Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

19

И все-таки первой, кого увидел Лопатин, прилетев в Москву, была Ника. Они сели не во Внукове, а на Центральном аэродроме, на Ленинградском шоссе, и когда шли вместе с Петром Ивановичем, каждый со своим чемоданом и сидором, от самолета к дежурке, тот на полдороге окликнул его:

— Вася! По-моему, тебя встречают. «Эмка» и около нее ваш Степанов. Тебя, кого же еще!

У маленького двухэтажного домика действительно стояла «эмка» и возле нее Лева Степанов, но Лопатин едва успел заметить все это, потому что увидел стоявшую рядом со Степановым женщину и, уже не видя никого и ничего, кроме нее, пошел к ней.

На ней, конечно, не было ни старой цигейковой шубы с офицерским ремнем, ни ушанки, в которых он ее помнил, но это была она — в ситцевом платье и косынке, которых он никогда на ней не видел, и с сумочкой в руке.

Когда он подошел ближе, она, до этого неподвижная, сорвалась с места и, пробежав несколько шагов, обняла его, закинув ему за спину левую руку с сумочкой, а правой, как потерянного ребенка, обхватив за голову, ткнулась губами в губы, в щеку и снова в губы и, уронив голову ему на плечо, горько — так ему показалось, — горько заплакала.

— О чем вы плачете? Я так рад вас видеть, — сказал он.

— А я тебя, — сказала она, продолжая плакать.

И только тут он опустил на землю вещевой мешок и чемодан и обнял ее, одновременно ощутив, как она крепко прижалась к нему грудью, и почувствовав своими прикоснувшимися к ее спине пальцами, как она похудела.

— Зачем же вы плачете? — все еще на «вы» повторил он.

— Я так боялась, что тебя убили. Никогда еще так не боялась, — сказала она и, оторвавшись от него, неловко шмыгнув носом, ладонью вытерла слезы и снова подняла на него свои уже не заплаканные и постаревшие, а прежние, чуть-чуть прищуренные, готовые улыбнуться, глаза.

Он оглянулся и увидел Петра Ивановича, который с чемоданом у ног и вещевым мешком за спиной, насмешливо скрестив руки на груди, стоял и ждал, что будет дальше.

— Познакомься, моя жена, — неожиданно для себя сказал он Петру Ивановичу, глядя в глаза Нике и не испытывая чувства вины перед ней за свою внезапную решимость.

— Очень приятно, — церемонно поклонился Петр Иванович и протянул ей руку.

Но она сказала: «Сейчас!» — и стала рыться в сумочке и, только вытащив оттуда платок и еще раз вытерев заплаканное лицо, подала руку:

— Здравствуйте.

— Белянкин, Петр Иванович, — все так же церемонно сказал Петр Иванович, пожимая ей руку.

— Спасибо тебе, Лева, что встретил! — сказал Лопатин и обнял Степанова, который до этого выжидающе стоял поодаль и лишь теперь подошел к ним.

— Это вам спасибо, Василий Николаевич, что вернулись с того света в наши редакционные объятия. И притом в полном порядке, — улыбаясь, сказал Лева. На разницу в возрасте в редакции не взирали, и он был один из немногих, кто звал Лопатина на «вы».

— Поехали! Редактор приказал — прямо к нему.

— Меня до «Известий», рассчитываю, по дороге подбросите? — спросил Петр Иванович.

— Если обещаете фитилей нам не вставлять — подбросим! — сказал Лева Степанов.

— Какие там фитили! Разное видели, о разном и напишем.

Пристроив в ногах чемодан и вещевой мешок Лопатина, втроем втиснулись на заднее сиденье «эмки», а Петр Иванович с его здоровенным вещевым мешком, который он переложил себе на колени, сел вперед. За рулем оказался сам завгар редакции Капитонов.

— Видите, с каким почетом вас встречаем, — сказал Лева Степанов.

— Все в разгоне, — объяснил Капитонов. — Звонят «давай», а ни одной машины! Принимал эту от слесарей из ремонта — прервал и поехал. Чего-то мне у ней левая рессора не нравится.

Человек самолюбивый, и притом имевший звание техника-лейтенанта, завгар счел нужным сначала объяснить, почему оказался за рулем, и лишь после этого спросил:

— А как там Василий Иванович? Не пострадал?

— Не пострадал, — сказал Лопатин, после этого вопроса окончательно поняв, что о случившемся с ним уже известно в редакции. — Кстати, отдайте его семейству. — Протянув завгару записку Василия Ивановича, он виновато, напоминая о себе, прижался плечом к плечу Ники, тепло которого все время чувствовал.

Пока ехали от аэродрома до Пушкинской площади, Лева Степанов объяснил Лопатину, как вышло, что они его встретили. Оказывается, Гурский вчера еще утром, едва проводив Лопатина, отбил с узла связи штаба фронта подробную телеграмму редактору обо всем происшедшем и сообщил помер борта самолета.

— Вчера я один ездил встречать. Нину Николаевну не брал с собой, только позвонил — Гурский мне телефон дал. А сегодня вместе поехали, потому что наверняка. Это вам повезло, что с их начальником тыла летели; в таких случаях они тут на месте все знают, не как с нами, простыми смертными, когда мы летаем. Позвонил им, заехал за Ниной Николаевной, и вышла встреча, я считаю, по первому классу — сам завгар за рулем! Нина Николаевна в момент собралась, по-военному. Подъехал, а она ужо внизу ждет! — улыбаясь добавил Лева, которого по молодости лет бескорыстно веселило, что их старого хрыча Лопатина сегодня встречала, обнимала и целовала на аэродроме эта не такая уж молодая, но все же сравнительно молодая и еще красивая женщина.

Лопатин вспомнил, как в сорок втором этот же Лева Степанов сочувственно смотрел на него, когда он принес ему заверить подписью и печатью свое согласие на развод с Ксенией.

— Вот вы меня сейчас подвозите, — когда они уже приближались к Пушкинской площади, сказал Петр Иванович, — а я вспомнил, как в сорок первом, зимой, ваш редактор рано утром сам приехал на этот аэродром и лично пристроил лететь под Елец, на Юго-Западный, вашего корреспондента. Я — к нему: «Товарищ дивизионный комиссар, помогите, мне тоже до зарезу нужно!» А он мне: «Вот когда перейдете к нам в «Красную звезду», товарищ Белянкин, — на что заранее согласен, — тогда и буду вас в самолет сажать. А пока что позвоните вашему редактору, разбудите, пусть встанет с постели, сам приедет и вас устроит».

— Да, — сказал Лева Степанов, — это было в его духе. Теперь это у нас все в прошлом.

«Эмка» остановилась у Пушкинской площади, и Петр Иванович, уже вылезая, сказал Нике:

— Смотрите, не забудьте вы, а то он забудет: у него там в сидоре котелок с грибами. Пожарьте сегодня, до завтра — пропадут.

— Будет сделано, — сказала Ника.

— А котелок пусть возвратит. Котелок мой. Напомните ему.

— Обязательно напомню, — сказала Ника с той сближавшей их с Лопатиным обыденностью, словно это все само собой и разумелось.

Петр Иванович, закинув за плечи вещевой мешок, пошел через улицу Горького к «Известиям», а «эмка», один раз уже пропустившая зеленый свет, снова стояла перед красным.

— Сейчас мы вас подкинем, — сказал Лева Степанов Нике.

— А вы знаете, не надо. Поезжайте прямо в редакцию, раз вас редактор ждет, а я сойду и пойду, мне совсем близко. А ты позвони сразу, как освободишься, хорошо? И пропустите меня, а то я через вас не перелезу.

Они вылезли и пропустили ее.

— Только вот что, — сказала она, уже стоя на тротуаре. — Грибы мне дай с собой. Где они?

Лопатин послушно развязал мешок и отдал ей котелок Петра Ивановича.

— До свиданья. Спасибо вам большое за все, Лев Васильевич. И вам тоже спасибо, — кивнула она Капитонову и, взяв котелок и сумочку, не оборачиваясь, пошла своей, знакомой Лопатину, особенной быстрой походкой.

По лицу Левы было видно, как его подмывает спросить, действительно ли эта женщина выходит замуж за Лопатина, но Лева не спросил, удержался.

— Когда будете отдавать письмо домашним Василия Ивановича, — сказал Лопатин Капитонову, — объясните, что я сам на этих днях зайду, расскажу им про него.

— Что, подружились с ним за эту поездку? — спросил про Василия Ивановича Лева Степанов.

— Представь себе.

— Вы с ним или он с вами?

— Представь себе, и я с ним, и он со мной.

— По-моему, вы первый — во всяком случае, у нас в редакции.

— А наша редакция еще не весь свет, — сказал Лопатин.

Когда приехали в редакцию, оказалось, что редактора нет на месте: его неожиданно вызвали к начальству, но он уже звонил оттуда, спрашивал, не появился ли Лопатин, и сказал, что выезжает и будет через двадцать минут.

Эти двадцать минут ушли на хождение по редакционным коридорам, расспросы и разговоры о том, что же там, собственно говоря, произошло с Лопатиным и как именно он чуть не отдал богу душу. Один из спрашивавших поинтересовался, цел ли редакционный «виллис», будет ли на чем ездить Гурскому.

— Вот видишь, какой ты тип, — усмехнулся Лопатин. — Наш Капитонов тебе несколько раз по канистре бензина недодал, считал, что сам добудешь, — и он у тебя за это — уже казенная душа! А между прочим, эта казенная душа, цел ли «виллис», меня не спросила, спросила только, цел ли Василий Иванович. А ты, наоборот, не казенная душа, а инженер человеческих душ, не спрашиваешь про «виллис», а не про человека.

— Ну и ну, наш Капитонов, и вдруг про «виллис» не спросил! Согласись сам, что это удивительно!

— Соглашаюсь, удивительно! А что это за люди, в которых: нет ничего удивительного! О таких не только писать, а и думать-то неинтересно.

— Ладно, посмотрим, что ты найдешь удивительного в нашем новом редакторе.

— Что-нибудь да найду. — Лопатин пошел дальше по коридору навстречу новым расспросам. Он чувствовал по ним, что на какое-то короткое время после телеграммы Гурского стал здесь в редакции героем дня, которого только что, и притом уже второй раз за год, чуть не убили. Он сознавал смешную сторону своего положения, но все равно сердце глупо екало от бессмысленной гордости, испытываемой человеком, про которого говорят, что его «чуть не убили». Екало, хотя он понимал, что слова «чуть не убили» — одни из самых бессмысленных:, потому что всех, кто за три года войны так или иначе бывал под огнем, уже по многу раз «чуть не убили». Только иногда, как сейчас с ним, это бывало для всех очевидно, а гораздо чаще так и оставалось никому не ведомым. Откуда ты можешь знать, почему за километр или за два от тебя кто-то взял не ту, а эту поправку к прицелу или нажал на педаль бомболюка на полсекунды позже, а не раньше, и это и есть то самое «чуть», из-за которого один продолжает жить, а другой — нет.

Похвалы притупляют здравый смысл. Однако за те двадцать минут, пока он походил по редакционным коридорам, Лопатин остатками здравого смысла все-таки осознал, что все это имеет и свою оборотную сторону; всеобщий интерес к случившемуся с ним, в сущности, значил, что такое не слишком часто происходит с их братом корреспондентом, и сколько ни приравнивай к штыку перо, а от повседневной солдатской доли все это ох как далеко!

Вернувшийся от начальства редактор встретил Лопатина, быстро встав из-за стола и успев дойти до середины кабинета. В тугом кителе, с ленточками трех орденов Красного Знамени, в туго натянутых на ноги, сиявших сапогах, с чуть-чуть высоковатыми, добавлявшими ему роста каблуками, был он без единой сединки — черноволос, черноус и на диво свеж для своих не таких уж молодых лет. Во всяком случае, выглядел намного моложе своего ровесника Ефимова.

— Очень рад наконец лично познакомиться с вами после того, как три года был усердным читателем всего, вами написанного. Прошу присаживаться. — Энергично пожав руку Лопатину, он указал ему на кресло у стола и сам сел в кресло напротив. Кресла эти были нововведением, раньше они тут не стояли; прежний редактор если не топтался у конторки или не бегал по комнате, то сидел за столом, нисколько не интересуясь, сидят или стоят те, кто к нему явился. Впрочем, чаще всего он сам или стоял или бегал, и если, пока он бегал, кто-то садился — тоже не обращал на это внимания.

Лопатин окунулся спиной в мягкое кресло, но почувствовал, что ему больно, и выпрямился.

— Спасибо на добром слове, — сказал он. — И привет вам от Ивана Петровича Ефимова.

— Благодарю, — сказал новый редактор. — Иван Петрович из числа моих былых сослуживцев по польскому фронту, шагнул дальше всех. И по заслугам. Уже знаю, что вы у него были, и вообще все о вас уже знаю. Как ваше самочувствие?

— Чувствую себя неплохо, товарищ генерал, но, если можно, хотел бы, прежде чем сесть отписываться, дня три-четыре отдохнуть.

— Разумеется. И рекомендую за эти дни посетить наш Центральный военный госпиталь, чтобы удостовериться, что вы действительно здоровы. Если для этого понадобится мое содействие — к вашим услугам! С вашего разрешения, на будущее — Михаил Александрович. Надеюсь, что предстоящим нам с вами служебным отношениям это не помешает, а без нужды ответно обращаться к вам по званию мне, признаюсь, не с руки.

— Слушаюсь, — сказал Лопатин, окончательно понимая, что для этого, не привыкшего командовать писателями, генерала он не майор, а писатель и, наверное, так оно и останется в дальнейшем.

— Как, Василий Николаевна, надеюсь, вы уже встретились с вашей невестой?

От внимания Лопатина не ускользнула маленькая записка, которая вышла у нового редактора перед последним словом. «Наверное, вдобавок к возрасту еще и так хорошо выгляжу, что слово «невеста» плохо выговаривается», — усмехнулся он над собой.

— Спасибо, встретились.

— Четверо суток в вашем распоряжении, — сказал генерал. — Он пододвинул к себе по столу блокнот, заглянул и что-то пометил. — После чего в это же время жду вас у себя, а ныне не смею задерживать.

Это он сказал, уже вставая.

— Ну, как новый? — спросил Лева Степанов, когда Лопатин зашел в его комнатку по соседству с редакторским кабинетом.

— Не знаю, каким будет за редакторской конторкой, а так, по первому впечатлению, воспитаннейший человек, даже, пожалуй, слишком — для нашего брата.

— Вот именно, — сказал Лева. — Некоторые уже разбалтываться стали. Но первый выговор в приказе вчера влепил.

— А за конторкой стоит? Полосы читает?

— И стоит, и полосы читает; в меру сил стремится сохранить преемственность. Будете звонить ей?

— Да. — Лопатин повернул и пододвинул к себе телефон, но Лева остановил его:

— Погодите! Сначала не хотел говорить при ней, а потом закрутился и забыл! Вам письмо от дочери. Вчера пришло.

— Давай! — снимая руку с телефона, сказал Лопатин. Как ни хотелось скорей позвонить Нике, но что-то заставляло сначала прочесть письмо дочери — так, словно без этого нет права звонить.

Письмо было большое и начиналось совсем не с того, с чего ожидал Лопатин, а с того, как она кончала школу. Кончила хорошо, но тон письма заставил Лопатина почувствовать, что далось ей это нелегко, — наверное, поездка в Москву выбила из колеи. Да и странно, если б не выбила. В письме присутствовал оттенок торжества, она была довольна собой — и тем, что все сдала, и тем, что уже на пятый день после этого поступила на курсы медсестер, — все как собиралась и как говорила ему в Москве.

Вслед за этим шла страница про домашние дела. Писала о тетке как о человеке, оставшемся на ее попечении, а о себе — как о главной в доме и заключала эту часть письма немного даже нахальной фразой: «Тетя Аня не спорит и слушается меня, когда я требую, чтоб она следила за своим здоровьем».

«Да, плохо дело, если она стала кого-то слушаться, — подумал Лопатин о своей старшей сестре. — Есть в этой покорности что-то опасное, какие-то признаки разрушения личности; обратимые или необратимые — убедиться в этом можно, только поехав и увидев ее, выполнив наконец этот свой долг перед нею, так и не выполненный за всю войну. И если разрешат обстоятельства, надо слетать туда сразу, в этом же месяце, как только он отпишется за поездку на фронт».

Ответ на его вопрос, с которого, как он ждал, должно было начинаться письмо дочери, оказался в самом конце и занял всего несколько строк.

«Извини, пожалуйста, папа, но, по-моему, — я даже обиделась, — по-моему, даже глупо спрашивать меня, как я могу ко всему этому отнестись! Я же всегда думала, что у тебя что-то наконец будет, это же вполне нормально, — писала она так, словно говорила с ним как с входившим в возраст ребенком. — А раз ее мальчику только десять лет, то, если даже он вдруг окажется не совсем так воспитан, как ты считаешь нужным, я уверена, что ты с этим справишься. И вообще, неужели ты не понимаешь, что я хочу только одного — чтобы у тебя было все хорошо, а больше ничего не хочу», — самоотверженно заключала она письмо.

«Да, барышня с характером, — дочитав до конца, с благодарностью подумал Лопатин о дочери. — Отчасти и с фамильным. Как у ее тетки в былые времена. Конечно, если думать серьезно — а думать придется серьезно, — сейчас никто: ни эта барышня с характером, ни ты сам, ни Ника с ее сыном, — никто заранее не может знать, как сложатся все эти будущие отношения». И, однако, письмо дочери снимало камень с души. Как постепенно выяснялось, она росла сильным человеком. И как ни трудно иметь дело с сильными людьми, а все же лучше, чем ни то ни се. Может, для кого-то и не так, но в таких делах неоспорим только опыт собственной жизни.

Он снял трубку и, показав деликатно поднявшемуся из-за стола Леве, что тот может и не уходить, набрал номер.

— Да? — сказала в телефон Ника.

— Я уже освободился.

— А я уже почистила грибы. Через сколько времени ты будешь? — И что-то неуловимое в ее голосе сказало ему, что она там, у Зинаиды Антоновны, стоит и говорит по телефону одна в пустой квартире.

— Постараюсь как можно быстрей.

Он хотел положить трубку, но она спросила:

— Тебе удобно говорить со мной?

— Да, конечно, — сказал он, снова остановив глазами вопросительно смотревшего на него Леву.

— Если ты собираешься заходить к себе домой, сегодня не надо — завтра. Я здесь одна, — сказала она, словно угадала только что подуманное им.

— Хорошо. — Он положил трубку.

— Доверши благодеяние, Лева, добудь мне еще на двадцать минут машину.

— Уже добыл. Точней, имею в наличии. Пока вы шли от меня к редактору, он позвонил, чтобы вас доставили на его машине, куда вам потребуется. — И, радостно стиснув обеими руками руку Лопатина, не выдержал, добавил: — Дай вам бог и сегодня, и вообще. Просто завидую вам, что такая прекрасная женщина.

«Такая прекрасная женщина... Такая прекрасная женщина», — повторял про себя Лопатин, спускаясь по знакомой старенькой, тесной редакционной лестнице с третьего этажа на первый. Повторял, казалось, бессмысленно, а на самом деле — начиная неясно пугаться того, как удивительно, необъяснимо, небывало хорошо складывался у него весь этот первый день в Москве.

Взяв оставленные внизу у вахтера чемодан и вещевой мешок, он вышел во двор, где стояла незакамуфлированная, как все остальные в редакции, а незнакомая новенькая черпая «эмка» с незнакомым водителем.

— Я не ошибся? — спросил он, открывая дверцу.

— Если вы товарищ Лопатин, то не ошиблись, все правильно, — ответил водитель. И когда Лопатин сел рядом с ним, сунув на заднее сиденье вещевой мешок и чемодан, спросил: — Куда вас?

— Сначала на десять минут на улицу Горького, а потом — там же, совсем близко, в переулок, в Брюсовский, знаете?

Шофер кивнул и тронул с места.

Хотя Лопатин сказал ей по телефону «хорошо!», но, уже говоря это «хорошо», он знал, что все равно должен заехать домой, только не хотелось объяснять ей этого по телефону. Все-таки, прежде чем увидеть ее, ему хотелось знать, живет или не живет сейчас там, в их квартире, его бывшая жена. Правда, Гурский позавчера сказал, что Ксения еще в Ташкенте, но это было позавчера. А кроме того, и этого тоже не хотелось объяснять по телефону, ему нужно было кое-что выбросить из чемодана, а кое-что взять.

Когда подъехали к дому, он, оставив в машине вещевой мешок, взял чемодан и стал подниматься по лестнице. Все, что было связано в его памяти с этой лестницей и о чем он еще вспоминал, когда в начале июня вместе с дочерью возвращался сюда из госпиталя, сейчас стало далеко до безразличия. Ему самому было почти все равно, живет или не живет сейчас там, в своей комнате, его бывшая жена. Другое дело, что это могло быть не все равно для Ники.

Войдя в квартиру и поставив на пол чемодан, он сразу же зашел не в свою комнату, а в ванную и, судя по тому, что там ничего не лежало и не висело, понял, что Ксении нет, а может быть, она за это время и вообще не появлялась тут.

Он поднял с пола чемодан и вошел с ним в свою комнату.

В комнате было душно, лето накалило ее, но он не стал открывать форточку — ему не хотелось делать ничего лишнего. Положив на тахту чемодан, он открыл его и вывернул все содержимое: две не влезшие в вещевой мешок банки консервов, банку сгущенного молока, выстиранное Василием Ивановичем, но неглаженое, изжеванное обмундирование с так и не отмытыми до конца пятнами крови, грязное белье, грязные носки и платки. Этого грязного белья он и стеснялся, его и хотел оставить здесь. Да и неотмытое обмундирование могло стать причиной лишних расспросов.

Банки с консервами и со сгущенным молоком он бросил обратно в чемодан и, достав из ящика, положил поверх них чистое белье и носки, которые ему постирала перед отъездом дочь.

От духоты в комнате белье в ящике было теплое.

Закрыв чемодан и оглядев все разбросанное по тахте, он завернул покрывавшую ее кошму так, чтоб из-под нее ничего но было видно. Они могли прийти сюда завтра вдвоем, и неловко, если она вот так увидит все это...

Через несколько минут «эмка» довезла его до дома Зинаиды Антоновны, он поднялся по лестнице и, поставив у ног чемодан и вещевой мешок, позвонил.

Дверь открыла Ника. Взяв его чемодан прежде, чем он успел помешать этому, она сказала, что уже спускалась вниз, чтобы встретить его и помочь, но ждать там внизу побоялась — вдруг у него что-то переменилось, он позвонит по телефону, а она не подойдет.

— У меня уже ничего не может перемениться, — сказал он, опустив на пол мешок и беря ее за руки. — Получил четыре дня отпуска от всего на свете. А как ты? Я считал дни, и у меня вышло, что тебе нужно чуть ли не завтра уезжать обратно.

— Нужно уезжать, — сказала она, — но не завтра, а послезавтра поздно вечером, и у нас с тобой, считая сегодняшний, почти два с половиной дня. Мне вчера удалось переменить билет.

— Я еще на аэродроме хотел спросить тебя, но не сумел при всех.

— А я с самого начала хотела сказать тебе и тоже не сумела.

Продолжая стоять, держа друг друга за руки, они оба улыбнулись этому.

— Вот так, — сказала она. — Явилась к вам по вашему приказанию. Так когда-то, очень давно, любил говорить мне мой первый муж; он же — отец моего сына.

Да, было все-таки в этой женщине что-то неукротимо правдивое, было даже в этих, с полуулыбкой сказанных, словах. В них вместилось сразу все — и напоминание о том, что у нее была своя, далекая от него жизнь, и что она не так уж молода, и не одна, а с сыном от первого мужа, и без стеснения высказанная вера в бесповоротность того, что происходило или уже произошло с ними обоими сейчас. Другая женщина не сказала бы в такую минуту «мой первый муж». А эта взяла и сказала.

— Почему ты задержался? Заезжал к себе домой?

— Да.

— Я так и подумала. Хотел проверить, нет ли там Ксении. За этим?

— Не только за этим, но и за этим.

— Я так и подумала, — повторила она, — я потом пожалела, что не сказала тебе по телефону, что Ксения еще в Ташкенте.

Они все еще стояли в передней, привыкая к тому, что снова видят друг друга.

— Ты встречалась с ней?

— Да. Вскоре после того, как получила твое письмо. Увидела ее — и сказала, что ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж и что я поеду к тебе, как только смогу. Я не хотела чувствовать себя виноватой перед ней, а если бы я промолчала, вышло бы так, словно я виновата.

— Она не удивилась? — спросил он.

— Кажется, нет. По-моему, вернувшись из Москвы, она окончательно поставила на тебе крест.

— А раньше не ставила?

— По-моему, нет.

«Да, наверное, и это правда, — вспомнил он свое последнее свидание с Ксенией. — Раньше все-таки не ставила — как старый вагон, держала где-то на запасных путях. А тут поставила».

Ника улыбнулась ему той своей особенной, так правившейся ему полуулыбкой, которую он столько раз вспоминал за эти полтора года. Чуть сощурила глаза и полуулыбнулась.

— На кого ты оставила сына?

— Главным образом на самого себя, он самостоятельный я хорошо учится. Только школа очень далеко. А кормят его мои ленинградцы. Они еще не уехали, только собираются. Я купила им для него про запас то, что смогла, и оставила денег. Но все равно, конечно, беспокоюсь. Я и раньше уезжала в другие города, с выездными спектаклями, но, самое большее, на три-четыре дня. Так надолго я еще никогда его не оставляла.

— Как его зовут? — Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. — К стыду своему, так до сих пор и не знаю. — Сказал «к стыду», подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.

— Его зовут, как тебя, — Васей. — Она снова полуулыбнулась. — Даже смешно: твою дочь — как меня, а его — как тебя.

Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.

— Что ты хочешь сначала — поесть или помыться?

— Наверное, все-таки помыться.

— Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ. Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?

— Есть. Я за ним заезжал.

— Где оно, в чемодане?

— Да.

— Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.

— А где Зинаида Антоновна? — спросил он, не отпуская ее.

— Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.

— А ее Елена Лукинична? — спросил он.

— А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам, копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?

Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.

— Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, я до моего отъезда быть там.

Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного — чтобы она была и оставалась с ним.

— Ну так как же? Отпустишь меня? — спросила она. И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.

И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это, сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно — но все-таки слышно, — ходит из ванной в переднюю и обратно.

«Хочу, чтобы она была счастлива, — думал он, слушая ее шаги. — Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?»

Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало — десять лет. По они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:

— А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.

Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор — ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом — ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже, даже последнее — потом, кто их знает, могут и сказаться, — а пока не сказываются. А все-таки семнадцать лет — это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать: а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях — что им друг с другом хорошо, — только показалось? Так хорошо было самому, что решил это и за нее.

— Что ты, что с тобой? — спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.

— Ничего, — солгал он. — Ровно ничего, — во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это «ты» там, на аэродроме! Он — «вы», а она — «ты», и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.

Нет, все это не может быть обманом, а если и может — то только самообманом женской доброты, принятой ею за любовь.

Что-то в его лице продолжало тревожить ее — и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.

— Что не так? — спросила она. — Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?

— Да, вдруг вспомнил, — сказал он, не объясняя что, потому что объяснять это было нельзя.

И на этот раз она, при всей своей чуткости, не поняла его, подумала про совсем другое — про войну.

— Я понимаю, — сказала она. — Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты одни жив. Я, когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на «эмке» прямо к самолету, по нам не разрешили.

— Было бы трудно двигаться — положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, — сказал Лопатин. — И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив, и, может быть, даже еще один человек жив. — Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. — И незачем было Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.

— По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.

— Вижу, как он тебя успокоил, — все так же сердито сказал Лопатин.

Она рассмеялась:

— Ну вот, наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.

— Конечно, сердитый, — сказал он. — Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.

— Я там все приготовила, и ванну налила, и душ там тоже есть. Но может быть, тебе нельзя мыться?

— Можно и даже нужно. — Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки — сначала одну, потом другую. — А если ты найдешь здесь в квартире йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.

— Найду, есть йод, — сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. — Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.

И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее — и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле молча вышел из комнаты.

20

Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой и выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости — и действительной, и придуманной от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.

На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны, переломилось и пошло к осени.

Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать и говорить.

Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: «Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то — неправильно?»

После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.

Он так и сказал ей.

— Нет, — сказала она, — я не все помню. Все читала, но не все помню. Но, конечно, ты прав — я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом — нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю — хорошее и плохое, и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, — я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверное, и у тебя тоже так?

Услышав это, он подумал о себе, что — нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него, при его должности, немножко посложней, чем у нее с ее мыслью, что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, и упрямей.

Да, вот она, так называемая личная жизнь... А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.

Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой он отвечал на ее вопросы, она заговорила о себе:

— Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.

— Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.

— Это потому, что я болела.

— Я знаю, — Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами по длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. — Мне сказала Зинаида Антоновка.

— Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания — болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. — Он почувствовал, как она улыбнулась в темноте. — Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, а об остальном спрашивай сам. Если хочешь.

И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидании того, на что сама напросилась.

— Знаешь что... — Он решил взять на себя то, что затрудняло ее. — Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же, как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?

— Для меня даже слишком хорошо. — Она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.

— Я знаю, ты не любишь спрашивать, — не отпуская его руки, сказала она.

— Спрашивать — моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю — то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать — другого выхода нет. Спрашивать — моя работа, но когда я не на работе — ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? — спросил он после долгого молчания.

— Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе — не в этом смысле, — она прижалась к нему плечом, — а вообще. Иногда говорят, что самое страшное — привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?

— Конечно.

— Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.

— Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три компасы. То есть не у меня, а вообще — три. Одна — Ксении, другая — дочери, третья — моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, — вместе с дочерью или отдельно от нее, — это уж как вы с ней решите.

— Ей уже семнадцать?

— Семнадцать.

— Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?

— Что неожиданностью — не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.

— Что она знает?

— Что я просил тебя приехать.

— Все равно, все это будет очень трудно, — помолчав, сказала Ника. — Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно для тебя, и для меня, и, главное, для нее.

— Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.

— И все-таки с ним будет проще.

— Я не спросил тебя — как с твоим отцом? Все так же?

— Все так же. Уже получив твое письмо, ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просит ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверное, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.

— А я почему-то никогда не думал. Что могут убить — думал, а что останусь вот так, как он, калекой, — нет. Прости, пожалуйста, — добавил он, почувствовав неловкость сказанного.

— Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?

— Совершенно!

— Обидно, но у меня в эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.

— С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!

— А где ее добывать? Ты знаешь? — рассмеялась она.

— Но где-то же она есть!

— Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.

— А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!

— Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле — заботливый, как женщина, и добрый.

— Насчет «добрый», положим, зависит от того, когда и с кем, насчет «злой» — тоже, а насчет «самый умный» — так оно и есть.

— А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.

— У тебя была когда-нибудь собака? — спросил Лопатин.

— Никогда не было.

— На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка — тоже обучен.

Она смеялась, слушая, как он развивает свои, как он выразился, собачьи планы на будущее, и вдруг, вскочив с постели, не зажигая света, босиком побежала в соседнюю комнату — там звонил телефон.

— Сейчас будут допрашивать меня про эту проклятую бязь, — все еще смеясь, сказала она и взяла трубку.

— Да, здесь. Да, сейчас. Хорошо, повторю. — Он услышал, как она раздельно и медленно говорит адрес: номер дома и квартиры. — Да, у вас правильно записано. Сейчас я его позову.

Когда она вернулась, он в темноте уже поднялся с кровати и натянул бриджи.

— Иди, тебя из редакции к телефону. Попросили проверить адрес.

— Товарищ Лопатин? — раздался в трубке незнакомый голос — очевидно, кого-то из новых, пришедших вместе с новым редактором.

— Да, слушаю вас.

— Генерал Никольский приказал срочно вызвать вас в редакцию. Высылаем за вами машину.

— И так дойду, я недалеко, — сказал Лопатин.

— Уже высылаем. Приказано срочно.

— А что случилось?

— Не могу знать. Мне только приказано вас срочно вызвать.

— Хорошо, еду. — Он положил трубку.

— Может быть, я тебе успею подогреть чаю? — спросила Ника.

— Может, и успеешь. Спасибо.

— Я пойду на кухню, а ты зажги свет и одевайся, — сказала Ника. — Думаешь, это надолго?

— Не знаю.

— А что случилось?

— Не знаю, — сердито усмехнулся Лопатин. — Может быть, с Японией война началась и вспомнили, что я был на Халхин-Голе. А может, приказ свыше — срочно дать в номер двести строк именно о том фронте, с которого я вернулся. У нас никогда ничего заранее не знаешь. Словом, помогают нам с тобой привыкнуть друг к другу.

— Даже если тебе придется куда-то ехать, — говорила Ника, пока он, уже одетый, сидел на кухне и наскоро пил чай, — все равно тебе нужно сходить и показаться врачам. Дело не в ссадинах, они и правда пустяки, но ведь спина у тебя болит. Не хотела тебя огорчать этими разговорами, оставила бы до завтра, но я же почувствовала, что болит! И если ты куда-то поедешь, до этого надо сходить к врачам. Слышишь?

— Слышу. — Он допил последний глоток и встал. — Не волнуйся, скорей всего, ровно ничего не случилось. Про Японию — это я так, дурака валял. А если засадят писать, пока не допишу — не встану, а как допишу — вернусь.

Он обнял ее, поцеловал и, открыв дверь на лестничную площадку, услышал, как там внизу дает нетерпеливые гудки машина. И, спускаясь по лестнице и слушая эти гудки, перестал злиться. Ну да, понадобился, ну да, очередной редакционный пожар, который надо срочно гасить, заполнив на готовой полосе какую-нибудь дырку в двести строк. Это он тоже умел, и потому, что умел, иногда и любил. Ну, сядет, и за час-полтора напишет — не для вечности, а — в номер. И вернется, ничего с ним не сделается. Зарвался от счастья, вот и ляпнул про Японию.

На этот раз в машине за рулем сидел знакомый по многим фронтовым поездкам, веселый и безотказный водитель Коля Шумов — цыган.

— Что, Коля? — садясь рядом с ним и захлопывая дверцу, спросил Лопатин. — Наверное, уже знаешь, зачем меня на ночь глядя вызвали? Ты всегда все знаешь.

Коля с места рванул машину и только после этого повернул к Лопатину большую курчавую голову, на которой еле держалась пилотка.

— Знаю. Гурского убили.

— Как убили? — тупо, словно его ударили, спросил Лопатин. — Не может быть. Откуда ты знаешь? — Еще продолжая произносить все эти бессмысленные слова, он уже понимал, что услышал правду.

— Со Степановым ездил на узел связи — пакет запечатанный, для редактора. Но Степанову еще и на словах сказали. А он по пути — мне.

— Когда же это?

— Сказали, что сегодня, рано утром.

Всю дорогу до редакции Лопатин больше ничего не спрашивал. Сидел и молчал. Значит, когда сегодня здесь в Москве, на аэродроме, Ника бросилась тебе на шею, Гурский уже был убит.

Выходит, что последний раз в жизни ты видел его, когда он, стоя в «виллисе», прощально махал самолету своей пилоткой, которую собирался сменить на фуражку. И его слова: «Представь себе, как я б-буду хорош в ламп-пасах», — были последними, которые ты слышал. А когда вы полчаса назад, лежа в постели, мельком вспомнили о нем — он уже давно лежал где-то там, убитый...

Лопатин подумал об этом с ощущением неясной вины, словно, если б они с Никой все время думали и говорили о Гурском, а не о себе, он мог бы остаться жив. Было чего-то, необъяснимо чего, стыдно, и Лопатин прошел прямо в кабинет редактора, не заходя к высунувшемуся из своей двери Леве Степанову, чувствуя, что лучше без предисловий, иначе недостанет сил для предстоящего разговора...

«Наверное, вызывают, чтоб вы заметку про него дали», — входя в кабинет, вспомнил он слова водителя, на которые по дороге не ответил. Но с первых же слов редактора понял, что вызван не за этим. Редактор ходил по кабинету и, остановившись при скрипе двери, повернулся к Лопатину. Он выглядел расстроенным. Здесь, в редакции, это была первая для него смерть.

— Василий Николаевич, с прискорбием хочу вам сообщить...

— Мне уже сказали, товарищ генерал, — прорвал Лопатин редактора, вдруг забыв его имя-отчество.

— Тогда я вам зачту телефонограмму, которую передал для нас по ВЧ начпоарм через узел связи Генштаба.

Генерал вынул из кармана кителя очки и, взяв с конторки лист бумаги, стал читать: «Сегодня, 18 августа, 5.43, находясь составе разведроты плацдарме территории Восточной Пруссии, при обратной переправе через Шешупа погиб результате смертельного осколочного ранения военный корреспондент «Красной звезды» Б. А. Гурский. Как бывший редактор «Красной звезды» обращаюсь вам личной просьбой выслать представителя редакции участия захоронении вручения личных вещей завершения на месте незаконченной корреспонденции «Наконец». Желательно Лопатина. Вопрос посмертном награждении поставлен мною Военном совете армии. Начпоарм».

— «Наконец» — очевидно, название его корреспонденции, — сказал генерал, дочитав телеграмму.

— Очевидно, — сказал Лопатин. Обалдев от горя, он только посередине чтения, услышав слова «как бывший редактор», понял то, что должен был бы понять сразу, после первого же упоминания о начпоарме — что телеграмма от Матвея и Гурский погиб у него в армии. К нему поехал, у него и погиб.

— Что вы скажете, товарищ Лопатин? — спросил генерал, очевидно по-своему, по-другому, чем это было на самом деле поняв обращение Лопатина «товарищ генерал».

— Надо завтра ехать, то есть лететь, — поправил себя Лопатин. — Если вы дали согласие.

— На такое личное обращение ко мне моего предшественника я, естественно, не мог не дать согласия. Место на самолет до штаба фронта, по моей просьбе, уже оставлено за нами. Речь о другом — кому персонально лететь.

— Речь-то обо мне, Михаил Александрович, — вспомнив имя-отчество генерала, сказал Лопатин. — Мне и лететь.

— Есть и другие кандидатуры. Их уже обсуждали. Но отложили решение до вашего прибытия. Вы лишь сегодня вернулись с фронта и, как я уже рекомендовал вам, должны сходить к медикам. Мои предшественник, давая телеграмму и называя вас, был, наверно, не в курсе дела с вашим здоровьем.

Услышав это и вспомнив Матвея, Лопатин внутренне усмехнулся: если успел увидеть Гурского — скорей всего, в курсе. Но для такого, как он, это ничего не меняет.

— Не горячитесь, Василий Николаевич. Осведомлен о вашей дружбе с покойным и от него самого, и от других, но мертвого не воротишь. А здоровье у нас с вами одно на всю жизнь, тем более когда мы уже немолоды. — Генерал, кажется, принял молчание Лопатина за колебание.

Но Лопатин не колебался, просто думал: как все это будет трудно — и тут, и там. И может быть, тут трудней, чем там.

— Вы его матери — она здесь, в Москве — еще не сообщали? — спросил он.

— Думали и решили, что как раз это лучше сделать вам.

— Это — мне, а то — кому-то другому? Не получится, Михаил Александрович.

Лопатин слишком хорошо понимал неотделимость одного от другого. «Как так, прийти к его матери, сказать, что ее Боря погиб, а потом начать объяснять ей, что, хотя похоронить его просили тебя, но полетишь к нему не ты, — как повернется на это язык?» — подумал он, но вслух сказал совсем другое:

— Я рассматриваю эту телефонограмму как личное обращение вашего предшественника не только к вам, но и ко мне. И в том, что касается меня, прошу оставить решение за мной.

— Ну что ж, быть по сему, летите! — Генерал вздохнул. Судя по выражению его лица, ему все это не правилось, но логика, стоявшая за словами Лопатина, оказалась сильней.

— В его незаконченной корреспонденции я там, на месте, разберусь, — сказал Лопатин. — Что потребуется, допишу и передам по военному проводу.

— С этим можете не торопиться, это дело второе, — сказал генерал.

«Хороший ты человек, но не газетчик, — подумал Лопатин. — Не понимаешь, что это как раз и есть дело первое». Он вспомнил о Нике, о том, что через несколько минут придется звонить ей, и спросил, известно ли, когда завтра пойдет самолет.

— Известно. Мне доложили, что в семь ровно.

— И еще одни вопрос: когда я буду у его матери, вправе ли я сказать ей от вашего имени, что впоследствии, если позволит дальнейшее продвижение наших войск и общая обстановка на фронте, будут приняты меры, чтобы она могла посетить могилу сына? Можно ее этим обнадежить? Больше — нечем!

— В принципе, разумеется, — без колебаний сказал генерал, и Лопатин, прощаясь с ним, еще раз подумал, что он хороший человек.

Лева Степанов сидел в своей комнате и ждал Лопатина.

— Летите? — спросил он.

Лопатин кивнул, сел к столу и, сняв телефонную трубку, чтобы позвонить Нике, остановился и поглядел на Леву:

— Вот на этот раз действительно выйди. Будь другом, оставь меня одного…

21

Он шел к матери Гурского, плохо представляя себе, как все это будет. Вот он войдет, поздоровается с ней и скажет. А что потом?

Уже трижды за войну — в сорок первом и два раза в сорок третьем — ему приходилось вот так приходить в дом и говорить, что его нет, про человека, которого считали живым.

В сорок первом он пошел сам, потому что сам видел, как это было, и, кроме него, некому было прийти и рассказать.

А в сорок третьем он оба раза сам не был свидетелем происшедшею и знал убитых и их уже успевших вернуться из эвакуации в Москву жен не лучше, чем их знали другие люди в редакции, по именно его — в одном случае редактор, а в другом товарищи — попросили первым пойти и сказать. Почему-то считали, что он сделает это лучше других. И хотя он сам так не считал, но это принадлежало к числу тех просьб, в которых не отказывают. И он приходил и говорил и хорошо помнил все, что происходило после этого. Но все те три раза — это были молодые женщины, у которых кто-то оставался: дети, отцы, матери, братья, сестры... У них в жизни было еще что-то, кроме вдруг переставшего быть.

А сегодня он шел к старухе, которой предстояло сказать, что она лишилась всего, что у нее было, и ей больше не для кого и не для чего жить.

Он не мог позвонить ей в двенадцать ночи и заранее сказать: «Сейчас я к вам приду!» — потому что она неминуемо бы спросила: «Что случилось?» Звонить ей было нельзя. Оставалось прямо идти к ней.

Полторы недели прожив у нее этим летом, он знал, что она ложится по-всякому — то раньше, то позже, и сейчас может и спать и не спать. Она никогда не засыпала, не послушав вечернего сообщения Информбюро, но иногда после этого еще ходила по комнате и что-нибудь прибирала или перебирала, а иногда, если с утра ходила по магазинам и уставала от очередей, слушала радио, улегшись в постель, и, дослушав, выдергивала в темноте вилку репродуктора и сразу же засыпала.

— Боря смеется, что у меня детский сон, — говорила она про сына.

Да, так говорил про нее ее Боря, и говорил не только ей, говорил и будившему его Лопатину вчера утром в штабе фронта:

— У меня зд-доровая наследственность п-по материнской линии: не сп-пать так не сп-пать, а сп-пать так сп-пать!

Но чем ближе Лопатин подходил к ее дому, тем меньше мог представить себе, что она спит сейчас тем детским сном, про который говорил ее сын.

Укоренившаяся за войну привычка — задним числом связывать смерть людей и с их собственными, и с чужими предчувствиями — не миновала и его. Ему казалось, что мать Гурского не может сегодня спать. Но оказывается, она спала. Он несколько раз нажимал на тот из звонков, который звонил не в коридоре, а прямо в ее комнате, прежде чем она открыла ему, заспанная, в бумазейном халате поверх ночной рубашки и с поразившей его улыбкой на лице — такой, словно, открывая среди ночи дверь после его нетерпеливых звонков, она ждала чего-то хорошего, и не ужасного. Ее лицо не изменилось и тогда, когда она увидела его. Прикрыв дверь и взяв Лопатина за руку теплой от сна рукой, она молча потянула его за собой по коридору, длинному, полутемному, с одной тусклой экономной лампочкой под самым потолком. Она шла и тянула его за собой, заботясь, чтобы он не нагремел в тишине своими сапогами и не разбудил кого-нибудь из соседей, и отпустила его руку, только когда они вошли в комнату.

В этой хорошо знакомой ему комнате было две лампочки, одна — притененная старым зеленым жестяным абажуром — на столе, другая — яркая, без абажура — под потолком посреди комнаты. И сейчас горела как раз эта яркая, и все было так хорошо видно, что хуже не придумаешь.

Она посадила его в мягкое кресло у стола, а сама продолжала стоять, все еще улыбаясь.

— Я спросонок, как глупая, подумала, что это вдруг вернулся Боря, а это — вы! Вы даже не представляете, как он за вас беспокоился: как это можно было так долго не отвечать, когда они вас сюда вызывали? Боря так старался, чтоб они поскорей вас вызвали, а вы ничего им не отвечали!

Она выжидающе посмотрела на него, и он вдруг понял, что она просто-напросто не может представить себе, что с только что улетевшим от нее сыном успело что-то случиться, а ждет, что Лопатин, вернувшийся оттуда, куда улетел ее сын, сейчас что-то расскажет ей о нем или передаст от него, и ради этого и появился здесь так поздно.

— А может быть, вам негде сегодня переночевать? — Она продолжала выжидающе смотреть на Лопатина.

Оказывается, она подумала и об этом. Успела перебрать в уме все причины его появления, кроме той, единственной, которая привела его сюда. И в этом самообмане было что-то до такой степени невыносимое, что его заколотила внутренняя дрожь, и он, резко поднявшись, схватил ее руки в свои. И в то самое мгновение, когда он вскочил и схватил ее за руки, ее лицо из улыбающегося стало ужасным, еще более ужасным от того, что она ужаснулась, еще не перестав улыбаться.

Как только он поднялся и взял ее за руки, она поняла, поняла все сразу, не дав ему времени совершить ту нелепость, которую имеют в виду, когда говорят, что кого-то к этому надо готовить, — как будто к этому можно готовить.

— Борю убили, — сказал он, сжимая ей руки и глядя прямо в ее остановившиеся ужасные глаза.

— Я так и знала, — еле слышно сказала она и, хотя еще полминуты назад ничего не знала, сказала правду, потому что все, о чем она перед этим говорила и думала, для нее уже навсегда перестало существовать. Теперь для нее существовало только то, с чем он пришел и что сказал ей: Борю убили!

Он все еще держал ее за руки, готовый подхватить, успеть это сделать, если ей станет плохо, но она продолжала стоять перед ним, не выражая признаков физической слабости и глядя на него помертвевшими, сухими, без слез глазами. Потом голова ее стала медленно покачиваться то влево, то вправо, как у чем-то очень удивленного человека, и внутри нее, где-то в глубине, возник тихий стон. Чуть слышно постанывая и покачивая из стороны в сторону головой, она еще минуту или две стояла перед Лопатиным, а потом освободила из его рук свои руки и опустилась в мягкое кресло у стола — не в то, в которое сначала, когда он пришел, посадила его, а в другое, напротив, в свое. Он стоял перед ней, не зная, что дальше говорить и делать, а она, не меняясь в лице, все с тем же тихим, нескончаемым стоном, сидела и удивленно покачивала головой. Потом внимательно оглядела себя, поправила рукой волосы и, наклонившись, застегнула на бумазейном халате самую нижнюю, оставшуюся незастегнутой, пуговицу. Сделала это так, словно только что проснулась и вспомнила, как она выглядит при чужом человеке, и, посмотрев снизу вверх на Лопатина, вдруг скорчилась в кресле и безутешно, бессильно, по-старчески уродливо и жалко зарыдала.

Люди плачут по-разному: одни — почти не изменяясь, а другие — и это чаще всего самые сильные люди, — заплакав, перестают быть самими собой, изменяются до непохожести, почти до неузнаваемости. Их рыданья — как помешательство, как долгое или короткое беспамятство, всю меру которого они и сами потом не сознают до конца.

Мать Гурского, такая, какой ее знал до сих пор Лопатин, несмотря на старость, была человеком, переполненным жизненной силой. Но сейчас вся эта сила как бы обернулась вовнутрь и обрушилась на нее самоё. Она рыдала долго и страшно, отмахиваясь руками от валерьянки, которую разыскал Лопатин и которую она держала в доме не для себя, а для других. Она чуть не выбила из его рук стакан с водой, который он пытался ей подать, и с силой оттолкнула его руку, когда он протянул ей платок. И он растерянно стоял над ней, потеряв представление о том, сколько это продолжается.

Не говоря ни слова, она колотилась в рыданьях, то поднимая голову, то ударяясь ею о колени, и вдруг, в одно мгновенье, все это кончилось так же сразу, как началось. Она встала и вышла, не закрыв за собой дверь, а он, не зная, что ему делать, стоял и слушал ее шаги — как она идет по коридору в тот конец, где была кухня. Потом с минуту ничего не слышал, колеблясь, идти или не идти вслед за ней, и снова с облегчением услышал, как она идет обратно.

Она вернулась в комнату с чайником в руках, закрыла за собой дверь, не глядя на Лопатина, воткнула вилку стоявшей на столе электрической плитки, поставила на нее чайник, подошла к буфету, взяла там две чашки и два блюдца, порылась в ящике, достала две чайные ложки, положила их на блюдце, поставила блюдца и чашки на стол, вернулась к буфету, достала из него сахарницу и тоже поставила на стол. Во всем, что она делала, была спасительная привычка — жить. И, только доделав все до конца, словно это было самое главное и необходимое для нее, она села напротив Лопатина и сказала:

— Ну, вот!

— Я узнал из телеграммы, меня вызвали в редакцию и показали телеграмму.

Она ничего не ответила, молчала и слушала — пока он пересказывал ей телеграмму, и пока объяснял, как они встретились там, на фронте, с ее сыном, и куда ее сын собирался поехать, и как, провожая Лопатина на аэродром, он в последнюю минуту стоял в «виллисе» и махал над головой пилоткой.

Его голос дрогнул, а она все сидела и молчала, не глядя на него. Сидела с сосредоточенным лицом и закрытыми глазами — кто знает! — может, пытаясь представить себе все это, такое несовместимое с тем, что ее сына уже нет.

И Лопатин, глядя на нее, подумал, что, чем короче предисловие к смерти, тем страшней послесловие к ней. Мгновенный ужас неожиданности беспощадно растянется потом на годы воспоминаний. Да и чем другим жить теперь этой сидящей перед ним старой женщине? Привычкой говорить людям «здравствуйте» и «до свиданья», привычкой утром ходить по магазинам и стоять в очередях, а вечером сидеть и пить чай, ночью ложиться, а утром вставать? Привычкой, услышав звонок, идти по коридору, чтобы открыть дверь, за которой никого нет и не будет, потому что, если кто-то и звонит там за дверью, все равно это — кто-то, а не ее сын?

Он попробовал представить, что это не с ней, а с ним, что это у него никого больше нет, что это ему ничего больше не нужно. И, уже ответив себе, что, если бы так с ним, наверное, лучше пулю в лоб, подумал про отца Ники. Ну, а если вот так, как ее отец — с перебитым позвоночником, с отнявшимися руками и ногами, — тоже лучше пулю в лоб? Может быть, да. А в то же время как можно заранее знать это о себе — не таком, какой ты есть, а таком, каким можешь оказаться? Известно, что ты думаешь об этом сейчас; но откуда знать, что ты будешь думать об этом тогда? Человек может представить себе заранее все, чего он может лишиться, но не может представить себе заранее, какую тогда цену приобретет для него то, что у него останется.

— Я хочу поехать к нему, — сказала мать Гурского. — Не знаю, как они, но про вас я знаю, что вы это сделаете для меня в память Бори. Вы ничего не знаете, кроме того, что уже сказали мне? Если знаете что-нибудь еще, не бойтесь, скажите.

Он покачал головой:

— Все, что узнаю, расскажу вам, когда вернусь оттуда.

— А когда вернетесь?

Он уже сам прикидывал это в уме, но, понимая, как она его будет ждать, на всякий случай добавил два дня:

— Дней через семь-восемь. Я улечу рано утром, но завтра к вам придут наши товарищи из редакции.

Она отчужденно махнула рукой и с минуту молчала, уйдя в свои мысли, и ход их, очевидно, привел ее к воспоминанию о том, что он улетает и что это будет совсем скоро, через несколько часов. Она забеспокоилась, встала, открыла и закрыла крышку на все еще не закипавшем чайнике, сказала, что плитка слабая — Боря хотел переменить спираль, — запнулась, опустила голову и, пересилив себя, посмотрела на Лопатина:

— У вас все хорошо, и ночевать есть где, да?

— Да.

— Боря мне говорил, что у вас теперь должно все стать на свое место, как у людей. Он беспокоился, что ей придется, не дождавшись вас, уехать. Она не уехала?

— Нет, не уехала, — сказал Лопатин, тяготясь этими вопросами и удивляясь тому, как у нее хватает на них добра и силы.

— Так идите к ней. Зачем вам этот мой чай. Идите, идите, — повторила она, когда ей показалось, что он хочет возразить. — Другой бы на вашем месте, раз он сам улетает, попросил зайти ко мне кого-то другого, а сам бы пришел только потом, когда вернулся. Это вы просто очень любите Борю, не меньше, чем он вас, — поэтому и пришли ко мне. А теперь идите. Все равно я сижу с вами, а сама даже думать ни о чем не могу. Сейчас вот думаю о плитке, что надо ее выключить, а потом забуду. — Говоря это, она выдернула вилку из розетки. — И вспоминаю, погасила я свет на кухне, когда наливала воду в чайник, или нет. А больше ни о чем не могу думать. Вот вас провожу — и проверю, погасила или нет.

Она пошла рядом с Лопатиным по коридору до наружной и двери и, когда он перед уходом нагнулся и поцеловал ей руку, потянулась, словно хотела обнять его, но не обняла — может быть, боялась снова разрыдаться.

Дверь за ним захлопнулась, и он, уже переходя улицу, взглянув назад, на черные сейчас окна этого знакомого дома, вспомнил невеселую шутку Гурского: если что-нибудь случится с Лопатиным, он, Гурский, удочерит его дочь, а если наоборот — то пусть, как он выразился, тебя уд-дочерит моя м-мама.

Тогда Лопатин только усмехнулся странности этих слов Гурского, а сейчас подумал, что в глубине их была закопана потаенная просьба — не забыть о его матери, если с ним вдруг стрясется то, что стряслось. Может быть, и так. Гурский принадлежал к числу людей, не боявшихся ни думать, ни говорить о смерти — ни о своей, ни о чужой, и любил повторять, что человеку, который никак не хочет примириться с безошибочной мыслью, что он рано или поздно умрет, логичней вообще не появляться на свет божий.

«Что я смогу для нее сделать? — подумал Лопатин о матери Гурского. — Да, когда вернусь оттуда, что-то смогу, конечно. И все, что смогу, сделаю — и сразу, и потом, всегда, когда это понадобится. Ну, а сейчас? Единственное, что могу до своего возвращения, — это попросить Нику, как бы она ни была занята, выбрать время и прийти сюда завтра, а может быть, и послезавтра. И она это, конечно, сделает», — подумал он, вспомнив, как Ника, когда он сказал ей по телефону о гибели Гурского, горестно вскрикнула, а когда он сказал, что из редакции пойдет прямо к матери Гурского, ответила: «Конечно. И позвони мне, если тебе покажется, что я могу чем-то помочь, я же все-таки женщина...»

«Да, ты все-таки женщина! — подумал Лопатин. — И сидишь там, и ждешь меня, зная и все, что произошло, и всю тяжесть этого для меня, но еще не зная того, что я не захотел и не смог сказать тебе по телефону, когда звонил из редакции. Ты не знаешь, что у нас с тобой уже нет больше ни двух, ни даже одного дня, что я улетаю туда, где его убили, и что до этого нам осталось быть вместе всего три часа, и даже не три, а еще меньше».

Он шел по ночной Москве, все ускоряя шаги, шел, удрученный и тем, что произошло, и тем, что предстояло. Он не сетовал на себя за то, что не сказал ей всего сразу: бессмысленно объяснять по телефону то, что дай бог объяснить с глазу на глаз. Он заранее знал, что скажет ей правду, что сам настоял на том, что должен лететь, и если бы не настоял — вместо него полетел бы кто-то другой. Но если бы он не настоял, то и здесь, в Москве, вдвоем с нею, остался бы другой человек, а не он. А он не хотел становиться другим. И это и предстояло ей объяснить, заранее понимая, что это будет не так-то просто. И если, отпуская его, у нее хватит силы подавить в себе чувство женской обиды, то хватит ли ей этой силы на то, чтобы подавить в себе страх? Людям в таких случаях свойственно представлять себе, что там, где вчера убили его, завтра могут убить тебя. Он знал это по себе; шел и думал: чем черт не шутит — на войне иногда все хорошо, хорошо, а потом вдруг — одно к одному... Мысль не новая, по трудная, когда идешь к женщине, от которой уезжаешь и которую, вопреки собственному страху, хочешь убедить, что ей не надо за тебя бояться.

С этой мыслью он шел к ней. Но разговор начался с другого потому что она сразу стала спрашивать про мать Гурского — ни сделалось ли ей плохо и предупредил ли он кого-нибудь из соседей по квартире, чтобы они прислушивались и готовы были помочь ей.

— Она не из тех, кого отпаивают валерьянкой, — сказал Лопатин. — Хуже, чем было, уже не будет. Такое чувство, что пришел и убил ее. Что может быть хуже этого? В четвертый раз за войну вот так прихожу — и говорю. Даже все свое собственное как провалилось куда-то! Словно сам уже ничего не чувствовал, а только через нее. Не знаю даже, как тебе объяснить это.

Но она, видя его измученное лицо, не стала просить его еще что-то объяснять ей, а только сказала, что завтра пойдет к матери Гурского вместе с ним.

— К сожалению, не получится, — сказал он. — Если сможешь завтра сходить к ней, будет хорошо. Если и послезавтра — сто лучше. А вместе — не выйдет. Я утром улечу туда, надо похоронить его, привезти его вещи и дописать то, что он начал и не кончил, так что придется лететь.

— Когда? — спросила она.

И он по ее лицу понял, что, хотя она совершенно не ожидала услышать то, что услышала, задавать вопросы, действительно ли ему нужно лететь туда и почему должен лететь непременно он, — задавать все эти вопросы, к которым в былые времена приучила его жизнь с Ксенией, она не будет. Но будет тратить на них ни времени, ни сил — ни своих, ни его.

— Самолет в семь, — сказал он. — Но это далеко. Я полечу вместе с фельдъегерями, с того аэродрома, с которого они летают, и тебе нельзя будет туда ехать. Я в четверть шестого пойду от тебя в редакцию, там в половине шестого будет ждать машина. Оттуда и поеду.

— А почему от меня и четверть шестого? — спросила она. — Ну, туда, на аэродром нельзя, но до вашей редакции-то можно?

— Можно, но...

— Что — по? На сколько ты туда полетишь?

— С дорогой — на пять, самое большее — на шесть дней, — скачал он то, что в действительности думал. — Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.

— А я тебе и не позволю его терять, — сказала она.

— Да, конечно, — сказал он. — Верно. Но я не про чемоданы...

Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корня; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.

— Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе... Что ты думаешь делать с вашим ташкентским жильем? Будешь продавать его?

Он говорил с ней именно так и об этом не только потому, что об этом тоже надо было поговорить, перед тем как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.

— Продать — не купить. Еще не знаю. Там сама уже думала об этом, а сейчас — с тобой — даже не хочу об этом ни думать, ни говорить, — сказала она, сжимая в руках его тетрадку. — Куда же мне положить ее здесь? Так, чтобы... — Казалось, это больше всего беспокоило ее. — Ага, знаю. Хорошо. Заверну во что-нибудь и зашью кругом стежками, ниткой, потому что клея здесь нет, и надпишу Зинаиде Антоновне, чтобы она не трогала, что это твое. Не беспокойся, не пропадет. Может, хочешь оставить что-то еще?

— Нет, больше ничего не хочу.

— Есть чай. Я два раза подогревала.

— Ты знаешь, ничего не хочу, даже чаю.

Он и в самом деле ничего не хотел и стоял в странной растерянности. На какое-то время его собственное горе, придавленное другим, еще большим горем, ушло глубоко на дно, а сейчас медленно всплывало обратно.

— Ничего не хочу, — повторил он.

Они стояли в спальне Зинаиды Антоновны, около прикрытой сверху, по неубранной кровати; из-под одеяла были видны подушки и краешек простыни.

Она повернулась и посмотрела на те старинные, с маятником часы, которые — сначала при свете, а потом в темноте — отсчитывали им сегодня время. Сейчас в комнате горел свет, и на часах было ровно три часа ночи.

— Ляг, — сказала она. — У тебя есть целых два часа. Разденься и ляг. Или ложись одетый, если не хочешь раздеться, я тебе что-нибудь подложу под сапоги. Ляг и попробуй хоть немного поспать. На тебе лица нет. Я еще никогда тебя таким не видела. Но все-таки лучше разденься. Тебе, конечно, кажется, что ты не заснешь, но, может быть, ты заснешь. Все-таки два часа. Раздевайся и ложись. А я пойду и налью тебе чаю. Сейчас тебе кажется, что ты не хочешь, а через пять минут ты захочешь. Я сейчас принесу, поставлю здесь, рядом, на стуле, и ты выпьешь.

Так, ни о чем не спрашивая и не заставляя его объяснять того, что он собирался объяснять, пока шел к ней, она мягко, но властно, по-своему, распорядилась теми двумя часами, которые оставались на их долю.

И он, сидя на кровати и устало, из последних сил стаскивая через голову гимнастерку и бросая ее рядом с постелью, прямо на пол, вместе с ремнем и пистолетом, подумал, как все-таки нужно человеку быть не одному, хотя бы не всегда, хотя бы редко, хотя бы в такие минуты...

22

Лопатин был рад, что летит с фельдъегерями: самолеты фельдсвязи редко задерживались в пути.

Но в одном из моторов потекло масло, и пришлось сесть почти в двухстах километрах от штаба фронта на аэродром, где стояли бомбардировщики.

Фельдъегеря выцыганили у командира авиационной дивизии его личный У-2, воткнулись в него вдвоем, потому что возить почту генштаба в одиночку не положено, — и улетели в штаб фронта. А Лопатин остался на аэродроме. Посчитав, что если У-2 за три часа обернется, то, пожалуй, хватит светлого времени и на второй полет, он попробовал подъехать с этим к командиру дивизии, но полковник и слушать не захотел.

— Если и хватит, что ж, по-вашему, отдай жену дяде, а сам живи с другой? Прикажете бомбардировщик поднимать, если мне вдруг самому лететь на свои точки? После двух месяцев наступления с подачей горючего знаете как? Сегодня за ночь в один из полков так и не подвезли, не успели, пришлось с утра докладывать: два полка подниму в воздух, а третий — нет. Как у вас в таких случаях, тоже матерят?

— Ну, если и не матерят, — сказал Лопатин, — то что-нибудь в этом духе...

— У вас — что-нибудь, а у нас в натуре. Не скажу, что тылы плохо работают, нам сверху видней — машины по всем дорогам взад и вперед, как муравьи! Кажется, ползут, а на самом деле жмут, как могут, днем и ночью. На развилке к нам два «студебеккера» валяются. Полотно дороги высокое, один заснул, другой с ходу на него, и оба — по три переворота! Там же и схоронили. За рулем засыпают. Нас матерят, мы материм, — а что сделаешь, когда уже полтыщи километров позади себя оставили...

Еще немножко поговорив и отведя душу, полковник спросил у Лопатина, как он думает добираться в штаб фронта.

— Как выйдет — на перекладных. Шоссе рядом, пойду голосовать.

— Тогда хотя бы «виллис» вам дам, подбросить до шоссе, — сказал полковник. — Идущим к фронту автоколоннам останавливаться не приказано. Но если с «виллиса» проголосуете — скорей притормозят!

Через десять минут Лопатин уже был на шоссе и голосовал с развернувшегося на обочине «виллиса».

Первая колонна шедших в сторону фронта крытых брезентами машин не остановилась, но вскоре появилась вторая, груженная снарядными ящиками. Головная машина притормозила, из кабины высунулся пожилой лейтенант с интендантскими колесиками на мятых полевых погонах.

— Почему задерживаете? — сердито спросил его Лопатин, заранее доставший предписание и удостоверение личности, протянул их лейтенанту, объяснив, что просит подкинуть его до рокады Гродно — Каунас, а если свернут раньше — до того места, где свернут.

— Хорошо, — быстро, но внимательно посмотрев документы, сказал лейтенант и громко, как на плацу, гаркнул: — Никифоров! Из третьей от головной машины выглянул водитель.

— Посадите майора! Быстрей, не задерживайте! — Это было сказано уже Лопатину, и, прежде чем он успел добежать с чемоданом до третьей машины, головная уже рванулась с места.

Он вскочил на подножку, кинул в ноги чемодан и на ходу захлопнул дверцу.

По-разному ему доводилось въезжать в войну: и привилегированно, сидя за спиной у разговаривавшего или спавшего начальства; и самостоятельно, на переднем сиденье редакционной «эмки», с картой в руках, чтоб не заехать к немцам; и вот так, на перекладных.

Водитель, небритый молодой солдат, намертво вцепившись в баранку и неотрывно глядя в задний борт шедшей впереди машины, за первые полчаса ни разу не взглянул на Лопатина. Потом, разогнувшись и поерзав но спинке сиденья занемевшей спиной, повернулся и спросил:

— Вы что, с нашей части, товарищ манор?

— Нет, не с вашей.

— А я думал, с нашей. А то наш лейтенант — кто не голосует — никого не берет. Не останавливается. И нам запрещает. Вплоть до трибунала. Вам куда надо-то?

— Если доедете, то до рокады Гродно — Каунас.

— Нам еще дальше, — водитель так исступленно зевнул, что Лопатин вспомнил те два валявшихся под откосом, исковерканных «студебеккера».

Первые два часа они ехали еще при свете дня. Сначала грело солнце, потом прошел дождь, и дорога стала скользкой.

Отчасти по привычке, но больше, чтобы не думать о другом, о своем, Лопатин пытался разговорить водителя. Но тот оказался неразговорчивым, отвечал односложно: про харчи — что харчей хватает, но все больше всухомятку; про курево — что оно то есть, то нет, сейчас — есть; про дороги — что дороги терпимые, видали и похуже. Про недосып Лопатин не спрашивал — и так было ясно, что он-то больше всего и мучит.

Когда стемнело, поехали с подфарниками и через час надолго застряли, догнав шедшую впереди автоколонну.

Лопатин было подумал, что это пробка, но оказалось, что через перекресток, загородив путь, перемещалась на тягачах тяжелая артиллерия.

Сразу же, как остановились, водитель навалился на руль и заснул.

Лопатин вылез из машины и, закуривая, услышал рядом с собой голос:

— Не гасите, прикурю.

И при свете догоравшей спички увидел лицо начальника колонны — старое и усталое.

— Тяжело вам достается. — Лопатин ожидал не столько ответа, сколько подтверждения. Но подтверждения не последовало.

— Почему нам тяжело? — сказал лейтенант. — Пал как раз легко. Немец не бомбит, за месяц всего под две бомбежки попали: один убитый, три раненых — все потери! А когда без потерь — разве это тяжело? Тяжело, когда потери! Это там тяжело, — лейтенант мотнул головой в ту сторону, куда они ехали. — Там еще не были, только едете?

— Был.

— Тогда вам самому все ясно. Писать чего-нибудь едете?

Лопатин кивнул, готовясь услышать то, что приходилось выслушивать уже много раз за войну: про одно вы, корреспонденты, пишете, а про другое от вас не дождешься — например, про то, как люди день и ночь гонят на передовую снаряды, а обратно везут раненых...

Но оказывается, лейтенанта беспокоило совсем другое.

— Ходил в голову колонны, — сказал он, — думал, уговорю, чтобы пропустили, — и слушать не хотят! Как так — боевая часть и будет нас ждать, пропустит сквозь себя нашу автоколонну! Тут мы ждем, а там нас — ждут! Без снарядов много не навоюешь! Будь ты полковник и ставь меня тут по стойке «смирно», а когда там останешься в бою без снарядов — без них немца по стойке «смирно» не поставишь! Сиди и жди, пока не подвезем!

— Кем вы на гражданке были? — спросил Лопатин, понимая, что лейтенант в таком возрасте только и может быть с гражданки.

— Тем же, кем и здесь, — сказал лейтенант, — автобазой заведовал на Магнитке. Двести автомашин имел. До войны, конечно: сейчас там и половины этого нет. К тому же рухлядь — недавно письмо от товарища получил. Когда просился на фронт, считал, что еду, куда тяжелее, а вышло — поехал, куда легче. Так из этого письма понял. Пойду еще раз вперед, погляжу, как там, — он бросил окурок на землю, затоптал и пошел вдоль машин в темноту, в грохот продолжавших двигаться тягачей.

Лопатин тоже докурил, влез обратно в машину, захлопнул дверцу и привалился поудобней в угол, надеясь заснуть. Но сон не шел. «Да, — подумал он, — слово одно на всех — «война», а судьбы на ней ох какие разные: у кого-то несравнимо тяжелей, а у кого-то несравнимо легче, если только рассуждать и о ней, и о себе по совести, как этот лейтенант. Хотя есть среди нас и такие, что — война еще не кончилась, а уже сидят и врут друг другу. Пекут в четыре руки общие пироги славы, пекут и делят, пекут и делят. А тем временем под их разговоры еще кого-то нет и еще кого-то...

Он был зол оттого, что не мог заснуть и все острей чувствовал боль потери, навстречу которой ехал.

Вот так после операции, когда отходит наркоз, начинает все больней и больней тянуть в ране. Только там тело, а тут душа.

Первого убитого, которого знал при жизни, хоронил на Халхин-Голе. Второго проводил на тот свет на финской. А потом, на этой, пошло и пошло: и тех, кого знал до войны, и тех, кого узнал на войне, и тех, с кем ездил, и тек, к кому ездил...

Он вспомнил, как втроем с Велиховым и шофером поднимали на Симферопольском шоссе с залитого кровью асфальта и клали в машину то, что осталось от дивизионного комиссара Пантелеева. Они — за туловище и оставшуюся целой левую руку, а он — подхватив под колени, чувствуя теплоту еще не остывших ног.

А Гурский тогда, осенью сорок первого, встретив его в Москве, в редакции, расспрашивал подробности, как все это было там, в Крыму, с Пантелеевым...

Всякий человек чего-нибудь да не успел при жизни. И когда его жаль, то жаль и за это. Гурский почти никогда не говорил о своем будущем. Наоборот, любил делать вид, что ж и нет только сегодняшним днем. Но о будущем, конечно, думал и на что-то в нем надеялся.

«Кто знает, может, он еще что-то писал, чего даже я не знал? — подумал Лопатин. — Мои тетрадки с дневниками лежат дома, там у него, у мертвого. А он, может быть, тоже что-то писал и ни кому об этом не говорил. И я даже не узнаю, где у него это может лежать».

Это, конечно, чепуха, что в жизни непоправимо только одно — смерть. В жизни непоправимо многое, верней, все, что переделал бы по-другому, да уже поздно. И все же очевидней всего — непоправимость смерти. Когда чья-то жизнь была частью твоей жизни — если это действительно так, без преувеличений, — то и смерть такого человека тоже часть твоей смерти. Ты еще жив, но что-то в тебе самом уже умерло и не воскреснет. Можно только делать вид, что ты по-прежнему цел. Потому что оторванный кусок души — это не рука и не нога, и что он оторван — никому не видно.

Опереди догрохотал последний тягач. Водитель, проснувшись, поднял лицо от баранки.

Колонна двинулась через перекресток.

— Долго мы стояли, товарищ; майор? — спросил водитель.

— Изрядно, больше часа.

С полчаса ехали молча. Чтоб отвлечься от других мыслей, Лопатин начал считать свой поездки на фронт: сколько всего часов и дней он провел в машинах — и в своих, и в чужих, и в таких вот, попутных. Считал, считал — и запутался. Времени, проведенного на колесах, считая Халхин-Гол, набиралось неправдоподобно много.

— Чего вы все молчите, товарищ майор? Расскажите чего-нибудь, а то спать клонит, спасу нет! — вдруг попросил водитель.

Лопатин закурил и стал рассказывать про Монголию: какал там ровная степь, только иногда — полосы солончаков, а так, пока не наткнулся на них, можно ехать, как по столу, — в любую сторону, без дороги. И какие там ни на что не похожие полосатые закаты, и как мало воды, и как в жару на горизонте мерещатся озера, а над ними лес.

— А какая там война была? — спросил водитель. — Мы про нее почти ничего и не слыхали.

Пришлось рассказывать ему про Халхин-Гол — и про то, какая там была война — небольшая, кровавая и, по нынешним понятиям, короткая, а тогда, наоборот, считавшаяся очень длинной — с мая до сентября, целое лето...

После еще двух остановок — одной в пробке, а другой на объезде — на рассвете добрались до рокады Гродно — Каунас.

Лопатин подхватил чемодан и выскочил на перекресток из приостановившейся на несколько секунд машины.

Регулировщица, с сержантскими лычками на погонах шинели и с винтовкой за плечом, на вид была из тех, кто себя в обиду не дает: рослая, со строгим лицом и вызовом в глазах — мол, попробуй только, обратись ко мне не так, как положено, сразу отбрею! Но Лопатин обратился к ней как положено и попросил придержать какую-нибудь машину, идущую по шоссе направо, на север, предпочтительно какой-нибудь «виллис» с начальником.

— Чем больше начальство, тем дальше меня довезет! — добавил он, улыбнувшись.

Неизвестно что — эта немудрящая шутка, возраст Лопатина или ленточки орденов и медалей, которые она увидела, пока он, распахнув шинель, доставал удостоверение личности, — но что-то расположило к нему строгого сержанта дорожной службы. Она ответно улыбнулась и сразу стала тем, кем и была: одетой в шинель с погонами девятнадцатилетней девчонкой.

— Есть задержать для вас начальство побольше, товарищ майор. А если вдруг генерал — не боитесь?

— Не боюсь. Я человек штатский.

— Какой же вы штатский, товарищ майор, когда у вас вон сколько наград.

— А это мне за выслугу лет. Неудобно в моем возрасте ходить без ничего. Вот и дали!

Мимо по шоссе проскочило уже несколько грузовиков, но «виллисов» пока не было.

— Может, грузовик остановить, товарищ майор? — спросила регулировщица. — А то время раннее, начальники еще мало ездят. Можно и час прождать.

— Что первое пойдет, то и останавливайте, — сказал Лопатин, разглядывая ее и думая о собственной дочери.

— Что вы на меня так смотрите, товарищ майор? — спросила она не с вызовом, а смущенно, словно провинилась перед ним,

— Сколько вам лет? Девятнадцать?

— Девятнадцать.

— И давно на войне?

— Второй год.

Лопатин вздохнул, продолжая думать о дочери: успеет или не успеет она попасть на фронт?

— Откуда вы?

— Была эвакуированная. Под Семипалатинском в совхоз работала. Оттуда в армию пошла. А так я из Пнёва, Смоленской области Пнёвского района. У нас в сорок первом году там переправа была, Соловьевская, — может, знаете?

— Как не знать. — Лопатин вспомнил эту Соловьевскую переправу с ее тогдашним кромешным адом.

— Мы оттуда с войсками отходили. Я в санитарки просилась, даже год себе прибавила, но тогда не взяли. А потом все же, когда восемнадцать исполнилось, в Семипалатинске пошла в военкомат — и взяли. Мне сейчас некоторые и двадцать один, и двадцать два дают. Говорят, я старше себя выгляжу.

— Дразнят. Сколько есть, на столько и выглядите, так что не расстраивайтесь.

— А я и не расстраиваюсь, потому что...

Она не успела договорить. Увидела приближавшийся грузовик, шагнула навстречу, на середину дороги, и задержала.

— Он только до следующего регулировочного поста доведет вас, а там сворачивать будет. Как, поедете или нет? — стоя у грузовика и держась рукой за открытую дверцу кабины, крикнула она Лопатину.

— Поеду. — Он поднял с полуразбитого асфальта чемодан и шагнул к грузовику.

23

В это утро ему не везло. Пришлось еще три раза ждать и три раза пересаживаться, пока уже после полудня он наконец добрался до стоявшего там, где и прежде, штаба фронта, верней, до шлагбаума, за который не пускали машины.

Не верилось, что всего-навсего три дня назад, семнадцатого в пять утра, он выезжал отсюда, сидя рядом с хмурым Василием Ивановичем, и Гурский, спросонок позевывая, ребром руки поколачивал его сзади по спине.

— Смот-три, не озябни. Помни, что у тебя теперь легкие с д-дыркой!

От шлагбаума до оперативного отдела пришлось прошагать полтора километра и столько же — обратно.

— Нам еще вчера оттуда, от начпоарма, записка пришла вместе с машиной, которая должна вас к ним в армию забрать, — сказал Лопатину дежурный по оперативному отделу. — Машину с водителем мы на стоянку загнали — вы знаете где, в роще, где и раньше была. Там ее и найдете.

Обедать, хотя ему и предложили сходить в штабную столовую, Лопатин не стал — не хотел терять времени. До рощи дошагал довольно быстро и там среди других машин тоже быстро нашел свой редакционный «виллис». Василия Ивановича при нем не было: как сказали другие шофера, ждал, ждал и только что отлучился, пошел обедать; значит, теперь предстояло ждать его около часа. Когда требовалось, он мог сутки не отлипать от руля, но, если была возможность поесть горячего, никогда не пропускал ее, и притом не любил торопиться.

Лопатин пристроился на заднем сиденье «виллиса», подложил под голову шинель, приоткрыл дверцу, вытянул ноги и закрыл глаза.

Пригревало солнце, ветки над головой покачивало ветром, по лицу бродили тени от листьев.

Он проснулся от гудка машины. Василий Иванович сидел за рулем.

— Пересядете или как? — повернулся он, словно они виделись минуту назад.

Лопатин посмотрел вверх и увидел, что над головой натянут тент, — стало быть, Василий Иванович пожалел его, дал поспать несколько лишних минут. Сперва натянул тент, наверное, как всегда, перед тем как ехать, открыл капот, проверил свечи, постучал сапогом по всем четырем скатам и, лишь убедившись, что все в порядке, и сей за руль, разбудил Лопатина.

— Печет, — сказал Василий Иванович, заметив, что Лопатин посмотрел на тент. — Так как — пересядете?

Лопатин поднялся, встряхнул шинель, сложил ее пополам на заднем сиденье и пересел на переднее.

— Можем ехать. Сколько до места?

Не любивший таких вопросов, Василий Иванович пожал плечами. Это значило: сколько проедем, столько и проедем, зря стоять не будем!

— А все же? — спросил Лопатин, на сей раз не желая мириться со знакомым ему упрямством.

— Сюда за три часа доехали. Дороги тесные, объезды — спешить — себе дороже!

— Я и не прошу вас спешить, — сказал Лопатин, подумав, что, раз он не добрался ни вчера, ни сегодня утром, — вряд ли там целый день будут ждать с похоронами. — Спешить нам с вами уже некуда.

— Это верно, некуда, — сказал Василии Иванович, — уже поспешили. Так спешил, так спешил, только в спину не пихал, чтоб быстрей ехал. А для чего спешить, чего там по видел? Речка — она и речка, как Клязьма, и ничего на ней такого особенного — ни на этой стороне, ни на той. Можно бы и не спешить, оглядеться. Еще — кабы ты первым! А ты ж не первый — солдаты так и так на той стороне уже сутки сидят! Нет, все же надо ему было сразу, как приехали!

С этого начался рассказ Василия Ивановича о гибели Гурского, в котором смешались и жалость и досада — поровну того и другого.

Оказывается, как и предполагал Лопатин, заехав с аэродрома на фронтовой узел связи, они махнули прямо оттуда в Политотдел армии. Но у редактора — как его по-прежнему продолжал звать Василий Иванович — пробыли недолго, меньше часа. Не дав пообедать, Гурский продержал это время Василия Ивановича на ходу у дома, где стоял редактор, но и сам тоже не обедал — ни там, ни потом по дороге в дивизию, — так весь день и не ели. Поужинали только глядя на ночь, когда добрались до штаба полка.

Вышли вместе — и редактор, и Гурский, — сели каждый в свой «виллис» и поехали в разные стороны.

Гурский вынес оттуда, от редактора, карту, по ней и ехали. Дорогу ни у кого не спрашивали, только по карте, поэтому ехали дольше, чем надо, три раза напрасно сворачивали и возвращались.

— Он же только командует: давай, давай! Ему, чем остановиться, людей спросить, лучше десять километром крюку сделать. Имеет такую привычку — никого не спрашивать, сам все лучше всех знает, — сердито говорил Василии Иванович о Гурском, как о живом.

А когда приехали в полк, дальше — как выразился Василий Иванович — все было по делу. Поговорив с командиром полка, Гурский сказал, что остается тут до завтрашнего дня, машина до утра не понадобится. Командир полка посадил к Василию Ивановичу своего солдата. Подъехали заправиться, поужинали в хозвзводе и с этим же солдатом и другими солдатами из взвода автоматчиков заночевали на сеновале фольварка, где стоял штаб полка. А утром, когда выспались, еще не так поздно, в седьмом часу, уже позвонили, что Гурский — убитый. Он и еще трое: капитан из штаба полка, старший сержант и солдат. А раненых — сколько их и кто — Василий Иванович не знал. Слышал, что были, но когда на его «виллисе» подъехали с командиром полка туда, к тому месту, раненых уже вывезли, остались только убитые.

— А разве командир полка там с ним не был? — спросил Лопатин.

— Нет. Когда мы с командиром полка туда поехали, он по дороге ругался, что у него ночью где-то еще ЧП вышло, и он вместо себя с Гурским капитана послал. «Если б, говорит, с ним я, а не этот капитан пошел, он бы меня не подначил, я бы его еще ночью заставил оттуда, из-за Шешупы, вернуться, и ничего бы не было!»

«Вот так почти всегда, — подумал о неизвестном ему командире полка Лопатин. — Почему-то нам, живым, кажется, что, будь мы сами где-то там, вместе с мертвыми, что-то от этого бы переменилось, и они остались бы живы...»

Василий Иванович рассказал, как они с командиром и его ординарцем поехали на «виллисе» в батальон, как оставили «виллис » около разбитого снарядами дома, где стоял КП батальона, перевалили через гребешок холма и пошли вниз к речке.

— И вы тоже пошли? — спросил Лопатин.

Василий Иванович пожал плечами, как всегда, когда считал какой-нибудь вопрос никчемным. Сказал, что луговина вдоль берега была сыроватая, и по ней воронки от снарядов — старые и несколько новых, не особо больших. Трупы уже подобрали, положили в ряд, собирались копать братскую могилу, уже взяли кругом на пол-лопаты — обозначили края, — но командир полка отменил. Сказал, что надо похоронить в другом месте, а до этого позвонить по телефону и доложить.

— А как они... — Лопатин хотел спросить, как выглядели убитые, как их убило. Но Василий Иванович, не дав ему договорить, сам сказал, что сержанту снесло череп, капитану попало в живот таким осколком, что кишки наружу, а солдату и Гурскому, наверное, в спину, — лежали лицами кверху, и по ним не видать было, куда их убило.

— И чего ему было там, в этой Пруссии, — но знаю. Версты за три шпиль торчит — наверное, от ихней церкви, а на самом берегу почти ничего — только буквой «и» сараи или, скорей всего, хлева. Правда, каменные, толстой кладки, и окна узкие, как дыры. Это и отсюда, без переправы, видать. А больше ничего и нет. Кругом поскотина.

И в этих словах его про поскотину, как показалось Лопатину, была досада, что люди погибли все равно что из-за ничего.

— А где их убило? Я верно понял, что уже на этом берегу? — спросил Лопатин.

— На этом. Пока на том были, немец не стрелял, солдаты говорят — он больше бросает с утра и под вечер. А они задержались там, уже на свету возвращались и как раз под это попали. Так мне сказали, — устав от непривычно долгого для него рассказа, вздохнул Василий Иванович и на целый час замолчал. Только уже когда подъезжали к штабу армии, сказал: — Сейчас приедем. Редактор велел сразу, как приедем — днем ли, ночью, — прямо к нему, где он стоит.

«Виллис» остановился у обшарпанного особнячка, не въезжал в небольшой городишко, известный Лопатину только по названию, промелькнувшему в сообщении Информбюро. Одна стена дома была поковыряна мелкими осколками — должно быть, от ручной гранаты, а другая, за которую завернули, невредим... даже все стекла целы. В подъезде стоял автоматчик. Лопатин, предъявив документы, спросил, здесь ли генерал. Автоматчик, к удивлению Лопатина, спросил — какой? Оказывается, здесь квартировали сразу два генерала. Начальника штаба армии не было, а начальник Политотдела, по словам автоматчика, недавно вернулся.

Лопатин поднялся на второй этаж и вошел в большую, наполовину сохранявшую остатки уюта, а наполовину пустую, с вынесенной мебелью, комнату, оглядел ее и увидел в углу большой зеленый плюшевый диван, на котором, как ребенок, спал в своей генеральской форме его бывший редактор, уткнувшись носом в спинку дивана и поджав ноги в пыльных сапогах.

Лопатин успел уже дойти до середины комнаты, когда тот вскочил, быстро обеими руками потер лицо и уставился на Лопатина шальными, еще не вернувшимися из сна глазами.

— Здравствуй, — сказал он Лопатину; сказал так же и то же самое, что всегда: — Интересно, сколько я спал?

— Не знаю. Вряд ли долго. Автоматчик внизу сказал, что ты недавно приехал.

Редактор взглянул на часы, быстро шагнул навстречу Лопатину, быстро обнял его, ткнувшись губами в щеку, и так же быстро отпустил — все одним махом — и, отступив на шаг и застегивая китель, отрывисто спросил:

— Ну, что скажешь?

— Что же мне говорить? Жду, что ты скажешь.

Редактор, не глядя на Лопатина, прошелся взад и вперед по комнате, еще раз посмотрел на часы, потом на Лопатина и сказал:

— Садись.

— Ну, сел, — сказал Лопатин, садясь на диван. — А ты?

— А я должен ехать в Политуправление фронта. Только приехал сюда — звонят, чтоб ехал туда. Утром вернусь, даже ночью. Собирают срочно в связи с тем, что временно переходим к обороне. От тебя секретов нет, да это уже несколько дней как предрешено.

— Сядь, не мелькай перед глазами — и без тебя голова кругом.

— Вот именно, — сказал редактор. И сел на самый краешек дивана так, словно собирался сразу же вскочить обратно.

— Откуда ты только что приехал?

— С похорон. Ждал тебя вчера, ждал сегодня утром и поехал хоронить. До сегодня оттянул, а дальше было бы непонятно, тем более со стороны начальника Политотдела. По сути, я его живым почти и не видел, — сказал редактор о Гурском, — даже время, помню, тогда засек — тридцать пять минут по часам, а больше — как бы ни хотел — не мог. Нагрянул как снег на голову — отправляй его сразу на Шешупу! А мне через тридцать пять минут с членом Военного совета — в другой корпус, на другое направление. Я ему: «Оставайся до завтра, жди тут, завтра вместе поедем», а он мне: «Вы меня, очевидно, за кого-то другого принимаете, а у меня ваша школа. Сегодня же ночью должен ступить ногой на землю Восточной Пруссии, а завтра днем быть на узле связи и передать корреспонденцию. Этим купил. Мало того! При нем же сам позвонил в дивизию, чтобы не препятствовали. Что разрешаю! Вот и разрешил. Своими руками послал на смерть.

Его голос дрогнул. Но он помог себе тем, что вскочил и снова заходил по комнате.

— А все остальные тридцать минут ушли, конечно, на обычные его шуточки: и как продолжатель моего дела осваивает мой опыт — красным карандашом полосы марает, и как он его учит из длинного короткое делать, и как ему про твою невесту объяснил, чтоб поскорее тебя вызвать. Что, у тебя в самом деле невеста?

— Ну какая у меня в моем возрасте невеста? Просто уговорил женщину приехать ко мне — женюсь на ней.

— Так и представлял себе. Знал, что она сейчас у тебя, в Москве, но по-другому не мог написать, считал, что после моей телеграммы ты все равно сам вызовешься, даже если б не назвал тебя.

— Правильно считал.

— Она ругалась, наверно?

— Нет, поняла меня.

— А я вот до сих пор понять не могу. Как так — своими руками взял и послал. Как он меня на это за пять минут уговорил? По правде говоря, ждал не его, а тебя. Думал, как только узнаешь, что я здесь, сразу ко мне приедешь.

— А мне только в ночь перед отлетом в Москву сказали, что ты здесь.

— Ты меня знаешь, я не щадил вас, пока был в газете. И когда от нас требовал — понимал, чего требую. Но это я сам требовал. А тут мое дело было не требовать, а разрешить или нет. Разрешил — и угробил. А не разрешил бы, поехал бы сам с ним на другой день — ничего бы не было.

— Может, не было бы, а может, и было бы. Совершенно так же мог и сам с ним угробиться. Что тут хорошего?

— А что хорошего жить и знать, что мог сохранить человека, а угробил.

— Знаешь что, Матвей, — с неожиданной для него самого жесткостью сказал Лопатин. — Не устраивай для себя особого счета. Его на войне ни для кого не было, нет и не будет. Что значит — ты угробил? Он поехал делать свое дело, а ты разрешил — и правильно сделал. Что ты себя за это казнишь? Что же, все кругом: на фронте, кроме тебя, такие бесчувственные, что никто не переживает свой потери? Что б это было, если б каждый из вас стал рвать на себе волосы: этого он угробил, послав вперед, того угробил, не позволив отойти. Скольким людям: при мне отдавали от приказания, да еще в такой форме, что — ого-го! — попробуй не выполни! Подумай, что ты говорить? Да еще при сноси новой должности. Что ты сам, что ли, не знаешь, как это каждый день бывает, — не тут, так там?

Даже не осознавая этого до конца, он заговорит со своим бывшим редактором, как старший с младшим, как знающий больше — со знающим меньше, потому что, несмотря на всю личную храбрость и все рывки Матвея из газеты на фронт, войну он, Лопатин, знал все-таки лучше.

«Может быть, став начальником Политотдела армии, ты будешь знать войну лучше меня, но пока — нет, — подумал Лопатин. — И я понимаю, а ты еще не понимаешь, что тебе почему-то нельзя вот так, как сейчас, говорить «угробил» и объявлять себя виноватым. При мне еще так-сяк, а при других нельзя, неправильно. А те, кто там: вместо с Гурским погибли, — кто их угробил? Что ж ты думал — они там в полку одного Гурского, что ли, туда, в Восточную Пруссию, переправят, а с ним никого?»

— Ты нрав, — после короткого молчания сказал Матвей. Судя по его лицу, слова Лопатина не задели, а опечалили его. — К тому, что стал начальником Политотдела, я еще не привык. Привык за вас волноваться — оттуда, из Москвы, привык, если сам на фронт приезжал, чтобы за меня волновались, — не пускают, а я лезу. Но это все не то, с чем имею дело теперь. Внизу раздался гудок «виллиса».

— На всякий случаи будит меня!

Он опять взглянул на часы, и так, словно спешил не он, а Лопатин, сказав: «Погоди минуту», — вышел в другую комнату и вернулся с хорошо знакомым Лопатину чемоданом Гурского и черной клеенчатой тетрадкой. Чемодан поставил у дивана, а тетрадку протянул Лопатину.

— Я прочел. Почерк у него как всегда, но разобрать можно. Для очерка уже почти все есть, но коротковато. Больше пяти страниц на машинке не будет. Поправишь, потом звездочки дашь или отточие и от себя еще странички три — все вместе как раз на высокий подвал, на вторую или третью полосу. А можно на три колонки — одно под другим.

Он еще не отвык быть редактором и мысленно верстал газетную полосу.

— В чемодане, — он показал на чемодан, — ничего особенного, я посмотрел. Но ты посмотри еще. По-моему, больше ни одной бумажки, кроме тетради. Не знаю почему, полевая сумка у него пустая в чемодане осталась, а эту тетрадь он свернул в трубку и в бриджи сунул вместе с картон и карандашом. Остальное — партийный билет, удостоверение, предписание — все уже взяли в сейф. И орден Отечественной войны второй степени, который с гимнастерки свинтили. По статуту надо родным передать — значит, матери, а как и с кем — не знаю. Может, с тобой, а может, пакетом через редакцию. Я его посмертно представил еще к одной Отечественной — первой степени, но командующий, подписывая, исправил на вторую. Еще поговорим: обо всем этом, когда вернусь. Спи здесь. Ординарец ужин принесет для меня, съешь его и ложись на диване. Или в той комнате, на моей койке, — как хочешь. А мне пора. И завтра с утра, при всем желании, навряд ли с тобой поеду. Сам съездить туда в полк. Расспросишь, как все было. Мне теперь докладывают коротко. А тебе могут и подробней. До завтра. Я поехал.

— А чего я буду, как дурак, сидеть тут до завтра один? — сказал Лопатин. — Лучше я сегодня, пока тебя нет, съезжу. А утром вернусь, напишу, и ты дашь команду, чтобы быстрей передали. Если, бы завтра вместе — другое дело, а раз ты не сможешь, кого мне ждать? Чего я тут не видел?

На лице редактора выразилось короткое колебание. Должно быть, хотел сказать что-нибудь принятое в таких случаях: «Только поосторожнее!» или: «Не делай глупостей!» — но пресек себя.

— В самом деле, зачем время терять, поезжай. Начни с того, что могилу посмотри, пока светло. Она там же рядом, на высотке, где у них командный пункт полка.

— С этого и начну.

Лопатин, не заглядывая в тетрадь Гурского, сунул ее в полевую сумку и вышел из комнаты вслед за редактором.

У входа в дом теперь стоял уже не один, а два «виллиса». Заметив Василия Ивановича, редактор кивнул ему и, быстро пожав руку Лопатину, хотел идти к своему «виллису». Но Лопатин задержал его и все-таки спросил:

— Матвей, всего два слова. С газетой сильно расстраиваешься?

— Расстраиваются барышни, — зло ответил редактор, — Умней ничего не нашел спросить?

— Пока не нашел.

— Напрасно! — все так же зло сказал редактор. — Был лучшего о тебе мнения. Если чем и расстроен — тем, что еще не понял, каким буду начальником Политотдела. Быть хуже других не привык. А буду ли лучше других — не знаю. Издали считал, что не так трудно. А попробовал на своей шкуре — пока зашиваюсь.

— Понял. Поговорим в другой раз, — сказал Лопатин.

— Смотря о чем. Если о том, как зашиваюсь, найду время — объясню. А если о прошлом — к нему возвращаться не будем. Командир полка, к которому едешь, знает тебя по госпиталю, в шахматы с тобой там играл. И Гурского у тебя один раз видел, сказал мне об этом.

— А что еще до этого меня знал, не сказал?

— Где и когда?

— В сорок первом, в Крыму. Он у Пантелеева адъютантом был.

— У Пантелеева? Это школа хорошая. Не знал про него этого. — Матвей пошел к своему «виллису» и, уже сев, высунулся и крикнул: — За мной не пристраивайтесь, сразу развернись — и до конца улицы, до указателя.

«Виллис» рванул с места и, подпрыгивая, понесся по мощенной булыжником улице.

— А мы куда? Туда, на Шешупу, что ли? — спросил Василий Иванович, когда Лопатин сел рядом с ним.

— Туда, куда ж еще. — Лопатин вспомнил то, что давно бы уже следовало сказать Василию Ивановичу. — Вашу записку жене я передал через завгара, сам не попал к ней. Так что ответа не привез.

— Чего об этом говорить. — Василии Иванович разворачивал машину на узкой улице, поглядывая назад, чтобы не зацепить за тумбу. — Какие записки, когда — был человек, и нету!

24

Разное занимает и душу и внимание, пока подъезжаешь все ближе к передовой.

Иногда прислушиваешься к звукам боя, особенно если в них что-то вдруг меряется. А если они долго не слышны, думаешь о том, когда же прервется тишина. Хочешь не хочешь, а все равно помылить, что и ты смертен, и как раз в тишине трудней от этого отвязаться.

А бывает, что ждешь этой новой предстоящей тебе встречи с передовой больше не слухом, а зрением. Глядя по сторонам дороги, прикидываешь, во что обошлось и нам и немцам то расстояние, по которому ты продолжаешь еще беспрепятственно ехать. Считаешь и вблизи и вдали брошенные пушки и горелые танки — и их и наши — и хочешь, чтобы наших было меньше, а их больше.

Но сегодня было чувство, чем-то непохожее на все, что испытывал обычно. Потому что обычно ехал туда, вперед, к уже знакомым или к еще незнакомым людям, но к живым или считавшимся живыми. А сейчас заведомо ехал к мертвому, не к человеку, а к могиле. Думал при этом и о встрече с Велиховым, но все-таки ехал к могиле.

Может, оттого так и бросалось в глаза то здесь, то там попадавшиеся братские могилы — то сразу видные вблизи дороги, то угадывавшиеся вдалеке. Да, много могил, и почти все — братские, издавна окрещенные этим словом, так сближавшим всех, кто там, под землей, что куда уж ближе! Ближе некуда.

Война — не кладбище, а дорога, на которой почти всегда и всем некогда. Но и свои штатные могильщики есть на этой дороге — похоронные команды; и свои похоронные книги — ведомости потерь, которые пишут в каждом полку ПНШ-4 — четвертые помощники начальников штабов; среди других обязанностей лежит на них и эта — писать, когда убили, и где зарыли, и откуда родом, кому и куда посылать похоронку. Могилы общие, но в каждой рядом с другими, чужими, лежит чей-то собственный, и все чужие, лежащие рядом с ним, тоже для кого-то собственные. Это и есть война в той самой последней и долгой своей тяжести, которая потому и страшней всего, что она долгая. Войну еще, может, удастся укоротить и этим спасти на ней еще чьи-то жизни. А эту уже легшую в землю тяжесть памяти уже не укоротишь — ни письмом замполита, ни посмертной наградой, ничем.

Мысль была простая, вроде бы даже само собой разумеющаяся, но в своей безвыходной простоте она чуть ли не впервые за войну пришла Лопатину в голову.

Вспомнив о посмертных наградах, он додумал об ордене Отечественной войны, переправленном командующим с первой на вторую степень, о котором хлопотал для Гурского их бывший редактор. А за что он ему — этот орден? За то, что его убили? И, если так, то в этом нет здравого смысла, а если нет здравого смысла, то нет и того высшего смысла, про который иногда говорят, напрасно противопоставляя один другому. А если в таком посмертной награде есть здравый смысл, то, значит, она не за то, что убили, а за то, что сделал перед этим, за то, что, прежде чем писать, хотел не с чужих слов, а сам, своими подошвами пощупать эту первую версту Восточной Пруссии. И если, жалея мертвого, говорить потом про него, зачем полез туда, и считать, что мог обойтись и без этого, — если б это было верно, то мало смысла и в посмертной награде ему, и даже не мало, а вовсе нет смысла — ни здравого, ни высшего, никакого.

Уже несколько раз за дорогу Лопатин собирался достать из полевой сумки засунутую туда тетрадь с записями Гурского, по всякий раз не мог заставить себя это сделать и только теперь расстегнул сумку.

— Едем верно, все в порядке, карту смотреть не надо? — спросил он у Василия Ивановича, впервые заметив в тетради Гурского краешек засунутой туда карты.

— Если хотите — смотрите, а я два конца по ней сделал, мне не надо, — сказал Василий Иванович.

Тетрадь была знакомая, одна из тех двадцати толстых общих черных клеенчатых, в клетку, тетрадей, которые он, словно узнав еще до войны всю ее будущую длину, в нюне сорок первого купил на Арбате в писчебумажном магазине около тогда еще не разбитого бомбой Вахтанговского театра. Пятнадцать этих тетрадей было уже исписано; эту, шестнадцатую, когда он после госпиталя снова стал жить у себя на квартире, увиден у него на столе, забрал Гурский, семнадцатая, не дописанная до конца, лежала у Ники, а три чистые, последние, оставались дома. Так и лежали там на столе, под рукой.

В эту поездку отправился, не взяв тетради. Хотел зайти взять, и даже собирался объяснить это Нике, но не зашел и не взял. Да, хорошо бы, если б этих трех последних тетрадей хватило до конца войны!

Подумал так, словно одно было связано с другим, и, усмехнувшись нелепости этой мысли, наконец заставил себя открыть тетрадь. Сначала пробежал глазами первые десять страниц с очень короткими записями — в одну-две строки: судя по названиям мест, это были заметки для памяти, по которым Гурский диктовал стенографисткам свои корреспонденции с Карельского перешейка. Потом ими несколько неизвестно для чего оставленных чистых страниц, и сразу без всяких предварительных заметок начинался плотно и неразборчиво написанный текст того, что Гурский собирался передать но телеграфу, вернувшись с того берега Шешупы.

Это была одна из тех корреспонденции, весь смысл которых — в собственном присутствии пишущего при всем происходящем. Никаких соблазнительных преувеличений или смещений во времени не было. Наоборот, говорилось, как кругом тихо, даже неожиданно тихо; хотя первые солдаты переправились на тот берег, в Восточную Пруссию, еще сутки назад. И только после этого начинались записи в настоящем времени: «Подходим к берегу, сидим вместе с капитаном на самом краю, тихонько зачерпываем руками довольно холодную для августа воду; сидим и ждем, когда возвратится с того берега, из Пруссии, надувной плотик, на котором старшина повез туда термоса, сидим и слушаем все приближающиеся тихие шлепки весла».

И так до конца, до записей разговоров с солдатами, сделанных на том берегу, и до самой последней фразы: «Записываю их мысли, откладывая на потом — собственные. Капитан торопит с обратной переправой, если не собираюсь остаться тут еще на сутки. Говорит, что в светлое время переправляться никому не разрешено...»

Капитан торопит... Никого он уже больше не торопит, этот капитан...

Лопатин вынул из тетради карту; вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Мольтке-младший. 1914 год».

Наверно, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции.

Сверять карту с дорогой Лопатин не стал, решив положиться на Василия Ивановича. Сунув тетрадь и карту в полевую сумку, он несколько минут ехал закрыв глаза, чтоб отдохнули от чтения на ходу.

А когда снова открыл глаза и надел очки, увидел по сторонам дороги не то, что до этого выбирал глаз, а обыкновенную здешнюю природу: поля и пригорки; кое-где обнажившийся на склонах песок делал эти пригорки похожими на дюны; вдали виднелись перелески и небольшие хутора в несколько построек. На полях лежали вывернутые из песчаной почвы некрупные валуны.

Потом впереди, на фоне росшего на гребне одного из пригорков сосняка, увидел большой каменный дом с длинным кирпичным коровником и таким же длинным рубленым сараем.

— Вот и доехали, — сказал Василий Иванович, сворачивал к дому. Но Лопатин остановил его, заметив в стороне, справа, чуть выше по склону, три молодые сосны, под ними белую пирамидку могилы, а над ней что-то непонятно, ослепительно блестевшее в лучах заходившего солнца.

— Она? — спросил Лопатин.

— Она.

Пирамидка была сложена из старого кирпича — наверное, разобрали для этого какую-нибудь разбитую снарядами стену, — но этот ломаный, поковырянный кирпич снизу и доверху был густо и чисто побелен. В пирамидку был вмазан штык острием вверх, а к нему обнаженным от изоляции медным проводом прикреплена вырезанная из разогнутой снарядной гильзы звезда. Она-то и отсвечивала сейчас на солнце так сильно, что остановила их еще издали.

На пирамидке, под добытой где-то пластинкой плексигласа, на хорошо отшкуренном куске фанеры, густыми лиловыми чернилами по-писарски четко была выведена надпись: «Вечная память погибшим в боях за Родину». И под ней — фамилии. Рядом с первой — гвардии капитана Салимова Ю. С. — маленькая, плохо видная под мутным, поцарапанным плексигласом, фотография капитана в фуражке, с гвардейским злаком и тремя орденами на гимнастерке. Остальные фамилии — без фотографий: капитан Гурский Б. А., военный корреспондент «Красной звезды»; гвардии старший сержант Лаврик С. С.; гвардии рядовой Самохин С. А.

Вот и все. Одна на четверых война, одна надпись, одна могила.

«Значит, вот сюда она и приедет, если новый редактор сдержит свое обещание», — подумал Лопатин о матери Гурского и услышал у себя за спиной голос Василия Ивановича:

— Товарищ майор!

Это значило, что к ним подошел кто-то еще. Товарищем майором Василий Иванович называл его только при посторонних.

Лопатин повернулся и увидел Беликова, стоявшего с непокрытою головой, держа фуражку в руке.

Велихов неуверенно потянулся и обнял его, сказав что-то про свое сочувствие — Лопатин толком на расслышал — что, потому что вдруг сжало горло от всего, вместе взятого: от смерти Гурского, от молодости Велихова, от резанувшего по сердцу воспоминания о сорок первом годе и от этого внезапного объятия, про которые Гурский зло шутил, что, когда мужские губы касаются его небритых щек, ему кажется, что он уже отдал жизнь за родину и лежит в гробу.

Все так. И отдал, и лежит, а ты стоишь и молчишь, и не можешь проглотить комка в горло.

— Я здесь только второй раз в жизни увидел его. — Но глядя на Велихова, услышал Лопатин его голос. — Но мне ваша Нина говорила о нем, что вы его очень любите, и вообще высоко о нем отзывалась, как о самом лучшем вашем друге.

«Нина... высоко отзывалась...» — все это было так странно и далеко от случившегося здесь, что Лопатин в первую секунду не понял. Ошалело подумал — какая Нина? Словно речь шла не о его собственной дочери.

— Да, да, все так, — сказал он. И еще несколько раз повторил: — Все так, все так, — никак не мог отцепиться от этих слои и найти какие-то другие.

— Вы одни приехали? — спросил Велихов. — Начальник Политотдела не приедет? Он хотел с вами вместе.

— Не приедет, — сказал Лопатин.

— Не переживайте, Василий Николаевич. Я уже сам тут переживал — и за него, и за капитана Салимова и за Лаврика. Солдата не знал, он новый был, а с ними два года в одном полку. Особенно за Юсуфа Салимова. Когда в сорок втором, зимой, с политработы на строевую переходили, вместе курсы кончали. Так что вы не переживайте, — повторил Велихов.

И за его неумелыми словами утешения, стремлением: облегчить твое горе, напомнив о собственном, стояло что-то глубоко справедливое.

— Я не переживаю, — сказал Лопатин. — Просто стою, как дурак, и не могу привыкнуть, хотя пора бы.

— А я дежурному велел за дорогой следить, — сказал Велихов. — Он доложил, и я сразу выскочил и — сюда. Сначала думал, вы не один, а потом вижу — один. Как, постоим еще или поедем? Наверное, вам поужинать надо.

— Наверное, надо. Только не поедем, а пойдем. Вторые сутки все еду и еду.

— Поезжайте, водитель, — другим, не тем, каким он разговаривал с Лопатиным, а привычным командным тоном обратился Велихов к Василию Ивановичу. — Покушайте и отдыхайте, солдаты вам укажут. — И когда тот отъехал, снова повернулся к Лопатину: — Долго вы тут стояли. Стою за вашей спиной, жду, а вы все молчите и смотрите.

— Неужели долго?

Лопатину, наоборот, казалось, что нее было очень коротко: подошел, посмотрел на фамилии и сразу услышал оклик Василия Ивановича «товарищ майор!». «А оказывается, этот мальчик стоял за спиной и ждал», — подумал он о Велихове. Так и подумал: мальчик.

С тех пор как война окончательно переломилась и пошла на запад и где-то уже мерещился конец ее, ему все тревожней бросалась в глаза молодость продолжавших жить и воевать людей. Она казалась опасной и хотелось защитить ее от смерти — неизвестно чем и как, но все равно хотелось. Это чувство он испытывал и сейчас, глядя на Велихова.

— Вот что, Михаил... — Лопатин сделал паузу — ждал, чтобы Велихов подсказал отчество.

— Но надо, Василий Николаевич. Михаил — и все.

— Хорошо. Так вот, сейчас мы, конечно, пойдем к вам в штаб полка и поужинаем, и вы расскажете мне, как все произошло; но сейчас, пока мы стоим с вами здесь вдвоем, прошу меня понять и заранее обещать сделать то, о чем я попрошу.

— Конечно, Василий Николаевич, сделаю для вас все, что смогу, — сказал Велихов, и на лицо его не выразилось ни малейшей тревоги.

— Мне нужно будет дописать для нашей газеты то, что он начал, но не закончил.

Велихов с готовностью кивнул. В связи с предстоящим приездом Лопатина он уже слышал об этом: от начальника Политотдела.

— А для этого — составить обо всем свое собственное представление, — продолжил Лопатин. — А для этого — расспросить и как выходили к государственной границе, и как переправлялись через нее. Поговорить не только с вами, но и с вашими подчиненными.

Велихов снова с готовностью кивнул.

— И не только здесь, но и там. — Ночью — туда и ночью же — обратно, — добавил Лопатин, глядя в изменившееся лицо Велихова. — Пусть накоротке, но без этого не смогу написать.

— Вы без этого не сможете, а я этого не смогу вам разрешить, — сказал Велихов.

— Почему не сможете разрешить? Разве вам запретили это?

— Нет, не запрещали. Наверное, после всего никому в голову не пришло, что и вы тоже — туда. Но если запрошу разрешения — запретят, можете не сомневаться.

— А я и не сомневаюсь. Потому и прошу вас, а не кого-то другого.

— Начальнику Политотдела не говорили об этом?

— Не говорил. Он уехал в Политуправление фронта и вернется только к утру.

— Но вы с ним не говорили об этом? — еще раз спросил Велихов.

— Повторяю: не говорил.

— Достанется мне за вас, — расстроенно сказал Велихов.

— А я больше чем уверен, что со мной ровно ничего не случится.

— А я и не думаю, что случится. Обеспечим, чтоб не случилось. Но мне все равно достанется. За то, что взял на себя, не доложив.

— С полка не снимут? — спросил Лопатин. — Если считаете, что снимут, беру свою просьбу обратно. Буду просить не вас, а других.

— С полка не снимут, этого не думаю. Но выволочку дадут.

Лопатин молчал, понимая, что Велихов говорит святую правду и выволочку получит, но, решившись на риск, который ему предстоит, уже не пойдет на попятный. Если не успеет вмешаться какое-нибудь его начальство.

Об этом же, оказывается, подумал и Велихов, потому что вдруг спросил Лопатина, заезжал ли он к кому-нибудь по дороге в полк.

— Никуда не заезжал — прямо к вам.

— Тогда так, — помолчав и подумав, сказал Велихов. — Пока не придем с вами ночью на КП батальона — заранее никому ни слова! А когда будем переправляться туда и обратно — я, конечно, с вами буду, — попрошу беспрекословно меня слушать. И предупреждаю: переправимся туда ровно на два часа, сам засеку время, и никаких разговоров. Обратно — значит, обратно!

— Спасибо, все ясно. А теперь пойдемте ужинать, — сказал Лопатин. — От начальника Политотдела вам сильно досталось?

— За то, что переправил туда — нет, потому что по его собственному приказанию. А за то, что сам не сопроводил, поначалу досталось. Но замполит дивизии заступился, объяснил, что я хотел, но не мог, что у меня в эту ночь в третьем батальоне ЧП было — неудачная разведка. При обратном переходе нарвались: пятеро вернулись, а шестого у немцев оставили, не вынесли с собой. Хотя заявили, что убитый, но вы же знаете, как с этим, — оставлять не положено. И пока сам не добился, чтоб еще раз пошли и вынесли, находился там у них. Начальника штаба за себя оставил, а с корреспондентом пришлось — Салимова, ПНШ-1. Считал, что с ним лучше всего, а вышло — хуже.

— Почему — хуже? — спросил Лопатин.

— Салимов вообще-то выпивает, была такая опасность. Но я это предупредил, и он обещал.

— Не сдержал? — спросил Лопатин, вспомнив способность Гурского пить без последствий для себя и соблазнять других, иногда — с последствиями.

— Почему не сдержал? Сдержал. Да у них там об этом и разговора не было, как я потом узнал. Он, — Велихов все время, не называя фамилии, говорил про Гурского «он», — только с людьми говорил да писал в тетрадку. Но когда Салимов стал его торопить, чтобы затемно обратно, он подначил: «Я, говорит, свое дело до рассвета кончить не успею, поэтому готов идти обратно хоть утром, хоть днем, если тебе не слабо!» Ну, а раз сказал «слабо», попал в больное место. Юсуф горячий — и его не заставил, и сам с ним до рассвета остался. Что за такой за характер. Самому боевому офицеру в полку — и вдруг «слабо»! Да Салимов, если б не закладывал, давно б уже и майором, и командиров полка был, не хуже меня, а может, лучше. Салимов, если бы по делу требовалось, весь день бы — туда и обратно под снарядами, — а он ему «слабо»! И из-за этого слова — один сказал, а другого заело — не только сами легли, еще двоих с собой взят. Как вспомню, не могу простить.

Лопатин почувствовал себя виноватым. Правда, такого, как с этим «слабо», он себе никогда не позволял, а все же в силу профессии не раз приходилось вынуждать людей — и офицеров, и солдат — сопровождать себя куда-то, куда им по собственной необходимости в тот момент вовсе не надо было идти, и задерживать их расспросами там, где им не было нужды задерживаться, обрекая их всем этим на еще какую-то долю опасности сверх той, постоянной, к которой они и без тебя приговорены войной.

И, почувствовав себя виноватым, сказал, что обещает беспрекословно подчиняться Велихову.

— Это ясно, — сказал Велихов. — Я не об этом. Я о прошлом. Жалко людей. Начальник Политотдела, когда приезжал, стоял у могилы, сказал, что это семнадцатый убитый у вас в газете. А у меня знаете сколько убитых на памяти? Вы, наверное, думаете про нас, что мы до того привыкли, что нам уже не жалко? Привыкли, а жалко. И чем дальше, тем жальче.

Он остановился сам и остановил Лопатина у входа в дом.

— Я вашей дочери в письме свою полевую почту написал и пять дней назад получил от нее ответ. Неужели вы все-таки дадите ей после этих курсов на фронт ехать, как она заявляет? Неужели вы этому помешать не можете?

— А как?

— Не знаю как. Вы — не я, не командир полка. Вы, наверное, таких людей знаете, которые по вашей просьбе могут не разрешить ей этого, помешать. Все же она не солдат, не по призыву, а можно сказать — еще девочка. Помешать ей в этом, и все!

— Да, это верно, я знаю людей, которые могут помешать, — сказал Лопатин. — Но как это сделать? И как объяснить ей? До? Или после? Или вообще — за ее спиной, так, чтоб ничего не знала? Как вы бы это сами — не на своем, а на моем месте — сделали?

Велихов ничего не ответил, но во взгляде его все равно осталась невысказанная вслух мольба — что-то придумать, чтоб всего этого не было. Неизвестно как — но не было!

— Рыбу будем есть, — сказал он. — Я велел, чтоб к ужину рыбу пожарили. Сегодня в Шешупе два ведра гранатами наглушили и принесли. Думал, начальник Политотдела после похорон обедать останется, а он не остался, сразу уехал.

25

Ужинали, вдвоем в маленькой голой каморке, где стояли только стол, табуретка и копка.

Предстоящего не касались. Велихов рассказывал, как в последние дни в ходе боев — не больших, но трудных из-за постепенно наступавшего безлюдья, когда еле хватает силенок спихнуть с дороги даже немецкий подвижной заслон, — как-то не доходило до сознания, что вот-вот, еще немного — и дойдут до государственной границы, за которой Восточная Пруссия. Позавчера на два километра продвинулись, вчера на три, сегодня еще на полтора, — и как-то вдруг оказалось, что вышли двумя батальонами из трех к реке, к границе. И уже среди ночи узнали, что одна рота сама, на подручных средствах, без приказа и без сопротивления, переправилась на тот берег.

— Ну, тут, конечно, когда узнал, — сказал Велихов, — приказал им закрепиться и сам слазил туда, посмотрел — как? Минометы туда переправил, а к этому берегу подтащили две батареи и снаряды довел до половины боекомплекта, чтобы, если спихивать начнут, было чем поддержать. И тут началось! Одному туда надо, на тот берег, другому, третьему — всем охота, и по приказу, и без приказа! Пришлось порядок наводить.

— А почему, как вы думаете, немцы не препятствовали переправе?

— А там по самому берегу низина, а с этой стороны у нас — почти сразу высотки. Там, на самом берегу немцам все равно бы не усидеть. А настоящая оборона у них на этом участке дальше подготовлена, километра три от берега. Сунулись из-под берега дальше, по открытому месту, — и на такой огонь напоролись, что сразу приказ: отставить! Если дальше наступать, надо действительно плацдарм иметь. А один этот пятачок ничего не даст, просто неохота с него отходить, раз там оказались. Немцы за него пока не беспокоятся — немного побросают утром и вечером снаряды, напомнят о себе, и снова тихо. Чувствуется, что по-серьезному готовятся не здесь, а в глубине. Ждут нового нашего удара.

— Они ждут. А вы? — спросил Лопатин, в сущности, о том же самом, о чем пять дней назад спрашивал у Ефимова.

— Об этом не нас, командиров полков, спрашивать.

— А если вас?

— Наверно, как и все другие, хотел бы перед этим пополниться. Пятьдесят восьмой день, с начала боев сколько листов карт за это время сменили! Из-под Витебска, считая с поворотом: на Минск и опять с поворотом, за пятьдесят восемь суток — шестьсот километров прошли. А теперь считайте: если во всем полку только по одному убитому на каждый пройденный километр — вроде бы не так много. А сложить вместе — шестьсот! А на одного убитого, принято считать, — три-четыре раненых. Вот вам и весь полк, если б по дороге пополнения не получали и раненые в строй не возвращались.

— Да, выходит так, хотя в голове плохо укладывается.

— Потому и говорю, что не нас, командиров полков, спрашивать. Тем более меня. Шестого августа на плацдарме за Неманом в один день одним снарядом: — и командира полка, и начальника штаба! После этого сутки исполнят обязанности, а на вторые — принимал полк! Оба в годах были, с опытом, и уже давно на своих должностях. Многому научился от них. Но не доучился. Не успел. Последние три листа карт — без них воюю. И не всегда головы на это хватает. Так сам про себя иногда думаю. Но говорить про это никому в полку нельзя — раз я им командую. Вам — первому.

Лопатин кивнул. Он хорошо понимал внезапную душевную открытость Велихова. Не раз за войну, бывая вот так, наедине с людьми, стоявшими во главе своего большого и небольшого хозяйства, где и первое и последнее слово за ним и. где рядом только подчиненные, которым надо приказывать, а не делиться своими сомнениями, он уже сталкивался с этим жадным желанием поговорить с тобой просто как с человеком, расстегнуть свою, не по доброй воле, а по должности застегнутую на все пуговицы душу!

Все было слишком, хорошо понятно: и то, почему командир полка Миша Велихов так откровенен с ним, и то, почему захотел ужинать вдвоем, никого не позвав. Поистине нет ничего более изнуряющего человеческую душу, чем предписанная по долгу службы и безвыходная в своей ежедневной необходимости тяжесть власти.

— Все-таки вы не допускайте, Василий Николаевич, чтоб ваша дочь пошла на войну. Здесь надо быть только тем, кому обязательно. А тем, кому необязательно, — лучше не быть, — сказал Велихов. И таким внезапным переходом с одного на другое, с себя — на нее, протянул ту ниточку, о которой Лопатин до этого только мельком подумал. А теперь она, эта ниточка, стала очевидной. Значит, что-то в ней, еще совсем девчонке, зацепило его. И зацепило так сильно, что, уже понимая, что не нужно больше говорить об этом, он все-таки не выдержал и опять заговорил. Что могло зацепить в ней его — молодого, статного, удачливого и, наверное, не обойденного вниманием женщин? Что? Уж не та ли самая очевидная черта ее натуры, которая никому, даже отцу, не позволит за ее спиной поступить так, как уже во второй раз молит Лопатина этот сидящий напротив него человек?

Лопатин расстегнул полевую сумку и вынул карту.

— Хочу проверить, где мы с вами находимся. Этот его крестик — правильно стоит или нет?

— Правильно, — мельком взглянув на карту, сказал Велихов. — Но давайте по моей. У меня пятисотка, по ней виднее.

Он достал из планшета и положил перед Лопатиным лист карты, на которой наверху стояли помер и литера и рядом с ними — даты составления, исправлений, рекогносцировок, а внизу, под линейкой масштаба, было написано красным карандашом через точки: «В. Г. Г. 3.15, 17.8/44». И подпись: «М. Велихов».

— Сейчас мы здесь. Вот сюда, обогнув высотку, зайдем в батальон, и потом вниз до реки напрямую. А эти строения, показанные, на топ стороне Шептуны, — коровники. И сначала по карте думал — дома, а это — коровники, и кругом — выгон для скота.

Он спрятал карту в планшет.

— А что это у вас там стоит: В. Г. Г.?

— Это я себе для памяти — выход к государственной границе. День и час. И они ее здесь перейти в первый день войны, тоже в три утра, с минутами... Хочу этот лист зажать, не сдавать.

— Правильно, — сказал Лопатин. — Я бы на вашем месте не отдал.

Несмотря на обыденность, с которой Велихов рассказывал, как в боях почти незаметно подошли сюда, к границе, все равно — и его надпись красным карандашом, и пожелание сдавай, этот лист карты значили, что он знает цену происшедшему.

Пускай в этом случае переправились туда без сопротивления, пускай одной ротой, пускай на пятачок, пускай там, на этом пятачке, ничего нет, кроме коровников и поскотины, — все равно на листе карты красным карандашом стоит В. Г. Г. — выход к государственной границе; впереди, за обрезом карты, — Германия, а позади, за спиной, почти до самой Москвы, — все, что сначала отдали, и все, что потом вернули.

— Километрах в пяти от нас, в тылу, я заметил, еще когда сюда шли, а вчера еще раз поехал посмотрел, — стоит наш довоенный дот, — сказал Велихов. — Поколупанный снарядами, а так на вид почти целый. Бетон черный, закопченный, обожженный, наверное, наши в нем до конца сидели, а немцы или огнеметами их выжигали, или горючим заливали. Думаю, так. Хода внутрь не видно, где он шел — может, под землей — не знаю, времени не было искать. Стоял там, смотрел, и все казалось — а вдруг внутри кто-нибудь до сих пор остался, сидит там, с сорок первою года. Ерунда, конечно, но такое у меня настроение вчера было, когда смотрел на эту старую точку. Завтра покажу вам, если хотите.

— Не хочу, — сказал Лопатин. — Может быть, потом когда-нибудь, а сейчас не хочу.

Велихов сидел, прислушиваясь к чему-то, чего Лопатин не слышал.

— Дождь пошел. Вы посидите, подождите меня. Я ненадолго. Распоряжения на ночь отдам и в батальон позвоню, что придем к ним.

Он вышел, и Лопатин остался один. Пока Велихов открывал и закрывал дверь, он тоже услышал дождь, а сейчас, подойдя к завешенному плащ-палаткой окну и прислушавшись, услышал его и там, за окном.

«Значит, пойдем в дождь», — подумал он, чувствуя навалившуюся усталость — и от сегодняшнего, и от вчерашнего дня, и от бессонной ночи в грузовике, от всего сразу — и представляя себе, как они сейчас ночью поедут с Велиховым. Отсюда до батальона будет еще ничего — от высотки до высотки, и почва песчаная. Пониже к реке идти станет похуже, а там, за Шешупой, в низине, где эти коровники и поскотина, наверно, вообще болото.

Он поглядел на свои старые хромовые сапоги, досадуя, что не взял про запас, как обычно, еще и кирзовые. А впрочем, и взять не мог. Они лежали дома, на тахте, вместе с вывороченными наспех из чемодана грязным бельем и обмундированием. Там, у Ники, когда подумал, что надо бы зайти домой за тетрадью, подумал и о сапогах. А потом даже и не вспомнил об этом.

И ничего она ему не говорила в те последние два чага, что они лежали с ней вдвоем, вместе, после того, как, стащив с себя обмундирование, он все-таки разделся и лег, лег и ждал ее, а она долго не шла, а потом принесла ему чай, которого он все равно не стал пить. Сначала уговаривала его, чтоб он попробовал заснуть, а потом поняла, что он все равно не заснет, и легла рядом. И только одно казалось ему странным — то, как она все время, пока они лежали и были вместе, молчала. Словно боялась проговориться, сказать что-то такое, чего не должна была или не хотела ему сказать. Только это, и то не сразу, а лишь под конец, заставило его понять, как она боится за него, боится его отъезда, боится его смерти — вслед за той, другой смертью, из-за которой он туда ехал. Боится и ничего не может с собой сделать. И не может говорить ни о чем другом, потому что, если заговорит — заговорит об этом.

Но так и не заговорила. И когда лежали в постели, и когда встали, и когда вышли из дому, и когда вошли во двор редакции и простились около машины — так и не заговорила.

Он сидел, слушал, как все сильней и сильней льет дождь, и с тоской и благодарностью вспоминал ее молчание.

Три часа назад, если поезд отошел вовремя, она уехала обратно в Ташкент.

Когда она лежала рядом с ним и боялась за него, он сам не боялся. Не только не позволял себе думать об этом, но и не думал. А сейчас, когда она была где-то между Коломной и Рязанью, он, думая о ней, думал и о себе и боялся. Это началось еще вечером, когда ехал сюда и смотрел на могилы. Он уже тогда понимал, что началось и, пока он не вернется назад из-за Шешупы, ему придется преодолевать в себе это. И когда, говоря с Велиховым, настаивал, что ему непременно надо быть там, в этом упорстве была и частица того насилия над собой, которое называют преодолением страха. А потом вдруг что-то добавил еще и дождь. Как ни дико, так оно и было: из-за того, что начался, а теперь все сильней шел дождь, ему казалось еще страшней идти туда.

Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщения и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз и знал, что вспоминать сейчас об этом под шум шедшего за окном дождя не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом, и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент.

Он сделал усилие над собой и улыбнулся навстречу Велихову, вошедшему в забрызганной дождем плащ-палатке и со второй плащ-палаткой и кирзовыми сапогами в руках.

— Сапоги для вас добыли. Со спящего после дежурства солдата стащили.

— А если хватится? — снова улыбаясь и снова чувствуя, как это с трудом дается ему, спросил Лопатин.

— Не хватится! Пока проснется, мы с вами уже обернемся. Как, подойдут?

— Думаю, подойдут, — разуваясь, сказал Лопатин и легко влез в чуть великоватые солдатские сапоги.

— Пошли? — протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.

— Пошли...

1956-1973

Содержание