летчика. Артемьев заметил на хвосте семерку — номер полынинской машины.

Все дни были так похожи друг на друга, словно отряд не скитался по степи, а по заведенному раз навсегда распорядку нес гарнизонную службу.

Ночной привал делали уже в темноте, наскоро ужинали и, выставив часовых, укладывались, не разбирая палаток, а только накрывшись от комаров полотнищами. Вставали тоже еще в темноте и в чуть забрезжившем рассвете, оседлав лошадей, делились на две группы и разъезжались в разные стороны.

Дневной привал делали в полдень. Разжигали костер, языки которого на солнце казались прозрачными. Вскипятив воду бросали в нее сушеное мясо и ели его, приправив собранным в степи диким чесноком. Потом выпивали по котелку заваренного по-монгольски зеленого чаю с солью, хорошо утолявшего жажду и ехали дальше.

К вечеру съезжались посередине описанной: за день дуги. Если утром, когда делились на группы, Артемьев оказывался с Шагдаром, а Данилов один, то вечером у костра сидели молча, потому что Артемьев и Шагдар успевали за день наговориться, а Данилов, казалось, чем больше молчал, тем ему больше это нравилось. Если же, наоборот, вместе ехали Шагдар и Данилов, то намолчавшийся за день монгол заводил разговор с Артемьевым, и они, несмотря на усталость, подолгу просиживали у погасавшего костра.

Так они сидели и в ночь на пятые сутки. В двух шагах от них лежал накрытый палаткой Данилов и время от времени напоминал о себе доносившимися из-под палатки короткими глухими шлепками. Комары не давали ему уснуть.

В степи было тихо и темно. Только в погасавшем костре светилось несколько угольков.

Шагдар пошевелил их ногой и сказал:

— Пора спать.

— Слушайте... — начал Артемьев.

Шагдар насторожился и повернул голову.

Артемьев улыбнулся в темноте этому недоразумению и подумал, что Шагдар хотя и хорошо знает русский язык, но иногда слишком буквально понимает и употребляет слова.

— Когда вы начинали у нас в Союзе стажировку, вы совершенно не знали русского?

— Немножко знал. Я сам из этого аймака, но до армии был шофером в Улан-Баторе. Там у нас был русский главный механик. Сейчас, к сожалению, имею мало практики. Паша дивизия уже пятый год в этом районе.

— Да, район у вас такой, что не соскучишься.

— С тех пор как японцы пришли в Маньчжурию, — сказал Шагдар, — они двести тридцать раз переходили или перелетали нашу границу.

— Примерно раз в две недели, — подсчитал Артемьев.

— В тридцать шестом, — продолжал Шагдар, — как раз в этом районе они перешли границу кавалерийским полком, вырезали аратов и угнали скот. По скот шел медленно, задерживал их, и авиация догнала и расстреляла их на обратном пути в открытой степи. Они не боялись этого. Они считали, что у монголов не может быть авиации.

Шагдар встал и сердито затоптал сапогом последние тлевшие угольки.

— Будем спать?

На рассвете следующего дня, едва отряд успел разъехался в разные стороны — Данилов влево, а Артемьев с Шагдаром вправо, — случилось то, что начинало казаться несбыточным.

Артемьев, приложив к глазам бинокль, точно так же, как сотни раз до этого, посмотрел вдаль, в сторону границы. В стеклах бинокля очень далеко, на самом горизонте, чернело несколько точек.

Солнце еще только пробивалось сквозь затянутую пеленой даль. Артемьев привстал на стременах и снова вгляделся в маленькие точки на горизонте, боясь, что это обман зрения. Но точки на горизонте не исчезали.

Артемьев тихо, словно их могли услышать, окликнул Шагдара.

Шагдар подъехал к нему, тоже привстал на стременах и приложил к глазам бинокль.

— Шесть человек и маленький табун.

— Что вы думаете?

— Японцы. Пять утра. До границы двадцать километров. Переходили в самое темное время. Едут цепью. Так монгольская семья не едет. Табун посередине, Плохая маскировка. Надо сообщить Данилову, чтобы он объезжал их слева.

Артемьев кивнул.

Шагдар подозвал к себе одного из цириков, тот поскакал к Данилову.

— Что будем делать? — спросил Артемьев. — Они нас, наверно, тоже заметили.

— Нет, там солнце, — Шагдар показал в сторону горизонта, — светло, мы их видим. А здесь еще темно, мгла. Минут десять еще нас видеть не будут.

Цирики по команде Шагдара подъехали. Теперь, после того как один из цириков поскакал к Данилову, в отряде, считая Артемьева и Шагдара, осталось восемь человек.

— Я возьму одного цирика, товарищ капитан, и поеду прямо на них — говорить. А вы берите всех остальных и объезжайте справа, степью.

— Прямо к ним подъедете? — спросил Артемьев.

— Да, — сказал Шагдар. — Два человека — обыкновенный патруль. Подъеду, послушаю, как они говорят по-монгольски. Буду с ними разговаривать. Пока не увидят вас сзади себя, не испугаются. А когда вас увидят, я первый начну стрелять — по лошадям.

— Может быть, оставите с собой больше людей?

— Испугаются — к границе повернут. Если хорошие лошади, уйдут.

— Тогда будьте осторожней, — сказал Артемьев.

— Ничего. — Шагдар напряженно улыбнулся. — Начну стрелять — скорей приди, помогай! — От волнения он перешел на «ты» и перестал правильно говорить по-русски. — Скорей посажай! — И, повернув коня, Шагдар вместе с одним из цириков медленно поехал навстречу маячившим в степи точкам.

Артемьев скомандовал оставшимся цирикам: «За мной!» — и крупной рысью поехал по степи, забирая далеко вправо. Он и цирики сделали всего три километра и еще не успели оказаться в тылу японцев, как оттуда, куда поехал Шагдар, раздались выстрелы.

Даже не подумав, а физически ощутив в эту секунду, что японцев шестеро, а Шагдар — вдвоем, Артемьев махнул рукой цирикам и галопом поскакал на выстрелы.

Только проскакав больше километра, он впервые оглянулся. Цирики скакали за ним, рассыпавшись веером по степи. Впереди были видны метавшиеся по степи лошади. Слышались выстрелы и пулеметные очереди.

Вдруг Артемьев ясно увидел четырех всадников, скакавших на северо-восток, к границе. Японцы разъединились: одни отстреливались, другие тем временем уходили.

Показав рукой троим скакавшим слева от него цирикам, чтобы они держались прежнего направления, Артемьев с двумя остальными повернул к границе.

Расстояние между ними и японцами быстро уменьшалось, по японцы скакали к границе напрямик, а он — по диагонали. Он уже не успевал перерезать им дорогу и оказывался позади них.

После нескольких минут скачки японцы разделились. Двое, чуть-чуть замедлив аллюр, продолжала скакать прямо, а двое взяли резко влево. Подумав о Данилове, который должен был появиться с той стороны, и чувствуя, как тяжело дышит запаленная лошадь, Артемьев продолжал скакать прямо. Оба цирика, утомившие лошадей меньше, чем он, догнали его.

Расстояние между ними и японцами сократилось метров до трехсот. Артемьев уже ясно видел обоих всадников: одного в развевающемся халате и малахае с высокими меховыми отворотами и другого, должно быть скинувшего с себя халат, обнаженного до пояса, с плясавшим за голой спиной карабином.

Едва Артемьев успел подумать, что надо будет потом поискать этот халат, как японцы, оба одновременно, обернулись и, убедясь, что Артемьев и цирики преследуют их, а не тех других, которые взяли влево, прибавили ходу. Расстояние между ними и Артемьевым снова перестало сокращаться. Вскоре японцы опять разделились и теперь скакали в сотне метров друг от друга, как бы приглашая и преследователей тоже разделиться.

Оба цирика обогнали Артемьева и скакали впереди него: он был слишком тяжел для такой долгой скачки. Японцы тем временем все продолжали отдаляться друг от друга. Разделились и цирики. Один скакал за японцем в малахае, другой нагонял полуголого, с карабином. Артемьев на тяжело дышавшем коне скакал позади того цирика, который преследовал полуголого.

Казалось, эта скачка будет длиться вечно.

Вдруг полуголый круто завернул, сорвал карабин и, лежа на спине остановившейся лошади, выстрелил несколько раз подряд.

Цирик на полном скаку выпустил поводья, выбросил вверх руки, словно пытаясь схватиться за что-то невидимое в воздухе, и упал с взвившейся на дыбы лошади. Лошадь сделала прыжок в сторону и тоже упала.

Японец выстрелил еще два раза. Вторая пуля свистнула у Артемьева над головой. Видя, что он продолжает скакать, японец повернулся и снова пришпорил коня.

Если бы не эти последние два выстрела, японец имел бы шанс уйти, но Артемьев, за это время подскакавший к нему на двести метров, соскочил с коня, впечатал в землю колено и, коротко, по-уставному, одним движением поймав на мушку плясавшую голую спину, спустил курок.

Лишь когда японец упал с лошади и она медленно пошла, волоча за собой тело, застрявшее одной ногой в стремени, Артемьев понял, что сделал именно то, чего нельзя было делать. Он убил всадника, вместо того чтобы стрелять в лошадь. И мало того что убил, но и стрелял именно с намерением убить, совершенно забыв в ту секунду и приказание Шмелева, и понятную ему самому необходимость взять японца живым.

«Молодец, что не вернулся на выстрелы и продолжает гнаться за тем, в малахае», — подумал Артемьев, поглядев вслед безнадежно удалявшимся фигурам обоих всадников, и, потянув за повод своего загнанного коня, пошел туда, где в невысокой траве лежал цирик.

Цирик был мертв, ему не мог бы помочь даже Апухтин, окажись здесь, рядом. Пуля попала в голову, над ухом чернело входное отверстие. Лошадь лежала рядом, словно верная собака у ног мертвого хозяина.

«Почему он больше не стрелял по мне?» — подумал о японце Артемьев, искоса глянув туда, где на одном и том же месте крутилась лошадь японца, таща за собой труп, и, сосчитав выстрелы, понял: японец выпустил последние два патрона из пяти и не успел перезарядить карабин.

Положив цирика лицом вверх, Артемьев распустил подпругу, стащил с убитой лошади заправленное между седлом и потником одеяло и закутал им мертвую голову цирика, чтобы ее не расклевали птицы, пока тело будет лежать здесь, в степи; потом поднял отлетевшую на десять шагов винтовку и воткнул ее дулом в землю рядом с убитым, чтобы издали можно было найти это место.

После этого он пошел к лошади японца, которая то останавливалась, словно надеясь вдруг освободиться от груза, то снова делала несколько шагов, продолжая волочить мертвое тело.

Когда Артемьев подошел совсем близко, лошадь насторожилась, рванулась, тело японца зацепилось за кочку, лошадь заплясала на месте, рванулась еще раз; подпруга лопнула, седло полетело на землю, а лошадь, почувствовав свободу, понеслась но степи.

Японец лежал на спине. На трупе были ватные грязные штаны, подпоясанные узким черным засаленным ремешком, и гутулы — широкие монгольские сапоги с загнутыми носами.

Голое до пояса тело было все в кровь исцарапано. Артемьев вытер лицо убитого — на переносице сохранился слабый след от дужки очков. В карманах японца было только несколько обоим к карабину и плоская жестяная коробка с раскрошившимися зелеными противокомариными спиральками.

Но Артемьев все-таки решил не оставлять труп здесь, недалеко от границы, — предстояло еще как следует обыскать его, вспороть и подметки гутул, и каждый шов на одежде. Да и самый труп мог послужить вещественным доказательством.

Артемьев подвел своего мотавшего головой коня, поднял с земли мертвое тело, перевалил его вниз лицом через седло и прикрутил чембуром ноги. Осмотрев сорвавшееся с японской лошади седло и ничего не найдя, он, однако, решил взять с собой и седло. Оставался карабин. Артемьев прикинул на глаз, где примерно он свалил своим выстрелом японца, и через несколько минут нашел в траве японский карабин с маркой оружейного завода в Осака.

Прикрепляя карабин в луке седла. Артемьев удивился той тишине, что стояла кругом. Ни с севера, где растворились в степи японец в малахае и цирик, ни с северо-запада, куда ускакали два других японца и где должен был их встретить Данилов, ни с юга, где остался Шагдар, не было слышно ни одного выстрела. Все кончилось. Как — он не знал, но так или иначе кончилось.

Сверившись с компасом, он бросил взгляд в ту сторону, где рядом с телом погибшего цирика торчала из земли винтовка, и пошел по степи в ту сторону, где, по его расчетам, остался Шагдар. Сзади него, то и дело натягивая повод, нехотя ступала лошадь и, раскачиваясь, постукивала мертвая голова японца.

Пройдя с километр, Артемьев увидел ехавших навстречу всадников — двух цириков и пограничника.

— Капитан Данилов приказал вас искать! — подъезжая к Артемьеву, доложил пограничник.

— Ну что там? — спросил Артемьев.

— Трех японцев убили, одного поймали, — сказал пограничник. Потом помолчал и добавил: — Двое цириков убиты.

И, снова помолчав, словно ему было трудно высказать все разом, опять добавил:

— Капитан Шагдар получил касательное ранение в щеку. А капитан Данилов — тяжело раненный. Сюда.

Он показал рукой на левую ключицу. Кисть руки у него была обмотана пропитавшимся кровью бинтом.

— Вы и сами ранены?

— Японец прокусил, когда вязал его, — нехотя объяснил пограничник. — А у вас убитый? — кивнул он на лежавший поперек седла труп.

— Да.

Указав пограничнику и монголам оба направления — то, в котором ускакал японец в малахае, и то, по которому они выедут к воткнутой в землю винтовке, — он приказал искать цирика, ускакавшего за японцем, а на обратном пути захватить тело погибшего.

Через час Артемьев добрался до того места, где Шагдар первым принял бой с японцами. В степи виднелось несколько убитых лошадей, и на маленьком пригорке, сложенные рядом, лежали три трупа в порванной и запятнанной кровью одежде монгольских аратов.

Артемьев остановился возле них, развязал чембур и стащил на землю труп японца. Потом, по-прежнему ведя в поводу лошадь, подошел к Данилову. Данилов полулежал, прислонясь к двум положенным одно на другое седлам. Позади него сидел пограничник и даниловским планшетом отгонял комаров.

В двух шагах от Данилова сидел пленный. Он сидел на согнутых в коленях ногах, опираясь на пятки. Лоб его был забинтован, на лице не шевелился ни один мускул. Он сидел надменно и непринужденно, несмотря на связанные за спиной руки. То что он связан, Артемьев понял, лишь когда Данилов слабым голосом сказал пограничнику:

— Его.

И пограничник, нехотя подчиняясь воле начальства, махнул несколько раз планшетом перед самым носом японца, сгоняя с его лица комаров.

— Вот, ранил меня, паразит, — сказал Данилов, поворачивая голову в сторону японца. — Не хотел сдаваться, пришлось брать руками. И то, как ни старались, башку ему поцарапали.

— А у вас что за рана? — спросил Артемьев, продолжая стоять и держать за повод коня.

— Ничего, не смертельная, — усмехнулся Данилов. — Ключицу перебило, рука не действует.

— А перевязали?

— Перевязали. Но пришлось опять гимнастерку сверху надевать, а то комары. А вы — убили?

— Одного убил, — виновато сказал Артемьев, — а второго потерял из виду.

— Плохо, — сказал Данилов. — Мой, судя по всему, говорить не захочет. Потери есть?

— Один цирик погиб. А как с другим — не знаю. Он за вторым японцем погнался. Я послал искать его.

— Ну и правильно, — сказал Данилов. Гримаса боли исказила его лицо. — Сейчас Шагдар подъедет — решим, как дальше. И поедим. Черт его знает, раненный, а есть хочется.

— А где Шагдар?

— Мы с ним на японцах ничего не взяли, кроме оружия. Ездит с цириками, смотрит: может, что в степи побросали.

Артемьев сказал о своей догадке насчет сброшенного в степи халата.

— Вот именно, — ответил Данилов. — Если сегодня ничего не найдем, с утра еще будем прочесывать. Да бросьте вы повод, никуда ваш конь не уйдет, они у монголов в этом смысле золото. Труп осмотрели?

— Осмотрел. На первый взгляд как будто ничего нет, — сказал Артемьев и кивнул на японца: — Начнем допрос?

— Скворцов! — вместо ответа обратился Данилов к сидевшему за ним пограничнику. — Отведите его метров на пятьдесят.

Пограничник подошел к японцу и, тронув его за плечо, показал, что надо подняться. Не меняя надменного выражения лица, японец встал и пошел впереди пограничника.

— Вы думаете, он может знать по-русски? — спросил Артемьев.

— Не похоже, но на всякий случай, — сказал Данилов. — Толмачом у них другой был, но его, к сожалению, Скворцов первым же выстрелом снял. По-моему, из бывших русских. Скуловатый, издали можно за монгола принять. Посмотрите сами.

Артемьев снова подошел к лежавшим на пригорке трупам. У крайнего, одетого в гутулы и халат, лицо было действительно скуластое и желтоватое, но при всем том настолько отличное от мертвых лиц двух лежавших рядом японцев, что Артемьев уверенно подумал: да, это русский, бывший русский, как выразился Данилов.

«Кто он? — подумал Артемьев, глядя на заросшее густой седой щетиной и залитое кровью мертвое лицо. — Штабс-капитан колчаковской контрразведки или урядник забайкальского казачьего войска? С кем он уходил двадцать лет назад из России? С Унгерном на Ургу или с Анненковым на Харбин? Где служил потом? В охране у Чжан Цзолина, в полиции у Пу И или с самого начала в японской разведке?..»

— Русский? — спросил Данилов, когда Артемьев возвратился.

— Да. Так как же с допросом японца?

— Не знаю, — сказал Данилов. — Все равно уже первый страх у него прошел, пока вас искали. Да и не было у него первого страха, одна злость. Дунину руку до кости прокусил. Видали?

— Видал.

— Верней всего, не теряя времени, тащить его прямо к Шмелеву. А вот и Шагдар что-то везет! — прервал сам себя Данилов.

Артемьев обернулся и увидел подъезжающего к ним Шагдара.

— Нашел! — возбужденно кричал тот, вытягивая вперед руки, в которых виднелось что-то длинное и черное.

Это был кусок плотной материи, вроде пояса с оборванными завязками по концам. Посередине в материю были вшиты узкие карманчики и в каждый из них вставлены маленькие, в полпальца, ампулы с чем-то желтовато-серым внутри.

— Прямо тебе пулеметная лента! — Данилов вынул одну ампулу и осторожно, на отлете, держал ее в пальцах. — Опять, наверное, холера!

— Под халатом вокруг пояса носил, а в последнюю минуту сорвал, — по-прежнему возбужденно, довольный своей находкой, говорил Шагдар. — Думал — степь большая, не найдем.

— Садитесь, — сказал Данилов. — Посоветуемся. План Данилова сводился к тому, чтобы Артемьев, не дожидаясь результатов новых поисков, взял с собой ампулы, пленного, одного пограничника, двух цириков и ехал через перешеек между солончаковыми озерами к ближайшему полевому аэродрому До аэродрома сорок километров, и, если отобрать пять лета, посвежее, можно добраться туда к ночи, взять у летчиков полуторку и еще до рассвета прибыть в штаб группы.

— Так и было предусмотрено со Шмелевым в случае успеха, — сказал Данилов. — Аэродром у меня отмечен. — Он с трудом дотянулся до положенного пограничником на траву планшета и передал Артемьеву карту.

Сам Данилов решил остаться с Шагдаром до завтра и продолжать, как он выразился, «производить обыск степи», пока за ним не пришлют санитарную машину.

У Шагдара возражении не было. Он коротко ответил, что сам отберет лучших лошадей, сел на коня и поехал туда, где дымился костер и паслись лошади. До костра не было и ста шагов, но Шагдар не делал и десяти шагов пешком, если под рукой была лошадь.

Оставшись вдвоем с Даниловым, Артемьев предложил ему поменяться местами; он с Шагдаром будет обыскивать степь, а Данилов пусть едет с пленным к аэродрому. Если трудно верхом, ложно из полотнища сделать люльку между двумя лошадьми...

— И приехать на аэродром завтра к утру, — сердито сказал Данилов.

— Все же раньте, чем врач доберется сюда.

— Вопрос сейчас не во мне, а в пленном, в его быстрейшей доставке, — сказал Данилов.

— Вы правы. Я еду, — сказал Артемьев.

— Супу похлебайте перед дорогой. Монголы суп варят.

— Ничего, в пути пожуем чего-нибудь.

Данилов не стал возражать.

— Скворцов! — позвал он слабым голосом. — Поедете с капитаном, повезете пленного. Ступайте за лошадьми.

— А как же вы, товарищ капитан?

— Ничего. Дунин скоро вернется. Вам все ясно?

— Все ясно, товарищ капитал.

— Подождите, оставьте мне свого фляжку, — сказал Данилов, когда пограничник отошел на несколько шагов.

Тот вернулся и, отстегнув фляжку, положил ее рядом с Даниловым. Данилов открыл пробку, поднес фляжку к губам, выпил несколько маленьких глотков, облизал губы и задрожавшими от усилия пальцами закрыл фляжку.

— Вода теплая, — сказал он. — А мою фляжку он прострелил. Шесть раз стрелял, пока его взял...

Артемьев ожидал, что Данилов расскажет еще что-нибудь о том, как он взял этого японца, но Данилов, видимо, считал сказанное достаточным. Он еще раз облизал губы и сказал:

— Возьмите его пистолет — у меня в планшете.

Артемьев еще раньше, когда Данилов давал ему карту, заметил маленький браунинг, засунутый за целлулоид вместе с полевой книжкой. Прежде чем положить его в карман, Артемьев вынул обойму. Обойма была пуста. Он взвел пистолет, и досланный в ствол патрон выпрыгнул на землю.

Артемьев подумал, что седьмую пулю японец, наверно, собирался пустить себе в лоб, но Данилов помешал ему. Стоя сейчас, здоровый и невредимый, над тяжело раненным Даниловым, Артемьев испытывал чувство, похожее на стыд.

— Знаете что, товарищ капитан... — начал он, но, поглядев на лицо Данилова, замолчал.

На лбу у Данилова выступили крупные капли пота, глаза были плотно закрыты, нижняя губа добела закушена. Его мучила боль. Он слышал слова Артемьева, но не хотел отвечать.

— Поезжайте. — Он наконец открыл глаза; после приступа боли его голос заметно ослабел.

Артемьев наклонился, пожал его влажную, холодную руку и пошел к лошадям. Лошади были заседланы. На одной из них сидел японец.

— На этих лошадях за пять часов доберетесь, — сказал подъехавший Шагдар.

— Почему они сразу же начали в вас стрелять? — спросил Артемьев, садясь на лошадь.

— Горячие люди — пальцы на курках держали, — пренебрежительно сказал Шагдар, довольный, что Артемьев спросил его об этом. — Подумали: нас — два всадника, а их — шесть человек, ручной пулемет. Начали стрелять. Убили лошадь. Я залег за лошадь, стал стрелять, одного убил. Потом они цирика убили. Потом я пулеметчика ранил. Потом они увидели вас, бросили пулеметчика и ускакали. Цирики пулеметчика убили — сзади подошли. Он в меня стрелял, а они сзади подошли. Совсем убили...

Он досадливо поморщился, и от этого движения мускулов там, где у него на щеке пулей был сорван лоскут кожи, поверх черного пятна йода выступило несколько красных капель.

— Еду. — Артемьев протянул Шагдару руку. — Данилову двигаться не давайте.

— Надо скорей врача, — вытерев кровь со теки, сказал Шагдар. — Пусть ночью на костер едет. Я буду костер жечь. А утром костер далеко не видно — будем давать выстрелы.

Артемьев сориентировал карту и поехал впереди своего маленького отряда. Сзади него ехал пленный японец, за японцем — Скворцов, за Скворцовым — двое монголов.

Вскоре отряд догнал второй пограничник — Дунин.

— Товарищ капитан, — сказал он, подъезжая к Артемьеву, — мне товарищ капитан вас догнать приказал.

Дважды повторенное слово «капитан» имело разные оттенки. Слово «капитал», обращенное к Артемьеву, означало просто капитан, а слово «капитан», под которым подразумевался Данилов, означало — мой капитан, самый главный, настоящий, пограничный.

Через седло у пограничника был перекинут халат, а рукой он поддерживал зеленый жестяной ящик.

— Товарищ капитан приказал вам рацию передать. Я ее вместе с халатом нашел, она лямками прямо с халатом скрепленная, чтобы под ним не заметно было, если халат по кругу раскинуть. Товарищ капитан приказал прямо с халатом, не отцеплять. Вдруг чего-нибудь в халате зашито.

— Ясно, — сказал Артемьев, поворачивая лошадь и глядя на японца.

Японец сидел на лошади, низко опустил голову и, как показалось Артемьеву, намеренно пряча лицо.

— Давай сюда. — Скворцов, подъехав к Дунину, взял у него ящик и халат.

— А быстро вы едете, — сказал Дунин, который, выполняв приказание своего капитана, как бы почувствовал себя в положении «вольно».

— Спешим, — сказал Артемьев, — надо поскорей врача прислать.

— Это верно, — сказал Дунин голосом, который из веселого стал растерянным. — Капитан воды каждый момент требует, а он, когда здоровый, воду ни в какую не пьет. Пришлите вы, товарищ капитан, за-ради бога, скорей врача! — все тем же растерянным голосом попросил Дунин и, подъехав к японцу, замахнулся на него.

— Эх, так бы и дал этому диверсанту по сопатке той же самой своей рукой! И знаете, товарищ капитан, — Дунин опустил руку, — до чего рука болит! Зубы у него, что ли, ядовитые? Не может этого быть, а?

— Думаю, не может быть, — невольно улыбнулся Артемьев.

— Я тоже думаю, — в свою очередь, улыбнулся Дунин, — а рука вроде другое показывает.

— Как с тем цириком, которого я вас посылал искать. И как с японцем?

— Цирик живой, а японец утек. Цирик мне на пальцах показал, что у японца лошадь хорошая и что утек он.

— Значит, один все-таки ушел.

— Я уже поздно приступил его искать, — объяснил Дунин, — и когда, по вашему приказанию, приступил его искать, цирик уже обратно ехал. Я его вернул, с ним еще проехал вперед километра три, думал — вдруг у японца лошадь пала. Но никого не видать было. Разрешите ехать, товарищ капитан?

— Поезжайте. Скажите Данилову, что врача постараюсь прислать еще ночью. Костер жгите.

— Есть, товарищ капитан, будем жечь. Всю ночь будем жечь, — поворачивая коня, сказал Дуннн.

«Да, — подумал Артемьев, поглядывая на японца, ехавшего теперь не позади, а впереди него, рядом с молчаливым Скворцовым, — вот Данилов без долгих слов действительно выполнил свой долг до конца, и японец едет себе и покачивается на лошади. А будь на месте Данилова второй Артемьев, лежал бы этот японец в степи таким же мертвецом, как тот радист и, наверное, заодно шифровальщик, чей халат и рацию везет теперь Скворцов. Конечно, письменного кода у радиста с собой не было — в таких случаях дают что-нибудь попроще, что можно затвердить на память. Но, будь он жив, его можно было бы допросить...»

Артемьев даже зажмурился от досады.

В сущности, на его долю теперь осталась самая простая задача — привезти японца в штаб группы в целости и сохранности, не дав ему разодрать себе рану или найти какой-нибудь другой способ покончить жизнь самоубийством.

Данилов сказал, что японец не струсил, когда его брали, а Данилов открывал рот только для того, чтобы говорить вещи, совершенно точно соответствующие действительности.

Артемьев думал о том, что у него мало надежды на успех, если он вздумает по дороге самостоятельно допрашивать этого японца. Если не считать нескольких минут, когда он на Баин-Цагане оказался переводчиком командующего, до сих пор он допрашивал только японские полевые сумки, а у японца, которого он вез, неподвижное лицо человека, которого трудно чем-нибудь смутить.

Но, может быть, все-таки попробовать допросить его сейчас, еще по дороге, пока он не попал на ночлег, не заснул, не проснулся живым, не прожил сутки и не почувствовал, что проживет еще и еще сутки и его не будут ни бить, ни убивать?

Все еще продолжая раздумывать — допрашивать или не допрашивать японца, Артемьев вплотную подъехал к нему и неожиданно спросил по-японски громким, повелительным голосом:

— Как ваше имя?

— Сике Курода, — вздрогнув от неожиданности и вздернул голову, сказал японец.

— Военное звание? — крикнул Артемьев, наезжая на японца

— Капитан.

Выражение растерянности метнулось и погасло в глазах японца. Дернув головой, он словно опять поймал неподвижную маску, на секунду соскочившую с его лица.

— Из какой воинской части? — попробовал еще раз крикнуть Артемьев, чувствуя, что японец уже не ответит.

И японец не ответил. Артемьев продолжал ехать рядом с ним, внимательно всматриваясь в его лицо.

«Лицо как лицо. Однако терпеливый: хоть и на ветерке, но все-таки комары его кусают, а он даже щекой не двинет».

— Я больше не скажу вам ни слова, — не поворачивая головы, резким злым голосом сказал японец.

Артемьев проехал еще несколько шагов рядом с ним и слова отстал на корпус, продолжая думать: как поступать дальше?

Была уже середина дня, солнце нещадно жгло. Сняв фуражку, Артемьев вытер рукой взмокший лоб, вспомнил, что в галифе у него есть платок, полез в карман и вытащил вместе с платком браунинг японца. Разглядывая еще раз оружие, из которого человек, ехавший сейчас перед ним, шесть раз подряд стрелял в Данилова, Артемьев задержал браунинг в руке и вдруг поймал взгляд японца. Японец отвернулся, но Артемьев успел заметить выражение его лица.

«Боится того, что я еду у него за спиной, не довезу и застрелю. В первые минуты не струсил, а сейчас боится».

— Так будете или не будете отвечать? — спросил Артемьев, нарочно выбрав форму японского обращения, которая всучит как «ты» и которую употребляют, желая подчеркнуть свое превосходство над собеседником или его низкое общественное положение.

Для этого ехавшего впереди японского капитана, исходя из его собственных воззрений, такое обращение означало проявление силы.

— Я буду говорить на допросе, когда вы меня привезете в штаб, — сказал японец, не поворачиваясь, но смягчая тон ответом употребляющимися в японском языке почтительными приставками.

«Больше в дороге отвечать действительно не будет, — подумал Артемьев. — Боится, что удовлетворюсь его ответами и, выслушав их, убью его. А в то же время не рискнул ответить мне слишком грубо, чтобы я не убил его».

Повеселев от уверенности, что он понимает психологию японского капитана, Артемьев еще раз поравнялся с японцем и спросил — хочет ли он воды?

— Да, — жадно и быстро сказал японец.

— Товарищ Скворцов! — крикнул Артемьев. — Подъезжайте, возьмите мою фляжку и дайте японцу воды. Он просит пить. Я сам не хочу ему давать, — тихо добавил Артемьев, когда Скворцов подъехал к нему вплотную. — А то много будет думать о себе. Да и вы особенно не старайтесь, влейте ему в рот три-четыре глотка — и всё.

— Ясно. — Скворцов взял фляжку и подъехал к японцу.

Артемьев остановил коня и увидел, как пленный, задрав голову, сделал несколько жадных глотательных движений.

— Клычищи — прямо как у тигры! — сказал Скворцов, возвращая фляжку. — Как бы наш Дунин на инвалидность по укусу не перешел. Я, когда воду давал, флягой ему по зубам задел. Крепкие!

— Это уж лишнее, — сказал Артемьев.

— Да я не нарочно. Что я, не понимаю? — сказал Скворцов. — Разве я связанного человека ударю? Я ему сперва руки развяжу, да пускай он меня первый стукнет, а потом уж я ему нос на затылок заверну.

Скворцов отъехал от Артемьева и снова занял свое место рядом с пленным.

Продолжая ехать сзади, Артемьев заметил, что японец стал время от времени поматывать головой. Очевидно, теперь, когда ему дали воды, он поверил, что его пока по убьют, и, уже не заботясь о выражении лица, вспомнил о комарах.

«Будет отвечать», — подумал Артемьев.

Глава пятнадцатая

Первое сентября оказалось для Полынина днем, полным событий.

Утром встревоженного Козырева вызвали на Хамардабу, в Штаб. Один раз, в августе, его уже вызывали, и командующий, но посчитавшись с боевыми заслугами, разнес его, как мальчишку, за манкирование командирскими обязанностями.

— Если б не заместитель, который штопает твои прорехи, ты б у меня живым не ушел, — сказал ему тогда на прощание командующий.

Козырев, зная за собой новые грехи, боялся повторения раз, говора на еще более высоких тонах и, уезжая на Хамардабу, сорвал зло на Полынине.

Полынин молча выслушал его и, приложив руку к козырьку хладнокровно спросил: «Разрешите выполнять?» — хотя выполнять было нечего: все, что наговорил ему Козырев, не имело отношения к делу.

Не найдясь что ответить, Козырев хлопнул дверцей машину и уехал.

Полынин проводил глазами машину, подумал, что Козырев кажется, трусит, и пошел в штабную палатку заниматься делами.

Через час ему позвонили, что три десятка японских бомбардировщиков в сопровождении сорока истребителей перелетели Халхин-Гол и легли курсом на полевые аэродромы наших бомбардировщиков.

Полынин дал ракету и поднял в воздух все три девятки. На земле остался только самолет Козырева.

Японцев встретили на подходе, но постепенно бой переместился к западу, и Полынин, дерясь с японскими истребителями, несколько раз видел внизу свое летное поле с квадратом штабной палатки и одиноким козыревским самолетом.

Японцы словно с цепи сорвались — им уже сожгли семь машин, а они все лезли и лезли. Их истребители на встречных курсах отворачивали только в самую последнюю секунду.

Окончательно растрепали японцев, лишь когда на помочь Полынину прилетело еще две девятки. Японские бомбардировщики стали набирать высоту и уходить в облака. Гонясь за ними, Полынин погорячился, промазал и, выходя из виража в хвост японцу, попал в сектор обстрела хвостового пулемета. Очередь с близкого расстояния превратила в лохмотья левую плоскость, он едва-едва довел самолет и вылез, обливаясь потом.

Пока Полынин был в бою, на аэродром упало несколько бомб. Козыревский самолет подбросило взрывной волной и ткнуло и носкостью в землю. Надо было ее менять.

Полынин представил себе, как будет ругаться Козырев, и, несмотря на утреннюю стычку, посочувствовал ему. При всех скверных сторонах козыревского характера в бою оставалось лишь любоваться им — бой был его стихия. И, раз его сегодня лишили боя, он, вернувшись с Хамардабы, наверняка будет ко всему придираться.

Отшвырнув носком сапога осколок бомбы, валявшийся перед самым входом в палатку, Полынин стал звонить бомбардировщикам. Во время боя он видел, как его летчик Качура выбросится на парашюте из зажженного японцами истребителя как раз над аэродромом бомбардировщиков. Дальнейшего Полынин из-за боя проследить не смог и сейчас хотел спросить бомбардировщиков, как дела с Качурой.

Качура был у бомбардировщиков, его даже позвали к телефону.

— Живой? — спросил Полынин.

— Я-то живой, — пристыженно сказал Качура и вздохнул в трубку.

— Он у тебя сразу вспыхнул, я видел, ты пламя не мог сбить. Так что не расстраивайся.

Полынин хотел приободрить Качуру, но из этого ничего не вышло.

— Матчасть жалко, — мрачно сказал Качура и снова громко вздохнул в трубку.

— Ладно, давай мне Иконникова, — сказал Полынин.

Иконников был командир бомбардировочною полка. Полынин попросил его доставить Качуру и стал расспрашивать, какие у него потери от японской бомбежки.

Иконников ответил, что потери сравнительно небольшие: сожжены на земле один СБ, один У-2 да три бомбардировщика повреждены осколками.

Поговорив с Иконниковым, Полынин вышел из палатки. Из боя уже вернулись все, кроме Качуры и командира третьей девятки майора Фисенко, но о нем не особенно тревожились: Соколов-старший видел, как он шел на бреющем полете уже после боя.

— Где-нибудь присел, — сказал Соколов. — Если через полчаса не явится, я слетаю, поищу.

Полынин молча кивнул, давая разрешение.

Самолеты спешно заправляли бензином, — судя по ожесточению японцев, от них можно было ожидать повторного начета.

Полынин обошел все машины и, кроме своей и козыревской, отставил от полетов еще две.

Пилоты злились, пытались доказать Полынину, что все эти пробоины чепуха, но Полынин не обратил внимания на их разговоры, надвинул на лоб фуражку и пошел прочь.

Собравшись по трое, по четверо между самолетами, летчики сидели и обсуждали подробности боя.

Грицко, жестикулируя своими длинными руками, полушутя-полусерьезно объяснил психологические причины сегодняшней ярости японцев.

— Убери свои плоскости, — сказал Полынин, подсаживаясь и придерживая его руку. — Психолог!

— А что? — сказал Грицко. — Тридцатого числа мы их на земле подытожили. — Он сложил пальцы щепотками и завязал в воздухе невидимый узелок. — Тридцать первого они по пехоте поминки справляли — не летали. А сегодня проспались и хотят в воздухе отыграться.

— Ну, а на земле, как по-твоему, будут отыгрываться? — спросит Полынин.

Грицко поскреб пальцами в затылке.

— Я утром, когда барражировал, полетал немного над границей. Граница как граница: флаги стоят, проволока, все нормально, никаких японцев.

— А за границей? — спросил кто-то.

Грицко снова поскреб в затылке и кивнул на Полынина:

— А про заграницу — начальство спроси. Нам туда летать не приказано.

Грицко имел в виду приказ штаба группы, с которым вчера ознакомили весь летный состав. После ликвидации остатков японских войск на монгольской территории с сегодняшнего дня запрещалось перелетать монгольско-маньчжурскую границу даже ни один-два километра в глубину.

Полынин промолчал.

— Ну, а вот, скажем, так, — продолжал Грицко. — Внизу граница. — Он провел рукой по земле. — Он сюда, к нам, летал, а я за ним теперь обратно гонюсь. И он уже там. А я еще здесь, но вполне могу его через границу очередью достать. Так как, сразу в него стрелял или сперва согласовать вопрос с командованием? А?

Полынин рассмеялся и пожал плечами. Шутки шутками, а приказ действительно тяжелый.

Из палатки выбежал дежурный и стал семафорить Полынину — зовут к телефону.

— Кто это? — спросил незнакомый и чем-то все же знаковый голос, когда Полынин вошел в палатку и взял трубку. — Командир группы?

— Нет, Полынин.

— А, тем лучше! — сказал голос. — Здравствуйте! Говорит Апухтин. Помните меня?

— Еще бы! — сказал Полынин. — Как в зеркало посмотрюсь, так сразу вас вспоминаю.

И он, продолжая говорить по телефону, потрогал пальцами свое куцее, без мочки, ухо.

— Только что снял со стола вашего Фисенко, — сказал Апухтин. — Он перед наркозом просил меня позвонить в группу — как сойдет операция. Докладываю: закончилась благополучно. Будет жить.

— А что такое? — спросил Полынин. — Почему операция?

— Японская пуля в кишках, потому и операция, — спокойно оказал Апухтин. — А благополучная только потому, что ваш Фисенко сам себя спас: своевременно сел у госпиталя и даже подрулил к операционной... А мы его, не теряя времени, — на стол.

— А когда можно его навестить? — помимо воли робея перед хирургом, спросил Полынин. — Я, как стемнеет, приеду. Можно?

— Можно, но нет смысла, — сказал Апухтин. — Говорить с ним разрешу через сутки. А самолет ваш заберите сегодня же, а то еще примут меня за аэродром и разбомбят. — Было слышно, как он усмехнулся, прежде чем положить трубку.

Полынин поднялся с деревянного ящика из-под сгущенного молока, на котором сидел, разговаривая по телефону, но в эту минуту позвонил Иконников и спросил, получена ли в группе армейская газета.

— Нет еще.

— А у нас уже есть. Большое награждение. Только Героев — тридцать один, — сказал Иконников. — Один у меня, один у вас. Прочесть по телефону?

— Прочти.

Иконников прочел список. В нем оказался Соколов-старший, у которого после Козырева было самое большое в группе число самолетов.

— Чувствуешь? — сказал Иконников.

— Да, с Соколова причитаемся, — ответил Полынин.

— И двое дважды Героев Советского Союза, — выдержал паузу Иконников, — Грицевец и Кравченко. Вот будет твой Козырев рвать и метать, что им дали по второму разу, а ему — нет!

Иконников сказал это со злорадством: он в августе приезжал объясняться с Козыревым на принципиальной почве, но вместо этого поругался и написал на Козырева рапорт, что тот неаккуратно сопровождает бомбардировщиков, — когда они ложатся на обратный курс, уводит истребителей на свободный поиск японцев, в результате чего Иконников имел потери.

Полынин из чувства товарищества не согласился с Иконниковым и сказал, что ничего подобного, Козырев воспримет все как должно.

— Поживем — увидим, — сказал Иконников. — Дальше докладывать или нет?

— Продолжай, раз начал.

— Напечатано, что всего по армейской группе — девятьсот три награжденных. Мои ребята звонили в редакцию, знакомой машинистке, — по орденам Ленина уже список есть. Там и мне, и тебе, и Козыреву причитается.

— Насчет меня не шутишь? — спросил Полынин.

— Разве этим шутят? Поздравляю! И Козырева бы поздравил, да ведь ему, наверное, ордена мало.

Полынин вышел из палатки взволнованный. Надо было поделиться с товарищами всем сразу — и тем, что Фисенко чуть не погиб, и тем, что в группе новый Герой — Соколов, и, наконец, своей собственной радостью, но не отошел он от палатки и пяти шагов, как опять затрещал телефон.

— Четырнадцатый звонит! — крикнул дежурный.

Полынин рысью побежал к телефону и получил приказание поднять девятку истребителей — барражировать над Хамардабой. Через три минусы дежурная девятка была уже в воздухе. Ее вел Соколов, так и не успевший узнать перед вылетом, что ему присвоено звание Героя.

Выпустив в воздух девятку, Полынин велел снарядить полуторку с бочкой авиационного бензина и приказал одному из оставшихся без машин летчиков поехать за машиной Фисенко и, если она в порядке, заправить и пригнать ее.

А еще через пять минут вернулся Козырев, такой мрачный и тихий, каким Полынина его отродясь не видел.

Возвращаясь с Хамардабы, Козырев дважды вылезал по дороге из машины и ходил по степи, чтобы успокоиться. Обычно он не заботился о том, чтобы скрывать свои чувства, но сейчас был так уязвлен, что не желал их показывать.

Козыреву пришлось явиться не к самому командующему, как он думал, а к своему непосредственному начальнику — заместителю командующего по авиации. Козырев вышел из его юрты ровно через три минуты после того, как вошел в нее. Он выслушал поздравление с орденом Ленина и приказ сегодня же сдать командование группой Полынину, перелететь на аэродром тяжелых бомбардировщиков, а завтра утром почтовым самолетом отбыть в Москву, куда его отзывали.

И то и другое — награждение орденом Ленина, в то время как Грицевец и Кравченко стали дважды Героями, и отъезд в Москву, когда здесь еще не кончились бои, — Козырев ставил в прямую связь с недавним вызовом к командующему.

Все, конечно, знали, сколько самолетов на личном счету у Козырева. — тут уж ни прибавишь, ни убавишь, — не меньше, чем у Грицевца и Кравченко. Но командующий невзлюбил его как командира группы, и вот результат: сперва не представил к дважды Герою, а теперь, в разгар боев, отпустил в Москву, наверно доложив, что здесь можно обойтись и без него.

Переживал Козырев и то, что сдавать группу приходилось именно Полынину, с которым в последнее время он вконец испортил отношения.

В глубине души Козырев уже стал понимать, что Полынин день ото дня все больше делается фактически командиром группы. Началось это еще в июне, когда Козырев заболел малярией. Потом, выздоровев, он махнул на это рукой, — чем он меньше командовал, тем у него оставалось больше времени летать, а Полынин успевал и то и другое.

Но если б кто-нибудь откровенно, вслух сказал Козыреву, что было бы куда лучше назначить Полынина на группу, а ему, Козыреву, вместо этого командовать девяткой или звеном или просто летать на своем истребителе, не командуя никем, кроме себя, если бы Козыреву сказали, что так будет лучше для них обоих и для дела, — он бы встал на дыбы. По его убеждению, что бы там ни делал Полынина, но группа должна была оставаться козыревской, потому что Козырев, а не Полынин был знаменитым летчиком, потому что Козырев сбил вдвое больше самолетов, чем Полынин, потому что Козырева знала вся страна, а Полынина никто не знал.

За два года став из старшего лейтенанта полковником, он искренне считал, что группой должен командовать именно он. А если ему это плохо дается — пусть другие, оберегая его авторитет, помогают ему в этом.

Если бы он вдруг сам себе задал вопрос: а, собственно, почему нужно оберегать его авторитет и почему хорошо, когда формально командует один, а на деле другой? — едва ли он смог бы честно ответить на этот вопрос. Но он и не задавал себе таких опасных вопросов, и лишь все чаще вспыхивавшее в нем раздражение против неутомимого и властного Полынина говорило, что в глубине души ему все больше не по себе.

Вызов к командующему в августе впервые открыл Козыреву глаза на то, что не только он, наедине с собой, знает, кто фактически командует группой, но и другие начинают понимать это. Его самолюбие было задето, и он сам начал задевать Полынина. Сегодня в штабе наконец; были поставлены все точки над «и».

Козырев понимал, что Полынин ни в чем не виноват перед ним, но смирить самолюбивое бешенство уже не мог.

Приехав на аэродром, Козырев походил около воронок, потом вокруг своего истребителя, посмотрел на его изрешеченный в боях и залатанный фюзеляж, на изуродованную плоскость и мрачно подумал: «Одно к одному!»

Не сказав ни слова никому из летчиков, он пошел в палатку, поманил за собой Полынина, нетерпеливо выслушал его доклад и сквозь зубы, строго официально, на «вы», предложил ему принять командование группой, которую он, Козырев, сдает в связи с убытием в Москву.

Сдавать было, собственно, нечего. Все касавшееся и людей и материальной части было известно Полынину не хуже, а лучше, чем Козыреву, и это знали они оба.

— Прикажите перегнать сюда У-2 и подготовить на пятнадцать часов, — сказал в заключение Козырев, сел в машину и поехал к себе в юрту за вещами.

Полынин тут же позвонил насчет У-2 и несколько минут молча просидел один.

Он не боялся вступить в командование группой, знал, что без Козырева будет командовать ею лучше, чем при Козыреве, — со всей полнотой власти. То, что Козырев улетал, заботило Полынина по другой причине: Фисенко был в госпитале, а теперь еще улетит Козырев — лучший летчик группы. Именно так: не как командира, а как лучшего летчика группы уже давно привык он мысленно расценивать Козырева.

И все же Полынин был не столько озабочен, сколько огорчен. Официальный тон, взятый Козыревым по приезде из штаба, по мнению Полынина, можно было бы оправдать лишь в одном случае — если бы он, Полынин, «подсидел» Козырева. Но, далекий от мысли о чем-нибудь похожем, Полынин не допускал, что Козырев может так думать, недоумевал и сердился.

Даже когда Соколов привел свою девятку после барражирования над Хамардабой, Полынин, поздравляя его, не сразу успел стереть с лица сердитое выражение. Козырев вернулся очень быстро с чемоданом и кожанкой.

У-2 еще не прилетел. Поставив чемодан возле палатки, Козырев вошел и сел за стол напротив Полынина.

Оба сидели молча, не зная, что сказать. Наконец Козырев заговорил первым:

— Поздравляю с орденом Ленина. Этого кляузника Иконникова тоже наградили.

Он сказал это без всякой паузы. Полынин чуть не вспылил, но пересилил себя.

— По-моему, тебе личный состав надо собрать, — сказал он. — Проститься и меня представить.

— Ну что ж, собирайте, — ответил Козырев, продолжая говорить на «ты».

Он готов был расплакаться, увидев сразу почти всех летчиков и механиков и среди них — своего механика Бакулина. Но как раз оттого, что ему хотелось заплакать, он, к общему удивлению, сказал на прощание всего несколько сухих, казенных слов, деревянным голосом представил Полынина как нового командира группы и, боясь проявления чувств, торопливо скомандовал:

— Можете быть свободными.

— Насчет Бакулина, — сказал Козырев Полынину, наблюдая, как летчики и механики расходятся к самолетам. — Бакулина мне обещали отдать, послать следом в Москву. Если тебя спросят, не задерживай. — Говоря о Бакулине, он из самолюбия прилгнул. Откомандировать Бакулина ему не обещали, а лишь сказали, что решат вопрос, и Козырев подозревал, что тут главное слово будет за Полыниным.

— Конечно, не задержу, — с готовностью ответил Полынин, хорошо понимавший силу привычки к своему механику. Козырев взглянул на него.

— Слушай, — сказал Полынин, решаясь идти на откровенность, — на меня ты сердит — черт с тобой! По-твоему, я виноват, что за тебя остаюсь. Но ребята при чем? Они-то в чем виноваты? Пойди простись с каждым по-людски. Слышишь? Обойди все самолеты и простись. Слышишь или не слышишь?

— Слышу, — глухо сказал Козырев и, ни слова не прибавив, пошел к самолетам.

Полынин отправился вслед за ним на летное поле, чтобы осмотреть уже пригнанную машину Фисенко. Она оказалась в порядке, если не считать нулевых пробоин в щитке. Полынин тут же приказал заправить ее, рассчитывая летать на ней, пока не заменят плоскость на его собственном истребителе.

Часом позже Козырев, повеселевший от тех изъявлений дружбы и товарищества, которыми, каждый по-своему, проводили его летчики, стоял возле У-2 и еще раз поочередно пожимал руки всем, чьи истребители были неподалеку и кто имел возможность подойти к нему. Чемодан и кожанку он уже сунул в кабину и, держа в руках шлем, собирался садиться в самолет, как вдруг из палатки, где стоял телефон, выскочил дежурный и побежал к Полынину.

— Товарищ командир группы! Приказано опять лететь на Хамардабу девяткой.

— Давай! — сказал Полынин стоявшему возле него Грицко.

Летчики побежали к машинам, а Полынин встретился взглядом с Козыревым. У Козырева было обиженное лицо человека, у которого только что отняли самое для него дорогое. Вдобавок его резанули но сердцу слова «товарищ командир группы», обращенные к Полынину.

— Может, слетаешь напоследок? — спросил Полынин. — Машина Фисенко заправлена.

— Слетаю, — коротко, сдавленным от волнения голосом сказал Козырев, натягивая шлем. — Свожу девятку. — И побежал к самолету.

Через сорок минут, вернувшись из боя, разгоряченный Козырев снова стоял около У-2, и снова вокруг толпились летчики. Правда, в бою был сбит всего один японец и при этом коллективно — Грицко, Козыревым и еще двумя истребителями, — но у Козырева все равно было счастливое лицо. Он радовался, что улетает в Москву прямо из боя.

— Японца будем считать за тобой, — сказал Грицко, пожимая ему руку.

— А, считайте за кем хотите. За всей Полынинской группой Козырев не выговорил, а выдавил из себя эти трудно давшиеся ему слова и подошел к Полынину.

— Желаю успеха, Николай.

— И тебе тоже, — ответил Полынин и тихо, по твердо, добавил: — Побольше летай, Петр, поменьше командуй.

Это было сказано с неумолимой полынинской прямотой.

— Как начальство, — криво усмехнулся Козырев, — от нас не зависит.

— А ты объясни, — все так же неумолимо сказал Полынин.

Козырев взглянул в лицо Полынину со смешанным чувством изумления перед дружеской прямотой этого человека и злости на него. Боясь, как бы с языка не сорвалось что-нибудь не то, он торопливо обнял Полынина и полез в самолет, не на пассажирское место, куда уже запихнул свой чемодан, а на место пилота.

— Товарищ полковник! — подбегая, запротестовал пилот.

— Садись в «тещин ящик», — сказал Козырев. — Видишь, уже сижу. А ну, от винта!

Едва Козырев улетел, как снова позвонили из штаба и потребовали поднять в воздух девятку. На этот раз японские самолеты были замечены на большой высоте над Буир-Нуром. Девятку послали на перехват, и она действительно перехватила японцев над районом солончаковых озер. Бомбардировщики ушли в облака, по один японский истребитель все же был сбит. Об этом, стоя у самолета, доложил Полынину водивший девятку Соколов-старший. Докладывая, он искоса поглядывал на бензовозку, задержавшуюся у соседнего самолета.

— Чего волнуешься? — спросил Полынин. — Братишку что-то потерял.

— Подожди, придет, еще три машины не вернулись, — спокойно сказал Полынин.

— Да я его что-то с самого начала из виду упустил. Боюсь, не рассчитал бензина — где-нибудь сел.

Прилетели еще два самолета. Соколова-младшего все не было. Полынин посмотрел на часы. По расчету горючего, младший Соколов прилететь уже не мог.

— Облачность, — оправдываясь перед Полыниным, говорил старший Соколов. — Я сразу полез на верхний этаж, за японцами, вынырнул, а его уже нет нигде. Наверное, присел где-нибудь. Разрешите слетать?

— Звеном слетайте, — приказал Полынин. — И пошире район осмотра возьмите.

Соколов слетал звеном, по ничего не нашел. Потом слетал еще раз — один — и тоже не нашел. Он крепился, по Полынин видел, как он удручен, и не пустил его в третий полет, а сел в истребитель Фисенко и полетел сам.

Начинало вечереть. Степь лежала внизу однообразная, угрюмая и в этих местах особенно безлюдная. За все время полета Полынин заметил только небольшую группу кавалеристов, расположившуюся биваком в районе солончаковых озер.

Следов Соколова-младшего нигде не было.

Уже возвращаясь, Полынин увидел под собой разбросанные по степи остатки самолета.

«Не он ли?» Полынин развернулся, прошел над обломками так низко, что успел схватить глазом все подробности: обломки были свежие, сегодняшние, а лежавший подле них труп был трупом японского летчика.

Вернувшись на аэродром, Полынин сказал Соколову, что поиски будут продолжаться завтра с утра одним звеном, и приказал шабашить, потому что «шарик» уже наполовину скрылся за горизонтом.

Наскоро, без аппетита перекусив у себя в юрте вместе с Грицко, Полынин почувствовал тяжелую усталость и, подложив под сапог газету, лег на койку. Несмотря на предупреждение Апухтина о том, что с Фисенко можно будет говорить лишь через сутки, он решил, полежав часок, съездить в госпиталь и узнать, как дела. Поглядывая на неподвижно лежавшего на соседней койке лицом вниз старшего Соколова, он сначала задумался над тем, как ненадежней организовать завтра поиски его брата, потом вспомнил о Козыреве и пожалел, что не догадался послать с ним письмо матери — порадовать ее орденом Ленина. Укорив себя за это, он решил, что все-таки на днях пошлет ей письмо с козыревским механиком Бакулиным. Потом мысли его стали путаться, и он заснул.

— Товарищ майор! А товарищ майор! — расталкивал Полынина оперативный дежурный.

Полынин спустил с койки ноги, протер глаза. На столе стояла «летучая мышь» с прикрученным фитилем. На одной койке храпел Грицко, на другой, по-прежнему уткнувшись лицом в подушку, лежал Соколов-старший. Третья была пустая. У входа в юрту кто-то стоял.

— Вот тут приехал капитан из разведотдела, — продолжал дежурный. — Говорит, срочное задание командования. Поэтому вас разбудил.

— Ну и хорошо, что разбудил, — сказал Полынин, имел в виду не приезд капитала из разведотдела, а собственную предстоящую поездку к Апухтину. — Садитесь. — Он прибавил фитиль, показал на койку младшего Соколова и лишь после этого поднял глаза.

— Здравствуйте, — удивленно сказал Артемьев.

Он знал, что выехал к аэродрому Козыревской группы, и, прося дежурного разбудить командира, ожидал, что увидит Козырева.

— А, здравствуй, Павел, — протягивая руку, сказал Полынин. — Как живешь? Вид у тебя неважный.

— Живу как у бога за пазухой. — Артемьев потер ладонью распухшее от комариных укусов лицо. — Пять дней у черта на куличках был. Как идут дела?

— Смотря где, — сказал Полынин. — В Европе, похоже, война начнется между поляками и немцами, и те и другие мобилизацию объявили. Ночью радисты пробовали настроиться, но не вышло — далеко!

— А как здесь?

— На земле закруглились, на границу вышли, пока все тихо.

— А в воздухе?

— Еще воюем. Сегодня девять самолетов сбили и своих два потеряли.

Артемьев оглянулся на пустую койку, на краешке которой сидел.

— Чего прибыл-то? — поинтересовался Полынин.

Артемьев вкратце рассказал о поимке японца и ранении Данилова, попросил дать полуторку, позвонить в штаб и в госпиталь.

— Готовьте полуторку, — сказал Полынин оперативному дежурному, — и «эмку» тоже пусть подадут. А к телефону придется в козыревскую юрту идти.

Он взял «летучую мышь» и вышел. В колеблющемся луче света мелькнули неясные очертания стоявших возле юрты людей и лошадей.

— Тебе кого вызвать? Разведотдел? — спросил Полынин, когда Артемьев вошел вслед за ним в знакомую козыревскую

Юрту. Хотя группа еще в июле перебазировалась на сорок километров ближе к фронту, юрта была все такая же и, казалось, стоит на том же самом месте.

— Разведотдел и сразу после него — госпиталь.

— Это надо будет через четырнадцатый звонить, потом двойку просить, и чтобы уже двойка дала тебе и разведотдел и госпиталь. У нас прямой связи нет. Сейчас попробуем.

Полынин покрутил ручку телефона, вызвал четырнадцатый и попросил дать двойку.

— Ну, а живешь-то, живешь-то как? — держа трубку около уха, спросил он у Артемьева.

— Ничего, был в оперативном, теперь в разведывательном. Один раз видел над степью твой истребитель, узнал по семерке. Хотел тебе крикнуть, чтобы присел на минуту.

— А мы тебя с ребятами вспоминали. Я тогда прилетел, а ты уже с командующим уехал. Говорят, он тебе тогда дал жизни! Крепко дал?

— Немножко досталось, — улыбнулся Артемьев воспоминанию, казавшемуся теперь далеким. — А где Козырев?

— Ну что там? — спросил Полынин в трубку. — Хорошо, звони... Сейчас соединит, — положив трубку, сказал он Артемьеву. — Козырев улетел сегодня. В Москву отозвали. Ты ведь москвич? — Глядя на Артемьева, он вспомнил о своем намерении послать с Бакулиным письмо матери и подумал, что Бакулин может захватить и письмо Артемьева. — У нас механик козыревский на днях полетит, если хочешь, напиши записку родным — он в два счета доставит. Я тоже с ним домой писать буду.

— А удобно? — спросил Артемьев.

— Ничего, свезет! А то полевая почта, говорят, больше месяца идет.

— Да, примерно так. — Артемьев вспомнил письмо сестры.

Полынин вырвал верхнюю, еще Козыревым исчерченную страницу и протянул блокнот:

— На, пиши!

Артемьев торопливо нацарапал несколько строчек одеревеневшими от поводьев, плохо слушавшимися пальцами.

— Кому писать? — спросил Полынин, увидев, что Артемьев уже складывает листок. — Больно коротко.

— Матери.

— Так вот и все мы: как матери, так коротко. А то и вовсе забудешь. Козырев улетел в Москву, а я даже про мать и не вспомнил. Ну что они там?

Он сунул в карман записку Артемьева и взялся за трубку.

— Четырнадцатый! Даешь двойку или не даешь? Жду.

— Полуторка готова, товарищ майор, — входя в юрту, сказал оперативный дежурный.

— Давай езжай, не трать время, — обратился Полынина к Артемьеву и кивнул на дежурного: — Я ему поручу, чтоб дозвонился и сообщил, что ты уже выехал.

— Надо и до госпиталя дозвониться, — попросил Артемьев.

— А в госпиталь звонить — лишнее. У меня там летчик раненый лежит, я сию минуту сам туда еду.

— Ночью?

— А когда же? Утром мне летать надо! Самому Апухтину все скажу.

— Действительно скажешь? Не забудешь?

— Что значит «забудешь», если раненый человек в степи лежит? Я два часа назад, наверное, как раз их и видел. Люди и лошадей десятка два. В районе солончаков. Могут быть они?

— Вполне могут.

— Ну вот, — сказал Полынин так, словно он с этой минуты лично знаком с Даниловым и Артемьев может окончательно не тревожиться за судьбу пограничника. — Все сделаю, будь покоен. Иди грузи на машину свое добро!

Командующий сидел в своем новом блиндаже и с удовольствием в одиночестве пил крепкий чай.

Блиндаж достроили только позавчера, когда на Ремизовской сопке отгремели последние выстрелы. Он был срублен саперами на диво чисто, даже нарядно. Часть блиндажа была отделена занавеской, сшитой из плащ-палатки. За ней стояла койка. Пол был хорошо выструган и вымыт. На стене на новеньких никелированных крючках висели шинель и гимнастерка командующего, его ремень, бинокль, планшетка, полевая сумка и две фуражки — старая и новая.

Командующий был в прекрасном настроении с позавчерашнего дня, когда они с членом Военного совета доложили Москве тоги операции. Японцы потерпели крупное поражение. Именно этими словами оцепил происшедшее Ворошилов, разговаривая с командующим по телефону.

— Буду докладывать товарищу Сталину, что задача, поставленная им перед вашей армейской группой, полностью выполнена.

А уже ночью был получен Указ правительства о награждении героев Халхин-Гола. Список в тридцать человек, которых; в ходе боев командующий представил к званию Героя Советского Союза, был пополнен в Москве еще одним человеком — им самим.

Несмотря на это радостное известие, командующий, вопреки ожиданиям окружающих, не дал вчера никакой поблажки ни себе, ни им. Он полдня работал с начальником штаба, потом занимался вопросами тыла, настаивал, чтобы интендантство немедля прислало из Читы десять тысяч комплектов обмундирования первого срока, потому что люди на передовой обносились; потом вызывал авиаторов и артиллеристов, а весь вечер подписывал наградные листы.

Зато ночью, впервые за долгое время, он не торопясь попарился в бане и, хотя после этого не проспал и четырех часов, чувствовал себя сегодня помолодевшим и бодрым. Он сидел в заправленной в бриджи нательной рыжей байковой рубашке, расстегнутой на широкой, сильной шее, пил чай и наслаждался окружающей чистотой, запахом свежеобтесанных бревен, отсутствием пыли, песка, комаров, ветра и даже солнца.

Сегодняшний день был спланирован так, чтобы соединить необходимое с приятным; командующий решил с утра не спеша объехать части, расположенные вдоль границы, и думал об этой поездке с удовольствием — войска были в праздничном настроении, а синоптики сулили хорошую погоду. Оставалось лишь допить чай и ровно в семь принять перед отъездом начальника разведотдела.

— Разрешите войти, — сказал Шмелев, притворяя дверь.

— Входите. Садитесь, — командующий взглянул на часы, на них было без пяти семь. — Что-то у вас в разведке часы вперед забегают.

— Такая уж наша служба, — сказал Шмелев.

Командующий насмешливо кашлянул, снял с никелированного крючка гимнастерку и ремень и пошел за занавеску — одеться.

— Чаю хотите? — спросил он, вернувшись.

— Спасибо, товарищ командующий. Пил.

— Тогда докладывайте.

Шмелев, который ночью по телефону только в двух словах сообщил, что взят пленный, подробно рассказал обстоятельства уничтожения диверсионной группы.

Командующий нажал кнопку звонка. Вошел адъютант.

— Соедини меня с Апухтиным, — сказал командующий адъютанту и, жестом задержав его, обратился к Шмелеву: — Данилов в каком госпитале? У Апухтина?

— Очевидно, — запнувшись, ответил Шмелев. — Я не выяснил.

— А куда ранен, знаете?

— Ранение тяжелое, — неуверенно отозвался Шмелев, в спешке перед началом допроса пропустивший мимо ушей лишние, как ему тогда показалось, подробности, рассказанные Артемьевым.

Командующий повернулся к адъютанту и, повторив, чтобы тот соединил его с Апухтиным, приказал вызвать Артемьева.

— Может, хоть от него толком узнаю о Данилове, — сказал командующий Шмелеву, когда адъютант вышел. Шмелев виновато промолчал.

— А теперь главное — что показывает пленный? Шмелев изложил ход допроса.

— Пленный просил гарантировать ему жизнь и неоглашению в печати его имени в связи с показаниями, которые он даст: оглашение будет грозить ему военным судом после репатриации.

— Надеется на репатриацию? — спросил командующий

— Да.

— Ну и прав. В конце концов, наверное, обменяемся. Дали ему гарантию?

— Дал.

— Как он после этого?

Протокол допроса, захваченный с собой Шмелевым, представлял собой целую пачку мелко исписанных листов.

Командующий выслушал запись ответов на основные вопросы. В числе других сведений пленный сообщал, что штабом Квантунской армии отдано приказание в ближайшие недели подтянуть в район Халхин-Гола восемь дивизий.

— По-моему, врет, — сказал командующий. — Набивает себе цену. Чем это вы его так запугали?

— Сам перепугался. Какого-нибудь командира пехотной роты днями допрашиваешь — слова не добьешься, а этот, казалось бы, три года служил в контрразведке, а разговорился, как баба на базаре.

— Вот именно, что служил в контрразведке, — кивнул командующий. — Какой-нибудь садист, наверное. Загонял другим булавки под ногти, а теперь воображение играет: как бы на нем самом не попробовали. Что, не так разве?

— Так точно, — поспешил согласиться Шмелев.

— Может, и не так уж точно, — подтрунивая над поспешностью Шмелева, сказал командующий, — но примерно так... А как ваше собственное мнение насчет этих восьми дивизий?

— Товарищ командующий, капитан Артемьев по вашему приказанию явился, — доложил Артемьев, входя и останавливаясь на пороге.

— Здравствуйте. Заходите, — сказал командующий, глядя на его заспанное лицо. — Выспались?

— Выспался, товарищ командующий!

Командующий ухмыльнулся этой явной лжи и несколько секунд молча смотрел на капитана. Капитан, судя по его лицу, не был испуган внезапным вызовом. Это поправилось командующему: он уважал людей, не боявшихся его.

— Что же, — обратился он к Артемьеву, хмуря брови, — значит, как доложил мне полковник Шмелев, задание выполнили не полностью?

— Так точно, товарищ командующий, — отчеканил Артемьев.-- Если бы не капитан Данилов, одни бы трупы привезли.

— Да, — сказал командующий, — поимка диверсантов — это вам не стрельбище. Японского радиста, говорят, с двухсот метров сняли и отправили на тот свет вместе с устным кодом?

— Так точно, товарищ командующий, виноват. — Артемьев не пробовал да и не желал оправдываться.

— Доложите мне о Данилове. Подробно: куда ранен, как самочувствие, когда и куда вывезли?

Рассказ Артемьева прервал вошедший адъютант:

— Товарищ командующий, военврач первого ранга Апухтин у телефона.

Командующий взял трубку.

— Здравствуйте, товарищ Апухтин. Во-первых, поздравляю с присвоением звания бригвоенврача. Во-вторых, говорят, мой Данилов у вас. Когда вы мне его на ноги поставите?

Он долго и внимательно слушал Апухтина, видимо несколько раз желая прервать его, но всякий раз воздерживаясь.

— Если лежать больше двух месяцев, при первой возможности отправляйте в Читу, — наконец сказал он. — А то у вас его комары заедят. Передайте от меня, что желаю скорей выздороветь.

— Вот капитан Данилов тоже хороший стрелок, — положив трубку, сказал командующий Артемьеву, — имеет по винтовке и нагану третье место в пограничных войсках, но, однако, этим не воспользовался: сам пулю получил, а пленного взял. Сумел. А вы?

— Виноват, товарищ командующий.

— Конечно, — командующий растопырил пальцы, как бы взвешивая на руке меру вины Артемьева, — Данилов старый пограничник. Но и вы ведь тоже, — он вскинул глаза на Артемьева, — не новичок, еще в майских боях участвовали. Во всяком случае, я что-то в этом духе читал на днях в наградном листе.

Если бы не была абсолютно исключена даже самая возможность этого, Артемьев мог бы поклясться, что при словах о наградном листе командующий еле заметно подмигнул ему. «Нет, показалось. не может быть!» — подумал он. Лицо командующего было снова привычно строгим.

— Когда в самом деле выспитесь, возьмите У-2 и с разрешения полковника Шмелева слетайте в госпиталь навестить Данилова, — одинаково неожиданно для Артемьева и для Шмелева сказал командующий. — Вечером явитесь и лично доложите мне о его состоянии. Можете идти.

— До Данилова еще не дорос, — сказал командующий, проводив Артемьева оценивающим взглядом, — но докладывает как честный человек, а это в нашем деле уже немало.

Он хотел спросить мнение Шмелева об Артемьеве, но подумал, что после того, как высказался сам, спрашивать Шмелева уже поздно, и возвратился к прерванному разговору:

— Так как вы сами считаете, реальны эти восемь японских дивизий?

— Восемь, может быть, и нет, — сказал Шмелев, — а пять-шесть подтверждаются рядом повторных данных.

И Шмелев стал излагать их. Данных было множество, и в большинстве они казались достоверными, но все вместе взятые не складывались в ту убедительную картину, которую желал нарисовать Шмелев.

По мнению командующего, тут была натяжка. Всякий раз, когда трактовка того или иного факта могла быть двойственной, Шмелев неизменно трактовал его в сторону, подтверждающую сосредоточение крупных японских сил. Например, сведения о наличии войск, полученные из разных пунктов, без обозначения номеров частей, могли относиться к одной и той же передвигающейся части. Такую возможность следовало учитывать хотя бы на пятьдесят процентов, но Шмелев не учитывал ее: она вредила его концепции. А концепцию Шмелева, что японцы придвигают к границе большие силы, командующий объяснял тем, что, обжегшись в начале операции на недооценке сил японцев у высоты Палец, Шмелев теперь бросился в другую крайность.

Однобоко анализируя данные, Шмелев делал вывод, что у японцев на подходе пять-шесть дивизий и они готовят новое наступление.

Командующий, анализируя те же данные, видел на подходе две-три дивизии и делал вывод, что японцы тянут их, чтобы прикрыть границу, оставшуюся открытой после разгрома 6-й армии.

Выслушав Шмелева, командующий изложил ему свою точку зрения для сведения и руководства.

— В более далеком будущем и я не исключаю возможное и крупных событий. Но я не считаю, что они повторятся непременно здесь, на тамцак-булакском выступе. Да и вы в глубине души этого не считаете, а просто-напросто перестраховываетесь передо мной. Эх, Шмелев, Шмелев! Так вот и все у вас — и в большом и в малом. Умная голова на плечах, боевой орден на груди, грудь два раза прострелена, военный человек, — а гражданского мужества ни на грош!

И командующий больше огорченно, чем сердито, махнул рукой.

В блиндаж вошел член Военного совета.

— Присаживайся, Петр Васильевич, — сказал командующий. — Сейчас мы тут заканчиваем со Шмелевым. Он, видишь ли, считает, что японцы вновь нападут на нас непременно здесь, на Халхин-Голе.

— Я не считаю, товарищ командующий, я только вопрос об этом поставил, — сказал Шмелев.

— А коли поставил, так отвечу! Боюсь, что они не доставят нам с тобой этого удовольствия. Они ведь со своей колокольни тоже оценивают все, что тут произошло, и спрашивают себя: заранее готовились? Готовились. Место для инцидента выбирали сами? Сами. Хорошее место выбрали? Хорошее, ни один самый придирчивый генерал не придерется. Получили по морде? Получили. И когда? В условиях, когда у них поначалу было тройное превосходство в силах. А сейчас у нас здесь кулак, и они это знают. Это во-первых. Во-вторых, конфликт, в который втянуты десятки тысяч людей, не может без конца иметь локальный характер. Он должен либо исчерпать себя, либо превратиться в войну на всем дальневосточном театре. Поэтому рекомендую при дальнейшем анализе данных не надевать шоры на глаза! Оглядывайся и налево и направо, составляй себе общую картину! А в новое их наступление именно сейчас и здесь я, повторяю, не верю.

— А я, если хочешь знать, — сказал член Военного совета, когда расстроенный Шмелев вышел, — вообще но верю на ближайшее время в большую войну на Дальнем Востоке.

— Почему?

— Потому что, колотя их тут, мы этим самым к их здравому смыслу взывали!

— Думаешь, воззвали? — иронически прервал командующий.

— Думаю, в какой-то мере воззвали. Даже уверен.

— А я — не до конца, — сказал командующий. — По логике у тебя вроде все верно. Но скажу по-солдатски: война — пожар, а лето нынче сухое... Может, раз уж ты зашел, докончим наградные листы? Артиллеристы девятнадцать человек добавили.

— Давай.

Они занялись этой работой, изредка споря, и через пятнадцать минут подписали последний наградной лист. Командующий встал из-за стола.

— Как, может, вместе проедемся вдоль границы? Член Военного совета ответил, что ночью из Улан-Батора сообщили о возможном прилете Чойбалсана.

— Должны подтвердить. Если подтвердят, поеду встречать в Тамцак-Булак.

— Если прилетит, позвони мне туда, где я буду, — сказал командующий. — Он, наверное, захочет поехать в войска. Я ею встречу.

— Лхамсурун разговаривал с ним вчера по телефону, — сказал член Военного совета. — Говорит — веселый!

— Еще бы не веселый! — сказал командующий, вспомнив свою последнюю встречу с Чойбалсаном в дни боев, его крепкую солдатскую фигуру в гимнастерке, с орденом Красного Знамени и немолодое, властное лицо с глубоко пропаханными жесткими складками. — Конечно, веселый. Радуется за своих цириков!

Надев новый плащ и новую фуражку, командующий вышел из блиндажа и по крутому склону Хамардабы спустился к машине.

Шофер распахнул дверцу. Командующий сел, и машина, поднимая вихри пыли, понеслась по степи. Командующий любил быструю езду вообще, а в особенности когда он сидел в машине вдвоем с шофером и мог без помех молчать и думать.

Армейская радиосвязь сегодня всю ночь принимала доклад Ворошилова на сессии Верховного Совета о всеобщей воинской обязанности, и командующий рано утром прочел его в записи радистов, вместе с первыми сообщениями о начале польско-германской войны.

Конечно же, этот вопрос не случайно был поставлен на внеочередной сессии рядом с вопросом о ратификации Советско-германского пакта, в дин, когда в Европе заговорили пушки.

Через доклад проходила мысль о необходимости быть готовыми к войне. «Мы знаем, что война будет жестокой», — сказал Ворошилов.

Командующий всей своей военной душой сочувствовал этим словам, — почаще бы так ставить вопрос! А сейчас — особенно. Уже здесь, в Монголии, с самого же начала бои были жестокими, и опыт их говорил не только о положительном. — но — надо честно сознаться — и об отрицательном. И-16 при всей их маневренности в бою на прямой отставали от японских истребителей. На будущее это не годится. Не годится и то, что у нас не было на вооружении такой простой вещи, как минометы, которые в руках японцев показали себя грозным оружием, почти половина потерь — от них. Наконец, танки. И БТ-5 и БТ-7, конечно, быстроходные, маневренные машины, не такое устарелое барахло, как у японцев, — однако бои показали, что и нашу броню артиллерия запросто пробивает. Кстати, она тоньше, чем бортовая броня основного находящегося на вооружении у немцев среднего танка.

Не обошлось без просчетов и в ходе операций. Спланировали окружение смело, а когда на практике уперлись в высоту Палец, не хватило гибкости — не рискнули прорваться, оставив ее у себя в тылу. Вместо этого провозились на левом фланге три дня, и, будь здесь у японцев поумней генералы и побольше техники, могло бы выйти плохо, — сделав усилие над собой, мысленно признался командующий. Война малой кровью в теории — хорошо, а на практике — не больно-то выходит!

Машина уже подъезжала к границе; впереди была видна линия проволочных заграждений и развевавшиеся над нею монгольские государственные флаги.

— Что, Васильев, как, по-вашему, придется нам воевать? — спросил командующий у шофера, не оборачиваясь и продолжая смотреть в переднее стекло.

— Да уж вроде пришлось, — пожал плечами шофер в ответ на эти показавшиеся ему странными слова.

— Это еще не война, — сказал командующий. — Это еще не война, — задумчиво и тихо, одними губами, повторил он.

Дальше