Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

В прихожей огромной барской, а теперь уже четверть века коммунальной квартиры, где жил Гурский, Лопатина встретила Берта Борисовна.

— Его еще нет! Он уже два раза звонил, что идет, — и все не идет. Идите, идите, я дам вам чаю. — Говоря все это, она шла впереди Лопатина подрагивающей, но все еще быстрой походкой до хорошо знакомому ему, широкому, похожему на крытый рывок, коридору, с обеих сторон заставленному столами, столиками, шкафчиками, этажерками, велосипедами, лыжами, сундуками, ножными швейными машинками, — всем, что не помещалось в комнатах.

— Как вы проводили свою Ниночку? Как она, бедная девочка, поехала? Хорошие ли с ней люди? Вагон, наверное, грязный, да? Хорошо, что это лето, а не зима, верно? — не давая Лопатину возможности ответить, спрашивала Берта Борисовна, посадив его за стол и заваривая чай. — Я бы сто раз умерла, если бы у меня была дочь, а не сын. Почему вы так спокойно сидите? Я бы все время, пока она едет туда, каждую минуту вскакивала. — Она первая рассмеялась над собственными словами и была довольна, что Лопатин тоже рассмеялся. — А зачем я спрашиваю, хорошие ли люди поехали с вашей Ниночкой? И почему с ней должны ехать плохие люди? Я когда ехала сюда из эвакуации, со мною ехали все такие хорошие люди, особенно одна женщина, что я скучала по ней в Москве, пока она не пришла. А теперь она ходит к нам так часто, что Боря уже сердится!

— Молодая?

— По-моему, молодая, но он говорит, что нет. Мужчины почему-то всегда хотят, чтоб женщины были гораздо моложе, чем они сами. Вы не замечали этого?

— Замечал, — улыбнулся Лопатин, — но у меня это уже два раза плохо кончилось.

— А вы попробуйте в третий. Или вы уже не хотите? — говоря все это, она налила чай Лопатину и наконец присела сама.

— А себе? — Лопатин кивнул на ее пустую чашку.

— Я буду ждать Борю. Меня немножко беспокоит, что он позвонил и сказал приготовить ему три пары чистых носков и огладить носовые платки, трусы и майку. Как будто все это лежит нестираное и неглаженое! Когда мы жили в эвакуации Барнауле с Бориным папой, мы тоже беспокоились. Но вы знаете, это легче, когда вы беспокоитесь сразу двое и все время говорите друг другу — пожалуйста, не беспокойся! Глупо так думать, но мне почему-то казалось, что вот я приехала сюда, и он уже больше никуда не поедет.

— Ничего не поделаешь, вам придется привыкнуть к его отъездам, — сказал Лопатин. — Его не любит отпускать редактор, потому что он нужен здесь, но думаю, что он еще несколько раз до конца войны поставит на своем и съездит на фронт. Не знаю, что бы я ответил, окажись на вашем месте моя покойная мать, но, наверно, в таких случаях лучше говорить правду.

— Если бы Боря узнал, что я заговорила об этом с вами, он бы очень рассердился на меня! Но я вас не боюсь, а его боюсь.

— Я тоже, — улыбнулся Лопатин.

Она рассмеялась и потрогала чайник — не остыла ли заварка. Что бы она ни делала и что бы ни говорила, ею все равно владела мысль о сыне: через сколько минут он придет и что ей скажет про эти три пары носков, белье и платки, которые так срочно понадобились, что он позвонил про них по телефону.

— Остывший чай он не любит, — сказала она. — Очень горячий тоже не любит...

— А вы и рады, что он капризничает?

— Что он немножко капризный, вы правы. Но он очень заботливый.

— Это я знаю по себе, — сказал Лопатин и увидел Гурского, стоявшего в дверях за спиной матери. Он был в военной форме, которую держал не дома, а в редакции и надевал, только когда ездил на фронт. Но на этот раз неожиданно для Лопатина, привыкшего видеть его в гимнастерке без знаков различия, на плечах у него были полевые погоны с капитанскими звездочками.

— П-по-моему, вы меня хвалили. Можете п-продолжать.

— Хватит и того, что успел услышать, — сказал Лопатин. — Поздравляю с капитанским званием. Все-таки не выкрутился, забрил тебя редактор, дал четыре звездочки!

— Лучше бы он вст-тавил мне другие глаза, вместо моих минус п-пять! В последний раз в Рум-мынии, увидев меня без знаков различия, один наш бдительный подп-полковник хотел захватить меня в п-плен. И ред-дактор, рассвирепев, обещал превратить меня в кап-питана. Результат п-перед вами.

— Чай будешь пить? — спросила мать у Гурского.

— Поскольку все остальное мы п-прикончили за обедом, прядется пить чай. Став кап-питаном, я п-попытался под это дело выставить редактора на сто грамм коньяку, который, по моим сведениям, у него имеется, но он объяснил мне, что его коньяк д-достоит до моего возвращения.

Лопатин ожидал, что Берта Борисовна спросит сына, куда он собрался, но она не спросила и стала наливать чай.

— Куда и на сколько едешь? — спросил вместо нее Лопатин.

— Пока п-предписание на неделю, место назначения — Ленинград, средство п-передвижения — довоенное, поезд «Красная стрела», отходящий, — Гурский взглянул на часы, — через пятьдесят две минуты. Известный тебе мастер фотоэт-тюдов на фронтовые темы, Виктор Брагин, находится внизу в «виллисе». Завезет меня на вокзал, а сам будет жать до Ленинграда своим ходом.

— Почему ты не пригласил его выпить чаю? — спросила у Гурского мать.

— П-приглашал, но, узнав, что у нас с тобой, кроме од-деколона, который я уп-потребляю только по п-прямому назначению, других спиртных напитков нет, он предпочел не тратить времени зря. П-пожалуйста, мама, собери мне тот маленький чемоданчик, с которым я приезжал к тебе в Барнаул. И кроме того, что я уже п-просил, положи ботинки, костюм, сорочку и галстук. Я схожу там, в Ленинграде, в т-театр. Я мог бы, конечно, уложить чемодан сам, но хочу доставить тебе уд-довольствие! — Он повернулся к Лопатину: — Не ожидал тебя здесь увидеть. Но все понял. П-прибыла твоя бывшая супруга, не так ли?

— Понял правильно, — сказал Лопатин.

— На том ст-тою. П-примитивная логика плюс метод исключения. И надолго она п-прибыла?

— На несколько дней.

— Мама, пока я буду в Ленинграде, пожалуйста, обрати свой материнские заботы на Лоп-патина. Он поживет у нас, забота о нем за тобой, а забота о харчах, насколько я его знаю, — за ним. Он вполне п-порядочный, и от него можно ничего не зап-пирать. К нему на квартиру явилась его бывшая жена, и, если он не намерен снова жениться на ней, ему надо где-то п-перебиться, пока она тут. Д-договорились?

— О чем ты спрашиваешь, Боря, — сказала из другой комнаты Берта Борисовна. — Конечно. Но у тебя несколько галстуков, я даже не знаю...

— Положи один по своему выбору. И три п-пары носков. И учти, что мне п-пора.

Он повернулся к Лопатину.

— Я тебя провожу на вокзал, — сказал Лопатин.

Гурский кивнул. Он этого и ожидал.

Прощаясь, Гурский поцеловал мать. И в ответ на вопрос, когда его примерно ждать, поставил чемодан, который уже был у него в руке, и еще раз обнял ее.

— Т-ты у меня умница. Другая на твоем месте зад-думать бы меня вопросами. Три п-пары носков обычно хватает мне на неделю.

— Куда ты едешь? — спросил Лопатин, когда они спустились по лестнице.

— Как уже сказано, в Ленинград. Но поскольку так срочно и без объяснения причин, думаю, что мне удастся открыть там военные д-действия. И не вооб-бражай, что моя мама считает, что я еду в Ленинград, чтобы ходить по т-театрам, — как бы не так! Она воспитанная женщина и знает, в каких случаях можно удовлетворять свое природное любопытство и задавать по три воп-проса в минуту и в каких не следует задавать их вообще. Берта Борисовна не так п-проста, как кажется, и в мое присутствие может дать тебе разумные советы по любым вопросу даже не такому, как разведка боем, которую предприняла твоя бывшая суп-пруга.

И Лопатин почувствовал, как в темноте на лестнице Гурский усмехнулся собственному звериному чутью.

— А что мне посоветует твоя мама, если это действительно разведка боем?

— Насколько я понимаю, моя мама считает, что один и т-тот же мужчина не должен по два раза жениться на одной и т-той же женщине.

Они сели в «виллис» и до вокзала уже не говорили на эту тему. На переднем сиденье, рядом с водителем, как обычно, рылся в своем вещевом мешке, пересчитывая на ощупь, сколько он взял с собой кассет, напарник Гурского в этой поездке — Витька Брагин, тот самый, который прошлой весной отвозил письмо Лопатина в Ташкент. Продолжать при нем начатый на лестнице разговор не хотелось. Он шуровал в своем мешке, а Лопатин с Гурским ехали сзади и молчали.

— Давно не видел вас, Василий Николаевич, — сказал Брагин, когда Лопатин с Гурским уже вылезали из «виллиса» у вокзала. — Как у вас с Ташкентом, порядок? Не зря я тогда старался?

Лопатин ничего не ответил, сделал вид, что пропустил мимо ушей. Обычно с горечью говорим, что на душе остался осадок — словно это и есть самое плохое. Но куда хуже, когда этот осадок вот так, как сейчас, взболтают и поднимут со дна души.

— Что означало в его п-простодушных устах прекрасное в своей универсальности попятно «п-порядок»? — когда они уже вышли на перрон, ревниво спросил Гурский, не любивший, чтобы кто-то знал что-то, чего но знал он сам.

— Ничего особенного. В свое время посылал с ним в Ташкент письмо, только и всего.

Гурский мог стать единственным человеком, с которым он, вернувшись прошлой весной в Москву, поделился бы тем, что было на душе, но как раз тогда Гурский был на фронте. А когда вернулся, все было отрезано, и задним числом не захотелось говорить даже с ним.

— Интересно, как там твой бывший друг? Ксения не рассказывала? — спросил Гурский о Вячеславе, о котором они уже не раз спорили. Эпитет «бывший» был отголоском этих споров: можно или нельзя ставить крест на таком человеке. При всей привязанности к Гурскому Лопатин не любил в нем этой ревнивой жестокости.

— Не привык к сочетанию слов «бывший друг», хотя оно и расхожее, особенно сейчас.

— А дружба с ант-трактом на войну, по-твоему, дружба? — спросил Гурский.

— Ты по-своему прав, но думаю, что он так и не попросился на войну не потому, что боится, а потому, что стыдится, просидев самое тяжкое время в кустах, теперь, когда дело пошло на лад, выскакивать из них с криком «ура!».

— Погоди... Пойдем по заг-границам, увидишь, как он п-преодолеет свою ст-тыдливость.

— Кто-то другой — да, — сказал Лопатин. — А он — нет.

— Ладно, ост-тавим этот разговор до проверки фактами. Во всяком случае, пока ты был под Тарнополем, а я, как тебе уже известно, летал на три дня — заметь, всего на три дня — в северные уезды Рум-мынии, где мы вступили в так ск-казать буржуазную Европу, я обнаружил там одного известного тебе деятеля литературного т-тыла, в новенькой форме, с трофейным п-пистолетом, и удивился, как он быстро п-поспел туда из К-куйбышева, где безвыездно проживал с октября сорок п-первого...

— Его встретил, его и клейми.

— А ты не злись на меня. Оставив на твою долю п-приятную возможность думать обо всех лучше, чем они есть на самом деле, мне пришлось, для равновесия, взять на себя неб-благодарную обязанность думать наоб-борот, только и всего. Ты, я вижу, не в своей т-тарелке. В чем дело?

— Все вместе, — сказал Лопатин. — Жаль сестру, тоскливо, что уехала Нина, глупо, что ссыпалась на голову Ксения, и вдобавок ко всему провожаю тебя. Еще час назад и в голову бы не пришло.

Они шли по перрону вдоль состава. Гурский ехал в первом вагоне, но он оказался не первым — между ним и почтовым стоял еще один, служебный вагон, у которого толпились военные.

Военных было много у всех вагонов, но у других были штатские, и мужчины и женщины, а тут — только военные.

— Довольно много нашего б-брата. — сказал Гурский. — «К-красная стрела» для меня символ чего-то молодого и д-довоенного. Было в этом даже нечто т-таинственное, никак не хотелось сп-пать, и все казалось, что ты вст-третишь в коридоре какую-то необыкновенную женщину и вообще п-произойдет что-то прекрасное, хотя на самом деле происходили только б-бутерброды и двести грамм к-коньяку. Но все равно, время шло, а это странное суеверие п-продолжалось. И все очень любили п-провожать друг друга на «Красную стрелу», не п-правда ли?

— Да, провожающих теперь немного, — сказал Лопатин. — И состав короче, чем до войны. Мне говорили, что путевое полотно оставляет желать лучшего. Там, где подолгу стоял фронт, местами вообще но едут, а ползут.

— Ты п-прозаик, — сказал Гурский. — П-подожди, я положу чемодан и выйду к тебе.

— Ну вот, — сказал он, выскочив налегке из вагона, — п-проводница, когда брала у меня билет, не узнала меня и но сказала: «А я вас помню еще до войны!» А я ее узнал, только она очень п-постарела и п-подурнела. Отчего так п-постарела и п-подурнела женщина, которой всего-навсего тридцать? Не только страшно сп-просить у нее, но страшно подумать. Один бог знал, что могло достаться на ее долю за эти три года! Мне жаль женщин, когда они стареют и д-дурнеют.

— Интересно, где наши начнут — на Карельском перешейке или где-то еще? — оглянувшись по сторонам, негромко сказал Лопатин.

— Оставь, пожалуйста, в п-покое войну. Мы при ней состоим и будем состоять, но сейчас у меня нет ни малейшего желания говорить о ней. Я беспокоюсь за тебя. У тебя приступ одиночества, и мне очень не нравится п-приезд Ксении. Когда у человека приступ одиночества, он способен на п-поистине идиотские поступки. П-пожалуйста, не совершай их до моего возвращения.

— Можешь быть спокоен — не совершу.

— Я был бы сп-покоен за тебя, если бы сам не совершил однажды поступка, которого до сих пор не прощаю себе, — мог жениться на той единственной женщине, на которой д-действительно должен был жениться, и не женился т-только потому, что во время п-подлого приступа одиночества со мной оказалась не она, а та, на которой я не должен был жениться. В итоге я тот, кого ты видишь перед собой — не п-первой молодости мужчина, пут-тешествующий, как в ст-тарину говорилось, по личной надобности от станции до станции на первых попавшихся лошадях и п-привычно симулирующий, что так ему и надо. Хотя, может быть, ему надо совсем не так. Одиночество вещь не плохая, но его нельзя принимать лошадиными дозами. А у тебя, по-моему, именно такой оп-пасный момент. И не произноси, пожалуйста, никаких слов. Если я и д-достоин сожалений, оставь их при себе.

Поезд уже трогался. Гурский полез в вагон и повернулся к Лопатину, стоя на верхней ступеньке.

— А поллитровки ты достоин? — спросил Лопатин, идя рядом с вагоном.

— Вп-полне достоин, но у тебя ее нет...

Лопатин вытащил из кармана шинели бутылку и, продолжая идти рядом с вагоном, протянул ее Гурскому.

— Оказывается, я просто п-пошляк. Предавался словесному блуду, вместо того чтобы молча выпить с тобой. Но я накажу себя и п-привезу ее обратно нетронутой...

Поезд уже набирал ход, Лопатин отстал на полвагона, когда Гурский высунулся и крикнул:

— Если мама поместит тебя в моей к-комнате, а сама будет спать в п-проходной, не спорь с ней. И вообще не спорь с ней, п-потому что она лучше нас с тобой знает, что надо и чего не надо делать.

Поезд шел все быстрее. Молодая женщина, бежавшая за вагонами и кричавшая что-то свесившемуся с подножки лейтенанту, чуть не сбила с ног Лопатина, а потом сам он чуть не столкнулся с другой женщиной, заплаканной, неподвижно стоявшей посреди перрона с бессильно опущенными руками.

И подумал о том, о чем обычно старался не думать, — что и эта женщина, обессиленно стоявшая на перроне, и та, все еще продолжавшая бежать за вагонами, и он сам, и все они вместе, и каждый в отдельности могут уже никогда не увидеться с теми, кто уезжает сегодня в Ленинград на этой, так непохожей на довоенную, «Красной стреле». br>

12

За те пять дней, что Ксения провела в Москве, добывая, как она говорила, пьесу для театра, Лопатин виделся с ней еще два раза.

Первый раз — после того, как, переночевав у Гурского, понял, что все равно неизбежно надо идти к себе на квартиру, потому что накануне вечером, кроме тетради и пол-литра водки, не взял ровным счетом ничего, даже запасных очков.

Съездив, как приказал редактор, с утра в госпиталь и сделав рентген грудной клетки, по словам врачей достаточно благополучный, чтобы при желании считать себя практически здоровым, он прямо из госпиталя позвонил домой.

Ксения, как он и ожидал, к телефону не подошла. Было одиннадцать утра, и она, наверное, бегала по Москве. Все складывалось как нельзя лучше, и он по дороге из госпиталя в редакцию решил заскочить домой на редакционной «эмке», побросать веши в чемодан и сразу же закинуть его к Гурскому.

Но Ксения оказалась дома и была в том холодно-враждебном настроении, которое он хорошо знал и которого в былые времена у нее хватало на два и даже на три дня, вплоть до очередного бурного объяснения, слез и всего последующего.

Сейчас во всем этом не было никакого смысла, но привычка брала свое.

— Извини, не думал, что застану тебя. Я звонил. Никто не ответил.

— Телефон твой, а не мой. Я не подхожу к нему.

Насчет телефона она, конечно, сказала неправду. Наоборот, скорей всего, решила остаться на эти дни здесь потому, что в комнате у ее нынешнего мужа, помнится, не было телефона. Но само по себе для начала ссоры это звучало неплохо. Сказать в ответ что-нибудь про телефон значило ввязаться с не в спор, и Лопатин промолчал, прошел в кабинет и стал собирать вещи.

— Все-таки решил скитаться по чужим квартирам, — сказала Ксения в открытую дверь его кабинета, пока он собирал чемодан. — А я-то думала, у тебя хватит ума понять, что вчерашний разговор больше не повторится.

Лопатин продолжал молча собирать чемодан.

— Я сегодня с утра подумала, — по-прежнему через открытую дверь сказала Ксения, — что, наверно, ради твоего удобства мне следует перебраться туда, к Евгению Алексеевичу, но потом решила не потакать тебе — с какой стати? Это ведь ты, а не я, не можешь пробыть пять дней в одной со мной квартире. Так ты и скитайся, раз тебе это правится. Достаточно я терпела твой характер, пока жила с тобой, теперь у меня на это нет ровно никаких причин. Ровно никаких причин, — повторила она еще раз, когда он уже вышел из кабинета с чемоданом в руке.

— Разумеется, — миролюбиво согласился он и двинулся к двери.

— Не забудь запереть свою комнату, а то потом окажется, что у тебя что-нибудь пропало, сам же куда-нибудь засунешь и забудешь, а я буду виновата.

Он ничего не ответил и открыл наружную дверь.

— Может быть, ты скажешь мне хотя бы до свиданья?

— Конечно. Как раз и собирался это сделать. До свиданья!

И не успел закрыть за собой дверь, как Ксения сама с треском захлопнула се изнутри.

Таким было их утреннее свидание, после которого он никак не ожидал еще одного, но оно все-таки произошло, и тоже утром, в день отъезда Ксении.

Откуда она узнала, что он живет у Гурского, он так и не выяснил. Очевидно, звонила в редакцию и кто-то сказал ей.

— Василий Николаевич, вас просит к телефону какая-то женщина, — приоткрыв дверь в комнату, где он спал, сказала Берта Борисовна. — Я сказала ей, что вы еще спите, но она сказала, чтобы я вас разбудила. Она сказала, что вы будете жалеть, если я вас не разбужу.

— Раз буду жалеть, сейчас подойду.

Натянув брюки и надев на босу ногу шлепанцы Гурского, он вышел и взял трубку.

— Извини, пожалуйста, что я тебя разбудила, — сказала Ксения, — но я через час уезжаю, и ты мне нужен. Всего на несколько минут, но очень нужен.

— Раз нужен, сейчас оденусь и приеду, — сказал Лопатин и, наспех побрившись, через полчаса был у нее.

Судя по виду Ксении, она была в каком-то, непохожем на нее, растерзанном состоянии. В передней стояли два собранных чемодана, лицо у нее было нездоровое, бледное, с синевой под глазами.

— Ты не больна?

— Больна. Сядем, посидим перед дорогой. — Она села на чемодан, показав ему на другой: — Садись!

— Ничего, я постою.

— Сядь, пожалуйста, а то меня ноги не держат. Он сел и, глядя на нее, подумал, что на этот раз она недалека от истины.

— Что случилось?

— Ничего не случилось... Кроме того, что я уезжаю из своего дома, неизвестно для чего, зачем и к кому. Я хотела, чтобы ты услышал об этом от меня самой, сейчас, здесь, а не потом от кого-то другого.

Он смотрел на нее и, кажется, начинал понимать, чего она хотела. Когда-то раньше она хотела, чтобы он был виноват в том, что она ушла от него к другому человеку. Теперь он хотела, чтобы он был виноват в том, что она возвращается к этому человеку. Вот и все! Она хотела, чтобы она была опять права, и он опять не прав. И хотя он старался подавить в себе это чувство, ему было жаль ее. Человек, который всю жизнь, всегда во всем считает виноватым не себя, а других, по-своему тоже несчастлив.

— Как твои московские дела? Сделала все, что собиралась.

Она помедлила с ответом, кажется, колебалась — сказать или не сказать.

— Да, сделала! И то, что собиралась, и то, чего не собиралась. Как говорите вы, мужчины, когда говорите между собой про нас, сегодня ночью жила с тем, у кого выпрашивала пьесу для нашего театра, и теперь отвезу эту пьесу своему мужу, который послал меня за ней сюда. Не испытала от этого никакой радости. Но пьесу везу. И хочу, чтобы ты знал, что, если б тогда, в тот первый вечер, ты отнесся ко мне хоть чуть-чуть по-человечески и остался бы здесь — ничего этого бы не было. Мы не сидели бы сейчас с тобой вот так, напротив друг друга, на этих двух чемоданах. Я, как всегда, во всем виноватая, и ты, как всегда, ни в чем не виноватый. Вот и все! — Она встала с чемодана. — А теперь можешь пожелать мне доброго пути...

«Да, конечно, — уже поднявшись и стоя перед нею, подумал Лопатин. — Твой нынешний муж виноват в том, что ты сюда поехала, а твой бывший муж — в том, что ты жила этой ночью с кем-то третьим. И все-таки помимо всей этой, давно знакомой, дикой логики в глазах у тебя есть что-то такое... Словно то, что раньше вряд ли бывало для тебя таким уж несчастьем, на этот раз было действительно несчастьем, словно ты вдруг испытала униженно, от которого еще не можешь оправиться. И я, даже сейчас не веря тебе и имея на это право, данное мне долгой общей с тобой жизнью, все-таки глупо жалею тебя».

— Я провожу тебя, если хочешь, — сказал он вслух.

— Проводят и без тебя, — сказала Ксения. — И чемоданы возьмут, и на машине отвезут, и в вагон посадят, и поцелуют, если позволю... Со всем этим все обойдется и без тебя. И даже лучше, чем с тобой. Я ведь не за этим тебя позвала, а потому, что хотела... даже сама теперь не знаю — чего я хотела? Проститься, наверное, хотела.

Она протянула ему руку, не как обычно, заранее приподнимая ее навстречу губам для поцелуя, а неуверенно, просто так. И он пожал эту руку со все еще не прошедшим чувством жалости и вышел. И уже на лестнице понял, что за все время, наверное, не сказал ей и двадцати слов.

Таким было их второе, а вернее, третье свидание, после которого он хотел было вернуться жить к себе, но не вернулся. На следующий же день после отъезда Гурского появилось сообщение о боях, начавшихся на Карельском перешейке. Через два дня в «Красной звезде» напечатали его первую корреспонденцию оттуда, за ней — вторую. И Лопатин поддался на уговоры матери Гурского, которая не хотела отпускать его. У нее была неистребимая потребность о ком-то заботиться, а вечерние разговоры с Лопатиным утоляли часть ее тревоги за сына.

Редактор, как только начались бои на Карельском перешейке, потерял интерес к Лопатину. Наверное, торопя его тогда и с рентгеном, и с рассказом, он держал в запасе мысль о Карельском перешейке. Но туда послать не успел, вместо Лопатина поехали другие, а чего-нибудь еще в ближайшие дни не предвиделось, и ему было не до Лопатина.

С рассказом, над которым корпел Лопатин, дело не вышло. Сначала редактор, морщась от неудовольствия, стал крестить его красным карандашом так, чтобы из четырех подвалов вышло два, а когда Лопатин заупрямился, а с Карельского перешейка одна за другой пошли корреспонденции, сказал, что теперь рассказы ему в газете ставить некуда:

— Отдай куда-нибудь в журнал!

Лопатин отдал. И благо пока что никому не был нужен, сидел у Гурского и писал дневник: наверстывал упущенное.

Через неделю, залатав последние прорехи в дневнике, он обвязал крест-накрест бечевкой две толстые общие тетради и пошел к редактору попросить спрятать их в сейф в дополнение к уже лежавшей там пачке.

Редактор тетради взял и прикинул в руке на вес.

— За столько времени мог бы написать и побольше. Считая госпиталь, проболтался без дела больше двух месяцев...

И, сказав это, положил тетрадки в сейф.

— Надеюсь, как и в прежних, ничего нецензурного нет, — усмехнулся он. — Ни контрреволюции, ни мистики, ни порнографии? Не подведешь меня под монастырь?

— Контрреволюции нет твердо. Порнография попадается, когда привожу особо запомнившиеся вершины художественного мата на всех ступенях служебной лестницы. А мистика, разумеется, присутствует. Какая же война без мистики! Иногда встретишь спустя год или полтора знакомого пехотного комбата, и оказывается, он так и трубит в своем полку, и жив, и не ранен, — разве это но мистика?

— Завидую тебе, — сказал редактор, — пишешь и пишешь, и когда-нибудь еще напечатаешь все это. А от меня только эти подшивки и останутся. — Редактор кивнул на неизменно лежащие у него под руками, на полке, подшивки газет, которые он вытаскивал для справок и сравнений по десять раз на дню.

— А ты не прибедняйся, — сказал Лопатин. — Эти подшивки газет, от первого до последнего для войны, может, еще будут стоить подороже наших книг.

— От первого и до последнего... Не знаю, еще не думал об этом. Рано, — сказал редактор и, взглянув на часы, на которых было ровно двенадцать, спросил Лопатина: — Ты чего пришел!

— Как чего? Принес тебе тетради.

— А еще чего?

— А больше ничего...

— Ну и ступай домой, без тебя дел много. Все еще у Гурского живешь?

— Все еще у Гурского.

— Готовься переезжать. Выборг взяли, Гурского отзываю. Теперь обойдемся там и без него...

Так было днем. А в девять вечера позвонили из редакции и сказали, чтобы Лопатин немедленно явился. И он, явившись к редактору, узнал, что завтра утром едет на Третий Белорусский фронт на новом «виллисе», на который подавно пересел бывший личный водитель редактора Василий Иванович.

— Все же ты после госпиталя, а он пожилой и аккуратный. При его нелюбви к скоростям ему только беременных и выздоравливающих возить. Если б его старая «эмка» не отдала концы, так и не пересел бы на «виллис». Ругается — и то ему не так, и это не так, и развал колес по тот, и заносит на поворотах... Поедешь — наслушаешься.

— А почему на Третий Белорусский — не можешь объяснить?

— Не могу. Просто... — редактор потянул ноздрями, — вот тебе и все объяснение! Других мне самому не дают. Объяснить не могу, но заменить пока могу — на Первый или на Второй Украинский, но туда — самолетом, а машину на месте добудешь, слишком далеко стало от Москвы.

Из дальнейшего Лопатин понял, что на этот раз редактор, к своей досаде, несмотря на связи в Генштабе, не располагал ровным счетом никакой информацией, которая подсказала бы ему, куда заранее подбросить корреспондентские резервы.

Но такого рода препятствия подогревали в нем дух непокорства, и он нашел выход из положения — спешил теперь дополнительно загнать всех, кто был под рукой, сразу на все шесть украинских и белорусских фронтов. Где бы ни началось, газета не должна была остаться без хлеба насущного. Но кого куда, еще не было до конца решено, поэтому перед Лопатиным оставалась непривычная свобода выбора.

— Может, предпочитаешь лететь? Не тянет на Третий Белорусский?

— Наоборот, предпочитаю ехать, тем более с Василием Ивановичем, — сказал Лопатин. — И тем более на Третий Белорусский...

— По секрету тебе сказать, хочется, чтобы на этот раз именно они рванули. Люблю Третий Белорусский, хотя за последние годы меньше всего удач на его голову! — сказал редактор.

«Верней, больше всего неудач», — мысленно поправил Лопатин не слишком грамотный оборот редакторской речи. И подумал, что действительно на долю — теперь переименованного в Третий Белорусский — бывшего Западного фронта после разгрома немцев под Москвой других выдающихся успехов по сию пору так и не выпало, если не считать его участие в Орловской операции. Почти все остальное было тяжким, кровопролитным и медленным. Последний большой город, взятый на этом тернистом пути, был Смоленск, и произошло это без малого год назад. А до Витебска и до Орши и сейчас, после трех лет войны, все еще не дошли! А между тем как раз этот неудачливый в последнее время Западный фронт тогда, после разгрома немцев под Москвой, был для всех как первая любовь и первая надежда на все будущие победы, где бы они потом ни происходили. И Лопатину из чувства справедливости тоже, как и редактору, хотелось, чтобы именно здесь, на многострадальном Западном, а ныне Третьем Белорусском, фронте мы начали этим летом громить немцев. И хотелось не просто узнать об этом, а увидеть своими глазами.

— Предписание я тебе заготовил, возьми у Степанова. Приедешь на место — дай знать через узел связи. Все! — оборвал разговор редактор, решив, что потратил на Лопатина слишком много своего драгоценного редакторского времени. — Да, забыл! Народная артистка тебе звонила?

— Нет. Какая народная артистка?

— Забыл ее фамилию, — сказал редактор. — Звонила мне, искала тебя. Я велел Степанову записать ее телефон. Иди к нему...

Он удивленно посмотрел на Лопатина, хотя сам же задержал его. И, сунув на прощанье руку, пошел к своей конторке.

Телефон народной артистки, записанный у секретаря редакции, оказался телефоном Зинаиды Антоновны, и Лопатин сразу позвонил ей.

— Хотите или не хотите, а мне нужно вас видеть, — сказала она. — Сегодня! Потому что я только сегодня вернулась от мужа и мне уже достали место на самолет, и завтра утром я возвращаюсь в Ташкент. Приходите прямо сейчас. Какой-то вежливый товарищ там у вас в редакции предложил записать мой адрес. Есть он у вас?

— Перед главами. Только дайте мне полчаса на сборы, а то я сам утром уезжаю на фронт, — сказал Лопатин.

— Не уверена, что обрадую вас тем, о чем собираюсь с нами говорить, но все равно приходите. Надеюсь, вы все такой же храбрый, каким показались мне в Ташкенте. Ненавижу ошибаться в людях.

Она первая положила трубку. И у Лопатина, как в минуты действительной опасности, стало пусто под ложечкой. Но, пересилив желание сразу идти к ней, он доделал все, что требовалось, чтобы уже не возвращаться сегодня еще раз в редакцию, а прийти утром и сразу ехать. Забрал у Степанова предписание, отметив для себя, что срок поставлен длинный, до двадцатого августа, взял в хозчасти продуктов на дорогу, на всякий случай на трое суток, и снес их в гараж к Василию Ивановичу, который, как он и предполагал, был там и торговался с завгаром — сколько канистр бензина дадут им про запас. И лишь после всего этого пошел по записанному адресу, в Брюсовский переулок, где ему предстоял разговор, который мог его не обрадовать.

13

Открыла дверь не Зинаида Антоновна, а кругленькая, старенькая, но еще крепкая женщина.

— Зинаида Антоновна, к вам пришли, кого вы ждали, — быстро сказала она и юркнула куда-то, наверное, на кухню, а в дверях комнаты появилась Зинаида Антоновна.

Она была все такая же уродливо-прекрасная, как в Ташкенте, только в стриженых волосах появилось больше седины, а ее мужской голос, когда она заговорила, показался Лопатину еще громче и повелительнее, чем раньше.

— Руку могли бы и не целовать, еще неизвестно, заслужила ли я. В тот вечер в Ташкенте почти влюбилась в вас, на свой лад, по-дурацки, конечно, но это у меня быстро проходит, не волнуйтесь!

Она рассмеялась, и Лопатин понял, что там, в Ташкенте, ничего страшного не случилось. Когда стряслась беда, разговор начинают с нее.

— А вы, вижу, получили за это время еще орден. А что были тяжело ранены — по вас не видно!

— Слухи о тяжести моего ранения были преувеличены, — сказал Лопатин.

— Да. Там у нас говорили, что чуть ли не смертельно. А потом, когда я была на фронте у мужа, он объяснил мне, что сквозную пулевую рану в грудь, если она ничего особенного там внутри не задела, они, врачи, не всегда считают такой уж опасной.

— Все правильно, — сказал Лопатин.

— Теперь сама вижу, выглядите как огурчик! Пойдемте в комнату.

Лопатин вошел вслед за ней в довольно большую проходную комнату, из которой вела дверь в другую. В комнате не было ничего, напоминавшего о войне, кроме фронтовой безрукавки, висевшей на спинке одного из старинных кресел красного дерева. Белый потолок, ультрамариновые стены, на них несколько старинных тарелок, две старые гравюры и портрет Станиславского с надписью. У одной стены — бюро, тоже красного дерева, как и кресло; у другой — высокий книжный шкаф, а посредине комнаты — круглый стол на тумбе и вокруг него еще четыре кресла. Все старинное и старое, но ухоженное, без единой пылинки. И паркет не новый, но натертый до такого глянца, что казалось неловким идти по нему в сапогах. Когда вечером позвонили из редакции, Лопатин надел не штатское, а форму.

— Не смотрите на свой сапоги, — сказала Зинаида Антоновна, — я с некоторых пор предпочитаю мужчин в сапогах — с ними надежнее. А когда вижу мужчин в ботинках, ведущих себя как бабы, мне кажется, что война никогда не кончится. Эту безрукавку, — она снова, как и в первый раз, когда он поглядел на свои сапоги, поймала взгляд Лопатина, — мне подарил муж, несмотря на лето. Сказал, что еще на одну зиму она мне без него пригодней. Как, по-вашему?

— Подозреваю, что он прав.

— А весь прочий наведенный здесь блеск, на который вы обратили внимание, не моя заслуга, хотя я люблю чистоту. В меня успели внедрить эту отнимающую много времени страсть в институте благородных девиц прежде, чем я сбежала в театральное училище, но сейчас я к этому рук не прикладывала. Это не я, а Елена Лукинична, которая вас встретила. Из ее семидесяти трех, — которые ей, не правда ли, но дашь, — мы с несколькими перерывами живем вместе все мои пятьдесят пять, и как это ни странно звучит, но она моя няня. У вас но было няни?

— Нет, на нянь у нас не хватало.

— И это пошло вам на пользу. А у нас хватало, и у нас была и до сих пор есть няня, Елена Лукинична. У нее уже давно своя комната, в которой мы когда-то жили с мужем, пока не переехали сюда, но она все равно живет не там, а здесь, и когда я есть, и когда меня нет, и балует меня и мужа. А это портит характер. Когда мы встретились с мужем, то обнаружили, что у нас обоих за время войны характеры стали лучше.

— Долго ли вы там у него пробыли?

— Целых двадцать дней. Получила разрешение и прилетела из Ташкента в Москву, а отсюда до штаба их армии меня пристроили на машину с очень усатым генералом, который за всю дорогу так и не выдал мне ни одной военной тайны. Все время сам расспрашивал меня про артистов, главным образом — опереточных. А оттуда приехала только сегодня на грузовике, который им все равно нужно было послать в Москву за каким-то их санитарным имуществом, если не наврали. Это возможно.

— Что наврали? Вполне.

— Но я все равно не буду испытывать раскаяния. Я и бездельничала. Но только у них в медсанбате, а где только не читала — и стихи, и прозу, и Пушкина, и Толстого, и Чехова, и Зощенко. И, как все последние годы в театре, вновь убеждалась, что люди не хотят, чтобы перед ними изображали ни то ни се. Хотят, чтобы ты или залез им в душу и потряс ее до основания, или вырвал из них смех!

— Да, на полутонах войну не проживешь, — сказал Лопатин, понимавший, что, как бы ни была переполнена Зинаида Антоновна впечатлениями от своей поездки, все-таки она звонила ему в редакцию и глядя на ночь вызвала к себе не для того, чтобы рассказывать ему, как она читала там Чехова и Зощенко. Вызвала для чего-то другого. Для чего?

— Хотела пробыть у них еще двое суток сверх двадцати, но они меня поперли, — сказала Зинаида Антоновна. — Муж даже наорал на меня: сказано ехать — поезжай! И когда приедешь в Ташкент — никому никаких подробностей — где мы и в составе какой армии. Была у меня в медсанбате — и все! Странно у них все это с их военными тайнами! Бы, наверное, что-то не имеете, а я ровно ничего.

Лопатин улыбнулся тому, как она это сказала, хотя ничего странного тут не было. Разграничительные линии между фронтами перед началом наступления могли быть изменены, армии переданы с фронта во фронт или выведены во второй эшелон, и в рассуждении о том, что действительно составляет военную тайну и что не составляет, а только числится ею, — в такие особо чувствительные моменты лучше не вдаваться. Бывает, что косвенные признаки начала будущих событий очевидней прямых.

— За двадцать дней, что я у них жила, я только два раза слышала выстрелы, и очень далекие. И в медсанбат к мужу за все время попал только одни легкораненый, в мякоть плеча, они его перевязали и разрешили вернуться к себе в батальон и, как муж выразился, два-три дня отдохнуть там около кухни. А все остальное — грыжи, аппендициты, — все как в обычной больнице. Они мне много раз объясняли, что я попала к ним во время затишья. Но эта тишина почему-то меня не успокоила. Когда тишина нормальная — это одно. А когда тишина ненормальная — совсем другое!

— А что вы называете нормальной тишиной?

— Когда что-то вдруг может случиться, а может и не случиться — это нормальная тишина. А когда они только и ждут, что тишина вот-вот кончится, когда они все только и думают об этом — молчат или говорят, но все равно знают, что она непременно должна кончиться и ничего другого и быть не может, — вот тогда это ненормальная тишина. И по-моему, она очень страшная, потому что люди начинают ее не выдерживать и даже хотят, чтобы она скорей кончилась.

— Все это верно, — сказал Лопатин, — но тишина, про которую вы говорите, только часть войны. Война накапливает в людях усталость. И когда идут бои, и когда наступает затишье — все время накапливает. Но у того, кто остается жив, вместе с усталостью накапливается и потребность довоевать войну до конца. И если бы это чувство не накапливалось рядом с усталостью от войны, наверное, от одной усталости мы все посходили бы с ума. Даже я. Хотя знаю, что моя жизнь легче, чем у большинства других людей на войне, в их числе и у вашего мужа. И желание, которое вы правильно заметили — скорей бы уж началось! — появляется не у психов, а у нормальных людей, которые устали, знают, что воевать вечно невозможно, и хотят поскорей покончить со всем этим. Это нормальное чувство нормальных людей.

— А все-таки, — возразила она, — одно дело думать об этом оттуда, из Ташкента, а другое — видеть вблизи. И можете мне поверить, мне было бы не так страшно, если бы я приехала туда к ним во время боев.

Лопатин не ответил, промолчал, подумав, что, может, она и права. Есть люди, которые знают себя плохо, и есть люди, которые знают себя хорошо. Им труднее жить, но они реже ошибаются, когда говорят другим о себе.

— Почему вы молчите? — спросила Зинаида Антоновна. — Думаете, я вру? Я иногда вру про других, целому что увлекаюсь людьми и люблю думать о них хорошо, и иначе не вижу смысла жить. Но о самой себе я никогда не вру, имейте это в виду. И вы, наверное, тоже? Разглядела теперь вас внимательно при свете: вы не так уж хороши собой, как мне показалось сначала. Вижу, что вам досталось за это время. По все равно, хватит ходить вокруг да около. Это со мной бывает перед вторжением в чужую жизнь. А теперь я собралась с духом и вторгнусь.

— Ну что ж, валяйте, — сказал Лопатин, и у него снова, как тогда, когда она позвонила, стало пусто под ложечкой.

— Я виновата перед вами. Нина Николаевна просила меня увидеть вас сразу, как я попаду в Москву, и отдать вам ее письмо, если вы этого захотите, и не отдавать, если не захотите. Но я, прилетев в Москву, только дозвонилась в госпиталь до дежурного врача и узнала, что вы почти здоровы. А рано утром была машина, и я уехала к мужу. То, что вы были уже почти здоровы, уменьшает мою подлость. Не было сил сразу после самолета ехать к вам.

— Зачем вы мне все это объясняете?

— Затем, что я знаю о вашем письме Нине Николаевне, по ее словам очень хорошем и благородном, и об ее ответе вам, в котором было все правда и все неправда.

— А так бывает?

— Представьте себе, бывает. Не хочу обманывать вас, я пристрастна к этой женщине, но все равно считаю, что права я, а не она и не вы, и все равно, так же как и ей, скажу вам все, что думаю. Она написала вам правду, что прошло два месяца без вас, и она вернулась к тому — нет, не скажу дурному, слово «дурной» для него слишком крупно, а так себе, ни рыба ни мясо, — человеку, которого оставила, встретив вас.

— Она написала мне об этом, — сказал Лона гип.

— Об этом — да! Но о том, что почти сразу после вашего отъезда у нее умерла мать, потом заболел сын, потом свалилась с гнойным аппендицитом она сама, — об этом она вам не писала?

— Нет.

— Не писала потому, что не хотела себя этим оправдывать. Да, поднявшись на ноги после всего, что на нее рухнуло, она махнула на себя рукой и вернулась к тому человеку, очень вовремя — надо отдать ему должное — поспешившему помочь ей в тяжелые для нее дни. Но вернулась ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы понять, что она уже не может снова жить с ним, что уже не способна ни поставить крест на вас, ни махнуть рукой на себя. Вот тогда-то она и получила ваше письмо, в ответ на которое другая женщина, чем она, даже и не подумала бы вспоминать об этом человеке. А вы поспешили отпустить ей грехи и вычеркнуть из жизни. И вам это, кажется, удалось.

— Кажется, удалось. — Лопатин поднялся с кресла и пошел по комнате.

— А ей не удалось! — Зинаида Антоновна тоже поднялась с кресла. — Ладно, будем ходить, если вам так легче! Вы не просто переспали с ее телом, вы ранили ее душу. Бессмысленно и жестоко, если это не могло иметь продолжения. Она не девочка, а вы не обольститель, и я понимаю, что вы там, в Ташкенте, не уламывали ее. Вы сделали куда худшее! Вы, человек, приехавший с войны, всеми силами своей души потребовали от нее, чтобы она полюбила вас, и, добившись этого, забыли. Это глупое сравнение, но вы поступили, как Онегин, которого я терпеть не могу.

— Я написал ей. И вы знаете, что я написал.

— Знаю. Да, написали, конечно! Но как же вы, такой сильный и так полюбивший ее человек, посмели поверить в ее глубоко несчастное письмо? И как вы могли, даже после этого письма, отказаться от нее так просто?

— Просто? Как бы не так. И не вам бы говорить это! — перебил ее Лопатин. — Кто-кто, а вы-то неужто не понимаете, что все это свалилось на меня тогда в Ташкенте как неслыханное счастье! И как я мог продолжать верить в это, получив ее письмо?

— А вы не доказывайте мне, что вы не наглец, считающий, что его обязаны любить женщины. Если хотите знать, человек, считающий, что его должны любить женщины, вообще не стоит их любви. А вы, не уверенный в этом, — вы-то ее и стоите. Чем дальше живу, тем больше убеждаюсь, что все хорошие люди — болваны! И вы болван, и она болван, не знаю, как это будет в женском роде. Но я так ей и сказала: болван! — потому что тоже не поверила себе, не поверила, что должна и может составить собой, вот такой, какая она есть, ваше счастье! Вы не замечали, что хорошие женщины гораздо реже уверены в себе, чем плохие? Если не замечали, то вы или не наблюдательны, или имели мало опыта.

— Может быть, и так.

— Я говорю не вообще, а о хороших женщинах.

— Я тоже. Я очень хочу увидеть ее.

— А она не хочет видеть вас.

— Почему?

— Потому что хорошие женщины трудно прощают себя. Я к началу сезона окончательно возвращаюсь сюда вместе с театром и решила взять с собой Нину Николаевну. Два с половиной года, заведуя нашей нищенской костюмерной, она делала все из ничего. Она из тех людей, с которыми хочется работать до конца жизни. А у меня дурной характер и не часто вовлекают такие желания. Она предана театру не меньше, а, наверно, больше, чем я, потому что часть моей преданности — мое тщеславие, а у нее только преданность. Мне говорят, что ее трудно будет привезти в Москву, даже временно, даже в командировку. Но я иногда бываю упрямой как осел и добьюсь своего. Считают, что ей негде будет жить, тем более с сыном, но я для начала найду, где ей жить. Повторяю, я все это сделано. Но одного я сделать не могу. При всем своем ослином упорстве я не в состоянии уговорить ее переехать в город, в котором живете вы. Можете считать меня свахой, сводницей — мне наплевать на это, — но вы должны знать, как, услышав, что вы смертельно ранены, она прибежала ко мне среди ночи через весь город и умоляла узнать, есть ли хоть какая-то надежда? И я дозвонилась в Москву человеку, которого я терпеть не могу, потому что он меня когда-то унизил и выгнал из театра. Но я надела на себя намордник, чтобы не укусить его по телефону, и, доставив ему наслаждение своим смирением, упросила его выяснить, что с вами. И когда узнала — сказала ей. И увидела, как она на моих глазах воскресла из мертвых, потому что вы остались живы! Я сказала вам все, и, если вы и теперь ничего не поняли, значит, я отвратительно и смешно ошиблась в вас!

— Вы бы еще стукнули меня, только этого не хватает, — сказал Лопатин. — Да остановитесь же, дайте руку поцеловать.

— Не обращайте внимания, — сказала она, протянув ему руку и смахивая другой стоявшие в глазах слезы. — Это злобные слезы. Я плачу, только когда злюсь! Мне показалось, что вы ничего не поняли.

— Дайте письмо.

Она села в кресло и по-мужски закинула ногу на ногу.

— Я вам наврала, потому что не знала, с чего начать. У меня нет письма для вас. Единственное, что она меня просила, приехав в Москву, сообщить ей, как вы себя чувствуете. И я сделала это. Поговорив с дежурным врачом вашего госпиталя, послала ей телеграмму.

— Я напишу ей письмо, возьмете? — сказал Лопатин.

— Когда вы пришли, я собиралась писать письмо мужу, что доехала благополучно. Садитесь за бюро, там лежат и карандаш и бумага. А я вскипячу вам чаю. И можете после этого отправляться восвояси. Я лечу рано, и мне надо лечь спать. И сожалению, как только я сажусь в самолет, меня вывертывает наизнанку, и это продолжается до посадки.

— Лучше б ехали поездом.

— Не позволяет совесть, имея возможность лететь, почти неделю терять на поезд. Через десять дней я должна выпустить там, в Ташкенте, премьеру. Они без меня уже перешли на сцену. И так безобразие, что я уехала!

— Но премьеру-то вы, наверное, уже для Москвы готовите? Можно выпустить ее и на несколько дней позже?

— Нет, не для Москвы, и нельзя позже. Я выпускаю премьеру не в нашем театре, который уезжает, а в ташкентском, который остается. И премьера должна быть хорошей и должна быть выпущена вовремя. Нельзя быть свиньями перед людьми, которые все годы, что мы там были, делали для нашего театра буквально все, что могли.

Она вышла из комнаты, а Лопатин сел за старое бюро красного дерева, наверное сделанное какими-нибудь крепостными краснодеревщиками еще до той, прежней Отечественной войны, и, взяв из пачки почтовой бумаги листок, задумался. Но над тем — что; что — он уже решил. А над тем — как.

«Пишу у Зинаиды Антоновны, выслушав все, что она думает о тебе и обо мне. Наверно, она права — мы оба и в самом доле болваны. Во всяком случае, я. Сижу за ее бюро восемнадцатого века и, как они тогда выражались, еще раз прошу твоей руки. Сказать, что не смог жить без тебя, было бы ложью. Как выяснилось — смог. Но жил и живу не так, как хотел и хочу. Завтра уезжаю на фронт. Если ты приедешь в Москву в августе, наверное, уже буду здесь. Если не сможешь приехать ты — попрошусь в отпуск, к тебе. Думаю, что после возвращения с фронта мне в этом не откажут».

Написал и поставил внизу свои инициалы. Подписаться именем что-то помешало, а ставить фамилию, после того, как внезапно для себя обратился к ней на «ты», показалось нелепым.

Зинаида Антоновна вошла, неся на подносе чашки, чайник, вазочку с галетами, наверное привезенными с собою с фронта, и графин, налитый до половины чем-то желто-бурым.

— Еще не дописали? — ставя все это на стол, спросила она.

— Нет, дописал. — Лопатин поднялся и сложил пополам исписанный с одной стороны листок.

— А вот конвертов у меня нет. Придется вам взять еще лист бумаги и свернуть из него пакетик, как для порошков с лекарствами.

— А вы просто суньте к себе в сумочку, — сказал Лопатин отдавая ей листок.

— Сумочек у меня никогда по было. Имела только сумки самые большие, какие могла купить, чтобы в них влезали роли. А теперь муж у меня, как и вы, с орденами — дважды кавалер, и я, как кавалерственная дама, получила в подарок от его замполита самую настоящую полевую сумку.

Она подошла к креслу, приподняла телогрейку, взята висевшую под ней полевую сумку и, расстегнув, положила туда письмо.

— Всегда страшно, когда берешь на свою душу что-то чужое. Чужой ли грех, чужое ли счастье — все равно страшно! Если долетим за один день, завтра ваше письмо будет у нас. А где к этому времени будете вы сами?

— Зависит от дороги. Скорей всего, приткнемся ночевать где-то поблизости от Смоленска.

— Так и будем думать о вас завтра, что ночуете где-то около Смоленска. Я тоже, когда ехала в ту сторону, ночевала в какой-то военной части, которая стояла в лесу, как они мне сказали, недалеко от Смоленска. Когда мы приехали туда поздно вечером, лес показался мне густым. А рано утром, когда встала и вышла из палатки, увидела, что он какой-то не такой, как я привыкла, и только потом, не сразу, поняла, что это его побило войной. Многие деревья срезаны, как большими ножницами. Иногда ближе к верхушкам, а иногда посередине... И вспомнила калек у нас на Старом базаре, в Ташкенте. Скажите правду, вам не страшно завтра снова ехать туда?

— Не настолько, чтобы не ехать.

— Садитесь, выпьем чаю. Он крепкий, я не умею экономить. Пока есть, пью крепкий, а когда нет, пью кипяток.

Она разлила чай и только тут вспомнила о принесенном ею графине. Лопатин уже успел разглядеть эту желто-бурую жидкость, в которой лежала нарезанная спиралью, обесцвеченная до белизны лимонная корка.

— Совсем забыла, что у нас в доме все еще стоит эта довоенная водка. Без мужа никто ее не пил, вот она и стоит. Принесла, чтоб угостить вас, но стала наливать чай и забыла... Как вы думаете, ее можно пить? Она не испортилась за это время?

— Думаю, не испортилась, — улыбнулся Лопатин. — Если только в нее не доливать воды. Насколько я знаю, в одну можно испортить только таким способом.

Она расхохоталась своим громким мужским смехом и, открыв пробку, протянула ему графин:

— Попробуйте...

Он понюхал.

— Кажется, не доливали.

— Подождите, я что-то опять забыла? Да, рюмку.

Она вышла и вернулась с рюмкой.

— А вы? Что же, я буду один?

— А это непременно — вдвоем?

— Желательно.

— Если желательно, возьму и себе.

Она снова вышла и принесла вторую рюмку. Лопатин нерешительно начал наливать ей, ожидая, что она его остановит. Но она не остановила.

— Наливайте доверху. Мне, как это недавно выяснилось, все равно.

— Доброго пути вам. — Лопатин чокнулся с ней. Она выпила до дна и разочарованно подергала носом.

— Во второй раз пью, и опять ничего особенного... Настолько ничего особенного, что вполне можно и без этого. Я так и сказала им у них в медсанбате, когда приехала, а они меня уговорили. А потом, когда они пили, сама только чокалась и переливала свою водку им в стаканы. Они так этим дорожат, а мне — не в коня корм! Я больше не буду, а вам налью еще?

— Если будет на то ваша милость...

Она налила, и он, выпив еще рюмку и закусив галетой, быстро выхлебал до конца свою чашку чая, вспомнив, что ей надо пораньше лечь спать. Да и у него самого теперь были причины торопиться.

— Благослови вас бог, если он есть, — провожая его, повторила она те же самые слова, что когда-то сказала ему на прощанье в Ташкенте. А он, спускаясь по лестнице, подумал, что, если бы бог, которого нет, все-таки был, он должен был бы благословить не его, а ее.

Торопиться ему надо было в редакцию, потому что завтра, в восемь утра, когда он уедет, редактор, выпустив газету, будет еще спать. А ему, как теперь выяснилось, было необходимо еще раз увидеть редактора.

В редакции шла суета, сдали всего одну полосу, остальные еще не сдавали. В сводке сообщалось о продолжающемся наступлении наших войск на Карельском перешейке и прорыве финской обороны между Ладожским и Онежским озерами.

Но кроме всего этого верстали еще целую полосу военных и политических итогов трех лет Отечественной войны и ставили на нее карту с заштрихованными территориями, освобожденными от немцев.

Настроение было приподнятое, но редактор встретил Лопатина неприветливо:

— Выскочил, как черт из бутылки! Если кто-то из фотокорреспондентов хочет увязаться с тобой и рассчитывает на протекцию — шиш с маслом! Все уже распределены и поедут туда, куда сказано.

— Нет, но у меня самого к тебе дело, на пять минут.

— Иди к заму или к ответственному секретарю, я занят.

— У меня дело не к ним, а к тебе. Личное мое, лично к тебе.

— Тогда жди. И не маячь за спиной — позову.

Болтаться в редакции и ждать пришлось долго, больше часа.

— Ну, что у тебя такое? — продолжая читать полосу и не поворачиваясь, спросил редактор, когда Лопатин сошел к ногу.

— Мне может понадобиться оформить в Москву вызов для одной женщины.

— Когда? Сегодня? — сердито спросил редактор. — Решил отметить женитьбой третью годовщину волны? Поздно хватился. Извини — недосуг.

— Матвей, я серьезно.

— А серьезно, так говори толком! Пять минут в твоем распоряжении.

Редактор повернулся от конторки и посмотрел на Лопатина обалдевшими от усталости глазами.

— Ну?

— Я хотел тебя предупредить, что, когда вернусь с фронта, мне может понадобиться оформить вызов и прописку у себя в Москве одной женщине с ребенком.

— С твоим?

— Нет, не с моим.

— Откуда вызов?

— Из Ташкента.

— А кто она?

— Заведует костюмерной в театре.

— А кто она тебе?

— В общем, сейчас все...

Редактор потер свой обалделые глаза, уставился на Лопатина и сказал:

— Понимаю. До конца войны нельзя отложить?

— Наверное, можно. Но я боюсь ее лишиться.

— А у тебя с твоей бывшей женой и формально все покончено? Я уже забыл...

— Да, и формально.

— Ну что ж, надеюсь, еще успею помочь тебе в этом деле...

Слова «еще успею» какой-то непривычностью задели Лопатина, но тогда он их не понял. Понял много позже. А тогда, хотя и запнулся об них, не переспросил, потому что сам думал о другом.

— Так или иначе, все будет сделано, если сам не передумаешь, — сказал редактор.

— Я не передумаю. Я просто должен ждать ее ответа на свое письмо.

— Теперь все?

— Все. Гурский еще не выехал обратно, не знаешь?

— Знаю. Еще не выехал! Разрешил ему на сутки задержаться в Ленинграде, с условном, что приедет с готовой заключительной корреспонденцией. А что ты за него беспокоишься? Уже не на фронте, в Ленинграде, не маленький, доберется.

— Увижу сегодня его мать, хотел ей сказать.

— Скажи, что все в порядке. Пока!

И редактор еще торопливей, чем в прошлый раз, сунул Лопатину руку. Это была его привычка прощаться с теми, кто уезжал на фронт.

Уже спускаясь от него, Лопатин зашел на второй этаж к дежурным стенографисткам. Хотел спросить, не звонил и не передавал ли чего-нибудь Гурский.

— А вот он как раз передает вставку в свою корреспонденцию, — кивнула одна стенографистка на другую, которая, прижав к уху трубку, быстро писала в тетрадке свой закорючки.

— Борис Александрович, тут у нас Лопатин, — сказала она в трубку. — У вас что-нибудь есть к нему? — И, оторвавшись от трубки, повернулась к Лопатину: — Говорит — пусть подождет. Он сейчас кончит.

Ждать пришлось минут пять.

Взяв трубку, он услышал веселый и хорошо слышный голос Гурского:

— А я уже в Ленинграде! П-послезавтра увидимся. Твои пол-литра целы, так что, учитывая мою гвардейскую, а твою армейскую норму, можешь рассчитывать на одну т-треть.

— Завтра уезжаю, — сказал Лопатин.

— В каком направлении? Но в нашем?

— Нет.

— На сколько?

— Видимо, надолго.

— Тогда придется п-прикончить их без тебя. Маму уже не увидишь?

— Увижу.

— Передай, что я, как обещал ей, схожу завтра в своем штатском костюмчике в т-театр, посмотрю, сколько успею, до п-поезда. И ск-кажи, что носков хватило. Третью пару надену завтра в т-театр. Будь здоров! Известный тебе ас — Петя П-прокофьев, которому я вставил фитиль, — наступает мне на п-пятки, спешит поведать своему редактору о причинах своей неоп-перативности... Будь зд-доров!

Лопатин вышел на улицу. Ночь была светлая и теплая. Завтра, как и тогда, в начале войны, будет самый длинный день в году.

Перед зданием «Известий», у репродуктора, стояли люди. По радио передавали те самые итоги трех лет войны, которые вычитывал сейчас за своей стойкой редактор:

«Война теперь идет к концу. Но оставшаяся часть пути к полной победе будет нелегкой. Война вступила в самую ожесточенную, решающую и наиболее трудную фазу...»

Передача кончалась, и Лопатин не стал се слушать дальше. В кармане у него лежала уже один раз прочитанная во время скитаний по редакции полоса завтрашней газеты.

«Перечту еще раз перед сном», — подумал он.

14

К войне не идет слово «торжество», и все-таки все происходившее за эти пол гора месяца на всех трех Белорусских и Первом Прибалтийском фронтах было торжеством над немцами, над их железным катком, когда-то, в сорок первом, как раз тут быстрее и страшнее всего прокатившимся через нашу прорванную оборону, через наши оказавшиеся бесполезными противотанковые рвы, через наши не успевшие взлететь на воздух мосты и через наши собственные, полуразрушенные в те дни, души, в которых что-то до конца разогнулось и распрямилось только теперь, в это лето.

Оно, это лето, начиная с первого же фронтового дня, проходило для Лопатина под знаком какой-то особенной везучести. Он все время попадал туда, где дела шли всего удачней, и радостно удивлялся этому, хорошо помня, как часто все выходило как раз наоборот.

Но на седьмую неделю нашего еще небывало стремительного наступления, когда, начав в июне под Витебском, к августу махнули так, что казалось, вот-вот будем в Восточной Пруссии, он все-таки угодил на самое дно войны, влип в такую переделку, после которой — ставь свечку, что жив.

И случилось это в том же танковом корпусе, где он в первый раз был в самом начале наступления, когда танкисты вошли в прорыв и поперли, поперли, и первыми доперли до Минска...

Как мы просто объясняем то, что случается на войне с другими, и как трудно объяснить себе — как же это вышло с тобой. Ведь почему-то казалось, что с тобой этого не будет! Хотя до этого много раз слышал от танкистов, что вот так они и погибают — после всех успехов, после того, как уже казалось — все разбили, раздавили, разогнали, — и вдруг где-то осечка, засада и какой-то «фердинанд» или пушка, которой не заметили, один за другим жжет те самые танки, которые неуязвимо прогрохотали гусеницами сквозь десятки километров.

И вот она — эта осечка, эта засада! — и все, что осталось после нее: пятно дотлевающего огня там, на дороге, и ты, лежащий здесь и не знающий, что тебе делать...

Но почему все-таки казалось, что с тобой этого уже не может быть? Может, оттого, что на этот раз поехал на фронт, поверив, что все в твоей жизни изменится и будет хорошо? С этим чувство он и поехал, и жил, и ездил, и бывал под огнем, и возвращался в штаб фронта, чтобы послать корреспонденцию, и снова уезжал на передовую. И через месяц получил с оказией конверт, на котором было написано: «Лопатину лично от Гурского», — где внутри лежала присланная на редакцию короткая телеграмма из Ташкента: «Приеду к тебе как только смогу».

Эти слова — «приеду к тебе как только смогу» — с тех пор неотступно были с ним на войне, помогая справляться с усталостью, которая постепенно брала свое и в конце концов заставила наперекор ей завинтить себя и швырнуть в эту, как он надеялся последнюю, перед возвращением в Москву, поездку к танкистам.

В свое время, в начало июля, Лопатин, дойдя с танкистами до Минска, остался там писать корреспонденцию, но пообещал командиру корпуса, что еще догонит их.

Генерал сказал тогда с подначкой, что не впервые слышит такие обещания от корреспондентов, и, когда в августе, уже за Неманом, Лопатин вновь появился у него, одобрительно махнул ему рукой — садись! — и продолжал слушать доклад своего командира бригады, которому предстояло через несплошной, по сведениям разведки, фронт пойти в рейд в немецкие тылы, двое суток шуровать там, наводя панику, и встретиться с остальными частями корпуса на рубеже, который они вместе с пехотой займут к тому времени в ходе общего наступления. О сроке и месте встречи говорилось уверенно, как о свидании под часами у телеграфа; командир бригады — еще недавно подполковник, а теперь уже полковник Дудко — был знакомый: с ним Лопатин шел до Минска; все, вместе взятое, оказалось последним толчком.

— Не запрещаю, но не советую, — сказал командир корпуса, когда Лопатин попросился в рейд. — Думаете, если у вас с Дудко один раз все прошло как по маслу, так и в другой будет? У танкистов раз на раз не приходится. Лучше оставайтесь у нас или поезжайте в армию, которой мы приданы. Дел всюду хватает!

Но Лопатин повторил, что хотел бы пойти в рейд с бригадой Дудко.

— А вы думаете, я ему всю бригаду дам? — усмехнулся командир корпуса. — Не настолько богат! Он у меня туда один: батальоном пойдет, усиленным, конечно, и самоходками, и всем чем требуется. Ему с вами возиться, а не мне; пусть сам и решает, брать вас или нет.

— Если на мое решение — беру товарища Лопатина, — весело сказал Дудко.

— На что ты его посадишь?

— Можно на бронетранспортер, как в тот раз.

— Ну, а если что...

— А если что — в танк засунем!

— Раз засунешь, засовывай, — сказал командир корпуса. Почему-то разрешил, хотя проще было запретить. То ли верил в легкую руку своего командира бригады, то ли подумал про Лопатина, как нередко думают военные люди про корреспондентов: «Показываешь мне свою храбрость? Ждешь, что не разрешу? А вот возьму и разрешу!»

Было все это поздно вечером, двое суток назад, где-то неправдоподобно далеко от того места, где теперь Лопатин лежал посреди сжатого поля.

Лежал живой и не раненый, все еще не веря, что остался цел. Лежал в темноте один как перст, не слыша ни голоса, ни стона, ничего; а сзади, на дороге, где все это случилось, сгоревших танков в темноте уже не было видно; только что-то смутно белело над дорогой, и он знал, что это были стволы побеленных на полтора метра от земли вековых лип, которыми обсажен с двух сторон этот кусок дороги, обсажен так часто, что танки не смогли ни развернуться, ни своротить эти липы, чтобы сойти с дороги и выскочить из ловушки, когда одновременно загорелись и головной и замыкающий.

Вот сейчас они и белели там, эти проклятые липы; да еще где-то внизу, на дороге, что-то — не понять что — догорало, то погасая, то вспыхивая. Змеился по земле маленький последний обрывок полыхавшего раньше во всю дорогу пламени. В ночной темноте было непонятно, ни где ты, ни что происходит вокруг тебя. И даже иногда слышавшиеся вдалеке разрывы снарядов не помогали понять, где наши и где немцы. И не было рядом ни командира корпуса, сказавшего «засовывай», ни полковника Дудко, который пересадил Лопатина для безопасности с бронетранспортера в танк, шедший в середине колонны; не было и тех; трех людей, к которым четвертым посадили Лопатина: двух убило сразу, в танке, а третий куда-то исчез позже.

Никого не было. Он был один на этом поле. И были еще сгоревшие танки — невидимые; и убитые, и сгоревшие люди — тоже невидимые; и воспоминание о чьей-то обутой в сапог, оторванной по колено ноге, за которую он ухватится, когда переползал по кювету. И еще был этот змеившийся вдалеке, то вспыхивавший, то затухавший маленький огонек. И почему-то хотелось понять, что же все-таки там горит на дороге, что там догорает самым последним из всего? Вот она, война: что бы там ни было — сорок первый или сорок четвертый, — нет ничего страшней, как оставаться с нею один на один: тогда только и понимаешь до конца весь ее ужас.

Сначала, за двое суток этого рейда по немецким тылам, Лопатин почувствовал что настроению танкистов — все шло так, как уже не раз бывало. Были потери, сгорело два танка и одна из приданных бригаде самоходок, разбило прямым попаданием на шоссе противотанковую пушку вместе с тянувшим ее «доджем». Проезжая там через десять минут на бронетранспортере, Лопатин видел все, что осталось от этого «доджа», — куски раскиданного, перекрученного железа и заброшенный на придорожную изгородь капот. Словом, были потери, которые считались в порядке вещей. Судя по всему, танкисты оказались в тылу у немцев неожиданно и поначалу крушили все, что попадалось под руку, — шедшие к фронту и от фронта колонны грузовиков, не успевшие развернуться легковушки, конные обозы, пешие колонны на марше; рвали связь; наскочив на полевые ремонтные мастерские, где немцы латали свои танки, стерли в порошок все, что там было, и, посылай кодом по рации донесения, метались из стороны в сторону, уходя от начавших стягивать силы немцев.

Своими глазами Лопатин видел лишь малую часть происходившего. Но сегодня в конце дня ему все это разом выложил Дудко, залихватски обогнавший на «виллисе» бронетранспортер и забравший Лопатина к себе.

— Сегодня с темнотой будем: выходить к своим, — сказал он. — Моя задача выполнена, а наши уже зацепились за рубеж, где назначено рандеву. — Дудко щегольнул этим французским словом, вошедшим на войне в обиход радистов. — Но, кто его знает, при прорыве не все минута в минуту — от греха пересажу вас в танк. Танк бывший мой, когда я еще комбатом был. Механик золотой, командир танка тоже мой, с ним ходил; башнер новый, а радиста нет — некомплект. Вас — на его место.

Он обогнал на «виллисе» танки. Сначала, не вылезая, остановил головной, на котором с открытым люком шел командир роты, и перекинулся с ним несколькими словами; о чем говорили — Лопатин за шумом моторов недослышал — может быть, о нем.

Командир роты козырнул, танки пошли дальше, Дудко задержал «виллис» на обочине и дождался посреди колонны того танка, на который решил посадить Лопатина. Просигналив, чтоб танк остановился, он на этот раз вылез из «виллиса» и позвал с собой Лопатина. По лицу стоявшего в башне командира танка, молодого и рыжего, с рыжими усами и рыжими бачками, было видно, как он обрадовался, увидев командира бригады.

— Вахтеров, здравствуй, привез тебе майора из «Красной звезды», временно забирай его, пока к своим не выйдет. Вас трое?

— Так точно, трое. — Командир танка нахлобучил сдвинутый на затылок шлем. — Санинструктор вместо радиста был, его на другую машину взяли.

— Теперь майор будет вам и за радиста, и за санинструктора, — весело сказал Дудко. — Отвечаешь за него головой, ясно?

— Есть отвечать головой, — так же весело, в тон ему, крикнул рыжий Вахтеров.

Лопатин подумал, что пора лезть в танк, и приготовился сделать это половчее, но Дудко повел его вперед, к люку водителя, повторяя по дороге:

— Это мой танк, мой. На нем, пока комбатом был, все время шел. С Вахтеровым и с Чижовым! Сейчас вас с Чижовым познакомлю. Золотой механик.

У «золотого» механика было маленькое круглое неулыбчивое лицо, серьезное, с белесыми бровками.

— Здорово, Чижов, — сказал Дудко.

— Здравствуйте, товарищ гвардии полковник, — еле слышным голосом ответил Чижов.

— Вот, Чижов, доверяю вам с Вахтеровым майора из «Красной звезды». Веди аккуратно, шишек ему не набей!

Чижов не улыбнулся в ответ на улыбку командира бригады и с серьезным лицом стал что-то объяснять ему, а Лопатин полез через верхний люк в танк. Рыжий Вахтеров помог ему. Уже стоя рядом с ним, Лопатин увидел, как Дудко, рискованно развернув на откосе дороги «виллис» и махнув на прощанье рукой, поехал здоль танков обратно, видимо решив двигаться не с ними, а с кем-то еще.

Так все это и началось, с известия, что наши наступают и осталось только соединиться с ними; с улыбок командира бригады, сажавшего его в танк к рыжему Вахтерову и маленькому, с удивленно приподнятыми бровями Чижову. А спустя два часа стряслась беда со всеми их семью танками, оказавшимися на этой старой дороге, с двух сторон обсаженной вековыми липами, про которые в последний момент Лопатин еще успел подумать, что их белят здесь выше, чем обычно, почти на человеческий рост. Да, вот она, эта мысль: что как-то слишком уж они высоко побелены, эти, стеной стоящие вдоль старой мощеной дороги, липы; она и была самая последняя.

А в следующую секунду в темноте над головой, над открытым люком свистнуло, и Вахтеров, толкнув Лопатина, захлопнул над головой крышку люка и что-то крикнул: одно башнеру, другое водителю — и начал развертывать башню. А в танк ударило и тряхнуло так, что с Лопатина слетели очки, и он не успел их поймать и даже не понял, чем ударился о броню, — показалось, что всем сразу, и что-то заскрежетало и закрутилось волчком внутри башни, и вместе с болью в теле остался в памяти этот визжащий звук. Дохнуло жаром и гарью, и на него навалилось что-то бессильно мягкое и мокрое и прижало его к броне; он понял, что это убитый, только не понял кто — Вахтеров или башнер. А снизу кто-то тянул его за ногу и кричал, и он стал лезть вниз, чувствуя, как задралась и мешает вылезти гимнастерка и он не может протиснуться. А потом все-таки протиснулся и вылез через нижний люк вслед за Чижовым, который тянул его за собой.

Потом он лежал внизу между гусеницами, а Чижов полез обратно наверх, в танк, и что-то долго делал там внутри, и снова вылез вниз и сказал: «Всё!» И когда он сказал «всё!», Лопатин понял, что Чижов хотел проверить, живы ли другие и можно ли их вытащить оттуда.

Потом они с Чижовым вылезли из-под танка, и Лопатин приподнялся, ему хотелось разогнуться, попять, что случилось, но рядом по танку ударила пулеметная очередь, и Чижов, дернув его вниз, упал сам и пополз к кювету, приволакивая за собой автомат, — оказывается, он взял оттуда, из танка, автомат.

Когда они сползли с дороги в кювет, то увидели, что передний и задний танки горят, освещая дорогу, и откуда-то слева, совсем близко, бьют по танкам невидимые немецкие пушки и пулеметы. Два танка, развернув орудия, стреляли с дороги в сторону немцев, еще один бил куда-то в другую сторону, а танк, из которого они вылезли, чернел неподвижно и не горел, хотя Лопатин помнил, как там внутри дохнуло гарью. Еще один танк пытался своротить липу, чтобы вырваться с дороги на поле, но своротить ее не мог, потому что липа была вековая, а сзади стояли такие же липы, и некуда было попятиться. Потом еще одно немецкое орудие начало бить справа, с другой стороны дороги, и этот танк тоже загорелся. А вслед за ним вспыхнули и те два, которые до этого стреляли, и на дороге стало совсем светло. Видно было, как двое метнулись из танков на этом свету и упали, срезанные пулеметом, и еще один вывалился через край башни и так и висел там, руками вниз, сначала видный на фоне огня, а потом слившись с ним. Потом еще раз ударило в тот танк, из которого вылезли Лопатин с Чижовым, ударило так, что над их головами полетела сорванная башня, и, словно только этого и ждавшее, из танка столбом вырвалось пламя.

Чижов, потянув Лопатина за руку, пополз по кювету от танков, все дальше и дальше; раньше лежал на одном месте, словно сторожил свой танк, пока он не загорелся, а теперь пополз.

Немецкие орудия все еще били в уже горевшие танки, а они вдвоем ползли по кювету, наверное, метров триста и выползли из него там, где кончились липы и началось поле с мелким кустарником вдоль дороги. Когда они выползли в этот кустарник, Чижов что-то сказал, но Лопатин не расслышал и мотнул головой, что не слышит, и Чижов тоже мотнул головой, но через минуту, когда Лопатин оглянулся, его уже не было. Лопатин окликнул его, страшась остаться одни, но не услышал собственного голоса.

Потом он почувствовал, что лежит на колком жнивье голым телом, потому что задрались и гимнастерка и рубаха. Заправляя рубаху, он нащупал пистолет, про который забыл. Еще не веря, что остался один, он ждал, что сейчас Чижов или кто-то другой, живой, окажется рядом, но никого не было, и немцы больше не стреляли, и ничего не было слышно, только на дороге догорали танки, семь танков, в одном из которых он ехал.

Перевернувшись, он стал ощупывать себя, удивляясь, что не ранен. Гимнастерка — и левое плечо, и рукав — были пропитаны чужой кровью, и он стер пальцами что-то скользкое — наверное, мозг — и, расстегнув мокрый карман, вытащил оттуда набухшее кровью удостоверение «Красной звезды» и переложил его в правый, сухой. В этом правом кармане, в крепкой жестяной немецкой коробочке, лежали запасные очки. Он на ощупь открыл коробочку и проверил: того, чего он больше всего боялся, не случилось — очки были целы. Надев очки и вглядываясь в темноту, он подумал, что немцы могут прийти туда, где догорают наши танки, и решил отползти еще подальше. Приподнявшись, он пополз в сторону от дороги, по полю. Так он полз, наверное, минут десять, пока не увидел, как впереди что-то зачернело. Ему сначала показалось, что это лежит человек, но черневшее впереди не шевелилось, и когда он дополз, то увидел, что это остатки разметанного взрывом стожка.

Он обессилено привалился к полузакиданному землей стожку, глядя на все еще догоравший на дороге последний язычок пламени и пытаясь попять, что же произошло.

Ведь только что перед тем, как все случилось, командир батальона вместе с разведкой прошел по этой же дороге и радировал, чтоб следовали за ним, он выходит на рандеву. Это было последнее, что услышал по радио рыжий Вахтеров и о чем сказал Лопатину. Почему немцы пропустили тех, кто шел первыми, и не пропустили шедших вторыми? Может, сначала не успели, а потом успели? И где все другие, ходившие в рейд? Вышли к своим по другим дорогам? Если бы не вышли, наверное, шел бы близкий бой, а его не слышно. Только артиллерия бьет, но далеко и в стороне. Если наши наступают, наверно, к утру они дойдут и сюда, и лучше всего лежать и ждать здесь, все равно ничего другого по придумаешь.

На душе было муторно: масштабы всего, чему он полтора месяца подряд был свидетелем, не сходились с бессилием и жалкостью собственной сегодняшней судьбы.

Были, шли, перекрикивали шум, стоявший в танке, шутили, считали, что все позади, и вдруг все сгорели! Все семь танков один за другим сгорели, ничего не успев сделать. И сгорели все, кто был в них. Может быть, не все. Может быть, кто-то еще вот так же, как он, лежит где-то и ждет утра, распластанный на поле.

Он знал, понимал, что так бывает, слышал от танкистов, видел сгоревшие танки и тогда, когда прорывались к Минску, и в эти дни — но это горел кто-то, это было про других, а не про него.

И сквозь тревогу за себя — что же будет, когда рассветет, — ему стало чего-то неопределенно стыдно в корреспонденциях об этом наступлении, посланных им за последние шесть педель в Москву. Все в них было правильно, а чего-то не хватало. Нет, не на всю ту глубину войны они были написаны, которую он только что испытал на своей шкуре.

А в поле было безветренно и тихо, так, словно война вокруг этого поля заснула до утра. Но с рассветом она проснется — и неизвестно, кого увидишь отсюда ты, и кто увидит тебя.

Он попробовал трезво представить собственное положене. Вечером они сначала шли к северу, а потом повернули строго на восток. И рандеву, о котором говорилось, должно было состояться где-то недалеко, за шесть или семь километров отсюда. Так, во всяком случае, он понял, когда рыжий Вахтеров радостно крича ему про это на ухо.

Сначала они отползли вдвоем с Чижовым подальше от дороги, влево, а потом, оставшись один, он старался двигаться том же направлении, куда они шли на танках.

Небо затянуло тучами, и даже эти проклятые липы уже не белели там, на дороге. Но он помнил, где догорал погасший теперь огонек на дороге. И наверное, имело смысл и дальше двигаться так же, как он полз сюда, ни в коем случае не забирая вправо, чтобы не попасть обратно на дорогу; мало ли что там на дороге, может оказаться к рассвету!

Еще днем он заметил и сейчас вспомнил, что тут в стороны от дорог уходят поперечные полоски — не то мелких посадок, как на юге под Одессой, не то заросших кустарником межей. И пока небо затянуто тучами и ничего не видно за десять шагов, лучше всего подняться и идти вперед вдоль дороги до каких-нибудь кустов или полосы посадок, чтобы не оказаться утром на голом месте.

Он вспомнил, как в начале войны под Минском лежал в солнечное, ясное, без одного облачка утро посреди голой поляны и над ней один за другим, строча из пулеметов, проскакивали «мессершмитты». «Лежал, как червяк!» — с ожесточением вспомнил он, и в этом вдруг вспыхнувшем ожесточении была решимость выбраться. Глупо было бы, выбравшись тогда, не выбраться сейчас! После внезапной гибели танков он испытал непривычную для себя потерю воли, но сейчас эта потерянность прошла. Он поднялся с земли — сначала на колени, потом встал, ощупал себя, переступил с ноги на ногу, перенося то на одну, то на другую всю тяжесть тела, и почувствовал, что может идти.

15

Пройдя несколько сот шагов, Лопатин сел на землю передохнуть и, услышав, как в темноте, недалеко от него, идет по полю человек, сделал то, чему его еще в сорок первом научила война: из сидячего положения перевалился на бок, дернул ушко кобуры, вытащил пистолет и, перенеся тяжесть тела на левый, занывший от боли локоть, стал всматриваться в темноту, готовый выстрелить.

Плохо было только, что он не дослал патрон в ствол заранее, и теперь, чтобы взвести курок, пришлось оттянуть назад затвор, громко щелкнув им в стоявшей над полем ночной тишине.

Но как раз это и уберегло от несчастной случайности; впереди шевельнулось что-то невидимое, и не сверху, а снизу, с земли, — значит, тот человек, услышав, как клацнул металл, тоже лег — донесся хриплый голос:

— Не стреляй, свой!

— Кто? — негромко спросил Лопатин.

— Я Чижов, — ответил голос. — А ты?

— Я с вами был, — сказал Лопатин и услышал, как человек поднялся с земли и пошел; но только в трех шагах от себя ясно увидел маленькую фигуру Чижова, странно широкую в плечах от висевшего на шее автомата.

— Куда ж вы ушли? — Чижов сел рядом с ним, не снимая автомата. — Я же вам сказал — обождите.

— Я не понял. Плохо слышал.

— А теперь?

— Теперь слышу.

— Я тоже, — сказал Чижов. — Не контузило. Только с ноги, когда второй раз вылезал, кожу содрал, но пойму об чего. Печет. Услышал, как вы в ТТ патрон дослали, сразу понял — свой. Когда парабеллум — другой щелчок. Да и неоткуда тут в ноле немцам быть. Они свое дело сделали и смотались. Чего вы дальше решили, товарищ майор?

— Думаю, немного отдохнем и пойдем вдоль дороги. Или до кустарника, или до посадок, чтобы там залечь и, когда рассветет, оглядеться. — Начав полушепотом, Лопатин, преодолевая все еще не прошедший страх, кончил громко, почти не понижая голоса.

— А еще лучше — хоть какую воду найти, пить охота, — скачал Чижов. — Кушать не хотите? У меня сухари есть. Я всегда в карманах сухари имею — мало чего!

— Давайте лучше пойдем, — сказал Лопатин. — Дойдем до места, пожуем, а вдруг и вода будет.

Они встали и пошли и, пока шли, не сказали больше друг другу ни слова. Шли и молчали.

Сначала добрались до полоски кустарника, по кустарник был мелким, и они пошли дальше. Никакой воды так и не встретили, но еще через полчаса вышли к маленькой густой рощице. Сначала не поняли, что это за рощица. Шедший впереди Чижов крякнул от боли, ударившись обо что-то, и они оба разом прилегли. И когда прилегли и пощупали вокруг себя, поняли, что это одно из тех, с купами деревьев над могилами, маленьких хуторских кладбищ, каких много в этих местам, на границе Белоруссии и Литвы.

— Вы тут лежите, товарищ майор, — шепотом в ухо Лопатина сказал Чижов, — а я кругом обползу, нет ли кого. Место хорошее не для одних нас. Автомат мой пока возьмите, а пистолет дайте, я с ним сползаю.

Лопатин взял автомат, а Чижов, сунув за пазуху пистолет — бесшумно пополз между могилами. Молоденький, маленький казавшийся тихим, на самом деле он, наверное, был повелительным человеком.

— Нет никого, одни мы с вами, — сказал он, вернувшись. — На целую версту одни. Как теперь решаете? Здесь ждать будем? Укрытие хорошее.

— Хорошее, — сказал Лопатин, без колебаний присоединяли к уже принятому Чижовым решению.

— Кушать не захотели?

— Нет.

— И я нет.

— Интересно бы знать, где сейчас наши.

— Кабы знать, — сказал Чижов. — Можно бы рискнуть пойти. Слыхали, как наша артиллерия била? И танки тоже.

— Слыхал. Где-то в стороне, левей нас, но далеко, по-моему.

— Не так далеко. Считайте, ветер не оттуда, а туда, потому на слух и кажется, что далеко. И не только левей бьет, а уже и сзади нас, строго на запад. От того и немцы сияли засаду. Сделали свое дело и смотались, — с горькой простотой сказа Чижов.

— Хорошо, что мы встретились, одному страшней, — сказал Лопатин.

— Конечно, — согласился Чижов. — Это только говорится, что и один в поле воин, а одному на войне — как? Я думал, вы услышали, как я сказал, чтоб лежали, пока не вернусь.

— А чего вы задержались?

— Хотел посмотреть, может, кто еще живой в том, в другом, кювете лежит. И туда и сюда прополз, на поле даже выполз — никого! Бывает же, что и танк сгорит, а все выскочить успеют, а бывает, что даже и не сгорел, а внутри все мертвые. На Курской дуге мы уже из боя обратно выходили — смотрим, почти на исходной с нашей же роты танк в кювет завалился и стоит, верхний люк открытый — и никого нет. Мы даже остановились, думаем, что такое — что же они, в бой не пошли? Заглянули — а там все убитые. Два снаряда сразу попало. Один в лобовую броню — водителя убил, а другая болванка в башню — броню пробила и внутри, как волчок, всех поубивала.

— А кто же верхний люк открыл?

— А кто его знает? У человека перед смертью такая сила бывает — толкнул, открыл, а потом упал внутрь и помер. Я один раз сам без сознания задним ходом машину выводил. Мне потом командир машины рассказывал: кричит мне: «Мишка, куда ж ты, сейчас под откос пойдем!» — а я без сознания. По-всякому людей бьет. У меня первого командира внутри башни убило, куском своей же брони. У танкистов одна машина на всех, все одинаковые, только смерть разная. Думал, в том кювете все же кого-нибудь живого найду. Не терплю, когда своих бросают. Уже после Курской дуги наступали, у нас машина сгорела, а мы сами живые вышли, но за кем к ночи поле боя осталось — не разберешь; всего там набито — и нашего, и ихнего. А утром дождь прошел, глядим — все же поле боя за нами; потихоньку идет вперед через него наша пехота. И мы за ней — поглядеть, как чего вчера было. В горячке не поймешь, а потом интересно. И вдруг слышим — кто-то стонет. Под копешкой механик-водитель лежит, ему немецкий танк гусеницей ногу осушил, раздавил до колена. Из своего подбитого танка вылез, а под немецкий попал — так он нам рассказал. На поле боя всегда что-нибудь валяется: одеяло валялось, мы его в одеяло завернули, он ослабший и дрожит. Выносим его — и вдруг он как закричит: увидел — два танкиста идут. «Я, — кричит им, — просил вас не бросать меня! А вы меня бросили! Сволочи вы!» А они не признаются, что он ихний. Испугались, что мы их постреляет, и говорят: «Он обознался, он не наш». — «Как так — не ваш?» Когда вернулись, доложили про них замполиту бригады. Не знаю, что с ними сделали, может быть, и ничего. Потому что сразу опять в бой пошли. А по делу — надо было нам тогда их на месте пострелять, заслужили! А под Севском меня самого пехота гасила, по земле катала, шинелями накрывала. Мы как факелы из танка выскочили. Ожоги были сильные, но живые остались. Значит, спасибо пехоте!

— А с вашим командиром танка вы давно вместе?

— С Вахтеровым? Давно, с Витебска. А знакомы еще раньше — в Нижнем Тагиле весной машины получали и эшелоном ехали. А потому уже перед боями ему младшего лейтенанта дали — и командиром танка ко мне. Он и стрелял хорошо, и как командир был грамотный, с десятилеткой. Прямо с нее — на войну. Комбриг, когда с нами ходил в танке, ему говорил: «Ты, Вахтеров, далеко пойдешь, войну комбатом кончишь». А он смеялся. У него только усы, как у Чапая, а так ему двадцати одного еще не исполнилось. Двадцать было, — сказал Чижов и вдруг всхлипнул.

— Не обижайтесь, что спросил.

— А чего? — снова всхлипнул Чижов. — Молчать еще хуже. Чего теперь делать, если не говорить. Пока не рассветет, ничего не узнаем.

— А башнер с вами давно?

— Башнер со вчера. У нас до него башнер веселый был, Задорожный Семен Семенович, артист из филармонии. И песни пел, и фокусы делал — не картами, и с чем хочешь. Немолодой уже, лет под тридцать. И вот его судьба: вчера утром на ходу люк открыл, а не закрепил. Нагнулся папироску взять, а другая рука — на башне. А я как раз в воронку уперся, и его крышкой люка — по руке. Бинтуем его, а он скрипит зубами и смеется, говорит: «Ничего, я сам виноват!» Сам или не сам, а забрали в санчасть. А вместо него нового — с кем теперь простились. Я когда внутрь заглянул, пощупал — его в куски порвало.

При этих словам Лопатин почувствовал, как лежавший рядом с ним Чижов содрогнулся, голос не дрогнул, а телом содрогнулся.

— Фамилия — Попов. Что первую неделю воюет — сказал про себя, а как звать — не успел. Узнали от него только, что жена у него Настенька. У нас остановка была до того, как вас взяли; стоим, а он про нее вспоминает: Настенька да Настенька! Все-таки человек предчувствует свою смерть.

— Почему предчувствует? — спросил Лопатин.

— А с чего б он взялся вспоминать, если б не предчувствовал ?

— А Вахтеров разве предчувствовал?

— Вахтеров никогда не предчувствовал. Он, напротив, Попову объяснял, видя, как тот предчувствует: «Мы-то воевали, говорит, — значит, и вы повоюете. Мы-то живы! Война-то, говорит, не без жертв, не кто-нибудь-то должен и нас остаться!» Так он его утешал. А вы тоже, как Вахтеров, на войне с сорок первого?

— С сорок первого.

— А я с сорок второго. Курсы трактористов уже в войну заканчивал, мне отсрочку дали, броню. А то всех позабирали в первые дни; на трактор сесть некому. У меня язва открылась, доктор на три дня из совхоза к матери в деревню отпустил. Шел-шел за семьдесят верст к матери, а там повестка ждет. И уже брат убит. Мне говорят: «Покажи в военкомате свою броню», — а мне неловко. Пока на механика-водителя учили, только в августе сорок второго под Сталинград попал. Называлась у нас — четвертая танковая армия, а какая она была танковая, одно название...

— А сами вы откуда?

— Пензенский, пензяк.

— Ну, ваши места хоть, слава богу, война не тронула.

— Да, не тронула... — В том, как Чижов это сказал, была укоризна; слова «война не тронула» уже давно не годились. Нигде не годились. Дома не тронула. А в домах-то пусто...

— Сколько вы машин с сорок второго года сменили? — спросил Лопатин.

— Эта шестая, — сказал Чижов. — Два раза горели, три раза меняли машины: подбитую — в ремонт, а нам — новую.

— А ваш командир бригады, — спросил Лопатин то, что уже давно хотел спросить, — на вашем танке давно ходил?

— С начала операции, с Витебска. Он нами доволен был.

— А почему же на другой танк пересел?

— А его механик-водитель разыскал, с которым он еще в Литве, под Шауляем, воевал. Уверен был про него, что тот убитый, а тот живой, прочел в указе фамилию Дудко — и разыскал. Из госпиталя к нему сбежал, в халате, девочки-регулировщицы до нашего хозяйства на попутную посадили. Командир бригады его увидал и говорит: «Раз такая судьба — вместе начинали, вместе и кончим». Как только новые танки получили, взял его к себе механиком.

— А почему же Вахтерова вашего к себе не взял?

— Мы думали между собой. Наверно, наш экипаж нарушать не хотел — он не любит экипажи нарушать, говорит, их и без того война нарушает. А что вместо меня того механика себе взял — я не обижаюсь. С кем войну начинал — разве его забудешь?

— Это верно, — согласился Лопатин, подумав о людях, бывших, может, и не храбрей, и не лучше других, но неустранимых из памяти потому, что с ними начинал войну.

— Жалко, опять машина сгорела, — сказал Чижов. — Каждый раз жалко. Тем более «тридцатьчетверку». У ней и скорость, и проходимость хорошая, и маневренность, можно сказать, замечательная.

— Башня только часто слетает. — Лопатин вспомнил, сколько раз он видел, как сброшенная с танка башня лежит на земле, возле погибшей «тридцатьчетверки».

— Бывает, слетает, — сказал Чижов, с неохотой подтверждая эту очевидность. — Как у нас сегодня. Она ж не крепится, на своем весе держится. Слетает, если взрыв внутри, или если удар снизу вверх идет, под корень, или тяжелая бомба рядом упала. — И, словно оправдывая свою любимую «тридцатьчетверку», добавил: — А у немца — замечали? У них у всех, даже у «тигров», подъемный сектор у орудия слабый. Как подобьешь, у него сразу пушка — раз! — и вниз! Пушка у них очень хорошая, но длинная, сектор, который ее поднимает, слабоватый. Видали? Стоят, и пушка вниз!

— Видал, — сказал Лопатин. Он и в самом доле много раз видел это, но объяснений не искал. От боли за свое собственное больше обращал внимание на башни, слетавшее с «тридцатьчетверок».

Лежа рядом с ним, Чижов стал вспоминать, как танкисты хоронят своих сгоревших, складывая все, что осталось, иногда шинель, иногда в одеяло, а чаще всего — в плащ-палатку...

Когда разговор иссякал и наступало молчание, время начинало тянуться томительно долго, бессмысленно опрокидываясь то в прошлое, то в мысли о женщине, которая написала, что приедет к тебе, как только сможет, — но теперь неизвестно, сможет ли приехать к ней ты, — то в поздние раскаяния в том, что, как мальчишка, напросился в этот рейд, о котором, останься хоть трижды жив, все равно теперь не напишешь в газете все, что увидел и чему ужаснулся.

Было стыдно за эти свой раскаянья перед лежавшим рядом Чижовым, который наверняка не думал об этом, потому что ни у кого и ни на что не напрашивался, а просто — уже не в первый раз за войну — сначала делал то, что ему приказали, а потом то, что ему уже в и кто не мог приказать, то, что считал собственным долгом перед товарищами. Но как ни стыдно, а все равно со злостью на себя вспоминал о позавчерашнем генеральском «не советую», которого мог бы послушаться, и тогда ничего бы этого не было...

— А еще так бывает, — вдруг после долгого молчания сказал Чижов, — в сгоревший танк заглянешь — механик как сидел, так и сидит. Почти полностью, не разваливается. Почему — не знаю. А дотронешься — и рассыпался! Я два раза так хоронил. У вас закурить нет, товарищ майор?

Лопатин полез в левый карман брюк, где, как ему помнилось, лежала пачка, и в ней оставалось несколько папирос. Он нащупал и достал ее, смятую и мокрую, потому что карман, как и весь левый бок брюк и гимнастерки, был пропитан чужой кровью.

Чижов, сняв шлем, стал пальцами перебирать в ней эти слипшиеся в комок папиросы.

— Все мокрые, — вздохнул он. — Не закурится. — И, вытряхнув шлем, надел на голову.

Так и не заснув, они пролежали до рассвета. Видно было еще плохо, но стало понятно, что они за ночь довольно далеко ушли вверх по отлого подымавшемуся полю, а то место, где с ними все вчера случилось, наверно, когда-то давно было гатью через старое болото. Липы темнели далеко внизу и стояли так густо, что сожженные между ними танки были почти не видны в утреннем тумане. А еще дальше, по ту сторону низины, поле тоже отлого поднималось вверх.

В тишине, совсем близко от дороги, стоял не замеченный ими ночью «фердинанд». Он стоял мертвый. Машина, как человек, тоже бывает живой и мертвой, и иногда это сразу видно еще издали.

— Хоть этот разбили, — безрадостно сказал Чижов. — Он с другой стороны по нас бил. С той стороны — засада, а он с этой подошел и добавил. С пятисот метров — конечно, зажег! А куда нам было деться? Нас как к стенке поставили. Как ни вертись — хоть лицом, хоть затылком, — все равно добьют!

Когда еще больше рассвело, стали хорошо видны и наши горелые танки, зажатые между липами.

Еще подальше, по другую сторону дороги, виднелся побитый бомбежкой хутор — кирпичные дома и сараи с обвалившимися черепичными кровлями. И кругом ни одной человеческой души.

— Вот оттуда он нас вчера и встретил, — сказал Чижов. — Пушки закатил внутрь и бил оттуда батареей. Пушки с той стороны, а самоходка с этой. Самоходке все же врезали, а им ничего не сделалось. Сожгли нас и ушли.

Хуторское кладбище, где они лежали с Чижовым, было не на самом взгорке, а чуть пониже, и того, что находилось прямо за ним, не было видно, но Лопатину казалось, что раз они ночью шли сюда, на восток, то и свои должны быть где-то там, за этим взгорком.

— Пойдем дальше, — тяготясь неопределенностью, сказал он.

— Как прикажете, товарищ майор, а лучше еще немного обождем. Мне ночью слышалось, вроде сзади нас и артиллерия била, и танки шли.

Он замолчал и долго прислушивался.

— И сейчас там, — махнул он рукой назад, — выстрелы слыхать, кто-то ведет беспокоящий огонь — или мы, или немцы.

Лопатин прислушался, но ничего не услышат.

— Сейчас уже нет, — сказал Чижов, — а то было слышно. — И повторил: — Давайте обождем. А если без перемен, то пойдем, как вы сказали. Так и так нам до воды надо дойти, терпеть нет сил. Может, сухарь пожуете?

— Давайте.

Чижов вытащил из кармана два сухаря, одни дал Лопатину, а другой взял себе, но свой переломил пополам и половину сунул обратно в карман.

Только теперь, жуя сухарь и смачивая его во рту слюной, чтобы проглотить на сухое горло, Лопатин как следует разглядел своего спутника. Чижов был маленького роста, с крупными веснушками, несмотря на копоть, видными на его лице. Брови высоко поднятые, удивленные, а глаза задумчивые, недетские. Он грыз сухарь ровными белыми зубами, блестевшими на грязном лице, но двух зубов сбоку не хватало, и над ними губу пересекал шрам — след ранения. При малом росте и худобе грудь и плечи у него были широкие. Он был в шлеме, но без комбинезона, а гимнастерка, как у многих танкистов, была заправлена внутрь, в брюки, чтобы, если выскакивать из танка, не зацепиться. На левой ноге брюки были разорваны от пояса до колена и поверх прорехи замотаны окровавленным, запекшимся, грязным бинтом.

— До мяса содрал, — заметив взгляд Лопатина, сказал Чижов. — Пальцем тронул, а там мясо.

— Может, заново перевязать? — спросил Лопатин. — У меня пакет.

— Не надо, товарищ майор! Там и кожа, и подштанники — все вместе. Дойдем — фельдшер отдерет. — И вдруг спросил: — Вы, я по нашивкам вижу, тоже несколько раз раненый были, никогда столбняку не боялись?

— Как-то не думал о нем.

— А я думал, — сказал Чижов. — Бот уколы делают против него; говорят, столбняк — от земли, но редко бывает, один на тысячу. Что это за уколы при такой войне? Если б не от столбняку, а от смерти уколы делали — вот бы все кололись! — И он рассмеялся своей мысли — до того невеселой, что от нее, казалось бы, не смейся, а плачь! Рассмеялся, но вдруг что-то переменилось в его лице, и он да же ткнул Лопатина пальцем в плечо: — Повернитесь, товарищ майор.

Они сидели соответственно тому, как представляли себе будущее. Лопатин — лицом туда, куда они шли и куда он собирался идти дальше, а Чижов — лицом назад, туда, где ему ночью слышалась стрельба.

— Видите?

Лопатин повернулся и, следя за его рукой, увидел на горизонте три пятнышка. Сначала, чуть-чуть увеличиваясь, они двигались прямо, потом два крайних пятнышка, удлинившись, разошлись в стороны, а среднее продолжало двигаться прямо. Потом два крайних опять сузились и пошли не в стороны, а прямо — значит, просто перестроились на другой интервал, пошире.

Порыв ветра донес далекий, ни на что другое не похожий шум танковых моторов.

— Похоже, разведка, — сказал Чижов. — Может, наша, взодом идут. Но немцы тоже так ходят.

Будь у Лопатина с собой тог трофейный «Цейс», который, по случаю их третьей встречи на войне, неделю назад подарил ему командующий армией Ефимов, уже можно было бы разглядеть, что это за танки. Но бинокля с собой не было, он остался у Василия Ивановича, потому что командир корпуса запретил Лопатину ехать в рейд на редакционном «виллисе», приказал пока поставить машину на ремонт в корпусных тылах.

Продолжая смотреть на приближающиеся пятнышки танков, Лопатин знал, что все равно первым — немцы это или наши — поймет не он, а Чижов, который уже было приподнялся и хотел что-то сказать, но промолчал. Должно быть, проверял себя. А еще через минуту, повернув свое детское лицо к Лопатину, сказал уверенно:

— Наши, разведка, Т-34. И десантники на броне. Отползем немного отсюда, а то еще подумают — вдруг тут на кладбище засада, дадут по нему на всякий случай — и прощай!

Пока они отползали, танки все увеличивались. Средний уже приближался к дороге, где стояли наши горелые машины. Другой, забрал вправо, обходя сзади разбитый хутор, из которого вчера стреляли немцы; а третий, подойдя метров на восемьсот, ударил по мертвой немецкой самоходке.

— Страхуется все же, — сказал Чижов, когда снаряд, не попавший в самоходку, с визгом прошел у них над головами, ударился далеко сзади в землю, вздыбил ее, срикошетил и снова ударился. Танк выстрелил еще раз, и самоходка задымила. Сначала потянулся дым, а за ним вспыхнуло пламя, вырвавшееся назад через круглый задний люк «фердинанда».

— Никого в ней нет, — сказал Чижов, — или сразу убитые были, или ушли ночью. Что ж бы, они сидели, не показывались?

Танк подошел ближе к самоходке, но больше не стрелял. Было видно, как с него соскочили автоматчики и пошли от продолжавшего гореть «фердинаида» к дороге. Почти одновременно соскочили и пошли к дороге автоматчики и с другого танка.

— Ну что? — сказал Чижов, глядя на «тридцатьчетверку», стоявшую возле «фердинанда». — Теперь для них обстановка ясная. Люк открыли, смотрят. Теперь нас за немцев навряд ли даже вгорячах примут. Но вы все же задержитесь, товарищ майор, пока не вставайте, я сперва один пойду, мало чего! Танкисты — они чумовые.

Лопатин ничего не ответил, знал, что, прав или не прав Чижов, все равно нельзя, чтоб он шел, а ты лежал и ждал, что будет.

Чижов натянул шлем и, повесив на шею автомат, встал и пошел. Таким его и запомнил Лопатин, поднявшегося в одиночку навстречу опасности, маленького, прихрамывающего, в большом, не по голове, танкистском шлеме. Запомнил еще лежа на земле. А через секунду поднялся и пошел вслед за ним.

16

Вечером того же дня Лопатин сидел в штабе армии у Ефимова, в доме с исправно работавшим от движка электричеством, пил из стакана в подстаканнике крепкий, как деготь, чай и слушал второй за сутки разнос.

Этому разносу предшествовала такая быстрая смена событий, что Лопатин все еще не успел очухаться. Оказывается, наши танки и мотопехота за вечер и ночь прорвали на флангах немецкую оборону и вышли на новый рубеж; Чижов был прав, его не обманули слух, ни сметка. Командир разведроты, оказавшийся в одном из танков, к которым они с Чижовым вышли навстречу, сразу же радировал наверх, по команде, о семи сгоревших машинах, людских потерях и найденном корреспонденте «Красной звезды».

Лопатин простился с Чижовым прямо на дороге. Подавленный и примолкший, Чижов сидел на корточках около так и не найденного им ночью, слишком далеко отползшего от машин механика-водителя с головного, первым загоревшегося танка. Водитель, обожженный, с оторванной ступней, был еще жив и, не приходя в сознание, слабо стонал, пока потный санинструктор заново жгутом зажимал ему ногу, кое-как поясным ремнем перетянутую до этого им самим.

Штаб танкового корпуса, куда через час доставили Лопатина, оказался неподалеку, в жидкой рощице, и собирался передвигаться; кругом ничего не рыли.

— Огреб из-за вас выговор от командарма, — сердито сказал командир корпуса, стоя у своего танка и разглядывая положенную на лобовую броню карту. — Знал бы, что вы такая неприкосновенная личность, на выстрел бы не подпустил! А Дудко тоже хорош! Сам вышел и рад! Докладывает, что в общем и целом завершил. А в частности, про тех, кого захлопнуло, про вас в том числе, только к утру донес, боялся потери преувеличить, надеялся — еще кто-то выскочит! Приказано доставить вас в штаб армии, так и не понял, куда вас требуют — не то во фронт, не то в Москву. Напросились на мою голову! Как себя чувствуете? Мне донесли, что здоровы.

— Сначала все болею. И вообще обалдел. А сейчас — нормально.

— Это бывает. С переляку и сознание теряют. Считайте, что вам повезло.

— Так и считаю, — сказал Лопатин. И добавил несколько добрых слов о Чижове.

— Запиши фамилию, — через плечо приказал командир корпуса адъютанту. — Инициалы знаете?

— Имя — Михаил. Отчества но знаю, — сказал Лопатин.

— Ладно, найдем. Дадим «За отвагу» своей властью. А вас, не думайте, не представлю.

— А я и не думаю, — сказал Лопатин.

— А зачем тогда лезли, куда вам не положено?

— Ваша воля была не разрешить, товарищ генерал, — сказал Лопатин, уже давно в таких случаях взявший за правило не давать наступать себе на ногу. — А что мне положено или не положено как корреспонденту «Красной звезды», я знаю сам.

— Эх, поставил бы я вас сейчас по стойке «смирно».

— Стать? — спросил Лопатин.

— Не дождешься, не поставлю, а то еще напишешь потом!

— В корреспонденции не напишу. Если только в дневник, на память о встрече с вами.

— А дневников в действующей армии вести не положено. Это вам известно? — усмехнулся командир корпуса.

— Это вам, товарищ генерал, не положено, а мне положено. Какой же я без этого действующий? Без этого я — бездействующий.

— Хрен его знает, как с вашим братом разговаривать. Благодарность вам, что ли, объявлять, что целы остались?

— А много еще потерь, кроме тех, что у нас? — спросил Лопатин.

— Еще были, — хмуро сказал командир корпуса. — За весь рейд до этого три машины потеряли, а при выходе — девять, не считая бронетранспортеров. Как на разведку плюнем, обнаглеем, так немец — хрясь! — и мордой об стол! Учит нас, учит — никак не научит. Ну? — повернулся он к подошедшему адъютанту, которого отсылал с каким-то поручением.

— Готово, — сказал адъютант.

— Плащ-палатку достал?

— Лежит в машине.

— В плащ-палатку вас обрядим на дорогу, — окинув взглядом Лопатина, сказал командир корпуса, — чтобы там, в штабе армии, кого-нибудь не напугали. Мы-то тут люди привычные «Виллис» ваш искать пока некогда, но к вечеру найдем. А вас на своем доставим. И в медсанбат завезем. Пусть осмотрят. А перед дорогой позавтракаем. Знаю, что голодны, но сам со вчерашнего утра не ел. На рубеж вышли, приказ выполнили, но моменты были хреновые, вроде вашего.

* * *

Заехав по дороге в медсанбат, где ему смазали йодом синяки и ссадины на спине, Лопатин через два с половиной часа был уже в штабе армии. Ефимов отсутствовал, адъютанта тоже не было — уехал с ним в войска, но сидевший у телефона дежурный офицер сказал, что командующий приказал Лопатину по прибытии безотлучно находиться здесь.

Услышав слово «здесь», Лопатин огляделся и присел на стул, но дежурный вызвал знакомого Лопатину еще по Кавказу ефимовского ординарца, и тот повел его на задний двор хуторского дома, где жил командующий, и пристроил на свою койку.

— Может, сводить вас в санчасть, товарищ майор, пока командующего нет? А то, как вернется, сразу вызовет.

— Неохота, я уже был в санбате.

— Тогда — в баню. Сегодня баню топят.

— Хорошо бы, — сказал Лопатин, но встать с койки оказался уже не в силах, поднял голову с сенника, уронил ее обратно и заснул непробудным сном.

К тому времени, когда Ефимов вечером вернулся из войск, Лопатин успел и поспать, и поесть, и вымыться, и переодеться. Командир танкового корпуса, спасибо ему, сдержал слово — ближе к вечеру прислал редакционный «виллис», и Василий Иванович одолжил Лопатину не только чистую рубаху и подштанники, но и свои запасные брюки и гимнастерку. Нашелся и подворотничок. Правда, у Василия Ивановича воротник был номера на два больше, и гимнастерка болталась на шее у Лопатина, как хомут. Сначала думали достать новые полевые погоны, но не достали, пришлось нацепить старые. А орденские ленточки были так неотмываемо измазаны кровью, что прикреплять их к другой гимнастерке нечего было и думать.

Когда Лопатин переоделся, Василий Иванович забрал грязное белье и обмундирование и сказал, что сам сходит и простирает, — тут, он видел, за леском речка есть.

— Спасибо!

— А чего ж, — сказал Василий Иванович, — если к командующему позовут — не с речки ж вас звать? Когда отсюда поедем?

— Думаю, раньше утра не поедем, — сказал Лопатин.

О чем пойдет разговор с Ефимовым, он плохо себе представлял, но, куда б ни спешить отсюда — в штаб фронта или в Москву, — все равно умней выезжать на рассвете, чем глядя на ночь.

Василий Иванович отправился стирать, а Ефимов все не возвращался. А когда наконец вернулся, к нему сразу же надолго зашел начальник штаба.

Лопатина позвали через час, когда начальник штаба ушел. Обычно в это время, когда оперсводка бывала уже отправлена, а вечернее итоговое донесение еще готовилось, Ефимов, как он любил выражаться, устраивал себе антракт: полчаса-час отдыхал и думал за крепким чаем один или звал к себе и поил чаем кого-нибудь, кого хотел видеть; в былые времена, на Северном Кавказе, несколько раз звал и Лопатина.

Проборку Ефимов начал не сразу. Сначала, поднявшись из-за стола, поздоровался за руку, пригласил сесть и, позвав ординарца, велел принести два стакана чая. Пока ординарец ходил за чаем, надел пенсне и, иронически обозрев Лопатина, спросил:

— Помнится, видел на вас ордена и медали, к одному сам представлял. Что, лишили вас их, что ли? Или считаете излишним носить? И без того известны?

— Ах вон оно что, — в ответ на объяснения Лопатина про измазанные кровью ленточки сказал Ефимов своим отрывистым, немножко гнусавым голосом, чаще, чем обычно, подергивая контуженной головой. — А я было подумал — лишили. Хорошо еще, что головы вас не лишили. А вполне могли лишить!

С этого и начался разнос. Как только ординарец принес чай, Ефимов, буркнув: «Пейте!» — и сам отхлебнув глоток, открыл лежавшую под рукой папку, вынул оттуда лист бумаги с наклеенной на него телеграфной лентой и ткнул через стол Лопатину:

— Читайте!

После обычных условных телеграфных пометок — «Енисей», «Луч», «Алмаз» — в телеграмме стояло: «Сообщите корреспонденту «Красной звезды» майору Лопатину: прошу срочно вылететь Москву машину водителем оставьте штабе фронта где вас временно заменит Гурский». Дальше стояла подпись — генерал-майор; фамилии Лопатин с маху не прочел — какая еще там могла стоять фамилия, кроме той, что всегда? Но чем-то удивившее его начало телеграммы заставило перечесть ее. Разные телеграммы получал он за три года войны от своего редактора. Чаще всего они начинались словом «немедленно»: немедленно высылайте, немедленно выезжайте, немедленно возвращайтесь Раза три начинались словами «выношу благодарность»; раз десять словом «требую». Но телеграммы, начинавшейся со слова «прошу», Лопатин не помнил. Это и заставило его перечесть все подряд до незнакомой подписи: «Никольский». Сомневаться ни приходилось: за две недели, что Лопатин пробыл здесь, в армии и у танкистов, редактор достукался, и его сменил какой-то другой, неизвестный генерал-майор.

Ефимов протянул руку и выдернул из пальцев Лопатина телеграмму:

— Чего цепляетесь? «Алмаз»-то по вы, а я. Телеграмма-то мне. А вам положено только ознакомиться и принять к исполнению. Где ваша совесть? Не будь этой писанины, которая неделю пролежала на узле связи фронта, прежде чем сообразили отстучать ее копию мне, я, чего доброго, так и не узнал бы о ваших рейдах по тылам противника! Что вы в танковом корпусе — знал, но до чего вы там с другими умными головами додумаетесь — не предвидел. А то б воспрепятствовал.

— Почему?

— Потому что не ваше дело — мотаться в танке по немецким тылам на четвертом году войны и пятом десятке лет. И недостаточно молоды для этого, и слишком известны. Не хватало только в плен к немцам попасть.

— А я не попал бы, — сказал Лопатин.

— Многие другие тоже так считали. И тем не менее при всей готовности пустить себе пулю в лоб — попадали. Примеров достаточно. А чтобы написать от вашего имени какое-нибудь обращение для соответствующей листовки, вы немцам живой необязательны. Хватило бы и удостоверения личности. Имеется и такого рода опыт. А кроме всего прочего, раз вы, прибыв во вверенную мне армию, по старому знакомству явились ко мне за советом, как вам лучше действовать, а затем поступили вопреки, то разрешите ваше поведение считать непорядочным. Прислав мне с оказией вату книгу о Сталинграде, сколько помню, написали на ней: «Ивану Петрову Ефимову — дружески», — не так ли? А после вашего нынешнего недружеского поступка имел порыв вернуть вам книгу обратно. Жаль, не случилась под рукой, — неделю назад вручил ее для самообразования одному из моих офицеров, считающему, что при образцовой выправке чтение книг излишне. Почему вы своим мальчишеством прибавили мне забот, которых и без вас достаточно? Изволите видеть: что он ушел в рейд — узнаю лишь задним числом, когда мне с прискорбием доносят, что его нет среди вышедших обратно! Хотя вы этого не заслуживаете, придется выдать вам завтра новое офицерское обмундирование. — Ефимов впервые за все время улыбнулся. — Куда же вы такой — в штаб фронта, а тем более в Москву.

— Мое стирается.

— Черта лысого оно у вас отстирается после всего, о чем мне доложено, — сказал Ефимов. — Обстановку хотите посмотреть?

— Хочу.

— Зайдите ко мне за спину.

Лопатин зашел за спину Ефимова, и тот стал показывать по карте обстановку на участке его армии.

«Какое же это было число, когда я встретился с ним там, на Северном Кавказе, после Ташкента? — думал Лопатин, стоя позади нагнувшегося над картой Ефимова. — Девятого, нет, восьмого января, потому что девятого уже взяли эту Горькую балку, за которую шел тогда бой. А из Ташкента я уехал второго января днем. Второго января тысяча девятьсот сорок третьего года. И с тех пор не видел ее. Второго июля, на десятый день наступления, было ровно полтора года, как я не видел ее...»

— Вот они — действия вашего усиленного батальона за минувшие двое суток, — говорил Ефимов. — Вот здесь и здесь вам предстояло выходить. Здесь вышли точно, а здесь промазали. В результате — засада, мышеловка, смерть. Семи машин и двадцати двух живых душ — как не бывало. Вот она, эта точка на карте, где и вы имели возможность отдать богу душу. Вот рубеж, который мы заняли за вечер и ночь. Утром, как видите, выскочили еще дальше, не с этих двух; участков сегодня за ночь отведем войска на километр-два назад. Убедились, что немцы успели занять господствующие высоты, и нет смысла лежать у них под носом живыми мишенями. Сидел, перед тем как вы явились, с начальником штаба и в итоговом донесении, которое предстоит подписывать, формулировал пункт о частичном отходе на более выгодный для дальнейших действий рубеж. В былые времена такое решение вызвало бы наверху гром и молнию, но и сейчас, по старой памяти, похвал не жду. Способны усомниться и прислать поверяющего из числа офицеров Генштаба, на что не сетую при условии, что офицер дельный и правдивый. А что есть правдивость в таких случаях — знаете? Правдивость есть способность, приехав на место и увидев своими глазами другое, чем то, что ты слышал своими ушами, когда тебя сюда посылали, доложить то, что ты увидел и понял, а не то, чего от тебя ждут. Думаю — формулировка, применимая и к вашему ремеслу. И раз вы теперь обретаетесь одной ногой у меня, а другой уже в Москве и неизвестно, когда вновь увидимся, — может статься, после войны, — хочу сказать вам то, что думаю о вашем брате писателе. Наблюдаю вас и ваших коллег давно, с Одессы, чаще всего люди вы неплохие; но прихожу к выводу: лучше бы вы пореже показывали нам свою храбрость, а вместо этого почаще думали над войной. Вот я вам сейчас доложил, что мы продвинулись чуть дальше разумного и за ночь по моему приказу отойдем, но не все этим будут довольны. Смотрел на вас и ждал, задумаетесь над этим или нет? Судя по вашему лицу — нет. Ждал, вспомните ли наш предыдущий разговор на ту же тему? Не вспомнили.

— Вспомнил, Иван Петрович. Не только вспомнил, но и обругал себя последними словами.

— За что?

— За то, что до сих пор не записал его.

— Значит, все же не вылетело из головы? Спасибо.

— А у меня из головы — иногда и рад бы, чтоб вылетело, — не вылетает!

— Так и должно, — сказал Ефимов, — голова только у дураков — проходной двор. А у тех, кто поумней, — тупик. Как ни странно, но так. Если человек умный — голова у него как тупик: все, что вошло, — там. Поэтому и говорю вам: берегите голову. Она не обмундирование. Новой — и рад бы — не выдам. Вся надежда на вашу БУ.

Лопатин рассмеялся неожиданности этого сравнения головы с предметами вещевого довольствия: БУ — бывшая в употреблении голова!

— А вы не смейтесь, — без улыбки сказал Ефимов, — многих из вашего брата война уже списала с лица земли. В том числе на моих глазах. С тех, кого уже нет, — нет и спросу. А вам желательно остаться в живых и успеть подумать о войне не только за себя, но и за них. Поэтому и обругал вас за излишний риск. А случиться, конечно, может все, с любым из нас, в любое время. И случается. Наслышаны, как с месяц назад на соседнем фронте один из командармов погиб? Ехал из корпуса в корпус, шальной снаряд — и все. Водитель цел, автоматчик цел, адъютант цел, а его нет. А до этого империалистическую прошел, гражданскую, четыре года провел в местах не столь отдаленных, вернулся, этой войны три года отгрохал — и пожалуйста — осколок с урюковую косточку из дальнобойного орудия за пятнадцать километров! Обмундирование получите утром. Остается пожелать вам доброго пути до самой Москвы.

Ефимов посмотрел на часы:

— Через пять минут буду занят другими делами. Завтра с утра тоже.

— Иван Петрович, на прощанье один вопрос. Как вы думаете, реальна в ближайшие дни Восточная Пруссия?

— Смотря о чем речь! Если о выходе к границе, он вполне реален, и даже в ближайшие дни. Но, скорей всего, не у меня, а у соседа справа. Немецкий рубеж, который сейчас перед нами, полагаю, промежуточный. Основные, и не только нынешние, а и давние, рубежи — там, в Восточной Пруссии. И было бы странно, будь это иначе. Мы с вами, как уже взаимно выяснено, реалисты не только потому, что оба во время оно пребывали в реальных училищах, но и по взглядам на жизнь. Так вот, будьте реалистом, а не гимназистом и с Восточной Пруссией. Та пуля на излете, какой мы стали после полутора месяцев наступления, сегодня броню не пробьет, самое большее — сделает вмятину. А нам требуется — пробить! Навылет! Тут рукой подать и до Грюнвальда, и до Танненберга с его злосчастным Самсоновым — тут не до шуток ни нам, ни немцам. У вас до сознания-то хоть дошло, где мы и кто мы сегодня? И что это означает для немцев — быв на Волге, быв на Эльбрусе, ныне, после трех лет войны, иметь нас на пороге Восточной Пруссии, где они некогда сами избрали день и сами отсчитали срок шесть недель — до Москвы? И не в министерстве пропаганды отсчитали, а в германском генеральном штабе. Вот что существенно! Вот о чем бы я написал на вашем месте, если б обладал временем и пером. Нынешний вызов в Москву соответствует вашим желаниям? — уже вставая, спросил Ефимов.

— Да, — сказал Лопатин. — По личным причинам очень нужно пробыть в Москве хоть несколько дней. Но причин вызова не знаю и что новый редактор — не радует.

— По случайности с вашим новым редактором некогда, в двадцатом году, командовали на польском фронте эскадронами в одном полку, и был он тогда пригож, смел и превосходный наездник. Впоследствии слышал о нем, что окончил с отличием академию, даже две.

— Иван Петрович, а зачем нам в редакторы кавалерист, хотя бы и дважды академик? Чем кончалось, когда бывшие редакторы пробовали фронтами командовать, — мы с вами оба по сорок второму, по Керчи, знаем. Думаете, наоборот — лучше?

— Сего не ведаю, как и многого другого. — Ефимов снял пенсне и, положив его на стол, обнял Лопатина. — Будьте живы и здравы. Если найдет блажь и напишете письмо, буду рад. — И добавил на «ты»: — Уходя через ту дверь — представлять то, одному, второму, третьему недосуг.

И хотя они были ровесники, по-стариковски подтолкнул Лопатина рукой в спину.

Уже выходя из комнаты через заднюю дверь, которой он сначала не заметил, Лопатин услышал голос Ефимова:

— Прошу прощения, товарищи офицеры, что заставил вас ждать.

17

Василий Иванович, ворча себе под нос, натягивал над «виллисом» тент.

— Чем недовольны, Василий Иванович? — спросил Лопатин.

— Всем довольный. Дождь будет, — отозвался Василий Иванович. — Далеко ли? — спросил он, увидев, что Лопатин сел на переднее сиденье.

— Сначала до штаба фронта, — сказал Лопатин.

— А он там же?

— Нет, переместился. Но посоветовали ехать до прежнего места, там теперь штаб тыла, зайду — сориентируют. Пока мы с вами к танкистам ездили, у нас редактор сменился.

— И кого теперь на его место? — равнодушно спросил Василий Иванович.

— Генерала Никольского.

Василий Иванович молчал, вспоминая известных ему генералов. Работал он в Наркомате обороны давно и знал многих. Объехав плохо затрамбованную на дороге воронку от бомбы, сказал:

— Не слыхал про такого. А нашего куда же?

— Думаю, на фронт.

— Скорей всего, — согласился Василий Иванович. — У него и при московской работе как шило в заднице — только б куда поехать.

О начальстве он отзывался грубо, но судил по справедливости.

— А меня в Москву вызывают.

— Пора, — сказал Василий Иванович. — Фотографы уже по два раза в Москву смотались, а мы все ездим. — Он недолюбливал фотокорреспондентов за то, что они, по его мнению, часто зазря останавливали машину, как будто им позарез надо, а потом снимков, из-за которых останавливались, в газете как не бывало!

— Такое уж у них дело, — сказал Лопатин.

— У них одно дело: чего поняло отснять — и домой. Может, нам в штабе тыла заправиться — и прямо в Москву?

— Нельзя. Мне в телеграмме приказано не ехать, а лететь.

— А какая вам нужда лететь? Если с рассвета выедем — за два дня в Москве будем.

— Я бы рад, — сказал Лопатин, — но в телеграмме приказано мне лететь, а вам с машиной — оставаться. Вместо меня Гурский прилетит, будете ездить с ним. Возможно, потом и я вернусь. Свезу от вас письмо в Москву и вам привезу, — сказал Лопатин, хорошо понимая, как испортил настроение Василию Ивановичу. У него была там семья, всю войну не уезжавшая из Москвы: жена, вдовая дочь и двое внуков, и за последние две недели по его вопросам, вроде: «Еще чего-нибудь написать хотите?» или: «Что, опять к этому же поехали, у которого уже были?» — Лопатин чувствовал, что Василий Иванович недоволен, — поездка, на его взгляд, затягивалась.

— Что ж письма, — сказал Василий Иванович. — Другое дало, если б сам туда и обратно вернулся.

За его словами была привычка к тому, что расстояний не существует — было бы горючее.

Сказав это, он замолчал и, застряв в возникшей из-за колонны грузовиков пробке, сидел, навалившись на руль, и думал.

— Вот вы говорите — вам лететь, — сказал Василий Иванович, когда они выбрались из пробки. — А мне с Гурским ездить. А генерал, когда вызывал меня к себе, чтоб с вами ехать, другое говорил.

— Что ж он вам говорил? — полюбопытствовал Лопатин, впервые услышавший об этом.

— Приказ принять новую машину, чтоб с вами поехал и с вами вернулся. А теперь вопрос: зачем оставлять машину Гурскому? Что он, себе тут «виллиса» не достанет? Гурский — он чего хочешь достанет. А я бы вас как привез, так и отвез. Побудете в Москве и опять со мной поедете. Тем более мы годки!

Василий Иванович притормозил и поехал медленной, словно молчаливо приглашая Лопатина, пока не поздно, передумать. Наверно, в нем говорило не одно только желание повидаться с семьей. Они и в самом деле были одного года рождения и за эту поездку проверили друг друга в разных обстоятельствах, чего может и чего не может ждать каждый от другого.

— А когда Гурский прилетит, не написано? — спросил он, поняв но молчанию Лопатина, что отмены сказанному не будет.

— Не написано. Возможно, я прилечу, а он вылетит. А вы пока тут немного отдохнете.

— Тут отдохнешь! С машиной делов хватит через голову. Василий Иванович был сердит, а в таких случаях «делов» с машиной у него всегда было «через голову», хотя на поверху она с любой момент оказывалась на ходу.

Лопатин вспомнил, как редактор в ответ на просьбу о вызове Ники сказал: «Думаю, что еще успею помочь тебе». Тогда эта фраза прошла мимо ушей, а сейчас вспомнилась в ее настоящем значении. Он подумал о своих тетрадях, лежавших в сейфе редактора. Где они теперь? В них не было ничего или почти ничего такого, о чем в минуты откровенности бы говорили бы между собой корреспонденты. Но чтобы эти тетрадки валялись без призора и попали на глаза кому-то чужому — не хотелось. Редактор только однажды, после поездки на Курскую дугу, где они целую неделю были рядом, поинтересовался тем, что записывает Лопатин в своих тетрадях. Дело было под утро, газета прочитана от доски до доски и уже печаталась, но ложиться спать, пока не вышел номер, не было в заводе, и Лопатин прочел редактору вслух два десятка страниц.

— Только и всего? — спросил редактор, когда Лопатин дочитал все, во что уместилась их общая неделя на фронте. — Не все, конечно, пишешь. Но то, что пишешь, — точно. Могу подтвердить.

— Кончится война, подтвердишь, — полушутя, полусерьезно сказал Лопатин.

Так где же все-таки теперь эти тетрадки?

В штабе тыла, куда приехали к середине дня, Лопатину дали новый адрес штаба фронта и сказали, что завтра в Москву пойдет «Дуглас» командующего воздушной армией. Но чтобы Лопатина посадили на самолет командующего, требуется личное разрешение, а командующий — в штабе фронта.

В штаб фронта из-за пробок и объездов добрались под вечер.

Узнав у коменданта, где стоят корреспонденты, Лопатин разыскал их дом, но на месте никого не было. Только во дворе копался в неисправном «виллисе» водитель корреспондента Информбюро, сказавший, что тот ушел, но вот-вот будет. Настроившись переночевать здесь, Лопатин попросил водителя передать, что съездит на узел связи и вернется.

Чем черт не шутит, там, на узле, могла быть и еще какая-нибудь телеграмма, да и подлинник той, где вызов в Москву, надежней иметь на руках, прося места на самолет. Все это был уже хорошо знакомый за войну корреспондентский быт. На отношение к себе жаловаться не приходилось, но и о формальностям забывать не следовало — себе дороже.

— Мы уже думали, где вы, как бы вас где-нибудь не подстрелили, — сказал знакомый Лопатину дежурный, пододвигая к нему журнал — расписаться в получении телеграммы. — У нас у самих не слава богу.

— Что у вас не слава богу? — спросил Лопатин, засовывая в карман гимнастерки уже читанную им телеграмму — никаких других не было.

Оказалось, при передислокации, когда спешили сюда, чтобы развернуть узел связи заранее, до передачи первых утренних донесений, колонну машин полка связи обстреляли из лесу продолжавшие блуждать кругом немцы. Очередью прошили накрытую тентом машину, в которой, привалясь друг к другу, ехали и спали усталые бодистки. Четырех ранило, а одну убило.

— Так во сне и убило, — сказал дежурный, — так и не проснулась, уже была убитая. Маруся. Вы ее знаете, такая полная, курносенькая. Она еще, помните, срочно после Минска, когда его взяли, вашу корреспонденцию передавала. Все переспрашивала вас. Говорила, вы сердились на нее, что не могла ваш почерк разобрать. Вот ее и убило.

«Ничего я не сердился на нее, — подумал Лопатин, — просто раздельно, буква за буквой, повторял то, что не могла разобрать. А не могла разобрать, потому что устал как собака и к концу писанины рука не слушалась, выводила черт те чего. Вот ее, значит, и убило — эту курносенькую Марусю. А переспрашивала она тогда как раз очень деликатно, робея, может, потому, что кончила библиотечный техникум и читала две мои, вышедшие еще до войны, книжки».

— Где же вы ее похоронили?

— Еще не похоронили. Сюда привезли. Завтра будем хоронить. Еще одна девушка — тоже плохая. Звонили врачам — не обещают. Боюсь, обеих похороним.

В том, как дежурный рассказывал о случившемся, было и это лето, и это наступление, оставившее позади себя почти полтысячи километров освобожденной земли. Война шла, и где только в это лето не рыли могилы. И все госпиталя по-прежнему были забиты ранеными, а все-таки что-то уже настолько переменилось на войне, что несчастье с девушками из полка связи, обыденное где-нибудь в сорок первом или в сорок втором, теперь казалось чрезвычайным и не сразу забудется.

Прямо с узла связи Лопатин поехал искать командующего воздушной армией. Тот был занят, но Лопатин уговорил адъютанта, и он, сходив к командующему, вынес телеграмму, на которой вкось было написано, чтоб корреспондента «Красной звезды» взяли завтра, 17.8.44 на самолет в Москву.

Когда вновь, уже в темноте, добрались до дома, где жили корреспонденты, Василий Иванович во двор заезжать не стал, остановится у калитки, едва. Лопатой сошел, буркнул: «Пошел заправляться» — и был таков.

На лавке возле дома кто-то сидел и курил.

— Кто прибыл? Уж не товарищ ли Лоп-патин, часом? — раздался с лавки знакомый голос Гурского. Красная точка шип росы метнулась вверх, Гурский поднялся, и они привычно тиснули друг другу руки.

Обниматься, как бы долго ни виделись, Гурский не мог. Еще в первый год войны, вырываясь из объятий подвыпившего сослуживца, подвел под это теоретическую базу: «Д-дружок, не люблю мужских лоб-бзаний, тем более в ходе войны. Я суеверен, и всякий раз, когда мужские губы касается моих неб-бритых щек, мне кажется, что я уже успел отдать свою жизнь за родину и лежу в гробу. Таи что давай отложим этот христианский обряд на б-будущее».

— Когда ты здесь появился? — спросил Лопатин.

— Полтора часа назад, через пять минут после твоего уб-бытия на узел связи. Провел тут небольшую пресс-конференцию с п-парнишкой из Информбюро, выпил его водку, скормил ему четыре кот-тлетки, врученные мне на дорогу мамой, и отпустил его к какой-то д-девочке, которую он себе успел туг завести.

— Что с случилось с Матвеем?

— Если вк-кратце, он недоп-понял, для чего у него поставлена верт-тушка. Думал, она поставлена, чтобы он звонил. А она была п-поставлена, чтобы ему звонили. Шутка жест-токая и не моя, но в ней доля истины.

— А если не вкратце?

— Если не вк-кратце, то как будем дальше — стоя или присядем? Или пойдем в дом, если ты голоден? У меня есть еще три кот-тлетки.

— У меня тоже кое-что есть, но это потом, успеется.

— А водки у тебя нет?

— В машине. Дернется из автороты — будет.

— Тогда действительно усп-пеется. Сядем здесь. С чего начнем?

— С главного. Что произошло с Матвеем?

— С главного? Ладно, так и быть, начнем с нашего редактора, раз это для тебя главное, — сказал Гурский. — Только потом не уп-прекай меня, что я не с того начал. Вп-прочем, раз у тебя будет водка, о том, с чего я соб-бирался начать, даже грех говорить всухую. Подождем, пока она п-появится. Итак, в один далеко не п-прекрасный для него день наш редактор поехал к тому, кому он, как тебе известно, не очень любит ездить, и вернулся от него п-просто генерал-майором, ждущим нового назначения. Надо отдать ему должное, он целых два года ст-тарательно сам рыл себе эту яму, начиная с той — ты п-помнишь ее — поездки на фронт к своему т-только что снятому начальству в пику только что назначенному.

— Помню, — сказал Лопатин, — и уважаю его за это.

— Но сп-порю. Но когда два года сам делаешь все, чтобы тебя сняли, не надо удивляться, когда это происходит.

— А Матвей удивился?

— В п-первый момент — очень. Наверное, как ни ст-транно, в глубине души сам считал себя незаменимым. А умный человек должен только внушать это заб-блуждение другим. Он был очень уд-дивлен, но, надо отдать ему должное, быстро оп-правился — и вообще все делает быстро, — и, когда через час позвал меня, его кабинет был уже под м-метелку, а рабочая куртка висела на гвозде, рядом с к-конторкой.

При словах о куртке и конторке в голосе Гурского послышалась нота сочувствия.

«Бедный Матвей, — подумал Лопатин. — Заменимый или незаменимый, все это в конце-то концов игра в слова. Но человек любил свое дело и делал его хорошо. И если по своей дерзости был для кого-то труднопереносим, то ведь это все-таки вторичное, а не главное. А главное в том, что он хорошо делал свое дело. И еще вопрос, достаточно ли хорошо делает свое дело тот, кому не хватило справедливости смириться с вторичным ради главного. Сколько людей на фронте можно было бы поснимать по принципу вторичных недостатков! Сколько их — и неуживчивых, и занозистых, и с разными закавыками, — а вот не снимают, дают же воевать дальше!»

— Расстроил ты меня своим рассказом, — сказал он вслух.

— А ты зак-куривай. Это помогает в минуты бесп-правия. Имею в виду, что посетившее тебя сейчас ощущение своего бессилия исправить несп-праведливость и есть наиболее острая форма бесп-правия. Хотя, заменим в скобках, не заблуждайся: отнюдь не все в ред-дакции сокрушаются об его уходе. Д-догады-ваются, что без него им будет легче, а оп-пределенный процент людей при всех обстоятельствах предпочитает, чтоб им было и-полегче.

— Это по меняет сути дела, — сказал Лопатин.

— По-твоему, я недостаточно ск-корблю? Не так ли? Ничего не поделаешь, д-дружок. Ирония и ск-корбь во мне неразлучны. И тебе за годы нашей д-д... смею сказать, дружбы пора к этому п-привыкнуть. Когда речь идет о нашем бывшем ред-дакторе — не суди по себе. Ты был его люб-бимчиком. Он полюбил тебя, как часть собственной б-биографии. Полюбил, потому что лично п-придумал забрать тебя из штатской п-печати в военную. Полюбил потому, что ты не раз бывал свидетелем его личной храб-брости, а мы все очень любим иметь таких свид-детелей. Кроме того, ты в своем уже нем-молодом возрасте с самого начала войны начал мотаться по всем фронтам так, словно тебе п-попала вожжа под хвост, или, говоря интеллигентней, овладела ут-топическая надежда самому понять все п-происходящее. А ему только подавай таких — которым вожжа п-под хвост! Тем паче что он мог тыкать тобой в глаза всем более молодым и менее п-подвижным. И если тебя, несмот-тря на все это, не возненавидели в ред-дакции, то лишь благодаря твоему собственному отрицательному об-баянию.

— Предыдущее понял. Последнюю формулировку уточни.

— Ут-точняю: отрицательное об-баяние — это когда человек отрицает то п-положительное, что ему п-приписывают. Хотя бы п-половину. То есть когда он неп-подкупен по отношению к самому себе. Лично я п-просто-напросто люблю тебя за это, а нек-которые другие по крайней мере не ненавидят, хотя наш бывший редактор от изб-бытка любви к тебе почву для такой ненависти п-подготовил, дай ему бог здоровья! «Г-гурский, — сказал он, когда я вошел по его вызову в его кабинет. — Г-гурский, — сказал он, — я ухожу». Это я уже, п-положим, знал. «А вы остаетесь заведовать своим отделом». Об этом я тоже, п-положим, догадывался. «Сделайте без меня так, чтобы Лопатину не стало трудней раб-ботать». — «Есть!» — сказал я — ты знаешь, я люблю это не п-претендующее на эмоции слово — и подумал, что про меня ему даже не пришло в голову, как мне будет без него — т-трудней или легче? Потом он показал лежавшую на абсолютно пустом столте пачку твоих черных к-клеенчатых тетрадей и, не надеясь на мою догадливость, объяснил мне, что они т-твои, лежали у него, а теперь я должен взять их к себе.

— Я как раз о них думал, — сказал Лопатин. — Это хорошо, что они у тебя.

Ему стало тяжело от мысли о раздражении, которое могло возбуждать там в редакции то, как относился к нему Матвей. Конечно, он не впервые об этом думал и даже учитывал в своем поведении, но так явно и оголенно ощутил эго лишь сейчас.

— Не п-переживай свое прошлое, д-дружок, — сказал Гурский. — И-переполовинь все, мною сказанное, хотя бы потому, что мне не чужд порок зависти. Работая под его руководством, я никак не мог избавиться от чувства, что я не глупей его, об-бразованней и, если говорить о сп-пособности водить п-перышком п-по бумаге, талантливей. И при других обстоятельствах я бы вп-полпе мог быть им, а он Г-гурским. Причем в роли Г-гурского он был бы хуже меня, это я точно знаю. И однако, на п-практике не я нашел его, а он — меня. И не я стал редактором, а он Г-гурским, а наоб-борот. Сп-прашивается — почему? То, что ему многого недостает по сравнению со мной, мне вп-полне очевидно. А вот чего мне недостает по сравнению с ним — я себе так и не ответил и пришел к п-печальному для себя выводу, что, видимо, все же недостает чего-то такого, что я при всей гибкости своего ума не в состоянии сф-формулировать. Но в день его ухода, освоб-бодившись от уже бессмысленных попыток сравнительного анализа наших достоинств, я п-позавидовал тому, с каким великолепным отсутствием ск-корби в глазах он покидал ред-дакцию. И это была уже зависть б-благородная, в противоположность прежней, неб-благородной.

— У нового редактора был?

— Был.

— Какое впечатление?

— Как тебе известно, я нахожусь на службе не у редакт-торов, а у от-течества. Жизнь мне не д-дорога, жила бы г-газета. По первому вп-печатлению думаю, что он ее в гроб не загонит. Для начала дал ему понять, что об-богащать его своими отрицательными впечатлениями от прежнего начальства не намерен. Не знаю, кто ему п-посоветовал сразу же поговорить со мной, но кто-то п-посоветовал. То, что я не ругал ему ст-тарого редактора, а, наоборот, желая под-дразнить, хвалил, не помешало ему выслушать меня со вниманием, что я и занес в его кондуит как первую и-пятерку.

— Почему он вызывает меня? — спросил Лопатин.

— А вот и т-твой, а теперь — к его неудовольствию — мой Василий Иванович, — вместо ответа сказал Гурский, увидев въезжавший во двор «виллис». — Самое время для неожиданного п-поворота сюжета нашего разговора в духе О. Генри. Позд-дороваемся и пойдем в дом. Только не забудь взять у него водку, потому что мне, как я подозреваю, он ее не д-даст.

Василий Иванович слез с «виллиса» и сразу же обратился к Лопатину, подчеркивая, что покуда его начальство еще Лопатин, а не Гурский:

— Когда поедем на аэродром? В пять, без перемены, как вы сказали?

— Без перемены, — подтвердил Лопатин.

— Я тебя провожу, уд-достоверюсь, что ты действительно улетел, — сказал Гурскнй.

Василий Иванович недовольно крякнул в темноте — наверное, предпочитал поступить под команду Гурского на несколько часов попозже.

— А вы ужинали? — спросил Лопатин.

— Ужинал в автороте.

— Где спать будете?

— На дворе, у машины. Погода хорошая.

Гурский подтолкнул в бок Лопатина, напоминая про водку.

— Василий Иванович, у вас где-то в машине моя фляжка, — сказал Лопатин.

Василий Иванович молча пошел к «виллису» и принес флягу.

— Будить вас?

— Думаю, сам проснусь, но на всякий случай — в полпятого.

Василий Иванович вернулся к «виллису», а Лопатин вслед за Гурским зашел в дом. Оказывается, там внутри, за завешенными окнами, горела керосиновая лампочка с прикрученным фитилем. Гурский сел за стол и прибавил свету. Теперь, при свете, стали видны пожитки корреспондентов, засунутые под хозяйскую двуспальную кровать, под лавку и раскладную парусиновую койку. На столе лежала начатая буханка хлеба, стояла тарелка с тремя котлетами и стаканы.

— Хозяев нет, а наших гавриков, по моим сведениям, стоит здесь п-пятеро, — сказал Гурский, — но четверо в отъезде, а п-пя-тый, как я тебе уже сказал, отбыл по личным делам — так что никто нам не помешает развить об-бещанный сюжет.

Взболтнув во фляге водку, он налил себе в одни из стоявших на столе стаканов и, кивнув на другой, вопросительно посмотрел на Лопатина:

— Не б-брезгуешь, что ужо пили из него до тебя?

— Наливай, — сказал Лопатин.

— П-поставь, — остановил его Гурский, когда он поднял стакан с налитой в него водкой. — Если помнишь, когда-то, п-прибыв тебе на смену под Калугу, я сообщил тебе, что у тебя в семье — дело д-дрянь. На этот раз, наоб-борот, я п-прибыл как добрый вестник. Ты сп-просил, почему тебя вызвал наш новый ред-дактор. Главным образом потому, что в Москву п-приехала из Т-ташкента твоя Нина Ник-колаевна, и я ему объяснил про нее, что она твоя невеста, что она п-приехала всего на две недели и ты должен успеть ее п-повидать.

— Ты что, серьезно? — спросил Лопатин, опешивший и от самого известия, и от показавшегося нелепым слова «невеста».

— Как нельзя б-более. Она приехала, пришла прямо с п-поезда в ред-дакцию и спросила, где ты и когда будешь в Москве. И хорошо известный тебе Лева Степанов сделал ед-динственно разумное, немедленно послав ее ко мне. Погоди, я д-договорю. Мне очень понравилась эта твоя женщина, которая назвала себя Ниной Ник-колаевной. Если бы ее вст-третил в Ташкенте не ты, а я — я бы на ней женился. — Он сказал это непохоже на себя, без иронии, даже грустно и, словно спохватившись, добавил уже обычно, по-гаерски: — Немедля и без рассуждений. — Добавил и снова стал серьезным. — За это, за твою т-так называемую личную жизнь, и выпьем. Все остальные п-подробности — потом.

— Как мамины кот-тлетки? — спросил он после того, как они выпили и закусили.

— Как всегда, на должной высоте.

— Мама очень просила меня не есть их неп-подогретыми, но боюсь, что нагревать их по одной над этим ламп-повым стеклом было бы слишком долго. А теперь — п-подробности. Твоя Нина Ник-колаевна сказала мне, что будет жить эти две недели на квартире у какой-то артистки, у которой ты бывал и знаешь ее, а потом поедет обратно в Т-ташкент, и когда я ее сп-просил — а что д-дальше? — то из ее неоп-пределенного ответа понял, что, кажется, это зависит от т-тебя. С чем тебя и п-поздравляю.

— Как она выглядит?

— Я уже сказал тебе, что женился бы на ней без п-промед-лений. Что тебя бесп-покоит? — спросил Гурский, глядя на Лопатина, начавшего считать про себя, когда же приехала в Москву Ника. По словам Ефимова, телеграмма целую неделю лежала в штабе фронта, потом пошла в армию, потом его искал Ефимов, потом он ехал сюда. Выходило, что Нине оставалось жить в Москве всего два дня.

— Считаю — застану ли?

— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Гурский. — Когда я предстал пред ясные очи нового ред-дактора и попросил вызвать тебя, слово «невеста» произвело на него, как на человека ст-тарого закала, такое неизгладимое вп-печатление, что телеграмма с вызовом пошла в тот же вечер. А я, н-направившись сюда тебе на смену, как только ты явишься, как д-дурак, ждал тебя в Москве. Куда ты, к черту, зап-пропастился? Я уже ст-тал тревожиться и вылетел, не д-дождавшись. На тебе, по-моему, новенькая гимнастерка, и притом габ-бардииовая, — сказал Гурский, — но выглядишь ты п-паршиво. Чем дольше на тебя смотрю, тем ты меньше мне нравишься. Где ты был? И главное, что с тобой было? И прибереги для других свое популярное в кругах корреспондентов немногословие. П-поп-прошу поподробней!

Если бы разговор этот, которого все равно было не миновать, отложился до завтра, наверно, все вышло бы намного короче, а так просидели за столом далеко за полночь. Гурский несколько раз перебивал, допытываясь, неужели у Лопатина так ничего и нигде сейчас не болит, и прекратил свои расспросы, только когда Лопатин начал злиться.

— Прости, пожалуйста, по молодости лет все забываю, что тебе уже п-пятый десяток, а люди в этом возрасте склонны подчеркивать несок-крушимость своего зд-доровья. Не болит так не болит. Тем лучше! Ты действительно в сорочке родился! И после всего этого можешь сп-покойно лететь в Москву и жениться. Хотя для порядка все же п-постучу по дереву, чтобы не сглазить.

— Постучать по дереву можно, — сказал Лопатин. — А жениться... Я как раз, наоборот, пока рассказывал тебе все это, подумал, что...

— Что при твоей профессии до конца войны сохраняется оп-пасность оставить одной вд-довой больше? — перебил Гурский. — Д-допустим. Не хотел бы допускать, но д-допустим. А чем ей будет хуже от того, что она п-получит свою законную пенсию за погибшего мужа? И чем ей будет лучше, если ты ей скажешь, что п-подождешь на ней жениться, п-потому что не можешь ей обещать, что тебя по уб-бьют? А кто и кому может сейчас это об-бещать? И какая женщина сейчас об этом не д-думает? Да если она тебя действительно любит, она с самого начала только об этом и д-думает. Ст-тарается выбросить из головы, а не может!

— Наверно, ты прав, — сказал Лопатин, — но не будем больше на эту тему.

— Не б-будем так не б-будем! Но п-попомни мое предчувствие — что у тебя в этом воп-просе все должно быть хорошо. И не только должно, а д-даже обязано! Вот за это и выпьем то, что осталось. Если осталось. — Гурский встряхнул фляжку и разлил остаток по стаканам. — И п-пожалуйста, съешь сам эту третью кот-тлетку. Мама не любит, когда их ломают п-пополам руками, а ни ножа, ни вилки в этом доме я не обнаружил, — видимо, братья корреспонденты таскают их за голенищами. Питайся. Пригодится там в Москве. Повторяю: твой вид оставляет желать лучшего, несмотря на новенькое об-бмундирование. Кст-тати, где ты его добыл?

— По старому знакомству получил у Ефимова.

— Ты подал мне неп-плохую идею, — сказал Гурский. — Попробую последовать твоему п-примеру. На закуску имею сообщить тебе самую п-последнюю новость! Я только сегодня от этого п-парнишки из Информбюро узнал, что наш б-бывшпй редактор два дня как принял на вашем же фронте П-политотдел армии. — Гурский назвал номер. — Бывал в ней?

— В сорок первом, в Крыму, когда она там по-другому называлась, бывал. А здесь собирался, но еще не был.

— Тем более законная причина поехать туда. Провожу тебя на самолет и прямым ходом п-поеду к нему за новым обмундированием, а заодно посмотрю, как он сам выглядит на новом месте. Кстати, говорят, их армия, вполне вероятно, одной из п-первых выйдет на границу Вост-точной Пруссии.

— Рад за него. Наверно, это лучшее из всех назначений, на которые он мог рассчитывать, — сказал Лопатин и добавил, что если действительно армия, в которую попал их бывший редактор, первой окажется на границе Восточной Пруссии, то он сам, чего доброго, приедет к ним туда третьим лишним.

— Вот именно, лишним! — сказал Гурский. — Не жадничай! Посиди в Москве и оставь на мою жалкую долю выход наших п-подразделений на берега речки, название которой я только вчера смотрел в энцпклоп-педии и оп-пять забыл. П-пусть эта маленькая газетная сенсация будет лично моей. Доедай кот-тлетку, а я п-полягу костьми. По правде ск-казать, я, как всегда после самолета, зверски хочу сп-пать, а ты, судя по твоему виду, еще ни в одном глазу и вполне способен подумать о своем ближайшем будущем, не прибегая к моей помощи как соб-беседника. Как ты знаешь, однажды решившись на это, я засыпаю без размышлений. Если буду слишком сильно храп-петь, нарушая ход твоих мыслей, можешь выйти и п-подумать на воздухе.

Оглядев комнату и секунду поколебавшись, Гурский лег на ничем не застеленную парусиновую раскладушку, положив под голову полевую сумку, накрытую вынутым из кармана носовым платком. Поерзав щекой и полусонно пробормотав: «Жест-тковато!» — он и в самом дело через минуту уже спал, прерывисто похрапывая.

«Еще сегодня утром был в Москве», — подумал о нем Лопатин и, мысленно обругав себя за то, что не решился спросить, видел ли Гурский еще раз за эти дни там, в Москве, Нику, вышел на двор.

Небо было чистое, в звездах.

«Если не сядем и не заночуем где-нибудь по дороге из-за испортившейся погоды, завтра же буду в Москве и увижу ее», — подумал Лопатин, удивляясь неправдоподобию того, что он еще вчера утром вместе с Чижовым стоял там, на дороге, у сгоревших танков, около стонавшего, не приходя в сознание, танкиста с оторванной ступней, а завтра днем может оказаться в Москве...

18

Когда «Дуглас» поднялся в воздух, Лопатин еще с минуту видел стоявший внизу «виллис». Василий Иванович сидел за рулем, а Гурский, стоя в «виллисе», прощально махал над головой пилоткой. По дороге на аэродром он сказал Лопатину, что когда приедет к их бывшему редактору, то кроме обмундирования выклянчит какую-нибудь фуражечку пощеголеватей, а то при своей рыжей шевелюре, очках, да еще в этой пилотке сам себе напоминает пленного фрица.

— Черта с два ты у него что-нибудь выклянчишь сверх положенного по закону. Разве что отдаст собственное запасное обмундирование. Если оно у него есть.

— Вот и п-прекрасно. А заодно пусть п-произведет меня в генерал-майоры. П-представь себе, как я буду хорош в ламп-пасах!

Отвернувшись от иллюминатора, в который уже ничего не было видно, Лопатин улыбнулся своему воспоминанию о Гурском. Странно, когда вот так на пятом десятке привязываешься к человеку и совсем другого образа жизни, чем твой, и совсем другого поколения. Хотя война, как и всюду, так перепутала в их редакции поколения и так свела всех на «ты», что и сам не поймешь, к какому поколению принадлежишь...

Как только легли на курс, из кабины летчиков вышел стрелок-радист и, поднявшись по лесенке, сел на свой насест; как и во многих других «дугласах», в этом посредине фюзеляжа, наверху, был вставлен плексигласовый колпак с пулеметной турелью для наблюдения за воздухом и самозащиты. Колпаки эти придумали в первые годы войны, когда в воздухе господствовали немцы, но многие летчики их не любили — не только теперь, когда все и сменилось, но и раньше считали, что овчинка не стоит выделки: торчавший над самолетом колпак километров на двадцать в час срезал скорость, и это иногда обходилось себе дороже.

Прикинув в уме, сколько ж они с этим колпаком пролетят до Москвы, Лопатин подошел к стрелку-радисту проверить.

— Не знаю, — сказал стрелок-радист, — мы еще в Минске присядем.

«Значит, не прямо», — с досадой подумал Лопатин, уже прикинувший, что они пролетят без посадки, самое большее, часа четыре с половиной, будут в Москве рано, и если он сразу застанет Нику у Зинаиды Антоновны, то увидит ее еще до обеда, для которого, заботами Василия Ивановича, у него было кое-что припасено и в чемодане, и в вещевом мешке. «Наверно, будем брать еще пассажиров», — подумал он.

Брать их было куда. На тянувшихся вдоль фюзеляжа с обеих сторон узких железных скамейках сидело всего девять человек.

«Сколько же простоим в Минске и когда полетим в Москву? А сразу ли застану ее у Зинаиды Антоновны? — снова подумал Лопатин о Нике. — И сколько она пробудет еще там, в Москве, если сказала Гурскому, что у нее всего две недели? Выходит, только два дня. А вдруг у нее что-то изменилось, и она уехала, не дождавшись?» Гурский сегодня утром рассказал, что она каждый день звонила ему в редакцию и он объяснял ей, что вызов вызовом, а корреспондента на фронте даже и по такой телеграмме иногда с собаками не разыщешь. Но это объяснял Гурский, а ей самой вполне могло прийти в голову гораздо худшее.

Он вспомнил позапрошлую ночь. Его так перетряхнуло, что — неизвестно, как там в будущем, — а сейчас хотелось побыть подальше от войны. И подальше, и подольше.

Бывает же так: весной, когда ранили, не испугался, не успел. А сейчас, когда остался цел, все равно, задним числом, страшно. И непонятно — что писать об этом рейде.

«Вот когда она уедет обратно в Ташкент, тогда и напишу. А может, не уедет? Но как она может не уехать, если там мальчик? Не могла же она сразу приехать с ним, значит, на кого-то оставила. Не хочу думать об этом: уедет не уедет, мальчик... Когда увидимся с ней, тогда и будем думать, а сейчас — бессмысленно, потому что все равно ничего не способен без нее решить», — с ожесточением подумал он и, прислонившись к переборке — не спиной, которая все-таки болела, а левым плечом — так было удобней, — вытащил из полевой сумки тетрадь и карандаш.

Чем гадать, как все будет, лучше сейчас пересилить себя, чтобы на те дни и часы, которые она еще проживет в Москве, отрубить себя от войны, не быть в долгу. Может, этим умением пересиливать себя и объяснялась его так называемая работоспособность, про которую привыкли говорить в редакции. Никакая это не работоспособность, а просто нелюбовь быть в долгу!

Он раскрыл и перегнул тетрадь и, привычно подложив под нее на колено полевую сумку, заставил себя писать. Долг был важный, потому что тот разговор с Ефимовым, который он так до сих пор и не записал, был необычным. Ефимов и в былые времена разговаривал с ним откровенно, но на сей раз откровенность была из ряда вон выходящая, и разговор сидел в голове — весь, от начала до конца.

Было все это в первую их встречу, здесь в Белоруссии, после того, как не виделись с весны сорок третьего, с Северного Кавказа. Ефимов обрадовался, даже обнял, но разговаривать не стал — куда-то уезжал; сказал, что поговорят ночью, за ужином когда дела — с плеч долой.

Наступление армии за три дня до этого приостановилось, принимали пополнение и ждали подхода танков и артиллерии из резерва главного командования.

Ужинали вдвоем, с коньяком, и Ефимов, обычно пивший одну рюмку, на этот раз выпил пять или шесть. Сначала расспрашивал Лопатина, где был и что делал; две из запомнившихся за это время корреспонденции в «Красной звезде» похвалил, а одну обругал: сказал, что война в ней выглядит проще, чем есть. Потом сказал, что артиллерии снова, как и в начале наступления, подкидывают много, сколько на Северном Кавказе и не снилось, и снарядов будет предостаточно. Такая мощь, что, имея ее, постыдно не сделать всего, что предстоит. И, выпив еще рюмку, вдруг помрачнел:

— Вот только воевать кем? Раньше, бывало, кем воевать — есть, а чем воевать — нет. А сейчас иногда выходит — чем воевать, есть, а кем... Ездил сегодня из дивизии в дивизию, лично знакомился, какое получили пополнение. Оставляет желать лучшего. — Ефимов дернул контуженой головой. — Много стариков — в том смысле, что нашего с вами возраста. Много юнцов — с двадцать седьмого года. Есть, конечно, в пополнении и наш золотой фонд — бывалые, из госпиталей, но при всей их готовности восвшь и дальше глядишь и думаешь: «Есть ли на тебе крест — радоваться, что они, раненые-перераненые, опять к тебе, слава богу, явились?!» — Он вздохнул и снова дернул головой. — А приходится радоваться, ничего не поделаешь! И нет такого права даже после трех ранений сказать ему: «Отдохни, ты свое на передовой сделал! Теперь другие доделают, а ты побудь где полегче, хотя бы в полковых тылах».

Он замолчал и долго смотрел на Лопатина, словно еще раз примеряясь — говорить или не говорить до конца все, что хотелось.

И, примерившись, все-таки сказал то, что Лопатин теперь, хотя и сокращая, но так, чтобы потом все самому было понято, записывал в дневник.

— Конечно, за все, что раньше — тут или там — не так делалось, но вы, а мы — генералы — первые ответчики, кому ж еще! Но все же и вы, корреспонденты, писатели, особенно те, кто с первых дней и давно уже не только штатские, а и военные люди, — тоже не без греха. Вспоминаю по газетам, что вы — но лично вы, а вообще, да и вы тоже, — бывало, писали про наши дела и в весну сорок второго, и осенью, да и в сорок третьем тоже, особенно про те фронты, где подолгу в обороне стояли или на месте топтались, — то и дело писали про нас, как мы геройски наступали в разных частных операциях, как из болота на гору лезли или с открытого поля опушку леса брали. А задумывались ли над тем, почему так часто наступали с невыгодных исходных позиции? Войну вы видели, но недостаточно над ней думали. Так задумайтесь хоть теперь: кого ни спросишь о тех временах, из солдат или младших офицеров, — странное дело! — в памяти у солдата чаще всего, что он лежит в низине, а немец на высотке; он перед деревней, а немец в деревне; он под горкой, а немец на горке; он в болоте, а немец на опушке. Почему? География, что ли, такая необратимая? Фронт-то длинный, почему не так на так? В одном месте — мы на горке, а они в болоте, а в другом — наоборот. В чем тут дело? Не задумывались? А надо бы! А немцы — сами, наверное, помните, — если столкнули их с горки, выгнали из деревни, в низине не встанут, в болоте не зароются. Отступят еще на километр-два, до господствующей: высоты или населенного пункта. А мы, раз они отступают — вперед! по самое никуды! Вот так и получалось. Они в деревне, мы — перед ней; они на высоте — мы в болоте. А зачем он нам был — этот километр болота? Что он нам давал для будущего наступления? Да мы сейчас, в это наступление от Могилева и Витебска, уже где на четыреста, а где и на пятьсот километров шарахнули! В Польшу ворвались, к Восточной Пруссии подходим. И какая, спрашивается, разница — с чего мы все это начали, на километр западней стояли или на километр восточней? Бывает, конечно, обстановка: плацдарм на том берегу, когда — умри, а стой, потому что до зарезу надо для будущего. Думаете, и кому-нибудь позволю поставить под сомнение святость слов «ни шагу назад»? Я их с Одессы и Севастополя знаю. Но эти слова — бесповоротные! Эти слова не для того, чтобы швыряться ими по поводу каждого болота, хаты или отдельного дерева, от которого — ни шагу назад! Знакомился сегодня с пополнением, а в душе ярость, не на кого-нибудь — на самих себя! Чем дальше идем вперед, тем горше за прошлое, за то, что мы «ни шагу назад!» слишком часто говорили не по делу. Принимал пополнение, а это — как гвоздь! Разные, конечно, есть среди нас, начальников, — и больших, и малых: одни раньше за ум взялись, другие позже. Одни способны были доложить наверх и доказать или претерпеть за это; другие — не умели или страшились. Но ведь были и такие, что не желали. Лежит у него солдат в болоте — и лежит, и сам он к этому солдату ходит, и сам вместе с ним в болоте гниет, и со своей жизнью так же не считается, как с солдатской. А что тут хорошего? Какая доблесть? Думаете, не помню, как панику пресекал, бегущих останавливал? Как ни горько, а было, что вот этой рукой — на месте клал. Но когда мог солдата хоть немного от смерти сберечь, дать время поглубже закопаться, ход сообщения к нему подвести — мог, а не сделал, — не прощаю этого ни другим, ни себе, потому что и сам бывал повинен. И тем более не терплю, когда сейчас, на четвертом году войны, какой-нибудь хлюст, имея право, а то и мое прямое разрешение отойти на удобную, грамотную позицию, кобенится, что удержится и там, куда по собственной дурости залез! Может быть, и удержится на солдатских костях, а то и на своих, но все равно хочется сказать ему — сукин ты сын!

Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.

Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни — пооткровенней, другие — поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного — кулаком в душу, в чужую и в собственную, — пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывав ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг, — не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.

Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.

Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, ложно было не писать так безотрывно, можно было продолжить и потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этою первой болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.

«Дуглас» сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свой первую за эту командировку корреспонденцию.

Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.

«Будет ли и дальше погода? — вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. — Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?»

Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, — непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. «Скорей бы дали», — снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся — и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент «Известий» Петр Иванович Белянкин.

— Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? — Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. «Ревекка» — было смешным сокращением от слов «ровесник века». Родившийся первого января 1900 года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта «Ревекка», вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.

— Здорово, здорово. — Петр Иванович ловко — он все делал ловко — сел напротив Лопатина на землю по-турецки между стоявшими до этого у его ног большим, доверху набитым вещевым мешком и маленьким чемоданчиком. — Уже пять минут смотрю на твое озаренное какой-то небесной мыслью лицо и жду, когда дожуешь траву.

— Небесной, говоришь? — спросил Лопатин.

— А что — нет?

— Наверное, да. Лежал, думал, долетим ли сегодня до Москвы. Дадут ли погоду.

— Кто ее знает. Но раз с нами начальство полетит, погода обязана быть.

— А кто? То-то мы сели здесь.

— Начальник тыла воздушной армии. Вчера, пока летели с ним из штаба фронта, у нас один мотор забарахлил, и сели здесь. Из-за этого вас сюда и подрулили. Взять его, а заодно и меня.

— Где ты ночевал? В Минске? — спросил Лопатин.

— Нет, не потянуло, да, наверное, и негде. Переспал тут у «кукурузников», в эскадрилье связи, они на другом конце этого же летного поля базируются. А с утра пораньше пошел в лес — грибы собирать. Грибов много, а тары мало. На кухне картонку из-под консервов взял, да еще в свой котелок набрал. Крупные потом даже повыкинул, оставил — один к одному — только боровики. — Он вкусно причмокнул. — Прилечу в Москву, замариную на скорую руку. Если хочешь, могу оделить.

— Одели, — подумав о Нике, сказал Лопатин, — а во что?

— Так я быть, отдам котелок. С возвратом, принесешь в редакцию. Котелок тот самый, с начала войны, — помнишь?

— Хозяйственный ты!

— На том стоим.

Войну они оба встретили тут, в Минске; вместе пешком добирались до Могилева, и Лопатин оцепил тогда не только хозяйственные способности Петра Ивановича, но и другие его достоинства. Хотя Лопатин, если считать Халхин-Гол и финскую, оказался уже на третьей войне, оружием он тогда, в начале ее, строго говоря, не владел. А Петр Иванович, провоевавший гражданскую красноармейцем и помкомвзвода, владел, и отлично. И это в первую же неделю войны, когда шли к своим, спасло их обоих. Для Лопатина на всю войну потом осталось уроком, и как он сам выпустил тогда из нагана весь барабан попусту в белый свет, как в копеечку, и как Петр Иванович залег с винтовкой и хладнокровно отстреливался, а потом так же хладнокровно выждал момент, чтобы выползти и спастись вместе с Лопатиным, Такие уроки не забываются, и Лопатин помнил его так же, как и другие уроки истинного хладнокровия, которые молча преподал ему тогда Петр Иванович.

А познакомились они еще задолго до войны, работая в выходившей тогда занозистой газете, называвшейся «За индустриализацию» и чем-то похожей в те мирные, но горячие дни на «Красную звезду» — и теперь, в военные.

Петр Иванович перешел потом в «Известия» и всю войну писал в них не броско, но основательно, и всегда о том, что видел своими глазами. Насчет этого — своими или не своими — у Лопатина был нюх, основанный на собственном опыте, и, читая время от времени корреспонденции Белянкина, он радовался, что один из самых милых людей, с которыми сталкивала его судьба, по-прежнему жив и здоров на этой длинной войне.

— А вообще-то в Минске после освобождения ты был или не был? — спросил Лопатин.

— Нет. Сначала застрял под Бобруйском, пока там «котел» ликвидировали, а потом так и не попал.

— Теперь надолго в Москву?

— Не знаю. Наверное, ненадолго. — Петр Иванович стесненно улыбнулся: — Вызвали через редакцию в ваш Союз писателей. Надумали вдруг принять нескольких человек из нашего брата — меня и... — Он назвал еще две фамилии.

— Рад за тебя, давно пора, — сказал Лопатин. — Гурского еще в прошлом году приняли.

— Что приняли — правильно, хотя не люблю я, по правде сказать, твоего Гурского.

— Почему?

— Больно уж он выламывается, что умней всех на свете. Допустим, так, но выламываться-то зачем? Тем более умному человеку. Не люблю его за это, хотя ты и питаешь к нему слабость.

— Почему слабость? Слабость — это когда любят человека, которого не за что любить.

— А тебе есть за что?

— Мне — да. А вообще-то, конечно, другим — не обязательно, — добавил он, вспомнив, как умеет, а иногда и любит Гурский оборачиваться к людям отнюдь не ангельскими сторонами своей натуры.

— Неудобно как-то с этим вызовом, — сказал Петр Иванович. — Говорят, для приема полагается, чтобы хоть одна книжка была, а у меня — какая книжка? Все в газете.

— Ничего, раз вызвали, значит, по военному времени обойдутся и без книжки. Неудобно не тебе, а тому, кто в призывном возрасте пасется где-нибудь в эвакуации вместе со всеми своими довоенными книжками — пусть их не одна, а десять!

— А если вдруг все-таки, раз я без книжки... — начал было Петр Иванович, но, не договорив, повернулся: — Похоже, что погоды пока не дали.

С того конца летного поля, из дежурки, явно не спета, сдвинув на затылок фуражку и поглядывая по сторонам, возвращался один летчик, без штурмана.

Недовольно объяснив сгрудившимся ему навстречу пассажирам, что перед Москвой сплошной грозовой фронт и теперь погоду дадут или не дадут только через два часа, он пошел разговаривать со своим механиком.

С этого началась та знакомая Лопатину аэродромная маета, когда уже не живешь, а ждешь. Через два часа погоды снова не дали. Потом самый нетерпеливый из пассажиров, к тому же еще и старший по званию, пошел выяснять сам и, вернувшись, сказал, что погоду вот-вот дадут. Но ее снова не дали, а когда все-таки дали, то уже не хватало времени засветло сесть в Москве, и вылет перенесли на утро.

Обстоятельный Петр Иванович, еще среди дня сказавший, что так оно все и выйдет, заранее настроился на ночлег, сходил к «кукурузникам», отдал там на кухню грибы и, пока никого другого но набежало, сговорился насчет двух, как он выразился, «лежачков» для себя и Лопатина.

Лопатин, наоборот, до последней минуты надеялся на вылет. Но ничего не поделаешь — пешком в Москву не пойдешь. Оставалось укротить свое нетерпение и поблагодарить «ровесниц века» за предусмотрительность, а «кукурузников» — за гостеприимство.

И день и вечер тянулись долго. Поужинав картошкой с грибами, перед сном вышли на воздух и присели на лавке покурить.

— А как ты все же чувствуешь себя после всего этого? — спросил Петр Иванович, за ужином услышавший от Лопатина о передряге, в которую тот попал с танкистами. — Крепишься, или в самом деле нормально? Что-то, вижу, тебя ко сну не тянет

— Отчасти креплюсь, а в целом — нормально, жаловаться грех. Но не спится — это ты прав. В первый день завалился, как мешок, не раздеваясь. А потом обе ночи, и вчера, и сегодня, наполовину спал, наполовину — крутился. И сейчас — ни в одном глазу. Вдобавок ко всему спина зудит.

— Зудит — это хорошо, подживает, — сказал Петр Иванович, — только не ерзай, не трись об стенку, как лошадь, хуже будет. Сиди, а я спать лягу. — Он бросил и примял сапогом окурок. — Светать начнет — схожу по вчерашним местам, возьму до отлета еще боровичков, сколько успею. А досплю в самолете!

— Смотри не прогуляй вылет.

— Не прогуляю, как услышу, что моторы гоняют, — прибегу.

Лопатин лег через час после Петра Ивановича, но заснул только под утро, уверенный, что сладко храпевший на соседней койке «ровесник века» проспит свои грибы.

Однако, как выяснилось, Петр Иванович не проспал. Открыв глаза, Лопатин услышал на аэродроме гул моторов и увидел Петра Ивановича, который, развязав его вещевой мешок, готовился засунуть туда свой круглый объемистый котелок, полный мелких грибов. Несмотря на трехлетний стаж, котелок был до удивления чистенький, как и все, что было у Петра Ивановича — и на нем, и при нем. На надраенном — не то кирпичом, не то шкуркой — котелке были аккуратно и глубоко выгравированы инициалы: П. И. Б. Пристроив котелок, Петр Иванович сверху, чтобы не высыпались грибы, обвязал его белой полотняной тряпочкой.

— Сразу кладу тебе в сидор, чтобы потом не отдумать. Пожарить-то их есть у тебя кому?

— Наверно, есть, — сказал Лопатин и, поймав удивленный взгляд Петра Ивановича, ничего не добавил.

Погоду дали в восемь утра, но вылетели не сразу, потому что не прибыло ночевавшее в Минске начальство, а с ним и часть пассажиров.

Лопатин с Петром Ивановичем, от греха, чтоб не оказаться в лишних, не стали пастись у самолета, а с разрешения летчиков залезли внутрь заранее, за полчаса до того, как началась общая посадка.

Рослый пожилой полковник — начальник тыла воздушной армии, мимоходом кивнув Петру Ивановичу, прошел в кабину к летчикам, пассажиры — старые и новые, — расталкивая друг друга, расселись по скамейкам, стрелок-радист втянул внутрь лесенку, захлопнул дверь, и самолет, прокрутив моторы, запрыгал по полю.

Петр Иванович, как только взлетели, привалился к плечу Лопатина и заснул, оставив его наедине со своими мыслями о том, что ждет его в Москве.

Лопатин думал о том, что слишком многого не знает. Так вышло, что он не знает даже имени ее сына. Это было не более нелепо, чем многое другое в его жизни, — но тоже нелепо. Она знает имя его дочери, потому что он когда-то сказал ей в Ташкенте, что его дочь тоже Нина. А он не знает имени ее сына, потому что она не сказала, а он не спросил, и надо будет спрашивать это у нее теперь, когда она приехала в Москву. И в этом будет неловкость, и, наверное, только одна из многих, которые им предстоит преодолеть при встрече.

В июне, в последнюю ночь перед отъездом на фронт, он долго колебался, но все-таки написал дочери о возможной перемене в своей жизни. Ему показалось несправедливым — при той вере в него, которая была у дочери, — не написать ей заранее, на что он решился.

Тридцатилетняя женщина с десятилетним мальчиком и семнадцатилетняя девочка, никогда раньше не знавшие друг друга, — как все это будет? И вообще как все будет? Разве даже теперь, считая оставшиеся до встречи часы и минуты, он знает, как все будет? Просто он уже не может представить себе свою жизнь такой, какой она была, представить себе и дальше то одиночество, в котором он жил. Он не желает больше этого одиночества. Вот и все, что он знает!

— Скоро Москва, только что смотрел — над Можайском прошли, — сквозь шум моторов крикнул ему в ухо проснувшийся Петр Иванович.

— В самом деле? — Лопатин боком подсунулся к иллюминатору, но Можайска уже не увидел. Под крылом было шоссе и два медленно ползущих по нему к Москве грузовика.

«Если, как говорили, сядем во Внукове, — подумал он, — то осталось всего семьдесят пять километров, еще минут двадцать — и будем на земле».

И вдруг представил себе невозможное: что они вылезают из самолета, а там, на земле, стоит и ждет его Ника. Стоит и ждет в ушанке и перепоясанной офицерским ремнем вытертой цигейковой шубе. Такая, какой видел ее в последний раз в Ташкенте, когда она сказала: «Пойду», — и пошла от него по перрону, а он смотрел ей вслед. Такой представил себе ее и сейчас, летом, на аэродроме. И никакой другой так и не смог представить.

Конечно, она не ждет его там, во Внукове, и не может ждать, и ей неоткуда знать, когда и на чем он может прилететь этого и в редакции никогда толком не знают. И глупая мысль об этой несбыточной встрече — только от нетерпения и тревоги за будущее.

Те полтора года, которые он ее не видел, все-таки как пропасть, в которую и заглянуть страшно. А мост через нее только два письма ей от него и одно письмо ему от нее, и эта телеграмма в кармане гимнастерки, чуть не убитая вместе с ним всего-навсего три с половиной дня тому назад.

— Все, садимся, — сказал Петр Иванович. — Подозреваю, что тебя не встречают из редакции?

— Не имеют такого обыкновения.

— Меня тем более. Может, к начальнику тыла подгребем? Его, наверное, встречают. Вдруг подкинет!

Дальше