Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая

Совещание, созванное комбригом Сарычевым, командиром 19-й танковой бригады, подходило к концу. Завтра утром бригаде предстояло вывести свои танки с зимних квартир и начать четырехсоткилометровый марш в район Халхин-Гола.

Все основное было уже сказано — намечен маршрут, определены места малых привалов и ночевок, рассчитаны запасы горючего и воды. Были продуманы и остальные многочисленные подробности, не учтя которых нельзя начинать движения через пустыню нескольких сот боевых и транспортных машин и двух тысяч людей, составляющих танковую бригаду.

Сарычеву оставалось сказать немногое, но зато самое главное, — об особенностях предстоящего марша.

Прежде чем сказать это главное, Сарычев сделал длинную паузу и внимательно оглядел сидевших перед ним людей.

В течение нескольких лет он служил с ними и готовил их к войне, которая неизвестно когда начнется.

Сегодня, с минуты получения приказа на марш, он смотрел на них как на людей, вместе с которыми ему предстоит вступить в бой. Оценки, которые вписывались в их аттестации и которые он помнил наизусть, ибо они были не чем иным, как его собственным кратко сформулированным отношением к этим людям, подлежали через несколько дней той единственной, решающей проверке, которая исчерпывается словом «бой».

Как повернутся в бою его оценки: «инициативен, энергичен, недостаточно выдержан», или «дисциплинирован, исполнителен, мало самостоятелен», или другие, непреклонные в своей правдивости не потому, что строг он, а потому, что строга война.

«Недостаточно выдержан», — не будет ли это стоить жизни? «Мало самостоятелен», — как будет действовать этот лейтенант, если ему придется заменить убитого командира роты? Или, может быть, самостоятельность, не обнаруженная на полевых учениях, родится на поле боя? А выдержка, которой не хватало перед лицом взысканий, появится перед лицом смерти? Бывает и так — Сарычев знал это по себе.

И сейчас, глядя на своих командиров, он вспоминал то, что большинство из них вспомнить не могли: он вспоминал себя на воине, на мировой и гражданской, — в осыпающемся окопе под артиллерийским обстрелом; в снегу, с ножницами, перед колючей проволокой; на распаханном поле, под пулями, рядом с убитым конем; и снова под пулями, на коне, в атаке; и в хате впятером, с другими командирами эскадронов, над картой, ночью перед прорывом, где ляжет половина полка и трое из них пятерых. Это был один из последних боев на врангелевском фронте. Можно сказать, он с тех пор и не воевал. Девятнадцать лет!

Что бригаде предстоит воевать, он был совершенно уверен с той минуты, как прилетевший сегодня утром из штаба группы майор привез ему приказ о марше и сведения о том, что произошло в районе Халхин-Гола.

Хотя в приказе было сказано: «Учебный четырехдневный марш с целью проверки материальной части и боевой подготовки личного состава», — но это, по мнению Сарычева, не меняло дела.

Все в бригаде знали, что в районе Халхин-Гола неспокойно, что туда ушла их саперная рога и что не зря майор из штаба группы прилетел с пакетом на специальном самолете. Но Сарычев считал, что понимание напряженности обстановки должно выражаться у командиров но в досужих спорах о том, как и когда развернутся бои и кто и как будет в них действовать, а в образцовом проведении марша — без сучка без задоринки.

Это и было то главное, что он хотел сказать, закрывая совещание.

— Прошу товарищей помнить, что марш проводится в условиях максимально близких к условиям военного времени. Отсюда напрашивается вывод: минимум разговоров о войне и максимум готовности к ней. Вопросы есть?

— Разрешите?

— Слушаю, — сказал Сарычев, посмотрев на поднявшегося из-за стола командира батальона майора Кулибина.

— Товарищ комбриг, разрешите узнать: нет ли сведений о нашей саперной роте, ушедшей в район конфликта?

Все переглянулись и загудели, потому что всех волновал вопрос, заданный Кулибиным. Сарычев знал, что такой вопрос может быть задай, заранее решил, что на него ответить, и все же невольно помедлил секунду.

— Точных данных нет, — сказал он. — Когда будут точные данные, личный состав бригады будет доставлен в известность. Есть еще вопросы?

Сарычев заметил по лицам, что все недовольны его ответом. Он и предвидел это. Больше вопросов не было.

— Все свободны, — сказал Сарычев. — Капитану Климовичу остаться.

«К чему бы это? — подумал Климович. Встав с места, он прислонился к стенке и пропустил мимо себя выходивших из комнаты командиров. — В роте, кажется, все в порядке, готовность к походу не хуже, чем у других».

Он проводил взглядом последнего из уходивших и поднял глаза на комбрига.

— Кто из командиров взводов наилучшим образом поведет на марше роту в случае вашего убытия?

Задав этот внезапный вопрос, Сарычев посмотрел в лицо Климовичу и с удовольствием отметил, что ни одна жилка не дрогнула на лице капитана.

«Отличная выдержка, — подумал он, — правильно его аттестовал».

— Старшин лейтенант Лахтюков, — без паузы ответил Климович.

— Утром, когда выведете роту за пределы городка, временно сдадите ее Лахтюкову, а сами вернетесь сюда для выполнения задания. Выполните и догоните бригаду на первой ночевке. Машину для этого получите. А теперь садись поближе — объясню тебе, о чем идет речь...

Все совещание Сарычев просидел прямо, как гвоздь, на своем жестком стуле, а сейчас пересел в стоявшее сбоку у письменного стола плетеное соломенное кресло, облокотился и закурил. Эти значило, что дальнейший разговор будет неофициальным.

— Хочу поговорить с тобой даже больше как с членом партийного бюро, чем как с командиром роты... Поручение пока еще для нас необычное...

После этого не обещавшего ничего хорошего начала Климович впервые и совершенно неожиданно для себя услышал от Сарычева, что их саперную роту бросили в бой вместо пехоты, что она потеряла половину людей и что уже известно, что командир роты легко ранен, а политрук убит.

Убит! Значит, Русаков, который еще недавно, прощаясь, как всегда, коротко ткнул ему руку и сказал свое обычное «ну, бывай здоров», теперь убит и от него осталась только пустая комната с общей стеной, через которую они с Климовичем перестукивались — можно ли зайти друг к другу. Самое же тяжелое было то, что комната именно не пустая, как в первую секунду назвал ее в мыслях Климович, — она не пустая потому, что в ней живет жена Русакова, Ольга Владимировна, и трое детей.

Только подумав об этом самом тяжелом, Климович понял очевидный смысл поручения, из-за которого он завтра задержится и должен будет потом догонять бригаду. Сейчас комбриг поручит ему сообщить Ольге Владимировне о смерти Русакова.

— У нас еще нет официального списка убитых, и мы не знаем состояния раненых, — сказал Сарычев. — Точные сведения есть только о двоих. Оповещать о потерях бригаду пока рано, тем более перед маршем. Но мы уйдем, скорей всего, надолго, и жена Русакова может узнать о его смерти без нас. Этого нельзя допустить...

Сарычев продолжал говорить добрые и, наверное, очень правильные слова о том, что вдова Русакова не должна беспокоиться за судьбу своих детей, что теперь поднять их на йоги будет делом чести всей бригады и что именно об этом и надо сказать ей в первую очередь, а Климович, слушая его и даже незаметно для себя утвердительно кивая головой, думал про себя только об одном.

Все это так. Когда начинаются бои — начинаются потери. К этому готовы все, готов он, был готов Русаков, — все верно. Но вот завтра утром, всего через несколько часов, именно ему, а не кому-нибудь другому, нужно будет отворить дверь и сказать: «Слушайте, Ольга Владимировна, случилось несчастье, ваш Николай погиб».

— Само собой разумеется, — словно издалека донесся до него голос Сарычева, — пока не получим всех данных и не объявим официально о наших потерях, — ни с кем никаких разговоров.

— Ясно, товарищ комбриг, — сказал Климович и встал. — Разрешите идти готовить роту к выходу?

— Жаль Русакова! — продолжая сидеть и словно не слыша вопроса Климовича, сказал Сарычев.

Климович уже хотел повторить вопрос, но, оказывается, Сарычев его слышал.

— Можешь идти, — сказал он, вминая в пепельницу недокуренную папироску. — Знаю, что взваливаю на тебя тяжелый крест. Но обстоятельства службы не позволяют разделить его с тобой.

Завтра наступило для Климовича удивительно быстро. Перед началом марша оказалось так много дел, что он не попал домой ужинать и за всю ночь не сомкнул глаз. Выведя в степь танки и вернувшись домой, он повесил кожанку и шлем на крючке в сенях, куда выходили двери и его и русаковской комнат, достал из маленького, стоявшего у стены шкафчика сапожную щетку, обмахнул сапоги и лишь после этого на цыпочках прошел к себе в комнату.

Люба сидела за столом, накрытым для чая, и спала, положив голову на руки. Подняв голову, она виновато улыбнулась.

— Задремала. Ждала-ждала и задремала.

— Надо было лечь спать, — сказал Климович. — Я же прислал записку, что буду только утром.

— А вдруг ты всего на пять минут? А я бы заспалась — ни чаю, ничего.

Она подняла подушку с чайника и стала разливать чай. Климович сел и отхлебнул несколько глотков.

— Ночь была холодная, в кожанке — только-только.

— А я, когда услышала, как танки уходят, подумала: вдруг ты и вовсе не зайдешь проститься?

Климович ничего не ответил.

— Тебя что, оставили? — тревожно спросила Люба, знавшая, что если б все ушли в поход, а Климович остался, это было бы для него большим несчастьем.

— Нет, я к ночи догоню бригаду. Просто есть одно поручение...

Люба не стала расспрашивать; ждала, чтобы сказал ей сам. Но он ничего не сказал и продолжал пить чай.

— Долго вы будете в походе? — спросила Люба.

— Не знаю. Пока марш рассчитай на четыре дня.

— А потом?

— Потом — не знаю.

— Может быть, до осени?

— Все может быть.

Климович дотянулся до чайника и налил себе еще стакан. Он подумал, что, если в самом деле разыграется война, хорошо было бы заранее знать, как и куда отсюда эвакуируются семьи, как будет с транспортом, аттестатами, вещами и многим другим, предвиденным и непредвиденным.

— Что с тобой? — спросила Люба, увидев вдруг помрачневшее лицо мужа.

Климович помрачнел оттого, что срок, положенный им себе на свидание с семьей, кончился. За стеной он услышал детский плач и женский голос и понял, что у Русаковых уже проснулись и он должен приступить к тому, ради чего оставлен. Ничего не ответив Любе, он встал, пересек комнату и с минуту постоял над кроватью дочери. Потом вернулся к столу, сел напротив Любы и сказал ей, что саперная рота была в бою и что убит Русаков.

Люба долго сидела, не говоря ни слова. Они оба думали сейчас об одном и том же и к одному и тому же прислушивались — к детскому плачу за стеной.

— Ты мне должна помочь, — после молчания сказал Климович.

— Хорошо, — просто сказала Люба. — А как?

— Меня оставили, чтобы сказать ей об этом. Я должен буду почти сразу уехать, но ты не отходи от нее, хотя бы первые дни.

— Хорошо.

— Пока она не успокоится.

— Она никогда не успокоится. Теперь для нее жизнь копчена, — сказала Люба и подумала, что это так и есть. Ольге Владимировне сорок, у нее трое детей, и она никогда никого не любила, кроме Русакова, старше которого была на пять лет.

Климович сказал слово «успокоится» не в том смысле, в каком поняла его Люба. Он имел в виду слезы, рыдания, может быть, обморок. Он понимал и сам, что Ольга Владимировна не скоро забудет Русакова и успокоится, но сейчас от слов Любы «жизнь кончена» у него похолодело сердце. Известием о том, что убит один человек, ему предстояло убить другого.

— По-моему, лучше будет сказать ей это здесь, — неуверенно сказал Климович.

Люба пожала плечами, как бы говоря: «Разве может иметь значение, где ты ей это скажешь, по сравнению с тем, что ты ей скажешь?»

— Я имел в виду детей, чтобы не при них.

— Когда сделать это? — спросила Люба, не замечая, как по щекам ее катятся слезы.

Слово «это» она выговорила так осторожно, как будто несла в руках что-то, что боялась уронить. «Это» значило выйти в сени, дойти до двери, за которой жила Ольга Владимировна, открыть дверь, сказать: «Ольга Владимировна, зайдите к нам», — и потом вместе с ней прийти обратно к себе в комнату, где Климович скажет, что Русаков убит.

— Сейчас, — сказал Климович.

У него был придушенный голос и каменное лицо.

И Люба в точности сделала все, о чем за минуту до этого думала: вышла в сени, приоткрыла дверь, услышала голос Ольги Владимировны и вошла в комнату Русаковых.

Двух старших детей не было, они уже ушли в школу. Младшая, пятилетняя Таня, только что кончила плакать, сидела в углу и занималась куклой. Ольга Владимировна гладила мужское белье. Люба узнала одну из тех желтых байковых рубашек, которые всем командирам выдали в прошлом году на зиму.

Ольга Владимировна повернулась к Любе и поставила утюг на решетку. На ней было домашнее, бумазейное платье. Ее полное, преждевременно постаревшее лицо раскраснелось от работы.

— Что, Любаша? — спросила она, заметив на лице Любы слезы, которые та забыла вытереть. — Случилось какое-нибудь несчастье?

— Несчастье? — повторила за ней Люба, подумав: «Неужели она знает?» — и только потом, сообразив, что слово «несчастье» относится не к Ольге Владимировне, а к ней и что причина вопроса — слезы на ее лице, вытерла их. — Нет, ничего, Ольга Владимировна, только я прошу вас зайти к нам.

— Хорошо. — Русакова отодвинула утюг от края на середину стола, сказала дочери, что сейчас вернется, и, скинув с себя фартук, повязанный поверх бумазейного платья, вышла вслед за Любой.

В дверях своей комнаты Люба приостановилась и пропустила Ольгу Владимировну вперед, подтолкнув ее и сказав: «Идите, идите». Любе казалось, что та должна непременно пройти первая, так, словно она шла за гробом мужа и никто не мог идти раньше ее.

Ольга Владимировна вошла в комнату, и Люба, войдя вслед за ней, через плечо Русаковой увидела все то же каменное лицо своего мужа, какое у него было, когда она выходила из комнаты. У него не кривился рот и не дрожали губы, и в то же время на лице его было написано такое выражение несчастья, что Ольга Владимировна быстро сделала к нему два шага и, схватив за руку, испуганно спросила:

— Что с вами? Что у вас случилось?

— Ольга Владимировна, — сказал Климович, зачем-то крепко перехватывая ее руку своей и бледнея.

Люба по выражению его лица почувствовала, что вот сейчас, сейчас он скажет. Она зажмурилась и так, с зажмуренными глазами, услышала слова мужа.

— Ольга Владимировна, — сказал Климович, — Коля пал смертью храбрых.

Люба открыла глаза и успела увидеть, как Русакова, глядя на Климовича, улыбнулась бессмысленной, непонимающей улыбкой и, потеряв сознание, молча стала падать. Это было так неожиданно, что, если бы Климович не держал ее за руку, она бы рухнула на пол.

Люба и Климович уложили Русакову на короткую кушетку, к которой, когда кто-нибудь у них ночевал, приходилось подставлять стул. Один раз, поссорившись с женой, на этой кушетке у них ночевал Русаков. Климович принес стул, и Люба, подняв с пола ноги Ольги Владимировны, положила их на стул.

— Принеси воды, — сказала она Климовичу.

Климович вышел в сени, зачерпнул из ведра кружку холодной воды и вернулся. Люба взяла кружку и стала смачивать лоб и виски Русаковой.

— Может быть, сходить за врачом? Или еще что-нибудь нужно? — спрашивал Климович, стоя за спиной жены.

— Ничего ей сейчас не нужно, — сказала Люба.

Она сидела на краю кушетки, рядом с неподвижно лежавшей Русаковой, продолжая смачивать ей лоб и виски, и Климович чувствовал, что сейчас, в эту минуту, жена несравненно лучше его знает, что надо и чего не надо делать.

— Ты пока пойди, — повернувшись к нему, сказала Люба, — пойди пройдись. Мы тут сами.

— Хорошо, — покорно сказал он, — я пойду проверю, как с машиной, а то ведь мне скоро надо выезжать...

— Пойди, пойди, — повторила Люба.

Он пошел к двери, но вдруг почувствовал за спиной взгляд Любы. Быстро повернувшись, он увидел ее глаза, которых она не успела от него спрятать. В них была обращенная к нему мольба, чтобы он не был убит, как Русаков, и не оставил ее одну, как тот оставил Ольгу Владимировну.

— Иди, пожалуйста, — быстро проговорила Люба, понимая, что уже невозможно спрятать пойманное им на ее лице выражение, и даже не пытаясь сделать это, а страстно желая сейчас только одного — чтобы он скорей ушел и перестал видеть ее лицо.

Климович вышел из дома. На улице было, как обычно, жарко и пыльно. Монголы гнали через перекресток большой гурт скота, и, пережидая, пофыркивала на малом газу раскаленная полуторка, груженная снарядными ящиками.

«Наверное, и мы скоро будем в бою», — подумал Климович, вспомнив глаза жены.

Глава седьмая

Стояли последние дни июня. Артемьев уже месяц находился в том самом госпитале, из которого он с попутной санитарной машиной уехал на передовую. Пожелание Апухтина — не встречаться здесь во второй раз — не сбылось: вечером того же дня Артемьев, стиснув зубы, лежал на операционном столе и Апухтин чистил ему две сквозные пулевые раны: одну — в руке, у самого плеча, другую — в боку, с выходным отверстием у лопатки.

— Готовьте следующего, — сказал хирургической сестре Апухтин и обратился к Артемьеву: — Здорово больно?

— Угу, — прокряхтел Артемьев.

— Говорил вам, чтобы не попадались ко мне в госпиталь. А в общем, вам повезло: два таких сквозных ранения — и не задеты кости. Если б не потеря крови, я бы вас за неделю поставил на ноги. Даже и не знаю — то ли эвакуировать вас в Читу, то ли нет...

Артемьев только отрицательно помотал головой, боясь разжать рот, чтобы не вскрикнуть от боли.

Тем и кончился их разговор.

Первые дни Артемьев с тревогой прислушивался к реву моторов. Приземлившись в степи за километр от госпиталя, самолет обычно подруливал так близко, что раненые могли через приоткрытый полог палатки видеть его колеса. Самолет загружали, потом он медленно, как по улице, проезжал между палатками, выруливал в степь и, оторвавшись, бреющим полетом шел на Читу.

Потому ли, что Апухтин отдал распоряжение, или просто потому, что в первые дни в Читу эвакуировали только тяжелораненых, а потом, с затишьем, госпиталь наполовину опустел и уже не было особых причин разгружать его, — так или иначе, Артемьева оставили долечиваться здесь, на месте.

Жизнь в госпитале была незавидная. Было жарко днем и холодно ночью. И снаружи и внутри палаток тучами вились комары. Воды не хватало даже для того, чтобы как следует помыться раз в день, — ее возили издалека; за сутки госпитальная цистерна успевала сделать всего два рейса. Однако Артемьев предпочитал эту жизнь отправке в Читу; окажись он там, его после ранения могли и не направить обратно в Монголию.

Через две недели, когда Апухтин зашел и присел на копку, Артемьев стал благодарить его.

— Не стоит благодарности, — сказал Апухтин, — из-за меня же вас ранило, мне же вас и лечить.

— А при чем тут вы?

— Как при чем? Я же вам предложил ехать со мной. Если бы я не предложил, вы бы поехали другой попутной машиной, попали бы часа на два позже, получили бы какое-нибудь другое приказание, участвовали бы не в этой, а в другой атаке и, вполне возможно, были бы здоровы.

— Или убит.

— Может, и так, — согласился Апухтин. — Я нисколько не фаталист, напротив, я считаю, что на войне столько счастливых и несчастных случайностей, что их нельзя особенно принимать во внимание ни в дурную, ни в хорошую сторону. И в то же время иногда диву даешься, насколько жизнь человека зависит от того, взял он шагом правее или левее, какое положение заняло его тело в мгновение встречи с кусочком металла, который мы потом из него выковыриваем.

— Александр Федорович, вы конференцию назначили? — влюбленно глядя на Апухтина, спросила, остановившись за его спиной, высокая красивая сестра.

— Вы что думаете, — поднимаясь, сказал Апухтин, — мы и научной работой здесь занимаемся, обмениваемся опытом. Ну! — Он протянул Артемьеву руку.

Артемьев тоже протянул левую, здоровую руку, но Апухтин отдернул свою.

— Нет, вы правой попробуйте, правой!

Артемьев поднял правую, раненую руку, почувствовал боль в плече, мелкие иголочки в пальцах и слабо пожал руку Апухтину.

В конце третьей недели Артемьев начал ходить. Ему выдали тапочки, нитяные носки, суконный, шинельного цвета халат. Артемьев накидывал его поверх бязевого белья, продевая в рукав только левую руку.

Голову Артемьеву постригли под пулевую машинку в первый же день прибытия в госпиталь. Сейчас волосы начали отрастать и стояли на голове короткой густой щеткой. Вместе с ощущением выздоровления усилилось чувство скуки, хотя, казалось бы, в госпитале ничего не переменилось к худшему, а, напротив, появилось развлечение: теперь Артемьев ходил в столовую для выздоравливающих.

За крайней госпитальной палаткой, в степи, стояло несколько длинных столов с фанерным навесом для защиты от солнца и дождя. Дождя, впрочем, за все время ни разу не было, и казалось, что над этой безводной степью ему неоткуда и взяться.

Около навеса стояла большая плита с вмазанным в нее котлом, в котле с утра до вечера варилась баранина.

Четыре стола под навесом обычно занимали выздоравливающие и медицинский персонал, пятый — ходившие сюда за километр работники полевой военной газеты.

Газету издавал политотдел группы расквартированных в Монголии советских войск. Юрты и палатки, где неделю назад разместилось хозяйство газеты, были хорошо видны из госпиталя.

В столовую из редакции являлись все, начиная от полкового комиссара — редактора, который приезжал на машине и обедал так быстро, что было непонятно, зачем он вообще это делает, и кончая наборщиками и шоферами, которые обедали не торопясь, стараясь продлить отдых.

К завтраку журналисты приносили с собой пачку свежих газет и рассказывали о московских вечерних известиях по радио, которые они слушали и записывали в пять часов утра. Кроме того, редакционным работникам были известны и местные военные новости, главным образом подробности воздушных боев, в последнее время все чаще удачных.

Обычно кто-нибудь из работников редакции подсаживался к столам, где сидели раненые. Разговорам мешали комары. Они облепляли лица и руки, падали в кружки со сладким чаем. Комаров было так много, что все сидевшие непрерывно жестикулировали, и эти застольные беседы издали можно было принять за ожесточенную перепалку глухонемых.

Иногда воздушные бои происходили в пределах видимости. Два раза в степи, совсем близко, падали самолеты.

Несколько раз доносились звуки дальней бомбежки, а однажды, перед закатом солнца, прилетели три японских бомбардировщика и с большой высоты высыпали вокруг редакции полтора десятка бомб, никого не убив и не ранив.

Тогда, у переправы, Артемьев видел только самолеты над головой и черные капли бомб, но не видел, как эти «капли» падают на землю. Теперь он увидел это: позади знакомых очертаний редакционных юрт из земли один за другим выскочили косые черные столбы. Потом у черных столбов, как у старых огромных деревьев, выросли круглые купы, соединились между собой и образовали чернильно-черную рощу, которая, подержавшись в воздухе, начала клониться к земле и медленно расползлась по ней низким дымом.

Зрелище бомбежки разбередило в Артемьеве желание поскорее вернуться в строй, и утром, во время обхода, он заговорил об этом с Апухтиным. Но Апухтин резко ответил, что в госпитале единоначальник он и что капитан Артемьев выпишется из госпиталя тогда, когда это сочтет нужным военврач Апухтин, а не наоборот.

В госпитале поговаривали, что Апухтин вообще не любит просьб о преждевременной выписке, считая их рисовкой, и Артемьеву осталось только смолчать и ждать другого, более удачного случая.

Прошло еще три или четыре дня. Однажды после обеда Артемьев сидел на скамейке под навесом и лениво выбирал между двумя возможностями убить время — залучить кого-нибудь на партию в шахматы или попробовать заснуть до ужина.

Невдалеке остановилась пыльная «эмка». Из нее вышел военный и направился к столовой. Мельком посмотрев в его сторону, Артемьев снова устремил взгляд в степь, словно она могла ему ответить, что же все-таки предпринять до ужина.

Было так жарко и солнце так сильно жгло землю, что казалось, сразу же за черной тенью, падавшей от навеса, начинается совсем другой, желтый, огнедышащий мир, где если пролить воду, она закипит, как на раскаленной плите. Степь за тот месяц, что Артемьев провел в госпитале, из буро-зеленой стала буро-желтой; в сумерках она казалась совсем бурой, а в полдень — совсем желтой.

На горизонте, за безбрежной желтизной степи, виднелось длинное озеро с синеватым лесом. Это был дрожавший в раскаленном воздухе мираж, уже начинавший потихоньку размываться с краев.

— Любуетесь миражами? — послышался голос за спиной Артемьева.

— Нет, — оборачиваясь, усмехнулся Артемьев, — просто думаю: а вдруг, поскольку я ее каждый день вижу, эта вода и в самом деле существует?

Неожиданный собеседник Артемьева перекинул ногу через лавку и уселся на ней верхом. Это был тог самый «внешторговец», с которым они вместе летели в Тамцак-Булак.

— Лопатин, — протягивая Артемьеву руку, сказал «внешторговец».

Военная форма нисколько не изменила его. У него был такой неискоренимо штатский вид, что все-таки легче было вообразить его себе военным раньше, когда он был в штатском, чем теперь, когда на нем были фуражка, портупея, сапоги и наган.

— Что, ранены были? Давно? — спросил Лопатин.

— Получил две пули на следующий же день после того, как с вами летел, — сказал Артемьев. — А вы что сюда приехали.

— В данный момент приехал пообедать, но, к сожалению, обед уже съеден, а ужин еще не готов. А в общем-то я пишу.

— Что пишете? — спросил Артемьев, с опозданием соображая, что вопрос глупый, что его собеседник — журналист, работает в армейской редакции и именно оттуда сейчас и приехал на редакционной машине.

— В настоящее время — все, что предложит редактор, — ответил Лопатин.

— Возможно, это я ваши произведения читал, — сказал Артемьев, подумав, что его собеседник, как видно, тот самый Лопатин, две небольшие книжечки которого — одну о басмачах, а другую об Афганистане — он читал еще в военном училище.

Но Лопатин не испытывал никакого желания говорить о своих произведениях.

— Смотрите-ка, наш редактор! — кивнул он.

По степи, от редакции к госпиталю, как стрела, мчался мотоцикл. Не доезжая ста метров до госпиталя, седок круто развернул машину и свалился с мотоцикла. Вскочив с земли и быстро оглянувшись — не заметил ли кто-нибудь его падения? — мотоциклист (это был действительно редактор, которого Артемьев видел несколько раз в столовой) поднял машину, сел, дал газ и стрелой понесся обратно в редакцию.

— Учится, — сказал Лопатин. — А я уже подумал — за мной. Ни себе покоя, ни людям! Развлечение для себя выбрал, и то — мотоцикл!

— Ваши редакционные тут столуются уже неделю, — сказал Артемьев, — а вас не было видно.

— А я всю неделю был у монголов, в шестой кавдивизии.

— Как там, тихо?

— Слышал, что у японцев на подходе две дивизии, но мне, как невоенному человеку, показалось, что все тихо, — ответил Лопатин.

— Скажите-ка мне, невоенный человек, как, по-вашему, будет война? — спросил Артемьев.

— А те две пули, что в вас влепили японцы, — это что вам, не война? Поистине у нас такие миролюбивые военные, что просто страшно! — Лопатин рассмеялся.

— Не такие уж миролюбивые, — сказал Артемьев. — Я, например, с радостью бы вложил свою скромную долю в то, чтобы расчихвостить эти две японские дивизии, о которых вы сказали.

— Так ведь это разные вещи, — возразил Лопатин. — Всем нам, конечно, хочется наломать японцам шею. Но вот ответьте мне: если вам вместо этого скажут: «Еще один выстрел — и будет война, большая война», — вы бы сделали этот выстрел?

— В определенных обстоятельствах сделал бы.

— В каких?

Артемьев пожал плечами.

— На этот вопрос мы уже дали ответ, когда сказали, что будем защищать монгольские границы, как свои собственные. Если, чтобы сдержать свое слово, нам придется пойти на большую войну, мне кажется, мы пойдем на нее. Разве не так?

— Боюсь, что так, — сказал Лопатин, надевая фуражку.

«А почему «боюсь»?» — хотел спросить Артемьев, но удержался и вместо этого спросил о «Знаке Почета», криво привинченном к карману Лопатинской гимнастерки:

— За что орден?

Оказалось, что орден за участие в одной из недавних полярных экспедиций.

— Говорят, что там, за Полярным кругом, тяжелые условия, а по-моему, здесь хуже — жара. — Лопатин кивнул на свою «эмку». — В движении еще ничего, а как постоишь полчаса — на крыше можно блины печь. Ну ладно, я поеду. Если редактор куда-нибудь не угонит, за ужином встретимся!

Прошло еще несколько дней. Лопатин так больше и не появился. Как-то утром, при обходе, Апухтин приказал Артемьеву снять рубашку, больно мял ему пальцами плечо и руку и, сменив гнев на милость, сказал, что теперь на днях выпишет его.

Вечером этого дня Артемьев в самом хорошем настроении лежал на койке и от нечего делать во второй раз читал газету, в которой не было ничего особенного.

Сосед Артемьева слева (койка справа уже давно пустовала), раненный при бомбежке шофер, разбитной малый, всегда первым узнававший обо всех госпитальных событиях, вернулся с ужина в том взволнованно-радостном состоянии, какое бывает у незлых, но очень соскучившихся людей, когда они первыми узнают какую-нибудь даже печальную новость.

— Истребителя привезли! Майора! Зашивают сейчас! — возбужденно сообщил он, садясь на койку.

— Чего ж вы радуетесь, Мякишев? Что тут веселого? — нахмурился Артемьев.

— Где же я радуюсь, товарищ капитан, что вы! — радостно сказал Мякишев. — Я просто рассказываю вам. Говорят, двух сбил, а потом сам воткнулся в землю, прямо всмятку! Но Апухтин говорит: «Дайте мне его на стол, сейчас я ого сошью!»

У Мякишева была несокрушимая вера во всемогущество начальника госпиталя. Он носил в кармане халата кусок железа и показывал всем, говоря, что Апухтин вынул у него этот осколок чуть ли не прямо из сердца. Кусок железа был слишком уж велик, и Артемьев подозревал, что Мякишев подменил осколок из тщеславия.

— Молодой! — между тем продолжал рассказывать Мякишев. — А уже майор. Весь в орденах. А голова вся разбита. И ноги сломанные. По Апухтин сошьет, этот сошьет!

Мякишев, наверное, еще не скоро бы успокоился, если бы «разбившийся всмятку» майор не явился к ним в палатку на собственных ногах.

На летчике были сапоги, галифе и нательная рубашка. Лоб и одно ухо у него были туго забинтованы. Он вошел в палатку в сопровождении сестры, которая одной рукой поддерживала его, а в другой несла халат и шлепанцы.

— Вот, пожалуйста, товарищ Полынин, — говорила сестра, показывая на пустую копку рядом с Артемьевым, — здесь вы и будете лежать.

Она положила халат у изголовья, а шлепанцы поставила в ногах.

— Пожалуйста, ложитесь.

— А где моя гимнастерка? И документы?

— Это все у нас в канцелярии, — ответила сестра.

— Ну, документы — ладно, а гимнастерка?

— Тоже в канцелярии.

— Разве у вас в канцелярии гардероб?

— Вы, чем волноваться, лучше ложитесь, товарищ Полынин. — улыбаясь терпеливой профессиональной улыбкой, сказала сестра. — Разденьтесь и ложитесь, а то мне от начальника госпиталя из-за вас попадет.

— Это другое дело.

Он взял с койки халат и надел его поверх галифе и сапог.

— Вы бы совсем разделись, товарищ Полынин, — сказала сестра.

— Ну это уж, извините, без вас обойдется, — сказал Полынин и, только когда сестра вышла из палатки, сел на конку и начал стаскивать с себя сапоги.

— Говорят, они тут за лежачими чуть ли не горшки выносят? — спросил он.

— Случается, — ответил Артемьев.

— Я этого не терплю. — Полынин стянул второй сапог, поставил оба сапога рядом возле койки и поверх них аккуратно разложил портянки. Сняв галифе и халат, он в белье залез под одеяло и медленно и сладко потянулся. — Спать хочется!

— Ранение у вас, как видно, не особо тяжелое, — сказал Артемьев и оглянулся на койку Мякишева, но Мякишева и след простыл.

— Да какое это ранение! — сказал Полынин. — Только что крови много, как из зарезанного.

— Из-за потери крови и спать хочется, — сказал Артемьев, знавший это по себе.

— И без этого бы хотелось, — зевнул Полынин. — Шарик по двадцать часов не закатывается. А пока шарик на небе — все время работа. Одна надежда выспаться — если дождь пойдет, но дожди тут только по праздникам. Выходит, без госпиталя не выспишься.

Проспал он действительно четырнадцать часов подряд. Артемьев, с нетерпением ожидавший возможности поговорить с новым человеком, уже успел позавтракать, погулять, сыграть две партии в шахматы, а Полынин все еще спал. Едва он проснулся, ого сразу же увели в перевязочную, и он вернулся оттуда в дурном настроении, потому что хирургическая сестра сказала, что Апухтин выпишет его только послезавтра.

Переживая, он долго ходил из угла в угол палатки легким, пружинящим шагом и, как ни странно, казался щеголеватым даже в госпитальном халате. У него были светлые, зачесанные на косой пробор волосы и такие правильные черты лица, что он казался бы красавчиком, если б не жестковатое выражение глаз, менявшее первое впечатление от его внешности.

— Что, болит? — спросил Артемьев, когда его сосед, морщась и раздраженно двигая мускулами лица, сел на койку.

— Чешется. Бинты мешают. А рана — курам на смех! Просто пол-уха нет. Японец в хвост зашел и отгрыз. Очередью.

— Да, это неприятно. — Артемьев подумал, что Полынина, с его внешностью, наверно, правится женщинам.

— А, черт с ним, с ухом! — неожиданно для Артемьева равнодушно махнул рукой Полынин. — По мне, пусть бы хоть все отгрыз — только бы не ушел. А он ушел, паразит!

— Значит, испортили ваш портрет, товарищ майор? — вмешиваясь в разговор, развязно сказал Мякишев.

Полынин быстро и недружелюбно посмотрел на него.

— Пойдем пообедаем? — обратился он к Артемьеву, перед этим несколько секунд подчеркнуто помолчав. — Этот, что ли, вчера рассказывал, как меня из кусков сшивали? — кивнул он, проходя с Артемьевым мимо развалившегося на койке Мякишева.

— Этот, — невольно улыбнулся Артемьев.

— Откуда? — повернулся Полынин к Мякишеву.

— Ростовский, — ответил тот, нерешительно спустив ноги с койки.

— Вот не думал, что сюда, в Монголию, из Ростова таких трепачей посылают, думал — их там, на месте, перевоспитывают, — сказал Полынин, выходя из палатки.

— Теперь три дня переживать будет, — сказал Артемьев, которому стало жаль растерявшегося Мякишева.

— Ничего, пусть попереживает: не люблю нахалов, — сказал Полынин. — Особенно в армии. И зря у нас не замечают разницы между простотой и нахальством. Человек бывает действительно простой, но не терпит, чтобы на службе каждый хлопал его по плечу. Так про него говорят: «Забурел!» Про другого говорят: «Простой парень». А он нахал — и больше ничего. Не знаю, как у вас в пехоте, а у нас в авиации бывает. А по-моему, дружба дружбой, служба службой, а середины нет!

Ничтожный случай с Мякишевым, видимо, задел в нем какую-то уже давно и сильно натянутую струну.

После обеда Артемьев и Полынин долго стояли вдвоем в степи. Степь, как море, тянула к себе. Хотелось идти по ней до горизонта и дальше, не веря, что она может быть все время такой одинаковой, и надеясь, что там, за горизонтом, окажется что-то другое, чего не видно отсюда.

— А за Халхин-Голом ничего похожего, все наоборот, сопка на сопке, — сказал Артемьев.

— А еще километров на пятнадцать восточное — отроги Хинганского хребта, метров по триста, по четыреста, — отозвался Полынин.

— А еще дальше?

— А еще дальше — Маньчжурия, летать не ведено, ведено заворачивать.

— Заворачиваете? — спросил Артемьев.

— В общем, заворачиваем. — Полынин рассмеялся. — Летчики в воздухе вообще дисциплинированнее, чем на земле.

— И вы тоже?

— И я тоже. А что я, Иисус Христос, что ли? Я только не терплю нахальства. А так, если службы нет, разве плохо погулять по-порядочному, выпить с ребятами, кое-что вспомнить из общего прошлого? Здесь, конечно, почти не приходится, погода все время хорошая. Шесть-семь вылетов в сутки. Даже под Мадридом на что уж было тяжело, а все-таки с аэродрома ехали в гостиницу — душ, мягкая постель. И главное — комаров не было. А здесь комары — просто жуткое дело... Мы их самураями прозвали.

— А как вы японцев расцениваете? — спросил Артемьев.

— По прямой скорость у них немного больше, — сказал Полынин, — но в смысле маневренности в воздушном бою наша «чайка» не только не уступит, а, я бы сказал... Конечно, не последний вопрос и — кто за ручку держится! Летчики у них в большинстве с боевым опытом, после Китая. Они тут в первое время, надо прямо сказать, пощипали наших. Но теперь, наоборот, мы их крепенько прижимаем. Сюда и старые кадры, вроде нас, подлетели. И молодежь уже по нескольку боев имеет, теряться перестала. А ты бы к нам взял да приехал на аэродром! Отсюда всего одиннадцать километров; когда северный ветер, наверное, наши моторы слышны.

— Что-то не слышал.

— Это у тебя слух не авиационный, — окончательно перешел на «ты» Полынин и, приложив к уху ладонь, долго стоял, прислушиваясь. — Можешь мне сказать, что я вру, но я, например, слышу. Приезжай, не пожалеешь! Вам, общевойсковикам, вообще надо почаще у нас на аэродромах бывать, чтобы точно знать, когда и что с нас можно взять. А то вы иногда полторы души с нас тянете, а иногда и половины не просите.

— Пожалеть-то я бы, конечно, не пожалел, если бы поехал, — сказал Артемьев, — но, когда выпишут, надо будет двигать прямо в штаб группы, а до выписки Апухтин, насколько я знаю его характер, ни на один час не пустит.

На лице Полынина появилось упрямое выражение, но он не настаивал и перевел разговор на другую тему.

Обычно в госпиталях люди или быстро надоедают друг другу, или быстро сходятся.

Интересуясь и тем, что Артемьев видел сам, и тем, что он слышал из вторых уст, Полынин расспрашивал его о наземных майских боях с тем искренним удивлением перед чужой храбростью, которое присуще людям, полагающим собственную храбрость в порядке вещей.

Сам Полынин о своих воздушных боях и здесь и в Испании рассказывал, употребляя вперемежку то узаконенные Уставом тактические термины, то летный жаргон — «присели», «пикнули», «гребанули»; товарищей он называл полными именами, но без отчеств: Анатолий, Виктор, Борис, а начальников — только по должностям: командир группы, командир полка, командующий. При всей его свойской натуре ему не чужда была и военная официальность. Когда на вторые сутки после обеда Полынин решил идти к Апухтину просить его о выписке, он потащил с собой Артемьева.

— У меня-то, во всяком случае, ничего не выйдет, — сказал Артемьев.

— Ничего, попробуем, спикируем!

Увидев их в своей юрте, Апухтин сделал молчаливый жест рукой, приглашая сесть на противоположную койку, а сам, сидя на своей, еще несколько минут молча продолжал доедать суп из котелка. Наконец он положил ложку поперек котелка, котелок поставил на стол, не спеша закурил папироску и только после этого нелюбезно спросил их;

— Ну? Слушаю.

— У вас сердце не болит? — спросил Полынин.

— Не болит, — хладнокровно ответил Апухтин. — А почему оно должно у меня болеть?

— А потому, — сказал Полынин, — что мои ребята сегодня, наверное, делают без меня уже по пятому боевому вылету.

— Слушайте, бросьте вы свои подходы! — сказал Апухтин. — Вам они, может быть, кажутся очень остроумными, но через мои руки тут прошло полтысячи раненых, и примерно каждый третий хотел выписаться раньше срока. Поэтому говорите прямо и коротко. Хотите выписаться?

— Да! — сказал Полынин.

— Когда?

— Сегодня.

— Сколько спали в первую ночь?

— Пятнадцать часов.

— А не врете? Не обижайтесь, я как врач спрашиваю.

— Четырнадцать.

— А вторую?

— Десять.

— Если так — выпишу. С уговором — через десять дней приехать снять с уха шов. Договорились?

— Договорились.

— А вы что? — повернулся Апухтин к Артемьеву.

— Я хочу попросить у вас разрешения, товарищ военврач первого ранга, — сказал Полынин таким откровенно заискивающим тоном, что Артемьев не выдержал и улыбнулся, — чтобы товарищ капитан съездил со мной на сутки в нашу часть.

— Зачем? — строго спросил Апухтин.

— А просто так, — озадаченный вопросом и не найдясь, что сказать, ответил Полынин.

— Ну, если просто так, — неожиданно сказал Апухтин, — пусть съездит. У вас ведь полуторка? Только посадите его в кабину, чтобы не особенно растрясло для начала, и верните завтра. А то мне его через два-три дня выписывать. И спиртом не поите.

— Какой у нас спирт? — неискренне удивился Полынин.

— Читинский, — сказал Апухтин. — Вам его привезли третьего дня, и он у вас подвешен для охлаждения в колодце на веревочках во фляжках вперемежку с фляжками, в которых вода. Для маскировки. На случай появления начальства. Так или не так?

Полынин только развел руками.

— А шофер и воентехник, которые приехали вас увозить на случай, если я вас не выпущу, сейчас обедают в столовой — я их туда отправил, чтобы не лаялись. Еще вопросы есть? — Апухтин встал, довольный произведенным впечатлением.

Полынин устроился рядом с воентехником в кузове полуторки, на связках свеженарезанного камыша. Он придерживал накинутую на плечи и голову плащ-палатку и с удивлением смотрел на разбушевавшуюся природу. Грозовые облака, еще недавно толпившиеся у горизонта, с невероятной быстротой выкатились на середину неба, и над степью понесся, подхваченный ветром, крупный косой дождь.

«Вот и не будет сегодня полетов, — с неудовольствием думал Полынин, надеявшийся до темноты слетать хоть разок еще сегодня. — А может, и завтра не будет. И чего я повез с собой этого друга! Мокнуть только».

При знакомстве Артемьев понравился Полынину; он был, по его мнению, толковым человеком. Определение «толковый» заменяло Полынину множество других. И было в его устах самой краткой и высшей оценкой человека, вернее — мужчины, ибо он еще не встретил на своем пути женщины, которая, по его мнению, заслуживала такой оценки. Встреть он такую женщину, он, наверное, женился бы. Но этого пока не случилось, и Полынин в свои тридцать два года все еще оставался холостым и жил вдвоем с матерью.

Это был, как говорится, человек с недостатками; его любили товарищи и недостаточно ценили начальники. Его до тяжести прямой характер и резкий язык сочетались с прирожденной скромностью и даже застенчивостью. Но людям, мало знавшим его, бросались в глаза только первые два качества.

Свои собственные достоинства он вполне искренне недооценивал, но если речь заходила о его товарищах и особенно подчиненных, он не выносил ни малейшей несправедливости к ним с чьей бы то ни было стороны. В этих случаях он не скупился на положительные аттестации и подавал написанные на грани дерзости рапорты по команде. Если же, по собственному мнению Полынина, его подчиненный был действительно виноват, то Полынин сначала беспощадно разносил его сам, а потом, рапортуя о происшествии, большую часть вины брал на себя.

Несмотря на десять лет службы в авиации, майорское звание и ордена, Полынин только здесь, на Халхин-Голе, в разгар боев, стал заместителем командира особой истребительной группы. При своем боевом опыте и знаниях он вполне мог командовать полком, при своем дерзком характере вполне мог остаться рядовым летчиком, но служебная линия пролегла где-то посередине, и Полынин на это не жаловался. Он сейчас воевал — и это было главное, повышения по службе интересовали его во вторую очередь.

Сделав большой крюк, чтобы обогнуть полосу непроезжих в дождь солончаков, полуторка, разбрызгивая лужи, подъехала к аэродрому. Аэродром был такой же, какой Артемьев уже видел в Тамцак-Булаке: кусок степи, ничем не отгороженный от остальной степи и ничем не отличавшийся от нее. На летном поле вразброс, но недалеко друг от друга стояли истребители, казавшиеся в огромной степи совсем маленькими, да поодаль виднелась почерневшая от дождя палатка.

Дождь шел такой косой, что от него нельзя было спастись и под крылом самолета. Насквозь промокший часовой, к которому они подъехали, сказал, что последний грузовик с летным составом только что ушел к месту ночевки, и Полынин понял, что синоптики не обещают перемены погоды раньше утра. Он постучал в окно кабины и велел подъехать к семерке — это был его самолет. Поколесив по летному полю между самолетами, они подъехали к семерке. Самолет, как и следовало ожидать, был в полном порядке.

— Никто вашу семерку не трогал, — с обидой в голосе сказал воентехник, сидевший вместе с Полыниным в полуторке. — Неужели вы, товарищ майор, своему Гизатуллину не доверяете?

— Почему не доверяю Гизатуллину? Я доверяю Гизатуллину, — сказал Полынин и тем не менее вылез из полуторки и три раза обошел самолет.

Осмотрев самолет, Полынин снова залез в кузов полуторки и сказал шоферу, чтобы тот ехал дальше. В четырех километрах от аэродрома была маленькая балочка, в ней стояло несколько юрт, две палатки и столовая — четыре столба с камышовым навесом. Летчики так и не подыскали названия для этого места, а просто, имея его в виду, говорили: «Поедем ночевать».

Сейчас, когда сюда приехали Полынин и Артемьев, место это казалось особенно неприютным. Дождь, пробиваясь сквозь камышовый навес, барабанил по столам, а палатки и юрты уже так почернели от него, что казалось, дождь идет не час, а целую неделю. В юрте, куда зашел Полынин вместе с Артемьевым, верхнее отверстие было закрыто от дождя; сумеречный свет проникал снаружи через подоткнутую кошму у входа.

— Ну как, отгостился в госпитале? — поднявшись с койка и радостно тряся руку Полынина, густым басом спрашивал долговязый летчик, мягко, по-украински выговаривая «г». — С твоим ранением мы в курсе дела, так что не беспокоились. На слух не повлияет?

— Хирург говорил — не повлияет. Да вроде и сам чувствую — хотя и повязка, но слышу нормально.

— А мы сегодня тебя уже не ждали, — думали, погода удержит.

— А мы раньше выехали. Нас уже в дороге дождь застал. — Полынин отступил в сторону и подтолкнул вперед Артемьева. — Познакомься с пехотой! Пригласил погостить у нас до завтра. Мы с ним в госпитале вместе лежали.

— Лежал ты! — насмешливо сказал летчик. Артемьев представился.

— Грицко, — сказал летчик и так тряхнул левую, протянутую ему Артемьевым руку, что рукопожатие отдалось в правом, раненом плече.

— Осторожней, — сказал Полынин. — Человек раненый.

— Тогда извиняюсь, — сказал летчик и, словно исправляя ошибку, еще раз, уже тихонько, пожал руку Артемьеву.

— Где Соколов? — спросил Полынин.

— Михаил у командира, а Вася спит, вот он. — И Грицко кивнул на копку, где лежал кто-то накрытый шинелью.

— Я и не заметил, — сказал Полынин. — Когда же он успел заснуть?

— А сразу, как вернулся. Еле дошел от машины до юрты, — сказал Грицко.

— Летал? — с холодком в голосе спросил Полынин.

— Летал, — почесав в затылке, виновато сказал Грицко. — Три боевых вылета сделал. Разве для первого раза легко? Конечно, спит.

— Я же сказал, — голос Полынина стал окончательно ледяным, — чтобы подождали меня, что я в первый раз сам поведу его.

— А он к командиру группы пошел проситься и получил разрешение.

— Та-ак, — протянул Полынин и, помолчав, добавил другим тоном: — Сходи к Петину, забери у него лишнюю раскладушку. А мы покамест койки сдвинем. Пойдешь мимо столовой — заодно организуй поужинать здесь, в юрте.

Пока Грицко ходил за раскладушкой, Полынин двумя руками, Артемьев одной левой принялись плотнее сдвигать железные койки, стоявшие по окружности юрты с небольшими промежутками.

— Ничего, не проснется! — сказал Полынин, когда очередь дошла до койки, на которой спал летчик, укрытый шинелью. — А проснется — ему же хуже. Его всего пять дней как прямо после училища взяли в нашу группу по рапорту старшего брата. Я приказал не пускать его без меня в первый бой. Но вышло не так, как я сказал, а как он захотел. А первый бой — дело такое: спроси летчика потом, когда сядет, как все было, — не ответит. Глазами еще кой-чего видит, а затылком ничего не чувствует. В первом бою за новичками надо смотреть специально.

— А за вами смотрели?

— Нет, — сказал Полынин. — В тот день мы все до одного в свой первый бон шли. Некому было смотреть. А что ты думаешь? — Он сердито вскинул на Артемьева глаза. — Я и привез шестнадцать пробоин. И все в хвосте. Что тут хорошего?

Грицко вернулся, неся раскладушку. Она как раз поместилась между койкой спавшего летчика и входом в юрту.

— Товарищ капор, разрешите? — раздался голос с улицы.

— Войдите, — сказал Полынин.

— Товарищ майор! — вошедший красноармеец откозырял. — Вас командир группы вызывает.

Не сказав ни слова, Полынин накинул на плечи плащ-палатку, надел поверх бинтов фуражку и вышел вместе с красноармейцем.

— Харчем мы похвастаться не можем, — сказал Грицко, когда вышел Полынин. — Баранину каждый день едите?

— Каждый день.

— Ну и сегодня будете есть, положение без перемен. Но зато спирту под дождь и под ваше присутствие по склянке выпьем.

— А без моего присутствия?

— Как когда, — сказал Грицко. — Вообще-то говоря, если летный день был подходящий, Полынин перед ужином по склянке не запрещает.

— А сам?

— А что сам? — даже удивился Грицко. — Вы, наверно, его еще не поняли. Это он в бою требует, чтобы как он, так и все, а на отдыхе — как все, так и он.

— Скажите, товарищ капитан, Грицко — это ваше имя или фамилия?

— Да и так и эдак, — улыбнувшись, сказал Грицко. — Наверно, скупой поп крестил: имя Грицко и фамилия Грицко.

Говоря все это, Грицко возился с фонарем «летучая мышь», протирал стекло и выравнивал фитиль. Потом он зажег фонарь, поставил посередине юрты на стол, достал из-под подушки две галеты, расстелил их на столе, нагнулся, полез под койку, вынул оттуда термос и две банки осетрины в томате и, отстегнув от пояса цепочку со складным ножом, стал открывать консервы. По всему чувствовалось, что он заведовал в юрте хозяйством.

— А что в термосе?

— Он, — сказал Грицко.

Огонек «летучей мыши» разгорелся, в юрте сразу стало уютно. По обтягивавшему войлок брезенту постукивали капли. Комаров прибило дождем; то, что нет их писка, казалось даже странным.

Грицко все еще продолжал выгребать из-под койки то одно, то другое: стаканы, эмалированную кружку, соль и перец в спичечных коробках. Наконец он вытащил из чемодана целый круг копченой московской колбасы.

— Главная Полынинская закуска! — сказал Грицко, увидев, как радостно Артемьев глядит на колбасу. — У Николая ее всегда запас в чемодане. Даже, помню, когда нам в Испанию последние праздничные посылки прислали, так ему — полпосылки этой колбасы.

— А вот и Соколов-старший, — сказал Грицко, оглядываясь на вошедшего в юрту широкоплечего летчика, с коротко, под бокс, остриженными волосами и ребячески упрямым выражением лица. — Познакомься. Капитан почует у нас — майор в гости позвал.

Хмуро поздоровавшись, Соколов сел на койку.

— Просто удивляюсь! Как терпит командир группы!

— Что? — спросил Грицко.

— А как Николай с ним разговаривает, когда вожжа под хвост попадет. На «вы». Официально. Как будто отроду знакомы не были. Сижу сейчас у командира группы...

— А чего он вызвал тебя? — перебил Грицко.

— А ничего он меня не вызывал. Просто лежит больной, малярия его трясет. Сидел у него, вспоминали кое-чего. Заходит Николай — руку к козырьку: «По вашему приказанию явился». Командир группы говорит: «Давай, Коля, садись, расскажи, как тебя там заштопали». А Николай вместо этого: «Разрешите узнать, вам капитан Соколов докладывал, что я запретил до моего возвращения выпускать в воздух лейтенанта Соколова?» Я, конечно, не докладывал, но командир группы заминает это дело, отвечает: «Ладно, Коля, слетал — и все в порядке. Что теперь разбираться? Давай садись». А Николай, вместо того чтобы сесть, как даст мне! «Вы, говорит, почему не доложили?» Сам меня гоняет, а смотрит на командира группы, как будто его отчитывает. Гонял, гонял, потом командир группы говорит мне: «Давай иди, Соколов». Я из юрты выхожу и слышу: Николай там уже на другую тему перешел и опять дает жизни. «Вы, говорит, согласились с моим предложением самолеты на случай ночной бомбежки расставлять на дистанции в двести метров друг от друга. Я, говорит, согласно вашему приказанию, с людей требовал, а сегодня, говорит, был на аэродроме — и пятидесяти метров между самолетами нет! Как мне, говорит, это понять?» И пошел! И пошел! Ну, достукается он, честное слово, достукается! Не глядя на то, что они корешки и что командир группы человек добрый.

— А он на горбу у Николая добрый, — резко сказал Грицко.

— Как так?

— А вот так. С тех пор как Николай заместителем стал, Николай требует, а он спускает, Николай злой, а он добрый.

— Ну, это ты загнул! — горячо сказал Соколов. — Я Николая, конечно, уважаю, но полковника я три года знаю.

— Одного ты уважаешь, другого знаешь, — сказал Грицко, — у тебя не поймешь, что к чему...

— А я тебе скажу, — перебил Соколов.

— Что мне? Ты Николаю скажи.

Артемьев так и не узнал, чем кончился этот спор, потому что в юрту вошел тот же красноармеец, который приходил за Полыниным, и сказал, что командир группы просит капитана Артемьева к себе.

Первое, что увидел перед собой Артемьев, приподняв кошму и войдя в юрту командира группы, была приколотая напротив входа к войлочной стене фотография Нади.

Посреди юрты стоял большой стол с прикрепленной к нему кнопками картой. На стуле у стола сидел Полынин, а на койке, накрытый горой одеял и шинелей, лежал Козырев. Ко лбу, покрытому каплями пота, прилипли курчавые мокрые волосы.

— Здороьво! — сказал Козырев, приподнимаясь на локтях и отрывая от подушки пылавшую жаром голову. Рука, которую он протянул Артемьеву, была горячая и слабая. — Услышал, что старый знакомый появился на нашем горизонте, — велел тебя позвать. Сам бы пришел туда, к вам, да малярия одолела. Не в обиде?

— Напротив, рад тебя видеть, — сказал Артемьев, не особенно покривив при этом душой. Их внезапная встреча не удивила его: как раз такие люди, как Козырев, и должны были очутиться здесь, в Монголии.

— Полынин говорит, ты ранен был? Тяжело?

— Не особенно.

— А помнишь, как мы с тобой в ресторане сидели и я сказал, что тот, кто, вроде тебя, еще не воевал, тот еще не военный, ни рыба ни мясо? Помнишь?

— Помню.

— А потом извинился перед тобой. Тоже помнишь?

— Тоже помню.

— Вот видишь! А то было бы теперь неудобно. Значит, умно поступил, что извинился.

— Сильно треплет малярия? — спросил Артемьев.

— Десятые сутки. Через день, как часы. День — человек как человек, а день — как сейчас видишь.

— А как с полетами?

— Через день не летаю.

— Летает, — сказал молчавший до этого Полынин. — Сегодня летал.

— Так ото потому, что тебя не было.

— И летал, и японца сбил, — пропуская замечание Козырева мимо ушей, сказал Полынин, — а потом с аэродрома лежмя привезла. Утром градусник стряхнул и врача обманул.

Козырев подмигнул Артемьеву и хотел что-то сказать, но Полынин продолжал все тем же спокойно-недружелюбным тоном:

— Как сбил японца — неизвестно, не помнит; жар был. Наверное, какой-нибудь новичок ему сам под пулеметы сунулся, в первый раз вылетел, вроде нашего Соколова Василия.

— Тяжелый у тебя характер, Николай, — вздохнул Козырев.

Полынин ничего не ответил, встал и надел фуражку.

— Что, идти собрался?

— Если разрешите.

— А может, сюда ребят позовешь, харч возьмете и прочее? — примирительно сказал Козырев.

— Если разрешите, мы у меня поужинаем, — сказал Полынин, — там уже все приготовлено, а вам при вашей температуре нужен покой и сон. Сейчас я пришлю вам врача. Разрешите идти?

Козырев даже скрипнул зубами, но при Артемьеве сдержался и хрипло выдавил из себя:

— Идите.

— Мы тебя будем ждать, приходи, когда закончите, — сказал Полынин Артемьеву и вышел из юрты.

— Мой заместитель, — сказал Козырев, когда Полынин вышел. — Характер до того принципиальный, прямо собачий! Уж, кажется, все в порядке. Слетал, японца сбил, вернулся. Нет! Ты ему объясни, почему летал!

— А в самом деле, почему?

— Честно говоря, необходимости, конечно, не было, ребята все бы и так обеспечили. Но ты пойми! — Козырев снова приподнялся на локтях. — Ты пойми! — повторил он. — Ребята в воздухе. А я тут, один, как собака. В голове жара. Во рту хина. Кругом комары. А тут еще скучаю.

Он, вытянув шею, долго смотрел на фотографию Нади и, повернувшись к Артемьеву, скрывая растроганность, сказал грубо:

— А тут еще по Надьке скучаю, будь ей неладно! Вот и полетел. С необходимостью или без необходимости, а одного японца-то нет. Так, что ли?

— Так, а могло быть иначе.

— Быть все может, даже с температурой тридцать шесть и шесть.

Козырев дотянулся до стола, высыпал на язык два порошка хинина, морщась, запил их водой и, закрыв глаза, повалился на подушки.

— Скучаю, — помолчав, повторил он. — Мы ведь с ней поженились. — Он отрыл глаза и посмотрел на Артемьева. — Я тебе, между прочим, звонил, у нее твой телефон взял, хотел на свадьбу позвать, но твоя мамаша сказала, что ты уехал.

Артемьев ничего не ответил.

С минуту полежав с закрытыми глазами, Козырев снова заговорил о Наде, Собственно говоря, он и позвал к себе Артемьева для того, чтобы поговорить о ней. Он тяжело переживал разлуку и был бы сейчас благодарен за каждое доброе слово о своей жене.

— Как поженились, — говорил он, ища на подушке места похолоднее и перекатывая по ней горевшую голову, — стали спорить, кто к кому переедет. Я хотел, чтобы она ко мне на квартиру, а она — наоборот. Так улетел, и не решили. Очень уж она щепетильная.

— Да, на разных квартирах — это не дело, — сказал Артемьев, не собираясь ни подтверждать, ни отрицать Надиной щепетильности.

В противоположность Козыреву, он меньше всего хотел говорить о Наде и, боясь, что тот будет продолжать свои расспросы, теперь желал лишь одного — поскорее уйти. Как бы под корень ни было все это отрезано, по вынужденные воспоминания отзывались в душе далекой бессмысленной болью.

А Козырев, мучимый с каждой минутой усиливавшимся жаром, переворачивался с боку на бок, перевертывал под головой подушки и все расспрашивал и расспрашивал — о Надиной матери, о Надиных школьных годах, о Надином бескорыстии, о Надиной дружбе и даже о Надиной верности. Он так хотел слышать о ней только одно хорошее, что принимал все угрюмые ответы Артемьева за утвердительные. В других обстоятельствах Артемьев просто встал и оборвал бы тягостный для него разговор; но Козырев был в жару, почти в беспамятстве, и теперь оставалось только терпеливо ждать врача, которого обещал прислать Полынина.

Когда врач наконец пришел, сел на кран койки и, взяв горячую руку Козырева, стал считать пульс, Артемьев поднялся.

— Уже идешь? — сказал Козырев. — А то, может, подождешь, пока врач... — Он не договорил, потому что, несмотря на свое лихорадочное состояние, прочел в глазах Артемьева что-то такое, что его остановило. — Ну ладно, тогда пока. Завтра утром заходи ко мне на аэродром. Завтра я на ногах буду.

— Если не ослабеете, — сказал врач.

— А, иди ты, пожалуйста, со своей слабостью! — отмахнулся Козырев от врача.

Артемьев вышел. Козырев зажмурился, еще раз смутно вспомнил глаза Артемьева и, спросив себя, почему же тот не захотел продолжать разговор о Наде, впервые подумал о жене с вспыхнувшим мучительным недоверием.

— А пульс неважный, — сказал врач.

— А мне черт с ним, с пульсом! Это вам пульс нужен, чтобы хлеб себе зарабатывать.

— Насчет хлеба — грубо, — сказал врач.

— А ты обидься.

— Вы серьезно больны, поэтому с обидами подожду.

— А ты не жди, ты обидься и катись отсюда! — крикнул Козырев.

Он привык к тому, что окружающие терпят его выходки, но сейчас все-таки почувствовал, что переборщил. «Приглашу его завтра посидеть, выпить», — подумал он и виновато посмотрел на врача. Но врач, так ничего и не сказав в ответ на его последнюю грубость, только отвернулся и закурил папиросу.

После разговора с Козыревым Полынин был за ужином невесел и молчалив, хотя и считал себя правым. Настроение, начавшее у него портиться еще с топ минуты, как он увидел на аэродроме тесно поставленные самолеты, теперь испортилось окончательно, и, не будь гостя, он не стал бы ужинать и сразу лег.

У Артемьева после встречи с Козыревым тоже имелись свои причины быть неразговорчивым.

Старший Соколов чувствовал себя обиженным на Полынина за выговор, полученный от него при командире группы, и, как только Полынин вернулся от Козырева, сразу же высказал ему свои чувства. Полынин молча выслушал его, но ничего не ответил, потому что как раз в эту минуту вошел Артемьев и они сели за стол. Соколов, в запальчивости наговорив Полынину лишнего, теперь испытывал чувство неловкости и с преувеличенной готовностью пододвигал ему то термос, то колбасу, то миску с бараниной.

Младший Соколов проснулся только в середине ужина и, сидя за столом, тоже угнетенный молчанием Полынина, страстно ждал, что хоть кто-нибудь заговорит о таком великом событии в его жизни, как первый воздушный бой. Несколько раз он уже почти решался заговорить об этом сам, но удерживался.

Ужин не удался, хотя все выпили сперва по одной, а потом и по второй склянке спирта. Много и шумно говорил один Грицко, не из природной разговорчивости, а из естественно возникающего желания заполнить образовавшуюся тишину.

— Ну что ж, — сказал наконец Полынин, после того как они просидели около часа, термос был опорожнен, а колбаса и баранина съедены, — вроде веселья у нас не получилось, а, Павел? Как, откровенно говоря?

— Откровенно говоря, не получилось, — сказал Артемьев.

— Это я сегодня обедню испортил, — сказал Полынин, — то есть, верней, сначала мне испортили, а потом уж и я но удержался, кой из кого душу вынул. Ничего, — добавил он таким тоном, словно приносил за все это извинение Артемьеву, — завтра на аэродроме веселей будет. Погода, по-моему, выравнивается. Сходите к синоптику, узнайте. — Это были первые за весь вечер слова, обращенные им к младшему Соколову. Тот вскочил и, довольный, что Полынин смягчился и заговорил с ним хотя бы для того, чтобы отдать приказание, выбежал из юрты.

— И тебе я отвечу, — сказал Полынин старшему Соколову, как только младший вышел. — Самолюбие у тебя, конечно, большое и единственное в своем роде, но и брат у тебя тоже единственный. И, по-моему, брат должен быть дороже самолюбия, в особенности если оно глупое. А на твои грубости, что ты мне сказал, я наплевал и забыл. За твое здоровье!

И Полынин допил оставшийся на дне стакана глоток спирта. Лицо старшего Соколова просияло. Он хотел что-то сказать, но в это время вошел младший и радостно отрапортовал, что синоптик дает на завтра погоду, да и без него видно, что погода будет: тучи тянет на запад, полнеба уже в звездах.

Положив под голову парашют, Полынин лежал под крылом самолета, дожидаясь, когда машину заправят бензином; он только что вернулся после пятого боевого вылета.

Артемьев сидел рядом. Земля была снова сухой и раскаленной; не верилось, что вчера шел дождь.

День казался нескончаемым. Они встали еще до рассвета и завтракали при свечах. Во время завтрака все были сонными и ели без аппетита, просто потому, что утром положено есть. Приехали на аэродром тоже еще сонные, несмотря на прохватывавший по дороге в грузовике холодный утренний ветер.

После первого вылета многие летчики забрались под плоскости и, накрывшись шинелями и кожанками от комаров, додремывали, пока механики заправляли самолеты.

Полынин после первого вылета тоже лег под плоскость, накрылся шинелью и тотчас же заснул, а через полчаса был снова в воздухе, оставив Артемьева вдвоем со своим механиком Гизатуллиным, сумрачным казанским татарином. Гизатуллин оказался до такой степени неразговорчивым, что Артемьеву удалось с ним обменяться двумя словами только к середине дня.

— Хорошие моторы ставят на «чайках», — сказал Артемьев, глядя, как «девятка» Полынина набирает высоту.

— Да, — сказал Гизатуллин.

— А потолок у них много выше, чем у «И-шестнадцатых»? — спросил Артемьев.

— Нет, — сказал Гизатуллин и, присев на землю, стал протирать ветошью гаечные ключи.

Побеседовав таким образом с Гизатуллиным, Артемьев пошел к палатке командного пункта. У полевого телефона сидел дежурный командир, а на топчане дремал Козырев. Руки его бессильно свесились с топчана, лоб был в испарине.

Артемьев не рассчитывал застать его здесь, зная от Полынина, что Козырев сегодня летает.

— Решил один вылет пропустить, слабость чувствует, — шепотом объяснил дежурный, как будто присутствие Козырева на земле, а не в воздухе требовало специального оправдания.

Затрещал телефон. Дежурный сначала, не желая будить Козырева, говорил, прикрыв трубку рукой, но потом тронул Козырева за плечо.

— А? — сразу вскочил и сел Козырев.

— Вас четырнадцатый вызывает, — сказал дежурный.

Козырев взял трубку.

— Козырев слушает. Ясно. Ясно. Ясно.

Говоря это, он застегивал пуговицы на гимнастерке.

— Ясно. Спасибо за предупреждение.

Он положил трубку и обратился к дежурному:

— Слушай, Москвин, давай сейчас побыстрей обойди механиков, чтобы христианский вид имели. И смотри за степью. Если появятся легковые машины, чтоб все были готовы, как юные пионеры!

Только теперь он обратил внимание на Артемьева.

— Боюсь, будет сегодня бомбежка, — хмуро сказал он.

— Почему? — недоуменно спросил Артемьев.

— Звонили, что новый командующий с утра начал объезжать авиационные части. Я с ним встречался еще в Белорусском округе. Вот помяни мое слово, приедет и сразу начнет нас бомбить. Принесла его сюда нелегкая! — сказал Козырев и взглянул на Артемьева. — Знаешь что? Я тебе машину дам. Лучше поезжай к себе в госпиталь от греха.

— А что, тебе может быть из-за меня неприятность?

— Я-то неприятностей не боюсь, — заносчиво сказал Козырев. — Я о тебе забочусь.

— А я тоже не боюсь, — сказал Артемьев, который, уж раз попав на аэродром в разгар воздушных боев, теперь хотел пробыть здесь, по крайней мере, до вечернего разбора.

— Значит, не боишься? — спросил Козырев.

— Выходит, что так, не боюсь, — сказал Артемьев. — В случае чего, думаю, сумею объяснить, почему я здесь и откуда.

— Ну-ну, поглядим, как ты ему будешь объяснять! — сказал Козырев, угрожающе подчеркнув слово «ему».

На этом и кончился их разговор, потому что в воздухе послышался рев снижающихся самолетов. Посадив машины, летчики начали подруливать поближе друг к другу, чтобы, не отходя далеко, перекурить и поделиться впечатлениями.

День, по мнению летчиков, был не выдающийся, но удачный. Козырев во время первого же вылета погнался за отбившимся от строя японцем и, как выражались летчики, «ковырнул» его. Над Халхин-Голом коллективно сбили один бомбардировщик, а второй ушел на маньчжурскую территорию, сильно дымя. Соколов-младший, не рассчитав с горючим, сел в степи у самой передовой, и ему послали туда на полуторке бочку с бензином.

Таковы были события дня. Теперь, после пятого вылета, к ним прибавилось известие о том, что Грицко и Полынин коллективно сбили еще одного японца.

— А как ты его сбил? — спросил Артемьев, сидя возле Полынина, лежащего под плоскостью.

— Ты лучше Грицко спроси, он у нас пианист: на десяти пальцах показывает воздушный бой с участием двух эскадрилий.

— А тебе лень?

— А мне лень. Я чего-то устал сегодня. Жду, когда шарик спустится да можно будет спать поехать.

— По-моему, ты сегодня плохо спал, все ворочался, — сказал Артемьев.

— Это верно, проявил такую недисциплинированность. Бывает: руки-ноги слушаются, а душа — нет.

Помолчав несколько минут и видя, что Полынин по-прежнему лежит с открытыми глазами, Артемьев попросил его уточнить по карте передовую. Полынин неохотно потянулся за летным планшетом и стал показывать, водя пальцем по целлулоиду.

Отброшенные в майских боях японцы отошли на маньчжурскую территорию, а наши и монгольские войска, выставив охранение к самой границе, судя по карте, занимали позиции в пяти-шести километрах восточное Халхин-Гола.

— Что видно с воздуха у японцев? — спросил Артемьев.

— Накопали порядочно, все сопки в норах, но войск я бы не сказал, что много.

— А поглубже?

— Поглубже нам не больно-то летать советуют.

В воздух взлетела красная ракета — сигнал к вылету. Полынин поднялся и полез в самолет; через несколько секунд Артемьев в кабине уже бежавшего по полю самолета увидел его спину в выгоревшей гимнастерке и белые бинты на голове. Шлем не налезал поверх бинтов, и Полынин летал сегодня без шлема.

Рев поднявшейся в воздух «девятки» был так силен, что Артемьев не слышал, как рядом с ним остановились две машины, и вздрогнул, когда его тронули за плечо.

Обернувшись, он увидел все сразу — и ЗИС и «эмку» с открытыми дверцами, стоявшие в десяти шагах от него, и нескольких военных, только что вылезших из машин. За плечо его тронул тот самый лейтенант, который в мае показывал ему с Хамардабы далекие разрывы у переправы.

— Подойдите к командующему.

Артемьев рысью пробежал десять шагов, отделявших его от командующего, и, бросив к козырьку руку, почувствовал боль, отдавшуюся в раненом плече.

— Кто вы? Почему здесь? Прикомандированы? — тоже приложив руку к козырьку, строго и быстро спросил командующий.

Глядя ему в глаза и объясняя свое присутствие на аэродроме, Артемьев боятся только одного — что его перебьют и не дадут объяснить, — но командующий слушал не перебивая. Сдвинутые к переносице брови и резкая складка на подбородке делали его красивое лицо строгим. Но на этом строгом лице не было оттенка сухости или неприязни, а лишь выражение природной суровости — печать сильного характера.

— Значит, турист, — недружелюбно сказал командующий, когда Артемьев закончил объяснение.

— Никак нет, — сказал Артемьев, — Разрешите еще раз доложить — пользуюсь свободным временем, пополняю здесь знания, необходимые штабному командиру.

Командующий, отвернувшийся до этого в сторону, опять вскинул на него глаза, они ничуть не смягчились.

— Какой радиус действия у «И-шестпадцатых»?

— Сто пятьдесят.

— А у «чаек»?

— Сто пятьдесят — сто шестьдесят.

— А сколько минут по расчету горючего, действуя отсюда, они могут быть в бою над переправами?

— Двадцать пять минут. Над северной переправой — двадцать.

— Выводы! — быстро сказал командующий.

И Артемьев сказал то, что у него сегодня полдня вертелось на языке: что, по его мнению, следует перенести аэродром на двадцать — тридцать километров к северо-востоку — вперед.

Ничего не ответив на это, командующий, приложив руку к козырьку, сказал: «Вы свободны»), — повернулся и широким шагом пошел через летное поле к палатке, откуда ему навстречу уже выскочил Козырев.

Шоферы, минуту переждав, держась поодаль, поехали сзади.

Артемьев издали следил за тем, как командующий сначала зашел вместе с Козыревым в палатку, потом вышел из нее и, собрав вокруг себя нескольких летчиков, минут двадцать разговаривал с ними.

Потом от группы, где стоял командующий, отделился человек и быстро побежал в сторону Артемьева.

«Неужели еще что-нибудь?» — с тревогой подумал Артемьев.

— Командующий по дороге будет осматривать госпиталь, — запыхавшись, сказал подбежавший лейтенант, — приказал взять вас на свободное место во второй машине.

Раздумывать не приходилось, и Артемьев вместе с лейтенантом побежал наперерез уже отъехавшим от палатки и двигавшимся по краю летного поля машинам.

— А вы давно у него? — на бегу спросил он лейтенанта.

— Второй день. Прилетел один и потребовал к себе в адъютанты кого-нибудь, кто уже был в боях.

Подбегая к остановившимся машинам, Артемьев увидел над горизонтом далекие точки возвращавшихся самолетов и с недоумением подумал о том, как он теперь свяжется с Полынным и объяснит ему, почему так неожиданно уехал.

Лейтенант вскочил в первую машину, Артемьев — во вторую, и обе машины с места полным ходом рванулись в степь. Шоферы уже знали, что командующий любит бешеную езду.

Глава восьмая

— Товарищ капитан!

— Ну что? — сквозь сон спросил Климович.

— Тревога, товарищ капитан! Приказано явиться к командиру бригады.

Климович быстро намотал портянки, натянул сапоги и поднялся; постелью ему служило несколько охапок накрытого плащ-палаткой лозняка.

Начальник штаба батальона капитан Синицын, спавший бок е бок с Климовичем, уже вылез из палатки и командовал. В палатку доносился его высокий, громкий голос. Климович выбрался наружу и, на ходу застегивая гимнастерку, пошел к командиру бригады.

В это время Сарычев, уже одетый, стоял посередине своей палатки и наскоро брился, заправив полотенце за расстегнутый ворот гимнастерки.

Только что, среди ночи, он получил приказ из штаба группы о подъеме бригады по боевой тревоге и ускоренном марше в район горы Баин-Цаган, где бригада уже к десяти часам утра должна была целиком сосредоточиться. Сарычев приказал немедленно вызвать командиров батальонов и рот. Уже надев гимнастерку и портупею, он спохватился, что не брит, и теперь, в ожидании своих командиров, брился и расспрашивал о событиях вчерашнего дня капитана, привезшего приказ из штаба группы. Он видел, что капитан из штаба группы нервничает и торопится ехать дальше, но не отпускал его.

Артемьев действительно нервничал — в степи зги не видно, и вдобавок ему пришлось уже сменить одни скат. Сарычев, узнав об этом, велел вызвать своего шофера и дать на «эмку» Артемьева новую запаску.

— Подождете, зато наверняка доедете.

— А как вы считаете, товарищ комбриг, — спросил Артемьев, — где сейчас стрелковый полк?

— По приказу должен был заночевать на десять километров позади меня, — сказал Сарычев, — по прямой. Ночью — кладите пятнадцать.

— Туда послан с приказанием другой командир, — сказал Артемьев, — по нам приказано друг друга сдублировать. Он из полка к вам, а я от вас в полк.

— Ничего, сдублируете, — спокойно отозвался Сарычев, оттягивая двумя пальцами кожу на шее. — Вы мне лучше пока вот что скажите: как, по мнению штаба, эта вчерашняя танковая атака — действительно главный удар японцев?

— Не знаю, — сказал Артемьев. — Знаю, что командующий беспокоился за фланги, послал на месте проверить положение и к Баин-Цагану и к Эрис-Улыйн Обо. Но, когда я уезжал, донесений еще не было.

— А сколько все-таки танков ввели в дело японцы?

— Доносят, что до ста танков, но, возможно, с разных точек засекли одни и те же.

— И двадцать уже сожжено нашей артиллерией?

— Не меньше, — уверенно сказал Артемьев.

— Порядочно, — задумчиво протянул Сарычев. В поединке танков и артиллерия по первым сведениям артиллерия выходила победительницей. Артиллерия была нашей, и это было хорошо, но завтра его танки пойдут на японские пушки...

— Товарищ комбриг, ваше приказание выполнено, запасный скат поставлен, — откинув полог палатки, сказал шофер Сарычева; на лице его было написано все то неудовольствие, которое ему доставил приказ комбрига.

— Разрешите ехать? — спросил Артемьев.

— Поезжайте, — сказал Сарычев. — Увидите командира полка Баталова — скажите, что танкисты просили пехоту поторопиться!

Выходя из палатки, Артемьев столкнулся с несколькими командирами. Фигура одного из них показалась ему в темноте знакомой, но уже через минуту он забыл об этом, тревожно стремясь найти хоть какие-нибудь ориентиры в проносившейся мимо черной, как уголь, степи.

В девятом часу утра головные танки бригады Сарычева подходили к горе Баин-Цаган, в районе которой, по самым последним, уже утренним, сведениям, японцы за ночь переправили на западный берег Халхин-Гола крупные силы. Хотя Баин-Цаган и назывался горою, но с северо-запада, откуда подходили к нему танки, он горою вовсе не казался. Впереди тянулась все та же степь, подъем был длинный и пологий; не верилось, что это и есть гора Баин-Цаган, стометровые юго-восточные склоны которой, судя по картам, круто обрывались над самым Халхин-Голом.

Климович шел на своем танке, головном в батальоне, прислонясь спиной к открытому люку. Сквозь кожаные перчатки чувствовалось, как постепенно накаляется броня. Еще час такого солнца — и броня будет жечь. Вчера в полдень, задремав на ходу, Климович приложился щекой к броне и проснулся от боли: на щеке так и осталось багровое пятно ожога.

Тем, что Климович вел сейчас батальон, он был обязан нестерпимой жаре, продолжавшейся все три дня марша. Позавчера командира батальона Макиенко хватил солнечный удар; замученный жарой, он снял шлем, час пробыл с непокрытой головой и был в беспамятстве отправлен в тыл.

Климовича, которому было приказано заместить Макиенко, беспокоило, что, назначив его, Сарычев обошел при этом начальника штаба батальона капитана Синицына. У Сарычева были на этот счет свои соображения. В мирное время он не пошел бы на такую меру, но в предвидении боев один пункт хранившейся у него в голове аттестации Синицына, где стояло: «точен, исполнителен, недостаточно самостоятелен», удержал его от назначения Синицын на должность командира батальона и заставил предпочесть Климовича.

Климович этою не знал и в душе считал, что Сарычев поступил неверно, обойдя Синицына, но приказ не подлежал обсуждению, — и если бы обойденный Синицын теперь, обидясь, вздумал поставить под сомнение командирский авторитет Климовича, Климович без размышлений призвал бы его к порядку.

Однако обойденный и, наверное, уязвленный в самое сердце Синицын не только скрывал свое недовольство, но с подчеркнутым старанием во всем помогал Климовичу.

Такое его поведение лишь укрепляло Климовича в мысли, что Сарычев напрасно обошел Синицына, и чувство неловкости перед своим начальником штаба не покидало его.

Сейчас танк Синицына двигался позади Климовича, метрах в сорока. Синицын стоял в башне и, сняв шлем, обмахивался им. Климовичу было хорошо видно его длинноносое лицо и коротко, под бобрик, стриженные волосы.

— Василий Васильевич! — крикнул Климович, сложив руки рупором и стараясь перекричать громыханье танков. — Шлем надень! А то — как Макиенко!

Синицын, не расслышав Климовича, но поняв его жест, надел шлем.

Танковая бригада двигалась, растянувшись по степи уступами, имея в центре батальон Климовича. Хотя еще ни одна из расчехленных сегодня с ночи пушек не сделала ни одного выстрела, но за три дня марша в бригаде уже десять человек пострадало от тепловых ударов. Один башенный стрелок умер, так и не придя в себя, и был похоронен в степи.

В конце мая, когда бригада вышла с зимних квартир, ее остановили на третий день марша, в связи с установившимся затишьем. Она быстро обросла палатками летнего лагеря и до конца июня стояла в степи.

Потом пришел приказ немедленно двинуться на восток. Вечером перед выступлением прошел первый за лето короткий сильный дождь, а с утра следующего дня, как назло, установилась жара, редкая даже для монгольского лета. На протяжении трех суток перед глазами водителей травянистая пустыня сменялась то солончаками, то полосами сыпучих барханов. Песок был всюду: хрустел на зубах, забирался в нос, царапал горло. Иногда люди так подолгу и так натужно кашляли, что казалось, песок попал к ним в легкие и при дыхании шуршит и поскрипывает там. Буксовали гусеницы, перегревались моторы, раскаленный воздух струился над башнями. Особенно были измучены жарой механики-водители и командиры ремонтных летучек. По ночам на стоянках они, облепленные комарами, регулировали моторы и устраняли случившиеся за день неисправности.

Днем командиры танков на час-другой сменяли водителей, чтобы дать им возможность вздремнуть на командирском месте, но духота доводила людей до такого состояния, что они не могли спать.

В мирное время последний день такого марша — преддверие отдыха. Но сейчас, в виду горы Баин-Цаган, весь трехсуточный форсированный марш через пустыню был только преддверие боя.

Ветер волнами гнал по степи траву, и рыжее, палящее солнце быстро взбиралось по небу к зениту. Над бригадой с рассвета, сменяясь, барражировали истребители, а к фронту за последние полчаса прошли три девятки бомбардировщиков. За шумом моторов не было слышно грохота бомбежки, но дымы на горизонте были отчетливо видны, и в третий раз — совсем близко.

Судя по этим дымам, Климович считал, что до японцев остается не больше пяти километров.

«Неужели вот так и вступим в бой — без остановки, без новых приказаний? Ведь осталось всего двадцать минут ходу», — подумал Климович, понимая, что этого не может быть, но все-таки тревожась.

Как раз в эту минуту танк Сарычева с белой единицей на башне выскочил вперед, развернулся боком, и Сарычев, поднявшись в башне, просигналил флажком: «Стоп!»

Командующий группой, который вчера вечером, во время японских танковых атак в центре, на восточном берегу Халхин-Гола, тревожился за свои фланги, — не ошибся.

Хотя японцы в нескольких пунктах потеснили нас, он приказал только придвинуть к Халхин-Голу резервы, пока не переправляя их на восточный берег. Он подозревал, что главный удар японцев последует не здесь, и оказался прав. Те яростные фронтальные атаки, которые весь вечер и всю ночь со 2 на 3 июля производили японцы двумя танковыми полками при поддержке пехоты и нескольких дивизионов артиллерии, имели целью только сковать здесь, в центре, основные силы советских и монгольских войск.

Главная же задача, которую ставил перед собой командующий японскими войсками генерал-лейтенант Камацубара, состояла в том, чтобы под прикрытием этих атак неожиданно за ночь и утро переправить свои главные силы на западный берег, на севере, у Баин-Цагана, и, спускаясь вдоль реки на юг и захватив с тыла переправы, окружить всю советско-монгольскую группировку, оставшуюся на восточном берегу.

Чтобы обеспечить успех операции, японцы к последним числам июня скрытно стянули в район границы, к маленькому прифронтовому городку Джинджин Сумэ, двадцатипятитысячную массу войск.

На ближайших аэродромах было сосредоточено триста самолетов. Успех операции казался настолько несомненным, что в приказе, отданном еще 30 нюня, генерал Камацубара заранее сообщил тот пункт на горе Баин-Цаган, где будет находиться его штаб.

Приготовления японцев в тех же последних числах июня, хотя далеко не в полном объеме, стали достоянием нашей агентурной разведки. Ускоренный марш танковой бригады, а вслед за ней и некоторых других стрелковых и броневых частей был вызван именно этими сведениями.

Потеряв в вечерних и ночных атаках в центре половину состава двух танковых полков, Камацубара за эти же вечер и ночь в пятнадцати километрах северней переправил на другой берег Халхин-Гола пехотную дивизию и четыре приданных ей артиллерийских полка.

Всю ночь и все утро под прикрытием авиации японцы переправлялись через Халхин-Гол по понтонному мосту, на лодках, плотах и вплавь. В районе, выбранном японцами, стоял только полк монгольской конницы, и, разумеется, несколько сот всадников не могли задержать начавшую переправляться пехотную дивизию.

Генерал Камацубара с самого начала больше рассчитывал на свою пехоту, чем на приданные ему танковые полки. Глядя на легкие, покрытые желто-зеленым камуфляжем, старого образца танки, продефилировавшие мимо него еще в Джинджин Сумэ, он решил не растягивать из-за них время переправы и направил оба полка в центр, где производилась демонстрация.

Однако сведения, поступившие к утру, когда он со штабом переправлялся через Халхин-Гол, несколько обескуражили его. Огнем русской артиллерии за вечер и ночь было сожжено сорок танков. Правда, в этом известии была и своя успокоительная сторона — многочисленная артиллерия, уже переправленная им через Халхин-Гол, позволяла японскому командующему надеяться, что русские танки в случае атаки тоже будут остановлены. Авиационная разведка с рассветом донесла, что к Баин-Цагану идут русские танковые части. Одновременно разведка сообщила, что ближайшие русские пехотные части с артиллерией находятся еще на марше, в шестидесяти километрах от фронта. Можно было не опасаться их подхода раньше ночи, а танковая атака без поддержки пехоты и артиллерии не рекомендовалась не одним военным уставом в миро. В том числе — и русским.

Час назад углубившиеся в степь японские броневики были издали обстреляны русскими танками. Камацубара не придал этому эпизоду особого значения, только еще раз подтвердил отданное с ночи приказание: артиллерии и пехоте организовать противотанковую оборону, большим полукольцом прикрыв переправу.

Затем он распорядился поторопить еще не переправившиеся части. Через час главные силы дивизии, прикрывшись с севера и запада системой противотанковой обороны, должны были, прорвав цепочку русских и монгольских заслонов, двинуться на юг, вдоль Халхин-Гола.

У самого гребня Баин-Цагана были разбиты две большие штабные палатки из двойного шелка цвета хаки. Отсюда назад, на восток, открывался обзор километров на двадцать. Была видна зеленая пойма Халхин-Гола с тростниковыми зарослями и понтонным мостом, по которому беспрерывно двигались войска. А дальше, уходя в сопки, вилась наезженная за ночь дорога. Она вся курилась, сухая жаркая пыль клубами выкатывалась из-под колес беспрерывно двигавшихся машин.

Впереди отлогие склоны Баин-Цагана, незаметно спускавшиеся к западу и северу, были все в мелких травянистых горбах, и ото не позволяло видеть дальше чем на два-три километра. За этими горбами сейчас сосредоточивались русские танки. Дозоры донесли, что три танка уже появлялись в поле зрения, но снова исчезли.

Внизу, под обрывом, спускавшимся к Халхин-Голу, ревели грузовики. Они медленно, подталкиваемые сотнями рук, влезали в гору. Это переправлялся еще один артиллерийский полк. Солдаты торопились и то и дело поглядывали вверх.

Хотя небо над Баин-Цаганом было с рассвета наглухо прикрыто японскими истребителями, русские бомбардировщики уже несколько раз атаковали переправу и вывели из строя больше двухсот человек.

Постояв около палатки, генерал Камацубара сел в свой «форд» того же защитного цвета, что и палатка. «Форд» был новенький — они только недавно начали поступать в армию с завода в Осака, где их собирали из американских деталей.

Чуть-чуть приподнявшись на сиденье и с удовольствием глянув в зеркало на свое тщательно выбритое, спокойное лицо, японский командующий приказал шоферу провезти себя вдоль всего полукруга противотанковой обороны.

Уже начало осмотра убедило его, что ночь и утро не пропали даром. Повсюду над плоскогорьем взлетала земля. Часть орудий уже скрылась в глубоких полукруглых окопах, позволявших поворачивать пушки на сто восемьдесят градусов.

Камацубара подумал, что, когда последний переправляющийся полк поднимется на Баин-Цаган и станет на позиции, число орудий перейдет за сто пятьдесят и ему окончательно не станут страшны никакие танки.

Рядом с артиллерийскими позициями были отрыты глубокие гнезда для крупнокалиберных пулеметов. Пулеметы переправили с опозданием и еще не установили.

Между батареями кончали рыть круглые одиночные окопы для истребителей танков. В первых, готовых, уже сидели солдаты с бутылками бензина и с пятиметровыми бамбуковыми шестами. Мины, привязанные на концах этих шестов, предполагалось подсовывать под гусеницы танков.

Рыли и спаренные окопы, расположенные в двадцати метрах друг от друга. Засевшие в них солдаты во время боя должны были держаться за концы проволоки, посередине которой прикреплялась мина. Когда танк окажется между двумя такими окопами, солдатам останется только быстро потянуть мину в ту или другую сторону.

Все это было испробовано на учениях, проводившихся еще весной возле Хайлара, на таком же рельефе местности. Теперь предстояло все это проверить на деле.

Камацубара заметил, что у многих солдат бледные лица. Серьезность приготовлений говорила им о предстоящей опасности. Все-таки очень многое еще не было готово, и Камацубара с удовлетворением подумал, что русская танковая атака маловероятна, по крайней мере до завтрашнего рассвета.

Уже возвращаясь, он остановился около одной из зенитных батарей. Это были скорострельные зенитки новейшего образца, только недавно присланные из Германии.

Небо кишело самолетами, но Камацубара приказал командиру батареи на всякий случай предусмотреть возможность ведения наземного огня.

Вернувшись в палатку, Камацубара велел соединить себя по телефону с восточным берегом, с генерал-лейтенантом Ясуока.

Ясуока коротко и недовольно доложил, что, неся большие потери от огня русской артиллерии, занял в центре еще две сопки, но решительного успеха по-прежнему не имеет.

Камацубара положил трубку и, усмехнувшись недовольству Ясуока, на долю которого вовсе и не должен был выпасть решительный успех, посмотрел на часы.

Через минуту генерал-майор Кобаяси, возглавлявший ударную группу, должен был доложить о готовности частей к прорыву на юг. Действительно, не успела секундная стрелка обежать круг, как в палатку вошел Кобаяси и приложил два пальца к козырьку каскетки. Но вместе с ним в палатку вошел далекий, отчетливо слышный, прерывистый гул танков, шедших на большой скорости.

Ровно в 10.30 утра танковая бригада Сарычева, поддержанная дивизионом монгольских броневиков, сразу с трех направлений — северо-запада, запада и юга — пошла на прорыв полукольца японской обороны.

Именно в эту минуту не только Камацубара и Кобаяси, но и все японские офицеры и солдаты, переправившиеся через Халхин-Гол, услышали одновременный рев полутораста танковых моторов.

Сам Сарычев, глядя вслед своим уже скрывшимся за складками местности танкам, испытывал чувство, близкое к тоске.

Он понимал, что не должен сейчас сам идти в атаку хотя бы потому, что бою еще только предстоит развернуться и, если обстановка потребует его личного вмешательства, ему как раз отсюда легче броситься на любое из трех направлений.

Наконец, командующий просто-напросто приказал ему находиться здесь, на наблюдательном пункте, и этот приказ не подлежал в данную минуту ни обсуждению, ни отмене.

Однако, проводив взглядом свои двинувшиеся в первый бой танки, он испытал такое небывалое чувство оторванности, что не удержался и, взяв под козырек, хрипло сказал стоявшему рядом с ним командующему:

— Товарищ комкор, разрешите принять участие в атаке!

Он сказал то, что до него и после него в подобные минуты не раз говорили командиры в присутствии своих старших начальников. Прося разрешения лично пойти в атаку, он как бы перекладывал необходимость трезво учесть все обстоятельства дела на плечи командующего, а на свою долю оставлял только мужество.

Командующий сердито посмотрел на него и сказал с холодной, спокойной резкостью:

— Для меня на вашей бригаде свет клином не сошелся. Я не собираюсь оставаться здесь и командовать за вас. Обстановка может потребовать моего присутствия в других местах.

Сказав это и не обращая больше внимания на Сарычева, он сел на складную парусиновую табуретку, которую возил с собой в машине, достал из кармана гимнастерки очки и развернул на коленях карту.

Хотя его лицо для других оставалось спокойным, он знал, что сам волнуется, и был недоволен этим.

— К сожалению, их карта точней нашей, — сказал он, взяв у адъютанта еще одну карту — японскую, захваченную вчера ночью, и сличив на обеих участок Баин-Цагана. — Думаю, что это показанное у них и не показанное у нас болотце на левом фланге существует в действительности.

— Предусмотренная нами полоса наступления все равно проходит в километре, — сказал Сарычев, посмотрев на обе карты.

— Кроме предусмотренной полосы наступления, — поднимаясь с парусиновой табуретки, сказал командующий, — существует бой, да еще первый! Пошлите вдогонку танк. Прикажите, чтобы ни в коем случае не брали левей показанных здесь развалки кумирни.

Сарычев отошел, чтобы отдать приказание, и командующий остался один. К нему подъехал связной броневичок, и вылезший из него, запыленный до бровей Артемьев передал командующему пакет. Начальник штаба писал с восточного берега, что он высвободил из боя дивизион артиллерии и перебросил на левый фланг. В 10.45 орудия откроют с того берега огонь по японской переправе, правда, на предельной дистанции, добавлял начальник штаба, предупреждая тем самым, что огонь будет мало действенным.

— Ничего, пусть все равно будет, — вслух сказал командующий так, словно он не читал донесение, а говорил с начальником штаба по телефону и строго вскинул глаза на неподвижно стоявшего перед ним капитана. — Где связь? Передайте, что, если...

— Разрешите доложить: я сам, проезжая, видел связистов уже в километре, — быстро сказал Артемьев, решившись перебить потому, что говорил дело.

— Тогда оставайтесь при мне, — коротко сказал командующий и отвернулся.

Он стоял и смотрел в ту сторону, где скрылись танки, ожидая первых выстрелов. По расчету расстояния и скорости оставалось самое большее пять минут до того, как японцы начнут стрелять.

Сегодня под утро, получив сведения о начавшейся переправе японцев, он сразу представил себе их вполне очевидный замысел: сначала закрепиться на горе Баин-Цаган, а потом, двигаясь вдоль западного берега, окружить нас по восточном. Судя по всему, японцы считали, что наши танки не пойдут на них в атаку, не дождавшись своей пехоты, и в данных обстоятельствах это значило, что танки должны пойти в атаку, не дожидаясь пехоты; должны пойти и сбросить японцев в реку раньше, чем они успеют зарыться.

Он понимал всю мору своей ответственности, но риск уравновешивался внезапностью.

Прилетев в Монголию всего несколько суток назад и едва успев объехать части, командующий вчера вечером, после девятнадцатилетнего перерыва, услышал свист снарядов над головой, увидел мертвых и раненых и, слушая донесения, опять спустя девятнадцать лет, увидел глаза людей, только что перед этим глядевших в лицо смерти.

Он хорошо знал, что люди боятся смерти, что бесстрашие — это не то, что делается без страха, а то, что делается вопреки страху, мужество — это умение точно выполнить приказ, невзирая на угрозу смерти, а высшее мужество — это новый шаг на встречу смерти, когда буква приказа уже выполнена.

Он видел вчера вечером и ночью и такое бесстрашие, и такое мужество. Он всегда верил, что так оно и будет. Но убеждение, проверенное боем, приобретало двойную силу.

Он верил в людей, которыми командовал, еще и потому, что сам был одним из этих людей и, одну за другой пройдя все ступени службы, в разное время побывал в шкуре почти каждого из своих нынешних подчиненных.

В последний раз мысленно проверяя свое решение, он вспомнил, как педелю назад Сталин вызвал его в связи с напряженной обстановкой на Дальнем Востоке. И, вспомнив это, представил себе, что стоит сейчас перед Сталиным и впервые в жизни докладывает непосредственно ему. Да, он не побоялся бы доложить свое решение, глядя в глаза Сталину...

— Неважная для наблюдения местность, — сказал командующий вернувшемуся Сарычеву.

Танки, скрывшиеся из виду за цепью маленьких высоток, должны были снова появиться в поле зрения лишь на самом гребне Баин-Цагана.

— Я поэтому и просил... — нерешительно начал Сарычев, вновь клоня к тому, с чего начался разговор.

Впереди, на горизонте, разом выросло несколько десятков разрывов, потом земля прерывисто и многократно дрогнула и воздух наполнился далеким грохотом. И сейчас же между разрывами появились казавшиеся отсюда маленькими танки. Вокруг них выросла вторая стена разрывов, и земля снова многократно и прерывисто содрогнулась.

Через минуту донеслась еще одна серия на этот раз далеких, еле слышных разрывов. Посмотрев на часы, командующий отметил про себя, что начальник штаба уложился в срок — артиллерия восточного берега била по японской переправе.

На лице Сарычева было написано страдание. Ему до такой степени хотелось быть сейчас там, впереди, а не здесь, он так физически страдал за своих людей и за свои танки, что командующий положил ему на плечо свою тяжелую руку:

— Что же делать, Алексей Петрович! Двадцать лет учили их для этой минуты.

Командующий и сам сейчас думал о том, что у японцев много артиллерии и что бригада без поддержки пехоты понесет большие потери. Но на его плечах лежала ответственность за победу. Жертвы, на которые он своим решением обрекал бригаду Сарычева, станут непростительными, только если победы не будет.

Сарычев тоже верил в победу, но у него не было в подчинении группы войск, общее положение которых, переламывая ход операции, спасала сегодня танковая бригада. У него была одна эта бригада, в которой он знал экипаж каждого танка, и на горизонте уже виднелось несколько высоких и прямых черных дымов — это горели его танки. Ничуть не колеблясь в свом решении, командующий в то же время понимал состояние Сарычева. Продолжая держать руку на его плече, он сказал:

— Я приказал отправить навстречу пехоте все наличные машины. Седьмая бронебригада тоже на подходе. К пятнадцати часам будет здесь.

Сарычев благодарно поднял на него глаза, и они несколько секунд смотрели друг на друга. Они когда-то служили вместе в Первой Конной, не виделись с гражданской войны и встретились только сегодня, опять на поле боя. Комэск Сарычев был бесшабашный, безусый парень. У комбрига Сарычева было озабоченное, изрезанное грубыми морщинами лицо пожилого крестьянина, переделавшего на своем веку много тяжелой работы. Наверное, так оно и было. Командующий не собирался заниматься воспоминаниями, но, помимо его воли, что-то далекое и доброе шевельнулось в его неподатливой душе.

— Прикажи подать танк, — сказал он, вглядываясь в почерневший от разрывов горизонт. — Посмотрим поближе, своими глазами.

Другие батальоны уже ворвались в расположение японцев, охватывая их с севера и юга. Они расстреливали и давили пушки, утюжили окопы и пулеметные гнезда, несколько танков уже горело, а батальон Климовича, брошенный в атаку с интервалом в десять минут, еще только подходил к угрожающе молчавшим в центре японским позициям.

Стоя в башне с открытым люком, Климович первым выскочил на невысокий холм и в то же мгновение увидел впереди, на плоскогорье, целую шахматную доску зеленых бугров — замаскированных тростником и травой японских орудий

Вытащив из-за голенища сигнальные флажки, он коротко взмахнул ими, подавая сигнал: «Делай, как я», — и захлопнул над головой крышку люка. Танк с каждой секундой приближался к японцам, но они еще молчали.

Климович навел пушку на ближайший бугор; теперь все его тело было напряжено и занято. Сидя в содрогавшемся на предельной скорости танке, держа ногу на спусковой педали, он глядел в оптический прицел и все время поправлял его, обеими руками сразу регулируя подъемный и поворотный механизмы. Стремясь предельно сократить расстояние и выстрелить наверняка, он считал про себя до десяти; в его голове с удивительной быстротой проносились самые разные мысли, не связанные между собой ничем, кроме чувства смертельной опасности, которое только одно и могло вызвать их все сразу.

Он думал о том, что танк начальника штаба идет рядом, справа и, в случае чего, Синицын примет команду над батальоном; что лейтенант Овчинников плохо стреляет; что Люба, что бы ни случилось, не вернется к матери; что он забыл ее карточку в другой гимнастерке; что в детдоме была картина, на которой матросы бросали гранаты в английский танк типа «Рикардо»; что надо переложить пистолет из кобуры в карман; что жарко.

Успев в последнюю секунду с досадой подумать, что холмы скрадывают расстояние при прицеливании, а он не напомнил об этом перед атакой всему батальону, Климович прошептал: «Десять!» — и, поймав в прицел землю чуть пониже приближавшегося зеленого бугра, нажал на спуск. Зеленый бугор раскололся. Над ним стоял столб дыма, что-то летело в воздух.

Климович испытал прилив счастья, но это продолжалось только одну секунду, а в следующую его ударило грудью об орудийный замок и сразу же головой и спиной о броню. Танк дернулся и стал.

Башенный стрелок с изуродованной до неузнаваемости головой сполз с сиденья и обмякшим телом навалился на Климовича.

Стерев рукавом забрызганное кровью лицо, Климович посмотрел вниз и увидел, что водитель сидит, уронив руки и упав лицом на щиток управления. У него была такая бессильная, мертвая спина, что Климович понял — водитель тоже убит, и полез к нему вниз.

Тело стрелка продолжало наваливаться на Климовича сзади до тех нор, пока он, повернувшись, не опустил его. Мотор не работал, в танке стояла тишина.

Климович горько выругался и, изо всей силы упершись в тело водителя, прижал его к броне, освободив себе кусок сиденья. Потом, нагнувшись, поднял с педалей ноги мертвого и отодвинул их в сторону.

Теперь, примостясь на краю сиденья, он мог дотянуться до педалей. Он нажал на стартер — стартер взял. Он выжал сцепление, включил передачу и дал газ. Танк дрогнул, и гусеницы скрежетнули.

От мгновения счастья, которое испытал Климович, разбив прямым попаданием японскую пушку, и до мгновения, когда он, тесня плечом убитого водителя, снова повел свой танк, оставшись в нем наедине с двумя мертвецами, прошла всего минута.

Водитель Степа Смоляков и башенный стрелок Зыбин, с которыми всего минуту назад Климовича связывало не только общее прошлое, но и общее будущее, больше не существовали, оставив его одного. В башне зияло рваное отверстие, рация вышла из строя, пушка и пулемет молчали, и даже если они целы, он все равно не может одновременно стрелять из них и вести танк.

Дав газ, Климович сделал это, еще не зная, как он поступит дальше. Но почти в ту же секунду он через смотровую щель увидел обогнавшую его, пока он стоял, и сейчас горевшую в ста метрах впереди «четверку» — танк Синицына. Синицын, который должен был заменить его, теперь сам горел. Увидев горящий танк Синицына, Климович понял, что теперь у него нет выбора. Оставалось только одно — идти вперед.

Он подал перед атакой сигнал: «Делай, как я». Его танк не горит. Ни одна живая душа не знает, что он сидит в танке с двумя мертвецами и не может стрелять. Что же сделают люди, если его танк с белой командирской тройкой на башне развернется и выйдет из боя?

Обгоняя другие танки, сбавлявшие ход для стрельбы, Климович с молчавшими пушкой и пулеметом на тридцатикилометровой скорости пронесся через первый ряд японских артиллерийских позиций, с ходу налетел на стоявшее боком орудие, переехал через его лафет, успев увидеть, как падает прямо под танк выскочивший из окопа японец, пролетел еще сто метров, почувствовал удар по броне, наехал на вторую пушку, повернул, минуя высунутый из окопа шест с миной, и вынесся на бугор, где стояла батарея зениток. Зенитчики лихорадочно крутили механизмы, переводя пушки в положение для наземной стрельбы, но Климович оказался здесь раньше, чем они успели это сделать, и орудийные расчеты побежали.

Климович ударил зенитку лбом танка и опрокинул ее вместе с круглой платформой. Разворачиваясь, он услышал, как танк задом своротил что-то, и понял, что это второе орудие. Развернувшись, он наехал на третье и, не заметив оставшегося сбоку четвертого, проскрежетав гусеницами по вдавленному в песок стволу, взял направление на лощину, где, врытые в склон, замаскированные сверху сетками, стояли грузовики и легковая машина.

Давая каждый раз задний ход, он поочередно разбил в щепки все три грузовика. Легковая машина от удара перевернулась и боком поползла перед танком, пока не завалилась двумя колесами в окоп, и Климович физически ощутил, как танк, взгромоздившись на нее гусеницами, сминает ее в лепешку.

Теперь впереди, у гребня горы, совсем близко, виднелась большая зеленая палатка. Он направил танк прямо на нее, но из окопа выскочили двое японцев с бутылками. Один бросил бутылку сразу, и она упала, не долетев до танка. Другой, держа в руках бутылку, пополз, собираясь бросить ее сзади.

Резко свернув, Климович уже не успел снова переменить направление. Он наехал на палатку не прямо, а только зацепил за вбитые в землю колья, рванул, и гусеницы потащили полотнище за собой по земле...

Он вышел из боя лишь через час, чувствуя, что теряет сознание.

На исходных позициях стояли грузовик со снарядами и четыре танка, экипажи которых пополняли боекомплект.

Климович открыл сделавшуюся неимоверно тяжелой крышку люка, вылез, сел на траву и, ощупав голову, понял, что ранен с самого начала и что кровь, запекшаяся на лице, была не только кровью Зыбина, по и ею собственной.

Бой продолжал громыхать вдали. В небе над японскими полициями один за другим заходили на бомбежку самолеты. Слышались разрывы бомб и частые, короткие удары танковых пушек.

Помпотех батальона, без фуражки, в засаленной гимнастерке, подбежал к Климовичу вместе с командиром второй роты Терентьевым, в танк которого грузили снаряды. У Терентьева было черное от копоти лицо, левый рукав комбинезона был у него отрепан по плечо, голая рука выше локтя обмотана грязными бинтами.

— Ты как босяк, — неожиданно усмехнулся Климович и сказал инженеру: — Посмотрите, как там орудие и пулемет, и выньте из танка людей.

Помпотеха передернуло, но он ничего не сказал и пошел к танку.

— А я думал, почему ты не стреляешь? — сказал Терентьев, садясь рядом с Климовичем на землю.

Климович не ответил. Он сидел, опершись о землю руками, думал о том, что бой продолжается и надо скорее возвращаться, и ждал, пока присевший рядом с ним на корточки фельдшер сначала выстригал ему на голове волосы, а потом, пропуская под подбородок и туго натягивая бинт, перевязывал рану. Сидя так, он видел, как инженер и двое подбежавших танкистов вынули и положили на землю тела Степы Смолякова и Зыбина.

Потом инженер залез в башню, несколько минут возился там, повернул ее, задрал вверх пушку и выстрелил.

— Пулемет заклинило, а пушка в порядке, — сказал он, вылезая на броню.

— Есть тут кто-нибудь из экипажей? — спросил Климович у Терентьева.

— Только один водитель с «тридцатки». Она сгорела, а он вышел, — сказал Терентьев.

— И башенных стрелков нет?

— Нет.

— Ладно, пойду без него. Давай водителя. — Климович встал, чувствуя, как его пошатывает. — Воды-то у вас нет, что ли? — вдруг вспомнил он.

Инженер протянул ему теплую флягу. Климович жадно напился.

— Ну куда тебе в бой? — нерешительно сказал Терентьев.

— Давай водителя, сказал тебе! — ответил Климович, и обмотанное бинтами лицо командира батальона показалось Терентьеву таким незнакомым и грозным, что, не пробуя больше возражать, он подозвал сидевшего неподалеку на траве водителя.

— А где твой командир? — спросил у водителя Климович.

— Убитый.

— И башенный стрелок?

— Тоже убитый.

— И мой убитый, — сказал Климович и пошел к своему танку.

Уже стоя на броне, он спросил у Терентьева, все ли экипажи пополнили комплекты, и, получив утвердительный ответ, приказал, чтобы остальные четыре танка двигались за ним. Влезая в башню, он вымазал руки в крови и еще раз подумал о Смолякове и Зыбине. Через минуту все пять танков двинулись к полю боя.

В пятом часу пополудни Полынин, ходивший к Баин-Цагану на прикрытие бомбардировщиков, перед уходом из зоны резко пошел на снижение. После семи вылетов у него от усталости молотком стучало в висках, но он не израсходовал запаса патронов, и ему хотелось пониже пройтись над японцами, полив их из пулеметов.

Снижаясь, он наконец вблизи увидел то поле боя, над которым висел сегодня весь день.

Все пространство плоскогорья было иссечено окопами. Повсюду были видны опрокинутые орудия, разбросанные снарядные ящики, разбитые грузовики и раздавленные двуколки, сгоревшие и еще горящие танки, разбросанное оружие и бесчисленные мертвые тела.

Но жизнь еще продолжалась на этом поле смерти. На нем еще крутились бившие из пушек и пулеметов танки, еще стреляли орудия, рвались гранаты, выскакивали из окопов и бросались к танкам люди и метались обезумевшие лошади.

Снизившись до ста метров, Полынин дал длинную очередь вдоль японского окопа и, снова набирая высоту, с тревогой подумал о том, что с наступлением темноты танки должны будут или покинуть поле боя, или остаться на нем, среди успевших засесть в окопы японских солдат.

Он взял курс на аэродром и, выйдя на дорогу, соединявшую Хамардабу с Тамцак-Булаком, увидел, как, сворачивая с нее к Баин-Цагану, по степи движется колонна полуторок, до отказа набитых нашей пехотой.

«Наконец-то!» — с облегчением подумал он и, пройдя над колонной, несколько раз покачал крыльями.

Глава девятая

Батальон 117-го стрелкового полка, вечером подброшенный на машинах в район южнее Баин-Цагана, в наступавшей темноте почти на ощупь занял назначенные ему позиции и, порядочно растянувшись, правым флангом вышел на берег Халхин-Гола.

Шел двенадцатый час ночи. Впереди, на Баин-Цагане, потрескивали пулеметные очереди и одиночные винтовочные выстрелы. Иногда там вспыхивал разрыв и раздавался короткий грохот. Иногда же видна была только вспышка, а грохот оставался неслышным за гулом последних танков.

Батальон еще не был в бою, и звуки затихавшего сражения взвинчивали нервы людей.

Сейчас, ночью, после выхода танков из боя, казалась вполне вероятной попытка японцев прорваться на юг. Батальону было приказано как следует окопаться; над позициями стоял негромкий шумок падавшей с лопат земли и покряхтывание молчаливо и поспешно работавших люден.

Только в крайнем правофланговом взводе, окапывавшемся на берегу, у самой воды, царило оживление и слышались громкие голоса.

Час назад командир отделения Кольцов попросился у командира роты сходить с двумя бойцами в разведку. Их долго не было, потом совсем близко раздалось несколько выстрелов, и Кольцов вернулся, неся на плечах одного из ходивших в разведку бойцов — Шутикова. Второй боец, Гаранин, подталкивал перед собой пленного японца. Командир роты, поглядев на его погоны, сказал, что это подпоручик.

Посланный с донесением к командиру батальона связной, запыхавшись, вернулся с полдороги и сказал, что командир батальона с комиссаром полка и еще с каким-то капитаном обходят позиции и вот-вот сами придут сюда посмотреть на пленного. Бойцы, продолжая работать, обсуждали происшествие в присутствии командира роты. В другое время он, наверное, крикнул бы им: «Прекратить разговорчики!» — но все, что сейчас случилось, случилось в роте впервые: первые выстрелы, первый убитый японец, документы которого принес Кольцов, первый пленный, да еще офицер, и первый свой раненый — Шутиков. Поэтому командир роты не только не крикнул: «Прекратить разговорчики!» — но сам, сидя на песке рядом с Кольцовым, уже во второй раз расспрашивал его, как все было.

Раненный в живот Шутиков лежал тут же, рядом, на подложенных под него двух шинелях, его и Кольцова, и, не приходя в сознание, то поскрипывал зубами, то тихонько постанывал. Шутикова оставили здесь, пока не найдутся носилки. Вечером, когда посреди марша стали грузиться на машины, все носилки куда-то запропастились, и санинструктор побежал разыскивать их.

Взявший пленного младший командир Кольцов сидел рядом с командиром роты и во второй раз рассказывал ему о только что происшедшем событии, но не все, а лишь то немногое, что считал заслуживающим внимания командира роты.

Кольцов был разбитной рабочий парень с московского номерного завода, по своей охоте, добровольно ушедший в прошлом году в армию, не пожелав воспользоваться законной бронею. Им что он на месте перевязал Шутикова, когда того ранило, и донес его на плечах, и он же перед этим догнал и поймал стрелявшего в Шутикова японца. Второй боец, Гаранин, только помог связать японцы, когда Кольцов уже сидел на нем верхом и крутил ему руки.

— А может, его развязать, товарищ старший лейтенант? — Кольцов кивнул на сидевшего поодаль японца.

— Ничего, пусть так посидит.

Кольцов недовольно провел рукой по гимнастерке — его ремнем были скручены руки японца, и ему было непривычно, что он сидит без ремня рядом с командиром роты.

— Не доходя до этого холмика, товарищ старший лейтенант, они открыли по нас огонь, — стараясь выражаться по-уставному, говорил Кольцов. — Шутиков получил ранение, а я и Гаранин открыли ответный огонь. Японцев было до трех человек. Одного мы уничтожили огнем, а двое начали отступление. Просто говоря, побежали, — усмехнувшись в темноте собственной официальности, добавил Кольцов. — Ну, я и догнал этого, — кивнул он в сторону японца. — А третий ушел. Я думаю, они, как и мы, в разведку ходили, товарищ старший лейтенант.

Старший лейтенант молча кивнул. Он страстно завидовал Кольцову, взявшему в плен японского офицера, и ругал себя за то, что удержался и сам не пошел в разведку.

— Товарищ старший лейтенант, идут! — крикнул чей-то голос.

Старший лейтенант вскочил и убежал в темноту, а Кольцов остался один, рядом с продолжавшим стонать Шутиковым.

Кольцов знал, что ему уже, в сущности, пора вставать и продолжать вместе со всеми рытье окопов. Но в то же время он после удачной разведки чувствовал за собой неписаное право еще несколько минут, ничего не делая, посидеть возле Шутикова, пока того не унесут на медпункт.

Японец был здоровый, и Кольцову не сразу удалось скрутить его. Прежде чем он завернул японцу руки за спину, тот наотмашь ударил его ребром ладони по шее так, словно хотел перерубить ее. Кольцов пощупал шею. Она до сих пор горела.

«Наверное, это и есть ихнее джиу-джитсу», — подумал он.

— Сильно болит, — сказал пришедший в сознание Шутиков.

— Ты тише говори, а то, может, тебе вредно, — сказал Кольцов и, пододвинувшись, прилег рядом с Шутиковым, чтобы лучше его слышать.

— Вот те и повоевал, — шепотом сказал Шутиков, — даже выстрела не дал. В спине болит, — добавил он, застонав. — Может, пуля в хребет прошла.

Он помолчал.

— А пули у них разрывные?

— Нет, не разрывные, — сказал Кольцов и стал говорить о том, что теперь не старое время — раны в живот лечат запросто. — Разрежут кишку, где пуля дырку пробила, зашьют — и дело с концом.

Говоря так, он на самом деле боятся за жизнь Шутикова и настойчиво вспоминал, в какой же книжке он читал про войну с горцами на Кавказе и про то, как умирал солдат от пули в живот.

Из темноты выросли две фигуры с носилками.

— Давай помогу, — сказал Кольцов, поднимаясь с земли. Носилки опустили рядом с Шутиковым, потом все втроем осторожно приподняли его и положили на носилки.

Услышав, что Шутиков очнулся и его уносят на медпункт, к нему подошли прощаться несколько бойцов.

— Ничего, Шутиков, не горюй, выпишешься — вернешься, обратно вместе в разведку пойдем, — дрогнувшим посреди фразы голосом сказал из темноты Гаранин.

— Навести, — слабо пожимая руку Кольцова, сказал Ш у тиков.

— Отомстим, будь спокоен, — ответил Кольцов, которому послышалось, что Шутиков сказал «отомсти».

— Постой-ка, твоя шинель... — перебирая пальцами по краю носилок, прошептал Шутиков.

И в самом деле, его положили на носилки вместе с обеими шинелями — его и кольцовской.

— Дай-ка я приподымусь.

Он схватился за края носилок. Ему казалось, что он приподнимается, но на самом деле его приподнял Кольцов. Он одной рукой приподнял Шутикова, а другой вытянул из-под него шинель.

Шинель упала наземь. Кольцов пожал вялую руку Шутикова, и санитары с носилками двинулись в темноту. Почти тотчас же с другой стороны послышались шаги и голос командира роты:

— Сюда, товарищ комиссар!

Два часа назад Артемьев, находившийся весь день в составе маленькой оперативной группы при командующем, по ею приказанию выехал в батальон, окапывавшийся южнее Баин-Цагана. С рассветом предстояло, заслонившись этим батальоном от возможной попытки противника вырваться из кольца на юг, всеми остальными силами танков и пехоты раздавить японцев на Баин-Цагане.

Первые сведения о том, что батальон вышел в район берега и занял оборону, уже поступили к тому времени, когда командующий вызвал Артемьева.

— Поезжайте, посмотрите, как они там окапываются. И заодно уточните на местности обстановку, — сказал командующий, сердито сведя к переносице сильные, густые брови. — Район берега — еще не берег. А японцы на рассвете могут предпринять попытку прорваться именно по самому берегу. Не являйтесь с донесением, пока сами не потрогаете воду рукой, — заключил он, отпуская Артемьева.

Сделав пять километров на связном броневичке, Артемьев наткнулся на песчаные барханы, чуть не завяз и, не желая терять времени, вылез из машины и пошел пешком.

В штабе батальона не оказалось никакого начальства. Командир полка, прибывший сюда вместе с батальоном и пославший первое донесение, вновь отбыл к главным силам полка, чтобы подогнать их на марше, а комиссар полка и командир батальона ушли в роты.

В ближайшей роте Артемьев их не застал — они уже ушли оттуда. Вдвоем с командиром роты он обошел позиции — люди почти всюду уже заканчивали рытье окопов.

Перебравшись во вторую роту, Артемьев нашел там сразу и командира батальона капитана Красюка, и комиссара полка Саенко.

— Больно уж растянули нас по фронту, — тревожно, но негромко, чтоб не услышали бойцы, сказал командир батальона Красюк.

Комиссар полка Саенко ничего не ответил. Там, где работа была закончена, он то и дело спрыгивал в окопы, проверял, полного ли они профиля. Окопы были вырыты на совесть. Только в одном месте, спрыгнув, он сердито крякнул и сделал замечание Красюку.

Они все втроем уже перешли из второй роты в третью, когда прибежал посыльный с донесением, что взят пленный.

Пленный по-прежнему сидел на земле рядом с Кольцовым. Ему было страшно, потому что был страшен весь этот день, до самой ночи: Баин-Цаган утюжили русские танки. Кроме того, он боялся Кольцова. Ему казалось, что именно этому взявшему его в плен и теперь молча глядевшему на него русскому солдату поручат его расстрелять.

Его страх усиливался оттого, что во время майских боев он попросил разрешения у командира батальона и сам расстрелял из маузера двух пленных — одного русского и одного монгола. Русские, конечно, не могли этого знать, но он знал это. Знал и боялся.

Но сидевший напротив него Кольцов не только не собирался расстреливать взятого в плен японского подпоручика, а вообще не думал о нем. Кольцов был человек действия и думал сейчас о том, что, пока не поздно, надо попроситься у командира роты в новую разведку, потому что японцы вполне свободно могут выйти на поиски своего подпоручика, и тут-то их и будет удобней всего взять.

Когда Саенко и остальные подошли к пленному, Кольцов вскочил, а японец остался сидеть на земле. Кольцов бросил руки по швам, впервые за все время забыв, что он без ремня. Красюк вытянул голову, посмотрел: не ошибся ли он в темноте? Нет, не ошибся, на Кольцове действительно нет ремня. Красюк ничего не сказал, он не допускал мысли, что боец его батальона может оказаться без ремня, не имея на то какой-то еще неизвестной, но уважительной причины.

— Встать! — сказал по-японски Артемьев.

Японец, сидевший подогнув под себя ноги, мягко качнулся и без помощи рук вскочил и стал в положение «смирно». Артемьев дотронулся до плеча японца и, даже не разглядывая, на ощупь, понял, что это подпоручик: на полупогончике была одна металлическая звездочка и шершавая полоска.

— Фамилия? Какого полка? — спросил он, опуская руку. Подпоручик молчал.

— Фамилия? Какого полка? Какой дивизии? — повторил Артемьев.

Японец молчал. Наверно, считал, что его все равно убьют, будет он отвечать или нет.

— Допросить все-таки следует, — сказал Артемьев, обращаясь к Саенко, — но мне надо возвращаться с донесением к командующему. Не взять ли его с собой?

Говоря так, он знал, что предлагает верное решение, а вопросительную форму избрал из чувства такта по отношению к людям, взявшим своею первого пленного.

— Берите, — сказал Саенко. — Сколько вам конвоиров?

— Достаточно одного, — сказал Артемьев. — Да больше в мой броневичок и не влезет.

— Кольцов, собирайтесь! — приказал Красюк. Кольцов застегнул на крючки шинель, но замялся, прежде чем вскинуть винтовку на плечо.

— Что, у вас в роте веревочного конца, что ли, не найдется? — наконец поняв причину замешательства Кольцова, сказал Красюк. — Берите свой ремень!

Веревочный конец нашли, Кольцов забрал свой ремень, а один из бойцов заново старательно связал руки японцу.

Тем временем Артемьев прошел шагов тридцать вправо, к реке. Хотя ему было уже ясно, что практически, с точки зрения ведения огня, окопы подходят к Халхин-Голу вплотную, он решил буквально выполнить то, о чем сказал командующий. Когда он начал спускаться к воде, луна скрылась за тучами и сразу наступила полная темнота. Он сделал еще шаг, ступил во что-то скользкое и очутился по пояс в воде.

— Что там такое? — крикнул Саенко, услышав всплеск.

— Ничего, искупался.

Чувствуя, как хлюпает набравшаяся в сапоги вода, Артемьев вылез на берег и подошел к Саенко.

— Глубоко, однако, сразу же у берега, — неуверенно начал он и, поняв, что попал в смешное положение, сам же первый расхохотался над собой.

— Спросили бы нас, мы вам и без этого сказали бы, что глубоко, — усмехнулся Красюк.

Простившись с Саенко и Красюком, Артемьев, спотыкаясь в темноте о кочки, пошел вместе с пленным и Кольцовым в ту сторону, где, по его расчетам, остался броневичок.

Кажется, пора было взять немного левее. Пленный оступился позади и ткнулся лбом в спину. Артемьев вздрогнул, абсолютная темнота действовала ему на нервы.

— А как вы его взяли, товарищ Кольцов? — громким голосом спросил он.

Кольцов неохотно в третий раз рассказал, как он забрал пленного. Он жалел, что теперь уже не удастся пойти в новую разведку. Когда капитан Красюк приказал ему идти конвоиром, он не осмелился возражать своему командиру батальона. Но капитан, с которым он шел теперь, хотя и был тоже капитан, но все-таки не из их полка. С ним Кольцов решил пойти на откровенность и с жаром объяснил свои план несостоявшейся новой разведки: как японцы наверняка пришли бы искать этого подпоручика и как все вообще толково бы получилось.

— Да, — сказал Артемьев, слушая и озабоченно стараясь не сбиться с направления, — задумано неплохо. Если бы знал, взял бы вместо вас другого конвоира.

— Хочу в разведке служить, — сказал Кольцов. — Как вы думаете, товарищ капитан, если рапорт подать, чтобы в полковую разведку взяли? Или не положено?

— Почему не положено? — рассеянно сказал Артемьев, нащупывая дорогу. Где-то здесь должен был начинаться мелкий овражек. — Не в кашевары ведь проситесь.

Он остановился. Овражка по-прежнему не было. Кажется, он все-таки сбился с пути. В душе ругая себя, он вытащил из кармана фонарик и несколько раз безнадежно нажал кнопку. Батарейка намокла, когда он попал в воду.

Не успев сунуть фонарь обратно в карман, он споткнулся, уронил фонарь, упал на вытянутые руки и, поднимаясь, увидел совсем близко вспышку выстрела и услышал, как свистнула пуля. Падая на землю и вытаскивая из кобуры пистолет, он увидел новую вспышку. Вторая пуля взвизгнула над его головой, и он раз за разом выстрелил сначала туда, где видел вспышки, потом ниже — на случай, если стрелявший тоже бросился на землю, — и еще по два раза правей и левей.

Отползая на несколько шагов в сторону, он услышал сзади топот бегущих людей и яростные крики Кольцова: «Стой! Стой, говорят!»

Воспользовавшись неожиданной перестрелкой, пленный побежал, и Кольцов гнался за ним. «Догонит», — почему-то с уверенностью подумал Артемьев.

Кольцов еще раз крикнул: «Стой!» — потом уже издалека донесся выстрел, и все стихло. Было тихо и здесь, так тихо, что казалось, не было и не могло быть ничего — ни выстрелов, ни вспышек, ни человека, который, живой или мертвый, лежит сейчас в двадцати шагах отсюда.

«И, может быть, не один, — подумал Артемьев. — Хотя, наверно, все-таки один. Но как бы там ни было, нельзя до бесконечности лежать тут и ждать».

Достав из кобуры запасную обойму, он вытащил старую и вставил новую, стараясь не щелкнуть ею. После этого он снова пополз, делая по траве полукруг и рассчитывая оказаться позади того места, откуда стреляли. Ему хотелось окликнуть Кольцова, но делать этого было нельзя, потому что тот, за кем Артемьев охотился, мог, если он жив, начать стрелять на голос.

«Убил я его или не убил?» — подползая все ближе, спрашивал себя Артемьев. Сейчас, задним числом, он понимал, что стрелял расчетливо, но все же была ночь, а не день, он мог и не попасть в японца.

«Откуда этот японец? — подумал он, в ту же секунду скорей почувствовав, чем увидев, что-то лежавшее в темноте в двух шагах от него. — А вдруг не японец, а наш? Не может быть! — с облегчением отверг он эту мысль. — Мы же громко говорили по-русски».

Согнув в локте руку с пистолетом и отведя ее назад, он как можно дальше вытянул другую и наткнулся на чье-то плечо. Оно не дрогнуло. На плече был погончик. Артемьев стал ощупывать дальше — воротник и голову с жесткой щетиной коротко остриженных волос. На темени волосы слиплись от крови. Японец, отстреляв, наверно, бросился на землю и был убит тем самым третьим выстрелом, который Артемьев дал на этот случай.

— Товарищ капитан! — донесся голос сзади.

— Ползите сюда, — приказал Артемьев.

Через минуту Кольцов был рядом.

— Как пленный?

— Не догнал, пришлось подранить, — извиняющимся тоном сказал Кольцов.

— А где он?

— Там и оставил. Он без сознания. Я ему ноги связал.

— А куда ранили?

— Я ему в ноги стрелял. Но он как раз упал... — с запинкой сказал Кольцов, и Артемьев понял, что, кажется, дело плохо.

— Снимите шинель, — сказал он Кольцову, — выясним, кого я тут застрелил. Накройте меня с ним шинелью, я зажгу под ней спичку и посмотрю.

Почувствовав над головой шинель, которую со всех сторон плотно обжимал Кольцов, Артемьев сразу ощутил духоту и запах крови. Сунув было руку в карман за спичками, он вспомнил, что они намокли, как и батарейка, и спросил Кольцова, есть ли у него спички.

Кольцов молча просунул их под шинель. Артемьев чиркнул спичкой. Убитый был старший унтер-офицер, артиллерист. Ощупав карманы его мундира и брюк, Артемьев взял бумажник с документами и сбросил с себя шинель.

Они из осторожности проползли назад шагов тридцать, потом встали и пошли к тому месту, где Кольцов оставил пленного. Пленный был без чувств и лежал на краю того самого овражка, который искал Артемьев. Теперь было наконец ясно, где стоит броневичок, — метров за двести отсюда, если взять влево.

— Ну что ж, понесли, раз уложили, — в сердцах сказал Артемьев.

Они подняли пленного — Артемьев под мышки, Кольцов за ноги — и пошли к броневичку.

Кольцов все время сбивался с ноги. Артемьев не удержался и спросил:

— Ну что вы там ковыляете? Время-то ведь не ждет!

— Я, товарищ капитан, когда за пим бежал, ногу свернул, поэтому мне и стрелять пришлось.

Броневичок оказался еще ближе, чем думал Артемьев. Через сто шагов водитель остановил их окриком: «Стой!» — и лязгнул затвором.

— Это я, капитан Артемьев.

— А я уж беспокоился за вас, товарищ капитан, думал — что за выстрелы?

— По дороге расскажу. Помогите посадить к вал! пленного.

— А вы?

— А я в башню.

Бесчувственного японца втащили в броневичок и посадили рядом с водителем. Артемьев полез в башню.

— А мне куда прикажете, товарищ капитан? — спросил Кольцов.

— Обратно в батальон. В таком виде я его и один довезу.

— Извините, товарищ капитан, — удрученно сказал Кольцов. — Разрешите ремень взять?

— Какой еще ремень? — не понял Артемьев.

— Я ему ноги связал.

— Берите.

Кольцов постучал в боковую дверцу, уже закрытую водителем, и несколько секунд возился, развязывая ремень.

— Разрешите идти? — громко хлопнув дверцей, спросил он. Артемьев не видел его, но почувствовал, как он в темноте козырнул и вытянулся.

— Идите.

Водитель завел мотор, и броневичок, переваливаясь на буграх, покатился по степи.

Остановленный часовым перед палаткой командующего, Артемьев дожидался, пока зашедший внутрь адъютант доложит о нем. У него не попадал зуб на зуб; вечером, чтобы добираться налегке, он оставил у адъютанта свою шинель и теперь жалел об этом. Палатка за эти часы передвинулась на два километра вперед, и он боялся, что адъютант забыл его шинель на старом месте.

Совсем рядом с палаткой были развороченные гусеницами окопы, в которых еще утром сидело японское боевое охранение. Палатка была кругом оцеплена часовыми. После сегодняшних танковых атак десятки японских солдат в одиночку и группами бродили кругом по степи.

Мокрый до пояса Артемьев стоял рядом с часовым и, ежась от холода, ждал адъютанта, который что-то долго задерживался.

Из палатки кто-то вышел. Артемьев увидел знакомую полную фигуру начальника штаба. Начальник штаба вперевалку дошел до машины, хлопнул дверцей и уехал.

Наконец адъютант вернулся, и Артемьев, войдя в палатку, увидел, что в ней кроме командующего были еще трое: командир танковой бригады Сарычев, молодой, вихрастый, по виду похожий на лейтенанта, командир бронебригады майор Луговой и незнакомый Артемьеву смуглый, черноусый полковник. Он стоя пил чай из крышки термоса.

Командующий сидел в углу на своей неизменной парусиновой табуретке и показывал нагнувшемуся над картой командиру бронебригады, куда тот должен вывести один из своих батальонов, к рассвету переправив его на восточный берег.

— Огнем и броней ударите с тыла по японцам, когда мы их сбросим с Баин-Цагана и они покатятся к переправе, — сказал командующий, подчеркивая слово «покатятся». — Задача ясна?

— Ясна, товарищ комкор!

— А что у нас лицо такое? Сапоги жмут?

— Потери большие, товарищ комкор.

— Потери как потери, — сказал командующий. — Завтра, когда выполним задачу до конца, сравним с результатами. Отправляйтесь! — Он привстал и пожал руку командиру бронебригады, которую сегодня прямо с марша бросил в самое пекло боя.

— Как там пехота? — обратился командующий к Артемьеву, когда командир бронебригады вышел из палатки.

Артемьев доложил, стараясь унять дрожь. Неудачное купание давало о себе знать.

— Батальон заканчивает рыть окопы полного профиля, правым флангом упирается в самый берег. Как вы приказали, лично проверил.

— Это я вижу. — Командующий без улыбки оглядел его с головы до ног.

— Я вам докладывал, товарищ комкор, — перестав пить чай, сказал черноусый полковник, — что мой Красюк все сделает как положено.

И Артемьев понял, что черноусый полковник был командир стрелкового полка Баталов и что ею полк, наверно, уже прибыл целиком.

— Так ведь в такую цепочку пришлось растянуть ваш батальон, — сказал командующий, — что поневоле тревожился.

— Теперь весь полк здесь, — сказал полковник. — Можно не тревожиться.

— А я теперь и не тревожусь, можете меня не успокаивать, — с иронией заметил командующий и снова повернулся к Артемьеву.

— В батальоне взяли в плен японского подпоручика, — сказал Артемьев и на мгновение запнулся. — Но по дороге сюда он при попытке к бегству был ранен и умер.

Командующий поморщился и молча посмотрел в лицо Артемьеву, как бы спрашивая: правда ли — насчет попытки к бегству?

— Документы?

— При мне.

— Отдайте, — кивнул командующий в сторону адъютанта, снова оглядел Артемьева с головы до ног и неожиданно мягко добавил: — Чаю выпейте — вон в термосе — да приткнитесь, поспите. Через два часа вместе с пехотой пойдем громить самураев.

— Можно сказать, что они уже в основном разгромлены, — наливая себе чаю, услышал Артемьев голос командира танковой бригады.

Фраза походила на возражение, даже на вызов, и Артемьев ожидал, что командующий ответит на нее резкостью. В палатке воцарилась тишина. Артемьев слышал, как его зубы стучат о крышку термоса.

— Это верно, — наконец сказал командующий.

— Главное дело сделано. Сегодня, танкистами, — закусив удила, сказал командир танковой бригады. — Осталось только закрепить поле боя.

Командующий нахмурился: слова Сарычева были бестактны по отношению к командиру стрелкового полка Баталову, людям которого предстояло своей кровью закреплять это поле боя. Но можно было понять и ожесточение Сарычева, у которого, по неполным данным, уже сожжено и подбито шестьдесят танков.

Только поэтому не оборвав его, командующий сказал, подчеркнуто обращаясь сразу и к нему и к Баталову:

— Ваша совместная атака при поддержке артиллерии и авиации должна быть последней и решающей. Бригаду разрешаю повести лично! — Это он добавил, повернувшись к Сарычеву, и на ожесточенном лице танкиста мелькнула короткая усталая улыбка.

Чувствуя себя лишним при этом разговоре, Артемьев, обжигаясь, проглотил несколько глотков чаю, поставил термос и, откозыряв, вышел из палатки.

Адъютант, выйдя вслед за ним, сунул ему в руки шинель и сказал, что в двухстах шагах отсюда стоит палатка танкистов, где можно поспать, а может быть, и поесть.

Артемьев поблагодарил адъютанта больше за шинель, чем за совет, он чувствовал такую усталость, что ему было лень идти сейчас еще двести шагов, да вдобавок неизвестно в каком направлении. Отойдя на пять шагов от палатки, он опустился прямо на землю, положил голову на бруствер японского окопа и накрылся шинелью.

В возбужденном сознании лихорадочно отпечаталось все происшедшее за последние двое суток бессонной работы в оперативном отделе. Сначала спокойное нанесение спокойной обстановки на карту для доклада командующему, потом внезапная канонада, японская танковая атака и, впервые после ранения, снова свист снарядов над головой. Потом сумасшедшая гонка по непроглядной степи в штаб танковой бригады, два рейса в броневичке на поле боя с приказаниями и, наконец, последняя ночная поездка...

Он почувствовал, как онемевшее от усталости тело начало чуть-чуть пригреваться под шинелью.

— Потери в комсоставе невыносимо тяжелые, — донесся до него из палатки хриплый голос командира танковой бригады. — Дудников убит, Пахомов ранен, а Климович все еще не обнаружен ни в живых, ни в мертвых. За один день три комбата из четырех.

В палатке замолчали.

«Климович! Неужели Костя Климович?» — подумал Артемьев, досадуя, что уже невозможно зайти туда к ним, в палатку, и спросить их, о каком Климовиче они говорили.

Он проснулся от голоса командующего, кричавшего в телефон: — Да что вы мне с вашим седьмым отделом! Вы там занимаетесь разложением войск противника у себя в типографии, а мне пленного на поле боя допросить некому! Где переводчик? Что-то он долго у вас едет. Наверное, не в ту сторону.

Уже светало. Артемьев быстро вскочил, мельком увидел торчавшие из полузасыпанного окопа ноги мертвеца, обутые в японские ботинки, и пошел к палатке. Полог был приоткрыт. У входа стояли часовой, еще один красноармеец и пленный японец.

— Товарищ командующий, разрешите? — Артемьев остановился у входа рядом с часовым.

— Войдите. — Командующий положил телефонную трубку и сердито поднял глаза.

— Я думаю, что могу перевести ваши вопросы пленному и его ответы, — войдя, сказал Артемьев.

— Думаете пли можете?

— Могу, — сознавая, что рискует, но все-таки решаясь, ответил Артемьев.

Японец вошел в палатку в сопровождении конвоира. Теперь, внутри палатки, при свете работавшей от движка лампы, Артемьев разглядел, что конвоир был не красноармеец, как ему показалось сначала, а лейтенант, с упрямым выражением лица, в низко надвинутой на лоб пилотке. Войдя, он подтолкнул японца и стал позади него.

Японец держал руки за спиной. На нем были зеленый бумажный, испачканный в глине френч и вымазанные в грязи высокие сапоги. Он был ранен в шею и перебинтован зеленым японским бинтом с пятнами присохшей грязи. От бледного скуластого лица японца, казалось, вместе с кровью отлила и желтизна. Над губой двумя пучками торчали редкие, как у еще не начинавшего бриться мальчика, черные усы. Ему было трудно стоять. Он шагнул вперед и, чтобы сохранить равновесие, широко расставил ноги.

— По-моему, полковник? — сказал командующий, переведя взгляд с лица японца на видневшиеся на его плечах полупогончики. — Спросите, какого полка.

С запинкой подбирая японские слова, Артемьев спросил японца. Тот ответил быстро и даже, как показалось Артемьеву, охотно:

— Полковник Харада, начальник штаба восемьдесят девятого пехотного полка.

— Какие еще полки седьмой и двадцать третьей дивизий переправились на этот берег? — спросил командующий.

— Двадцать шестой, — ответил японец.

— А еще?

Японец молчал. Артемьев повторил вопрос, думая, что неточно перевел. Японец помолчал еще несколько секунд и сказал, что на этот вопрос отвечать не будет. Артемьев перевел.

— Переведите ему, — сказал командующий, — что он все равно уже нарушил долг: назвал два полка.

Японец ответил, что в группе взятых вместе с ним пленных он видел солдат обоих полков, это уже известно и не составляет тайны.

— Скажите ему, — командующий жестко усмехнулся, — что сегодня к вечеру для нас на этом берегу не будет никаких тайн.

Артемьев справился с этой трудной фразой, как умел. Но, судя по ответу японца, тот понял.

— Мы потерпели неудачу на этом берегу, — хладнокровно сказал он.

— И на том потерпите, — сказал командующий. — Пусть ответит: какие потери понес его полк после переправы?

— Большие, — коротко сказал японец, когда Артемьев перевел ему вопрос.

Потом помолчал и быстро и зло проговорил фразу, которую Артемьев сразу не понял. Он переспросил, и японец так же зло, но уже раздельно и медленно повторил эту фразу.

— Он говорит, что будет отвечать только на вопросы, касающиеся лично его. На остальные вопросы ему запрещает отвечать устав японской императорской армии.

— Вот как! А в плен ему устав разрешает попадать?

Японец ответил, что в плен он попал раненый.

— А что это он руки за спиной держит? — спросил командующий, обращая внимание на неподвижность позы японца.

— Я связал, — с уверенностью в своей правоте ответил лейтенант.

— А ну, развяжите! — строго сказал командующий.

— Товарищ командующий, разрешите доложить... — упрямо начал лейтенант, но командующий прервал его:

— Сначала развяжите, а потом доложите.

Лейтенант недовольно вздохнул, вынул из кармана складной перочинный ножик, раскрыл его, для чего-то вытер о полу гимнастерки и, нагнувшись, разрезал веревку, связывавшую руки японца. В момент, когда он сначала натянул веревку, а потом перерезал, плечи японца дрогнули, опустились и снова приподнялись, однако он не вынул рук из-за спины, только заметно было, как он шевелит сзади затекшими пальцами.

— Теперь докладывайте: зачем руки связали? Боитесь, что ли, его? — спросил командующий.

— Никак нет, — угрюмо ответил лейтенант, — не боимся, а он у бойца винтовку вырвал, хотел на штык напороться, свое харакири сделать.

Командующий долго, внимательно смотрел на японца, потом, повернувшись к Артемьеву, сказал:

— Нервишки не в порядке. Не ждал, что первый же большой бой так повернется, а теперь жить не хочет. Спросите его, помнит он Цусиму?

Артемьев перевел вопрос. Японец гордо вздернул голову и сказал, что помнит.

— Скажите ему — пусть забудет, — сказал командующий и повернулся к лейтенанту. — Как остальные пленные?

— Уже погружены в машины.

— Ну и везите их всех в разведотдел, — сказал командующий.

Японец почувствовал, что разговор окончен, и его бледное лицо стало еще бледнее.

— Переведите, что я могу дать ответы, которые касаются моей собственной личности, — быстро сказал он. Артемьев перевел.

— Переведите ему, что его личность меня не интересует, — равнодушно сказал командующий и отвернулся.

Японец, выслушав перевод последней фразы, хотел что-то сказать, но лейтенант дотронулся до его плеча, и он, четко, на одном каблуке, повернувшись, вышел из палатки впереди лейтенанта.

— Где изучали язык? — спросил командующий, когда японец и лейтенант вышли.

— В академии.

— Перевести из оперативного в разведотдел?

Артемьев молчал.

— Что молчишь? — с грубоватым добродушием, на «ты», спросил командующий. — Пользуйся, пока еще твое мнение спрашивают.

— Если не будет других приказаний, хотел бы остаться в оперативном отделе.

— Что ж, может, и верно, — помолчав, сказал командующий. — Оперативный отдел для начала шире. А у нас начало. — И, снова помолчав, повторил: — Самое еще только начало.

Он поднялся и вышел из палатки. Артемьев вышел вслед за ним. Хотя командующий презрительно сказал: «Нервишки не в порядке», — но, честно говоря, японский полковник произвел на Артемьева впечатление сильного человека, и, несмотря на наш вчерашний успех, ему казалось, что за этим сильным человеком стоит сильная армия.

Об этом же думал и командующий, глядя на светло-серое небо, сливавшееся на горизонте с гребнем Баин-Цагана. Лучше разбираясь в людях, чем Артемьев, он видел, что японский полковник, несмотря на всю свою выдержку, угнетен и растерян. Однако, чтобы не удалиться в оценках от истины, следовало сделать поправки на плен, и на ранение, и на только что пережитый неудачный бой.

Командующий думал о том, что таких вот, воспитанных на высокомерных воспоминаниях о Цусиме, Мукдене и Порт-Артуре, полковников — несколько сот в дивизиях, штабах и тылах стоящей в Маньчжурии Квантунской армии. Минуту назад он допрашивал одного из них, попавшего в плен. Но другие продолжали командовать полками и дивизиями, и заставить их пересмотреть свои взгляды на наше оружие можно только силою этою оружия.

Из быстро подъехавшей «эмки» выскочил Сарычев, он был выбрит, и от него пахло одеколоном.

— Все объехали? — спросил командующий.

— Так точно! — празднично ответил Сарычев. — Пехота завтракает, танки пополняют боекомплект. Полная боевая готовность на четыре часа обеспечена.

— Соедини меня с начальником штаба, — не оборачиваясь, через плечо сказал командующий адъютанту.

Адъютант вошел в палатку; было слышно, как он крутит ручку полевого телефона. Командующий посмотрел на часы. До четырех оставалось сорок две минуты.

— Соединил, товарищ командующий, — послышался голос адъютанта.

Командующий не спеша повернулся, вошел в палатку, и оттуда тотчас же послышался его негромкий отрывистый бас:

— Как, Федор Гаврилович, авиацию всю поднял?.. Через двенадцать минут? Смотри, на месте проверю! Через двенадцать минут жду ее у себя над головой. У меня все.

Он крутанул ручку телефона и вышел из палатки.

— Сейчас посмотрим, как авиация пройдет над головой, и объедем батальоны.

— Первый батальон тут, рядом, — сказал Сарычев и указал пальцем на лощину, от которой медленно отрывалась полоса утреннего тумана.

— Обнаружился командир батальона? — спросил командующий.

— Обнаружился. Только ночью вышел из боя. По полчаса назад без разрешения отлучился из батальона, — с досадой сказал Сарычев.

Командующий строго поднял брови, но Сарычев не успел объяснить: совсем близко раздался шум мотора, из полосы тумана прямо на палатку выехал танк и остановился, лязгнув гусеницами.

На лобовой броне танка, между гусеницами, лежал танкист с белым, мертвым лицом, в шлеме, застегнутом под подбородком на ремешок, и в обгорелом комбинезоне. У пояса тело, чтобы не свалилось на ходу, было перехвачено буксирным тросом.

Из башни танка вылез Климович, спрыгнул на землю и, остановившись у передних траков своего танка, приложил руку к шлему, надетому поверх закопченной повязки.

— Разрешите, товарищ командующий, — сказал Сарычев.

— Пожалуйста.

Командующий внимательно смотрел на Климовича, на его танк и на лежавшего на броне мертвого танкиста.

— Где пропадал? — спросил Сарычев, сделав шаг к Климовичу.

— Вывозил с поля боя тело капитана Синицына, — сказал Климович с угрюмостью человека, готового выслушать любой разнос, но убежденного, что все равно он не мог поступить иначе.

Уже готовый распечь Климовича за то, что он, только ночью выйдя из боя, зная о готовящейся атаке и не отдохнув перед ней, на целых полчаса бросил батальон, Сарычев не удержался и взглянул на тело Синицына, а не удержавшись и взглянув, уже забыл о своем намерении делать выговор Климовичу. Подойдя вплотную к танку, Сарычев стал смотреть на мертвого Синицына. Одежда у Синицына обгорела, но лицо было не тронуто, — должно быть, он успел выскочить из танка. На шее была видна запекшаяся, черная пулевая смертельная рана.

«Вот и еще один», — подумал Сарычев, глядя в открытые мертвые глаза Синицына, того Синицына, о котором еще пять минут назад можно было думать, что он ранен и отлеживается где-нибудь на поле боя и его еще спасут, захватив все пространство Баин-Цагана. Теперь Синицын был тоже мертв, как командир четвертого батальона Дудников, как начальник штаба третьего батальона Чикарьков, командир седьмой роты Гогладзе и девятой роты Фролов.

— Куда его? — целиком отдавшись своим мыслям, услышат Сарычев за спиной голос Климовича.

— Потом решим, — неопределенно ответил он. — За штабом твоего батальона палатка медпункта. Там, около нее, положи. Там пока еще и другие... товарищи лежат. — Сарычев запнулся перед словом «товарищи», которое относилось к мертвым.

— Сейчас я к тебе приеду — проверь готовность. Через тридцать минут атака, — добавил он, с радостью вспомнив, что на этот раз сам поведет бригаду.

Климович молча приложил руку к шлему.

Сарычев повернулся и, увидев, что командующий тем временем прошел шагов пятнадцать вперед и стоит с биноклем на маленьком бугорке, двинулся вслед за ним.

Проводив глазами Сарычева и собираясь лезть обратно в танк, Климович уже схватился за поручни, когда его кто-то окликнул:

— Костя!

Обернувшись, он увидел, что рослый капитан, который раньше стоял поодаль, за командующим и Сарычевым, был Артемьев — только еще больше раздавшийся и покрупневший за те годы, что они не виделись.

— Здравствуй, — обыденно, как показалось Артемьеву, сказал Климович и, не снимая перчатки, подал ему руку.

— А я ночью слышал твою фамилию, — взволнованно сказал Артемьев, тряся руку Климовича, — и все думал: ты или не ты?

— А я увидел тебя издали и даже не подумал, что ты, — ответил Климович.

Артемьев хотел сказать что-то еще, но Климович показал на танк:

— Мне в батальон.

— Когда же увидимся? — горячо спросил Артемьев, все еще не выпуская руки Климовича.

— Теперь до вечера, — просто сказал Климович.

— Хорошо, до вечера. — Артемьев отпустил и снова стиснул руку Климовича и только в эту секунду, повторяя слова «до вечера», заметил, как их руки сошлись в рукопожатии всего в нескольких вершках от закинутого навзничь белого, мертвого лица лежавшего на броне капитана-танкиста.

Но Климович не заметил этого. Схватясь снова за поручни, он полез в башню; изнутри знакомо и тяжело дохнуло запахом пороховых газов.

Мотор заревел, и танк, развернувшись, пошел к лощине, где уже наполовину рассеялся туман и стали видны очертания других танков.

Командующий и Сарычев стояли на пригорке и оба смотрели в сторону японцев, куда через тридцать минут должны двинуться танки и пехота, чтобы стереть с лица земли все, что еще оставалось по ту сторону Халхин-Гола после вчерашнего боя.

Хвосты тумана кое-где цеплялись за лощины, но горизонт был уже ясен, и на нем выделялись черные бугры сгоревших вчера танков.

— Поле боя, поле смерти, поле победы, — все вместе, — торжественно, как стихи, сказал командующий. — Когда все будет копчено, на горе Баин-Цаган вместо памятника поставим танк. Один из них.

И он показал на горизонт.

— Здесь все будет копчено уже сегодня, — сказал Сарычев.

— Здесь — да, — сказал командующий, прислушался и посмотрел вверх. Самолетов еще не было. — Не читал статьи Жданова в «Правде»?

— Читать не читал, а радисты говорили, поймали передачу из Читы. Не хотят англичане и французы с нами договор заключать. Не хотят, да и точка!

— Если бы точка! — с силой и злостью сказал командующий. — Не точка, Алексей Петрович, а мечтают столкнуть нас лоб и лоб с немцами, а тут — с японцами. Смотрю я сейчас на это поле боя, — добавил он, опуская спокойно легший на широкую грудь бинокль, — смотрю и думаю: начинается-то оно здесь, а вот где оно кончается?.. Вот и авиация, — обыденно добавил он, заслышав звук моторов, и быстро повернулся.

— С запада, со стороны Тамцак-Булака, шли самолеты.

Глава десятая

Пробыв весь июнь на курорте, в Гаграх, Маша вернулась в Москву. Дома она появилась ранним утром, не известив о своем приезде ни письмом, ни телеграммой. Татьяна Степановна неприветливо открыла ей дверь — она не любила неожиданностей — и ушла, сделав вид, что хочет спать.

Зная, что мать не выдержит и все равно через десять минут появится и начнет кормить ее завтраком, Маша поставила чемодан, сбросила жакетку и, подойдя к зеркалу, долго рассматривала себя. За полтора месяца она похудела — много плавала — и загорела так, что была похожа на галчонка. Подолгу лежа на солнце, она щурила глаза, а от этого теперь вокруг них остались тоненькие светлые лучики. А в общем, за исключением этих небольших перемен, она была все такая же, какой ее в последний раз видел Синцов.

Еще до отъезда у них было решено, что как только она вернется с Кавказа, то или сама навестит Синцова в Вязьме, или даст телеграмму, чтобы он приехал в Москву. Тогда они оба говорили об этом просто, как о следующем свидании, но чем ближе подходило это время, тем яснее становилось, что все решать придется именно теперь.

Не то чтобы Маша боялась решить свою судьбу: такая боязнь была не в ее характере, — но ей было безотчетно жаль себя, и она, кажется, за всю жизнь не написала ни одного такого глупо-холодного письма, как то последнее, что отправила с юга Синцову. В этом письме она бунтовала против того, что сама в глубине души почти решила.

Она высчитала по дням, что если бы Синцов, как всегда, сразу ответил на ее последнее письмо, то ответ пришел бы еще в Гагры, — значит, он не ответил вообще. Однако, постояв перед зеркалом и походив по комнате, она на всякий случай подошла к письменному столу: а вдруг Синцов написал ей прямо в Москву! На столе, кроме двух распечатанных и адресованных матери писем от Павла, действительно лежало одно нераспечатанное и адресованное ей письмо Синцова. Наскоро пробежав его, она стала звонить в справочную Белорусского вокзала. Ближайший из проходившие через Вязьму поездов отправлялся в четыре часа дня.

Узнав это, она снова перечла письмо. Теперь оно ей показалось слишком коротким и самоуверенным; Синцов даже ни словом не обмолвился о холодности ее последнего письма, как будто это уже не имело для него никакого значения.

— Ах, мамочка, мамочка! — сказала Маша, обняв вошедшую с чайником в руках Татьяну Степановну, чувствуя себя счастливым оттого, что отвратительно-самоуверенное письмо Синцова было наполнено такой любовью к ней и таким желанием ее видеть, что ей оставалось только ехать.

— Ну, что пишет-то? — спросила Татьяна Степановна, когда Маша оторвалась от ее плеча.

— Вот сейчас почитаем, — сказала Маша, взяв письмо брата, хотя понимала, что мать спрашивает о Синцове.

Первое письмо Павла было из Читы, но без обратного адреса. Он писал, что ждет назначения, ругал Читу за пыль и скуку, но всему было видно, что он томился, и письмо его было длинным от ничегонеделания. Второе письмо было короткое, напечатанное на машинке и только подписанное от руки. Оно было датировано серединой июня, и вместо обратного адреса стоял номер почтового ящика.

В самой краткости этого письма было что-то недоговоренное. Павел писал, что получил назначение, находится на штабной работе и печатает письмо на машинке для практики. О том, где он находится, он не писал ни слова.

— А по-моему, он там, на этом самом Халхин-Голе, что в газетах пишут, — убежденно сказала Татьяна Степановна.

Маша еще на юге, когда прочла в газетах первые сообщения о пограничном конфликте, подумала, что Павел, наверное, там. Однако сейчас она сочла необходимым усомниться в этом и сказать матери то, что говорят в подобных случаях дети родителям, разговаривая с ними как с детьми: нет никаких оснований считать, что Павел в Монголии, Дальний Восток большой — от Читы до Камчатки, и там много таких пунктов, откуда можно сообщать только номер почты...

Татьяна Степановна промолчала, слева Маши ни в чем не убедили ее. Она чувствовала, что Павел в Монголии, а если Маша этого не чувствует — тем лучше, пусть хоть ей будет спокойней.

Через полчаса, когда Татьяна Степановна сказала, что ей пора на работу, Маша, стараясь не покраснеть, сказала:

— Я сегодня на день уезжаю в Вязьму.

Татьяна Степановна насмешливо поджала уголки губ, как будто говоря дочери: «Что ж ты со мной-то крутишь, словно я слепая?) — и, ничего не ответив, села за письменный стол Павла и стала собирать свой недавно купленный портфель, куда она складывала теперь меню, раскладки продуктов и другие документ, с которыми ей приходилось иметь дело в заводской столовой. Занимаюсь этим, она искоса поглядывала на дочь. Татьяна Степановна уже давно для себя решила — и кто такой Синцов, и сколько в нем есть хорошего, и сколько плохого. Она помнила его еще мальчиком, стеснительным и диковатым, которого бывало очень трудно уговорить пообедать вместе со всеми, хотя Павел именно для этого затаскивал его к себе после школы. Оставшись круглым сиротой в двадцатом году, он жил на хлебах у какой-то своей московской тетки, и по нему было видно, что жил не сладко. И вот этот тогдашний мальчик станет мужем Маши. Что они поженятся, Татьяна Степановна была уверена еще с мая. Сейчас ее занимал другой важный и нерешенный вопрос: где будут жить Маша и Синцов — в Вязьме или в Москве?

Правда, в последнее время появилось немало таких замужеств, когда муж жил в одном месте, а жена — в другом, но Татьяна Степановна, прожившая со своим Трофимом Никитичем тридцать лег, не расставаясь, таких замужеств не понимала. Если дочь уедет в Вязьму, то уехать с нею и поселиться в чужом, не своем доме, «в тещах», пусть даже у такого порядочного человека, как Синцов, — Татьяне Степановне просто не приходило в голову. Она с тревогой думала: как же у них теперь будет, кто к кому переедет? — зная, что этим решается вопрос не только их, по и ее собственной жизни.

— Значит, кто куда, — сказала Татьяна Степановна, засовывая последнюю накладную в портфель, ставя его ребром на стол и застегивая. — Павел — туда, ты — туда. А я одна куковать буду.

Мысль об этом расстроила ее, и она, чтобы отвлечься и не дать воли слезам, вдруг спросила:

— А как у тебя с работой-то будет?

Маша пожала плечами. Ока еще сама не знала, как будет с работой, и ее сердило вдруг возникшее чувство зависимости от Синцова. До отъезда на курорт она заходила на завод, в комитет комсомола и в электромеханический цех, куда отец прочил ее, когда она еще училась в техникуме. Ей предлагали работу, но она так и не сказала ни «да», ни «нет» и страдала от неопределенности, которой на протяжении своей коротенькой самостоятельной жизни не любила больше всего на свете.

— Даже и сама не знаю, как будет. Просто глупо! — Она вздохнула.

— Не вздыхай. Это мне вздыхать надо, — сказала Татьяна Степановна и, пододвинув стул и усадив Машу рядом, своей большой рукой подгребла ее к себе. Голова Маши оказалась у нее под мышкой, и Маша видела сейчас только кусочек уха, щеку и один глаз матеря. Из этого глаза выкатилась одна большая слеза и медленно проползла по щеке. Маша рванулась, чтобы обнять мать, но та, поняв причину ее движения, властно удержала ее, встала, забрала свои портфель и ушла.

Поезд в четыре чага был дальний, курьерский, Маньчжурия — Негорелое, и Маша стала собираться на вокзал, чтобы достать билет заранее.

Вдруг раздался телефонный звонок.

— Татьяна Степановна? — спросил низкий женский голос.

— Нет. А кто ее спрашивает?

— Надя. А это кто?

— Это я, Маша. Здравствуй, — неуверенно сказала Маша, не видевшая Надю десять лет, с самого отъезда Павла в военное училище.

Надя помолчала, словно колеблясь, разговаривать ли ей вместо Татьяны Степановны с Машей, которую она помнила двенадцатилетней девочкой, и наконец сказала:

— Ну, все равно. Я хотела встретиться с твоей матерью. У меня есть сведения о Павле.

— Что случилось? — испуганно спросила Маша.

— Нет, ничего, как раз все хорошо. Но я просто кое-что о нем знаю и хотела ей рассказать.

Она сделала паузу, ждала, что ответит Маша.

— Как же тебя повидать? — спросила Маша.

— Сейчас я поеду за покупками, потом буду в парикмахерской. Может быть, так; через два чага в Александровском саду, на скамеечке, прямо у входа. Со стороны Охотного. Хорошо?

— Хорошо.

— У него все в порядке, ты не беспокойся, — сказала Надя, как бы оправдываясь в том, что она сначала поедет за покупками и только потом встретится с Машей, чтобы рассказать ей о Павле.

На Белорусском вокзале старичок носильщик, к которому Маша обратилась, узнав, что в кассах нет ни одного билета, взял деньги, бойко сказал, что все будет «в аккурате», и Маша медленно пошла от Белорусского вокзала по улице Горького.

День был жаркий и обещал стать раскаленным. Асфальт еще не плавился, но на нем остались вчерашние вмятины от каблуков и зубчатые полоски от шин.

С чувством немножко грустной отрешенности от Москвы Маша дошла до Александровского сада, села на скамейку возле серого обелиска и посмотрела на часы: как ни медленно она шла, оставалось еще пятнадцать минут.

Только теперь Маша усомнилась, узнают ли они с Надей друг друга. Десять лет назад семнадцатилетняя Надя с длинной косой, с серыми глазами навыкате — красивая, высокая, чуть-чуть полная для своих лет — казалась ей совсем взрослой девушкой. Она ходила лениво и медленно, гордясь, или, как тогда это называла Маша, «задаваясь» своей красотой.

Маша хорошо помнила ее такой и сразу бы узнала.

Но теперь, через десять лет, Надя, конечно, уже не такая. А какая же? И Маша попробовала представить себе, какая же теперь Надя.

Неприязнь к Наде была старая, детская, подновленная несколькими недоброжелательными упоминаниями о Наде в письмах матери и недавнем разговоре с братом в минуту откровенности перед самым ее отъездом.

Вспоминая об этом разговоре и оглядываясь по сторонам, Маша увидела вдали, около гостиницы «Гранд-отель», фигуру, показавшуюся ей знакомой. Из парикмахерской вышла высокая женщина, подошла к стоявшей у тротуара машине, бросила внутрь какой-то сверток и медленно пошла через площадь к Александровскому саду.

Да, это была Надя. И пока Надя шла через площадь, Маша думала о том, откуда Надя сейчас получила известие о Павле — от кого-нибудь другого пли от него самого?

Войдя в сад, Надя, близоруко прищурясь, обвела взглядом скамейки и, увидев Машу, уверенно направилась к ней. За десять лет, что Маша ее не видела, Надя мало переменилась, только еще пополнела, и, однако, ее легкая, с ленцой походка казалась еще легче. Коса, заложенная в тяжелый узел на затылке, словно запрокидывала своей тяжестью ее голову. Она была такая же красивая, даже стала еще красивей, и именно это сказала Маша, поднимаясь ей навстречу:

— Ты стала еще красивей.

Надя по-мужски крепко тряхнула ей руку — это была ее новая, уже при Козыреве заведенная, привычка — и, ничего не ответив на замечание Маши о своей внешности, коротко сказала:

— Сядем.

Они сели рядом на скамейку.

— Мой муж... — деловым: топом начала Надя и, насладившись растерянным выражением Машиного лица, добавила: — не бойся, это не Павел... прислал мне вчера письмо с одним знакомым летчиком. — Она вынула из сумки письмо. — Мой муж в Монголии и там случайно встретился с Павлом. Они и раньше были немного знакомы.

— Ты вышла замуж? — невольно вырвалось у Маши.

— Да. Мой муж командует там авиационной частью. Пять дней назад он видел Павла. Павел почему-то приехал к ним в часть, не знаю уж почему... Он был ранен еще в мае, но уже выздоровел.

— Ранен? — вздрогнула Маша.

— Но уже выздоровел, — повторила Надя. — Я поэтому и решила тебе рассказать. Подумала: может быть, у вас есть от него старые письма, что он ранен, а он уже выздоровел.

— Спасибо. А куда он был ранен? Сильно ранен?

— Вот уж этого не знаю. Только знаю, что пять дней назад он был совершенно здоров. Между прочим, там сейчас серьезные бои. Я не могу всего сказать, но очень серьезные бои, — добавила Надя, придав голосу оттенок значительности. — Вот, собственно, и все, что я хотела тебе сказать.

Надя бросила в полураскрытую сумку письмо, которое зачем-то держала в руках все время, пока говорила, хотела защелкнуть сумку, но снова открыла ее и вынула фотографию.

— Вот какая она, Монголия. Сплошная пустыня. Она протянула Маше карточку: у самолета стояло несколько летчиков, сзади них не было видно ничего, кроме ровной степи.

— Если тебе интересно, то мой муж вот этот, — показала Надя пальцем на стоявшего в центре группы маленького летчика с курчавыми волосами, петлицами полковника и тремя орденами на гимнастерке.

Она сказала это мимоходом, хотя только для этого и вынула из сумки фотографию.

Маша, несколько секунд подержав фотографию в руках, вернула ее, ничего не ответив. Надя открыла сумку и, небрежно бросив туда снимок, громко защелкнула ее.

— Значит, ты вышла замуж, — задумчиво протянула Маша.

— Значит, я вышла замуж, — сказала Надя. — Опасность миновала.

— Да, я не хотела, чтобы Павел на тебе женился. — Маша поглядела Наде в глаза с той бесстрашной полудетской-полумужской прямотой, из-за которой Надя немножко побаивалась младшей сестры Павла и тогда, когда Маша была еще совсем девочкой.

— А почему? — с вызовом спросила Надя.

— А стоит ли сейчас об этом? — сказала Маша, не опуская глаз.

Сейчас, когда Надя вышла замуж за другого человека, было бессмысленным объяснять, почему она не хотела, чтобы Надя вышла замуж за ее брата.

— Павел сам виноват, — вдруг сказала Надя. — Когда я прочла, что он был ранен, я в первую минуту даже испугалась. Чувство к нему у меня и сейчас до конца не исчезло. Я спокойно могу признаться в этом тебе, потому что ты ему этого не передашь. Побоишься, что узнает и снова прибежит ко мне.

— Не прибежит! — вставая со скамейки, враждебно сказала Маша. — Не надейся!

Растерявшись от неожиданности, Надя тоже поднялась со скамейки и, словно защищаясь, прижала к груди сумочку.

Но Маша вдруг вспомнила, что Надя, какая бы она ни была, все-таки рассказала ей о Павле из добрых побуждений, и это с ее стороны хорошо, а не плохо, и, быстро протянув Наде руку, сказала:

— Не обращай внимания. Я погорячилась. Спасибо тебе за известие о Павле. Не сердись. До свиданья!

Надя, не успев подумать, следует или не следует это делать, машинально пожала Маше руку, повернулась и пошла, с досадой чувствуя, что эта девчонка в конце их разговора неожиданно оказалась хозяйкой положения.

А Маша, провожая Надю взглядом, уже беззлобно, но с облегчением подумала о том, что с этой удаляющейся женщиной отходит от их семьи что-то ненужное и чужое.

Носильщик ждал Машу у камеры хранения багажа с билетом в руках и с выражением лица, намекавшим на тяжесть понесенных трудов.

Место было жесткое. Маша, привернув на нижней полке, задремала и проснулась лишь через пять часов, в густых сумерках, перед самой Вязьмой. Ей стало неловко, что она так по-детски спала, вместо того чтобы в дороге считать часы и минуты. Времени осталось только на то, чтобы попытаться хоть немножко привести в порядок смявшийся, пока она спала, жакет, незаметно для соседей пальцами оттягивая его книзу за полы.

Наконец поезд остановился в Вязьме. Маша наизусть знала из писем и рассказов Синцова, где он живет, и, выйдя с чемоданом на привокзальную площадь, сразу пошла вверх по улице, в конце потерей чернели луковицы пятиглавого собора.

От собора следовало свернуть налево, по улице Луначарского, потом еще раз налево, в переулочек. Там в соседнем с типографией доме жил Синцов. Дом этот, стоявший в глубине двора, как и описывал его Синцов, был старый, каменный, двухэтажный, с несколькими одинаковыми подъездами, ни на одном из которых не было никаких надписей.

— Кого вам? — окликнула Машу вошедшая во двор женщина с двумя кошелками в руках. — Дома нет. Ну, все равно, пойдемте, — сказала она, когда Маша ответила, что ищет Синцова.

Женщина, а вслед за ней Маша вошли в крайний слева подъезд и, поднявшись на второй этаж, очутились в длинных и узких сенях с тремя одинаковыми дверями.

Поставив в сенях обе кошелки и положив упавший на пол пучок лука на кухонный стол, рядом с примусом, женщина подергана среднюю дверь и сказала:

— Я же говорю — нет его.

Подойдя к правой двери, она достала из-под порога ключ, отворила дверь и скрылась за ней.

— Входите же! — услышала ее голос оставшаяся в сенях Маша.

Комната была маленькая, заставленная вещами. Главной вещью был большой дубовый буфет; второй главной вещью был комод. Остальное — мелочи: маленький круглый стол, еще столик — поменьше и еще — совсем маленький, очень маленькая бамбуковая этажерка и совсем маленькая плетеная подставка для цветов. Даже кровать и та была маленькая, вроде раскладушки, но накрытая белым пикейным одеялом с горкой подушек в изголовье.

Женщина, которую Маша теперь разглядела, была небольшая, худая, нервная. Она с минуту пометалась по комнате, что-то куда-то кладя и перекладывая, потом повернулась к Маше, пригласила ее сесть и сама села на стул против нее.

— Значит, вам Ивана Петровича? — сказала женщина, с интересом рассматривая Машу и как бы сверяясь с уже имевшимся у нее представлением.

— Да, — сказала Маша и ничего не прибавила.

— Иван Петрович говорил мне, что, может случиться, вы приедете, — сказала женщина, — спрашивал даже, могу ли я вас у себя устроить. Конечно, могу. Но Барсуков сейчас в Смоленске, на курсы уехал на неделю, так что можете и у него в комнате ночевать. Если вам надо будет, — добавила женщина без любопытства, с простой житейской рассудительностью.

Женщина говорила о себе и Барсукове так, словно Маша заранее должна о них все знать. И Маша в самом деле заранее все это знала из писем Синцова. Знала, что Барсуков — литературный сотрудник и живет в соседней с Синцовым комнате. Знала, что женщину зовут Анной Андреевной, что она видела когда-то лучшие времена, была замужем, а сейчас живет одна, работает няней в родильном доме через день, а в свободное время ведет холостяцкое хозяйство Синцова и Барсукова. По мнению Синцова, она была человеком несчастным, но не озлобленным. Маша считала, что Синцов отличается полным незнанием людей, но сейчас ей казалось — ее нрав.

— Может, чаю выпьете? — спросила женщина.

— Нет, спасибо, Нина Андреевна.

— А вы совсем как на фотографии, что у Ивана Петровича, — сказала женщина.

Она продолжала неподвижно сидеть напротив Маши. У нее было худое и нервное морщинистое лицо с почти добела выцветшими большими голубыми глазами и стянутые пучком на затылке поседевшие и казавшиеся пыльными волосы.

— А я ведь тоже была хорошенькая, вот не поверите! — Анна Андреевна потянулась к бамбуковой этажерочке и положила на с гол голубой бархатный, выцветший, как ее глаза, альбом.

Не отдавая Маше в руки, она перелистала альбом и, открыв на одном из первых листов, пододвинула так, чтобы Маше было видно. В овальном вырезе молодая и совсем не худенькая женщина сидела на неудобном, узком диванчике рядом с пышноусым, нагловато глядевшим прямо перед собой офицером.

— Это муж. Он в мировую войну одно время служил по провиантской части, — сказала Анна Андреевна, и Маша, увидев на карточке громадные прекрасные глаза молодой женщины, поняла, что след той былой красоты сохранился именно в нынешних, старых, выцветших голубых глазах, хотя о них, наверное, уже давно нельзя сказать, что они красивы.

— Моего мужа расстреляла Чека, — сказала Анна Андреевна, закрыв альбом и положив его обратно на этажерку. — В двадцать первом году. За спекуляцию. Он уже ушел тогда от меня и уехал в Москву. Он мне и раньше изменял, почти с самой свадьбы. У нас не было детей, — добавила она, не то объясняя, почему он ей изменял, не то давая понять, что в их жизни вообще не было ничего хорошего. О том, что ее мужа расстреляла Чека, она сказала совсем равнодушно, как о чужом.

Потом она вдруг сказала ту фразу, что Маша помнила из письма Синцова: что она видела когда-то лучшие времена, — но сказала это так безрадостно, что Маша поняла: слова относились только к тому, что она была когда-то моложе и богаче, а не к тому, что она была счастливей.

И Маше стало грустно от мысли, что люди стареют и не всегда бывают счастливыми.

— А вы думаете, Иван Петрович поздно вернется? — с запинкой называя так Синцова, спросила Маша. — Ведь сегодня суббота.

— А для них что ж суббота? У них газета в воскресенье выходит. Они в субботу иногда в типографии до ночи сидят. Слышите, машина-то шумит?

Маша прислушалась. Через открытое окно было слышно, как в соседнем доме что-то гудит и двигается.

— Только он сегодня не в типографии. Он вчера в Комаров, в Комаровский колхоз, пошел. Сегодня к вечеру обещал вернуться. Они сейчас все так, на месте не сидят — уборочная скоро.

— А далеко это Комарове? — спросила Маша, с тревогой подумав, что если далеко, то Синцов может и не вернуться сегодня.

— Верст двадцать, — сказала Анна Андреевна и, приподняв на столе клеенку, вынула лежавший под ней ключ. — Вы пойдите у него отдохните, чего же вам тут сидеть-то?

Открыв дверь комнаты Синцова, Маша переступила порог и нащупала рукой выключатель, о котором Анна Андреевна сказала, что он сразу же справа от двери. Машу охватила при этом такая робость, как будто если она отдернет сейчас руку от выключателя и сделает шаг обратно за порог, то в ее судьбе еще что-то можно будет переменить.

Испытав это чувство, Маша подумала, что оно глупое, быстро повернула выключатель и шагнула вперед. Однако глупое чувство не проходило. Закрыв за собой дверь, она торопливо села на кончик стоявшего возле двери стула и только после этого начала рассматривать комнату.

Под потолком висела электрическая лампа без абажура. В комнате стояли платяной шкаф, большой письменный стол, судя по всему, служивший и обеденным, два стула и большая кровать с никелированными шишечками. Маша вспомнила, как Синцов писал ей, что соседка насильно обменяла его раскладушку на кровать, уверяя, что на раскладушке такой большой мужчина не может поместиться.

Для книг была устроена длинная самодельная полка — доска, подвешенная на двух веревках. Кроме того, много книг лежало на столе и на шкафу, а часть выглядывала из-под кровати.

На подоконнике стоял горшок с резедой — любимым Машиным цветком.

Над письменным столом висели две фотографии; на одной, старой, еще дореволюционной, был снят покойный отец Синцова — сельский учитель. Он выглядел на фотографии совсем молодым и был очень похож на сына. Другая фотография была Машина, с наивной, как ей теперь караюсь, надписью: «Ване Синцову с обещанием верной дружбы», — словно она хотела обязательно подчеркнуть, что ничего другого ему не обещает.

«Вот дура-то! А он над столом повесил! И все три года уверен был, что приеду к нему».

Сначала рассердившись за надпись на себя, теперь она рассердилась на Синцова, но долго сердиться не могла, потому что сразу же рассмеялась, увидев на шкафу атлас с торчавшими из него концами двух галстуков, заложенных туда, чтобы их прогладить.

Книги, лежавшие на столе, были оттеснены налево и направо, к краям. Наверное, когда Синцов писал, он занимал локтями сразу три четверти стола.

Книжная полка была подвешена не на веревках, а, как выяснилось, на двух электрические шнурах. На ней стояли книжка стихов, по прескверной синцовской привычке раскрытые и перегнутые на понравившихся стихотворениях. Полка висела низко, над самой кроватью, — наверное, для того, чтобы он, не вставая, мог своей длинной ручищей достать любую книжку.

Заглянув в незапертый платяной шкаф, Маша увидела там две знакомые ей выстиранные и выглаженные синцовские рубашки. Одну он носил еще до того, как Маша уехала в Комсомольск, старенькая ковбойка, воротничок у нее посекся и был заштопан; вторая рубашка была белая, новая, — в ней Синцов в последний раз приезжал в Москву.

В другом отделении висели пальто Синцова и два костюма: один — выходной, черный, в котором от приезжал в Москву, другой — коричневый, покупку которого Синцов юмористически описал ей год насад. Кажется, этот костюм был все-таки немножко лучше выл одного черного

«А в чем же он ушел?» — подумала Маша, которой в эту минуту казалось, что у Синцова не может быть ничего неизвестного ей, а ей были известны только эти два висевших в шкафу костюма.

У самой двери на гвозде, рядом с рукомойником, висело белоснежное, еще пахнувшее утюгом полотенце. На крышке рукомойника лежали зубная щетка, мыльница и зубной порошок, а под рукомойником на табуретке стоял таз.

Маша вспомнила, что ей нужно помыться с дороги, бросила взгляд на чемодан, но не стала открывать его, а, сняв жакет и подобрав выбившиеся волосы, стала умываться, довольно пофыркивая в ладони и ежась от холодных струек, попадавших за расстегнутый воротничок блузки. Потом она взяла в руки хрустящее полотенце и прижала его к мокрым щекам.

В эту минуту вошел Синцов.

— Маша! — крикнул он таким голосом, что она непугливо отступила на шаг, чувствуя, как капелька воды течет по носу.

Зажав в загорелой руке парусиновую фуражку, Синцов стоял на пороге — большой, веселый, в расстегнутой у ворота полотняной косоворотке, в юнгштурмовских зеленых галифе и сапогах.

Вся эта одежда была большая, широкая, по росту ему, и, по сравнению с его нелепыми, куртузыми костюмами, шла ему просто необыкновенно.

Обветренное лицо его дышало здоровьем. Белые зубы весело блестели, и казалось, что пахнет от него свежим сеном, несколько былинок которого торчали у него в волосах.

И хотя Маша с самого утра предчувствовала, что все уже решено, но окончательно решенным все сказалось только сейчас. Синцов все еще стоял не двигаясь, и она первая сделала два легких, быстрых шага навстречу ему и первая обняла его за шею.

Завтракали поздно, около полудня, втроем — Синцов, Маша и Анна Андреевна. Утром Маша вышла и увидела на столе в сенях крынку с топленым молоком и две глиняные миски — одну с редиской, луком и огурцами, другую с клубникой. Тронутая этой заботой, Маша пригласила завтракать отнекивавшуюся Анну Андреевну.

Анна Андреевна сначала сидела молча и как на иголках. Она досадовала на себя, что не отказалась завтракать с ними.

На самом деле она нисколько не мешала Синцову и Маше, потому что они были вдвоем до ее прихода и знали, что снова будут вдвоем сразу же, как только она уйдет. А ненадолго и добровольно принятая на себя в присутствии третьего человека сдержанность, наполненная воспоминаниями и предчувствиями, вносила лишь особую прелесть в их первый завтрак в этой комнате.

За завтраком больше всего говорили об Артемьеве. Синцов так подробно расспрашивал о нем, о его письмах и о тем, каким именно тоном сказала Надя про его решение, что Маша устыдилась: она вчера отдалась своей неприязни к Наде и из-за этого даже не попросила у нее дать прочесть глазами то место письма Надиного мужа, где речь шла о Павле.

— Боже ты мой! — сказала Анна Андреевна, услышав, что брат Маши был ранен. — Опять война!

И две маленькие непритворные слезинки выкатились из ее выцветших голубых глаз.

— Ну, какая же это война! — успокоительно сказала Маша. — Это пограничный конфликт.

— Ах, не говорите вы мне этого! — сказала Анна Андреевна. — Вы еще такая молодая!

— Я три года прожила на Дальнем Востоке, — сказала Маша. — Там всегда пограничные конфликты.

— Ах, не говорите, не говорите, вы еще такая молодая! — настаивала на своем Анна Андреевна, качая головой и тихонько поламывая пальцы так, словно неотвратимое несчастье было уже совсем рядом.

— Главное, что он хотя и был ранен, но теперь уже совершенно здоров, — вмешался в разговор Синцов. — Это она тебе точно сказала? — обратился он к Маше.

— Точно. Два раза повторила. И я думаю, что он ранен в руку, поэтому его второе письмо было на машинке.

— Ты матери не говорила?

— Нет, и не буду. Пускай сам напишет.

— А он не напишет.

Синцов встал из-за стола и прошелся по комнате, поскрипывая сапогами. Маша утром отговорила его от облачения в черный костюм и заставила надеть все то, в чем увидела его вчера вечером.

— А все-таки в интересные места попал Павел, в очень интересные, — сказал Синцов.

Маша, которая считала в порядке вещей, что ее брат уже давно военный и всю жизнь будет им, с удивлением посмотрела на Синцова. В выражении его лица она прочла что-то новое для себя, чего она не знала и о чем они еще никогда не говорили с ним.

— Интересно, что он сейчас там делает? — Синцов снова сел за стол и, взяв заложенную за чернильницу маленькую старую фотографию Артемьева, долго глядел на нее.

— Сейчас там, на Дальнем Востоке, уже шестой час вечера, — сказала Маша.

Синцов продолжал сидеть молча, он думал о том, насколько велик на самом деле этот конфликт в Монголии, о котором в газетах писали так, что ничего толком нельзя было понять.

После завтрака Синцов и Маша стали собираться за город — погулять и выкупаться.

— Хоть покажу тебе, где у нас купаются, — сказал Синцов. — А то, наверно, буду всю неделю приходить только затемно, так вместе и не сходим!

Они уже решили, что Маша останется здесь сразу на него неделю. А и следующее воскресенье они съездят в Москву вместе.

Напевая: «Чижик-пыжик, где ты был...». Маша гладила на письменном столе Синцова свое синенькое летнее платье. Анна

Андреевна только что ушла, оказав последнюю за утро услугу — дав свой утюг.

— Ну что, чижик, попал в клетку? — спросил Синцов, по требованию Маши одну за другой доставая с полки и разгибая книжки стихов.

— Это ты что, о себе? — Маша рассмеялась.

— Чему ты смеешься?

— Собственным мыслям.

— Каким?

— Старым и глупым. А каким — не скажу!

Она снова рассмеялась и, выставив Синцова из комнаты, надела синенькое платье и довольно долго вертелась перед единственным стареньким зеркалом, которое почему-то было вставлено в самый верх створки гардероба. Для того чтобы смотреться в зеркало, пришлось влезть на стул, с которого ее нетерпеливо снял заждавшийся в сенях Синцов.

— Пойдем! Надо еще дать телеграмму маме, что ты завтра не вернешься.

— И послезавтра!

— И после послезавтра.

— И после после после послезавтра! — пропела Маша на мотив собственного сочинения — ей хотелось дурить.

— Когда я был маленьким, — сказал Синцов, — мне казалось, что я знаю тайну телеграфа. Я думал, что телеграммы, скатанные в трубочку, летят из города в город прямо по проводам, но только так быстро, что никто этого не видит. И я все смотрел на провода и старался увидеть. И мне даже иногда казалось, что я вижу, как они очень-очень быстро перескакивают от столба к столбу.

— Ты что-нибудь пишешь сейчас? — спросила Маша.

Слова Синцова о том, как по проволоке летят телеграммы, показались ей поэтичными, и она вспомнила о его неудавшейся, изорванной повести.

— Нет, ничего не пишу, — испуганно отозвался Синцов, подумав, что изорванная повесть была тем единственным, о чем не надо было говорить даже Маше. — Пойдем!

— Нет, теперь подожди, — сказала Маша, освобождаясь из его рук, вдруг становясь серьезной и, вместо того чтобы идти, усаживаясь на стул. — И ты сядь.

Он недоуменно, но послушно сел против нее.

— Знаешь, — сказала Маша, кладя руку на его колено и удерживая Синцова так решительно, словно им никак нельзя было уйти из этой комнаты, прежде чем она не скажет того, что хотела. — Ты мне писал в Комсомольск такие письма, что мне сейчас кажется, я даже лучше знаю тебя, чем если б жила все время где-нибудь рядом с тобой.

— Ну, это как сказать!

— Нет, именно так, — сосредоточенно сказала Маша, недовольная тем, что он перебил ее. — Но знаешь что?

— Что?

— Все-таки это неверное чувство.

— Почему?

— Потому что это неправда. Мне кажется, что я все знаю о тебе, а на самом деле я даже не знаю, что ты делал вчера. Когда я тебя увидела, ты вошел веселый и чем-то очень довольный.

— Я увидел тебя.

— Нет, нет, ты уже и до этого был чем-то очень доволен. Разве это не правда?

— Правда, — улыбнулся Срнцов. — У меня был вчера хороший для газетчика день, хорошие дела...

Он хотел продолжать, но Маша ею перебита:

— Вот видишь, а я не знаю, какие дела. Я даже тебя не спросила. А все потому, что вообразила, что я тебя вообще очень хорошо знаю. Вообще...

Она повторила это слово с презрением.

— А я должна знать каждый твой день, каждое твое дело. Каждое. Понимаешь?

— Понимаю.

Он улыбнулся своей доброй и действительно понимающей улыбкой и хотел встать.

— Нет, подожди, — она снова придержала его за колено. — Мне стыдно, и я никуда не хочу идти, пока ты мне не расскажешь про свои вчерашние дела.

— Ах, Маша, Маша, — сказал Синцов, вставал, несмотря на ее сопротивление, и приподнимая ее со стула за локти, — что ты спешишь? Ты же ко мне не на свидание приехала.

Маша почувствовала в его голосе силу и твердость и даже грусть, словно предупреждавшую, что вместе им придется знать не только одно то радостное, о чем думала сейчас она сама.

— Ах, Маша, ты моя Маша! — как показалось ей, с укором повторял он, все еще не выпуская ее локтей. — А что, если я тебе расскажу не только про вчера и про завтра, а про то, как вся жизнь задумана лет на двадцать вперед? Как задумана, если с тобой, и как была задумана, если без тебя.

— А разве ты думал об этом «если»?

— Да, конечно, — просто и твердо ответил он, — Это уже давно зависело не от меня, а от тебя.

И Маша, глядя на него, вдруг вспомнила дождь, перрон и его лицо тогда, три года назад, когда она уезжала в Комсомольск-на-Амуре...

— Ну, так как же? — сказал Синцов. — Обо всем сразу сейчас поговорим?

Но Маша только виновато улыбнулась сквозь непрошеные слезы и за руку потянула его из комнаты.

Дальше