Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Мы не увидимся с тобой...

1

Дочь приехала к Лопатину в госпиталь, в Тимирязевку, когда все опасное было уже позади. Да и вообще все самое опасное было там, в армейском госпитале, под Шепетовкой, где он лежал первые две недели после ранения. А когда его перевезли сюда, в Москву, он уже был вполне жилец на этом свете.

Сюда, в одну из офицерских палат Тимирязевки, дочь привез Гурский. Обычно он вырывался из редакции накоротке через два дня на третий, чаще при всем желании не выходило, и Лопатин удивился его появлению сегодня, второй день подряд.

— Что вы там, забастовку, что ли, редактору объявили? — спросил Лопатин, увидев Гурского в халате, нацепленном на одно плечо, поверх синей редакционной спецовки, в свою очередь надетой поверх его любимого рыженького пижонского костюмчика.

— Как себя ч-чувствуешь? — продолжая стоять в дверях, спросил Гурский. — П-почему сегодня лежишь, а не ходишь?

— Потому что вчера им опять не поправилась моя плевра. И лечащий дружески посоветовал полежать впритык до комиссии, а то не выпишут.

— Так что появление п-прибывшей издалека особы женского пола не подорвет твое и-пошатнувшееся?

«Неужели она так-таки явилась в Москву и он приволок ее сюда?» — подумал Лопатин о своей бывшей жене и сказал, что его здоровье теперь может выдержать все, что угодно.

— Тем более что я п-привез совсем не то, что ты п-подумал, — усмехнулся Гурский и, приотворив дверь и оборотясь назад в коридор, сказал: — Он в п-полном п-порядке, заходи.

В палату вошла дочь — длинная, широкоплечая, неузнаваемая, похожая на себя прежнюю только своим прежним детским лицом — больше ровно ничем. Шагнула в дверь, на секунду остановилась, перемахнула палату своими голенастыми ногами и, затормозив на полном ходу, обхватила отца руками сзади, под подушкой. И, почувствовав се осторожность, Лопатин вспомнил что она уже второй год ходит на дежурства ночной санитаркой в госпиталь, там у себя, в Омске, поэтому и обняла через подушку, и боится прижаться, только тычется губами в щеки.

— Не бойся, как бы сама не запищала! — сказал он, крепко прихватывая ее за плечи и с удовольствием чувствуя, что он уже почти здоров и руки у него все такие же сильные, какими она помнит их с детства.

— Не запищу, — счастливо сказала она, оторвалась и посмотрела на него своими зелеными круглыми материнскими глазами на детском лице. И все-таки, нет, не на таком уже детском, каким оно было два года назад, когда она провожала его под Харьков. Лицо стало шире и заострилось в скулах, и губы стали шире — уже не детские, а женские губы. «Большая, совсем, совсем большая девочка!» — подумал Лопатин.

Продолжая глядеть на него, она несколько раз подряд моргнула, но не заплакала.

— Не д-дочь, а кремень! — сказал Гурский, подсевший на табуретку с другой стороны койки. — У меня, старого циника, п-понимаешь, очки вспотели, а она не п-плачет.

Он снял очки и стал протирать их носовым платком — кто его знает, шутил или серьезно, с ним никогда не знаешь до конца.

— А я никогда не плачу, — сказала Нина с вызовом в голосе. И, смутившись, добавила: — Больше никогда не плачу. — Вспомнила, наверное, как тогда, в сорок втором, уткнулась отцу в шинель и зарыдала при том же самом Гурском, которому сейчас сказала, что никогда не плачет.

— В общем, близко к истине, — сказал Лопатин, глядя и неизвестно как попавшие сюда вдруг из Омска зеленые круглые глаза дочери и вспоминая обильные и незатруднительные слезы ее матери.

— Кто тебя привез?

Лопатин повыше подтолкнул под себя подушки и сел на кровать.

— Сюда — Борис Александрович, — сказала Нина, поворачиваясь к Гурскому.

— Не Борис Александрович, а дядя Боря. Мы с т-тобой договорились об этом всего д-два года назад, не так давно, чтоб уже забыть.

Она улыбнулась. И Лопатин улыбнулся вместе с ней, подумав, что в ее семнадцать — пятнадцать — это очень давно.

— Сюда д-доставил я, а в Москву наш с тобой редактор, — сказал Гурский. — Вызвал меня в кабинет час назад и сказал: «Г-гурский, сегодня каким-то поездом должна приехать из Омска дочь Лоп-патина. Я ее вызвал, и ее отправили. Но я п-потерял листок, где записан этот поезд. Найдите ее и отвезите к Лопатину. Но при этом п-помните, что за вами к двадцати часам п-передовая».

Но не успел я выйти от него, как мне п-позвонил вахтер, что меня ждет внизу какая-то б-барышня. А поскольку своим б-ба-рышням я категорически запретил переступать п-порог редакции, я сразу п-понял, что это твоя дочь и у нее хватило ума самой добраться до редакции.

— Я бы и госпиталь сама нашла, — сказала Нина.

— Этого я уже не доп-пустил, и вот она перед тобой. Вы поговорите, а я п-перекурю в коридоре. Тем более что мне полезно подумать над п-передовой. Такие вещи он никогда не забывает, это не бумажка с п-поездами.

Гурский оглядел палату, спавшего завернувшись с головой в одеяло левого соседа Лопатина и сидевшего в халате на своей койке правого соседа, с интересом слушавшего их разговор.

— Майор, будь человеком, п-пойдем покурим вместе мой «Казбек», если к-курящий.

— Курящий, но капитан, — поднимаясь с койки, сказал сосед справа.

— Ну так будешь майором! В таких случаях важно не ошибиться в п-противоположную сторону. Они вышли.

— О-от отсыпается за три года войны, — кивнув на спящего соседа, сказал Лопатин, — железа набрал в себя за троих, а нервы так и не расшатал. Абсолютно невредимы.

— Я сама, когда дежурила, удивлялась, как некоторые спят. Одни совсем не могут спать, а другие спят и спят, — сказала Нина.

— И я, несмотря на боли, сначала все спал. Как объясняли врачи — от потери крови.

— Я знаю. А какие боли, отчего?

— Отчего боли бывают? Оттого что болит.

Он хотел отшутиться, но она строго прервала его:

— Папа, не говори со мной, как с мамой! У лечащего врача спрошу, если сам не объяснишь. Расскажи все сначала.

Ее слишком уж требовательная серьезность чуть но заставила его улыбнуться.

— Ладно, сначала так сначала! Но чтоб не повторяться — что и от кого ты уже знаешь?

— Ничего я ни от кого не знаю. Я же прямо с поезда, — сказала она укоризненно.

— А Гурский? — спросил он, подавив в себе желание погладить ее по волосам.

— Твой Гурский только шутит. «Сейчас увидишь своего отца-молодца. Он в п-полном п-порядочке и все тебе лично д-доложит». — Она сердито передразнила Гурского, но не выдержала и улыбнулась тому, как это хорошо у нее вышло. — Я только знаю наизусть твою телеграмму: «Получил сквозное пулевое грудь, переправлен Москву, всякая опасность миновала. Не верь никаким болтовням. Отец». Так? — спросила она, выпалив наизусть телеграмму.

— Так. И цени, что написал как взрослой, — прямо тебе, а не тетке.

— И правильно. И хорошо, что я без нее получила. Я потом два дня ее готовила.

— Сдала она? Сколько? — с тревогой спросил Лопатин, помнивший краеугольный характер своей старшей сестры и не представлявший, чтоб ее нужно было к чему-нибудь готовить.

— А что ты думаешь? — горько, по-взрослому сказала Нина. — Конечно, сдала. Знаешь, как сейчас учителям?

— Догадываюсь.

— У нее в классе, где она классной руководительницей, больше чем у половины уже отцов нет. А она двадцать шестой год в этой школе, и все считает и считает, скольких ее бывших учеников убили. Она почти про всех знает, ей говорят. Недавно пришла домой и заплакала — из-за какого-то Виктора Подбельского, — что его убили в сорок пять лет, что он второгодник, из самого ее первого после революции выпуска, что у него уже внуки. А потом перестала плакать и говорит: «Теперь мне сто лет». Я говорю: «Тетя Аня, какие же вам сто лет?» — «Нет, говорит, теперь, после этого, мне сто лет. И я больше жить не хочу. Буду жить, потому что нужно, но не хочу». И Андрей Ильич, — вздохнула Нина и остановилась.

— Что — Андрей Ильич? — спросил Лопатин. Андрей Ильич был муж его старшей сестры.

— По-моему, он потихоньку умирает, — сказала Нина. — Но по нему не так заметно, он все время больной, как я приехала. А тетя Аня, она, знаешь, в этом году вдруг... — Она подыскивала, как бы получше объяснить отцу это «вдруг», а он все равно не мог поверить, что сестра стала другой, чем та, к которой он привык.

Дочь замолчала и выжидающе посмотрела на него. И он рассказал ей о том, что с ним было, помня, что Гурский курит и ждет в коридоре.

История с ним вышла довольно глупая, хотя и не такая уж редкая для этой весны. Отправив во время осады Тарнополя две корреспонденции по телеграфу, он после взятия города был вызван в редакцию и поехал в Москву с третьей, начерно написанной статьей в полевой сумке. Глупость состояла в том, что, боясь напороться на бандеровцев, он не рискнул ехать глядя на ночь с другими корреспондентами из-под Тарнополя в штаб фронта — перенес на утро. Корреспонденты накануне ночью проехали благополучно, а он среди бела дня нарвался на обстрел в лесу. Незнакомый шофер, которого ему дали, чтоб добраться до штаба фронта, вместо того чтобы гнать дальше, маханул из «виллиса» в кювет, а он, еще не успев схватиться за баранку, получил пулю в грудь. И на том бы и окончил свои дни, если бы не шедший сзади «студебеккер» с какой-то командой. Солдаты открыли огонь из автоматов по лесу. Бандеровцев, как видно, было кот наплакал; они смылись, шофер вылез из кювета, случившийся в команде санинструктор перебинтовал грудь; через три километра стрелка с крестом показала налево, на какую-то медицину, и через двадцать минут — на стол!

— Рана удачная, — заключил он. — Навылет и без особых последствий, кроме потери крови. Уже через две педели отправили сюда, в Москву, это говорит само за себя, тем более тебе — медичке. А телеграмму дал, потому что в Москве языки длинные и — чтоб страшней — любят отсчитывать от сердца: еще бы на сантиметр левее или правее — и все, конец! Вот и дал на всякий случай!

— А почему у тебя боли потом были? — спросила Нина. — Пневмоторакс получился?

— Смотри какая дошлая! Нет, миновала чаша сия. А боли были потому, что плеврит. А потом где-то прохватило, — может, в самолете, пока сюда везли, — кашель, а кашлять мне и до сих пор еще нельзя. И курить нельзя, и неизвестно, когда будет «льзя». А очень хочется.

— Еще бы! — Она погладила его по голове, как маленького.

— Слушаю тебя про тетю Аню, — сказал Лопатин, возвращаясь мыслью к старшей сестре. — Не верю, что надо было ее готовить к тому, что я ранен. Не в ее натуре такие нежности.

— Ну и не верь, а я знала, что надо. Она весь день в школе держится, и дома, при Андрее Ильиче, держится. А при мне не может. При ком-то же надо? Она тебе письмо со мной прислала, но про себя ничего не пишет, все только про меня, чтоб ты не оставлял меня в Москве: это мне вредно, тем более если ты опять на фронт уедешь, а мама за это время вернется, что я вам но мячик, — и так далее.

— Ты что, читала? — спросил Лопатин.

— Она мне сама дала. Сказала: «Испытывать твое любопытство не собираюсь — на, читай». А я совершенно и не собиралась оставаться в Москве.

Она вынула из старенького школьного портфельчика, с которым пришла, письмо и отдала отцу. Он взял и положил на табуретку под очешник.

— Потом прочту. В Москве оставаться не собираешься, а что ты собираешься?

— Побуду немножко у тебя, вернусь, кончу школу, пойду на курсы сестер — на дневные, потом поработаю еще два-три месяца там же у нас, в Омске, в госпитале — меня обещали взять. Стану настоящей хирургической сестрой и уйду в армию. А что?

— Ничего, — сказал Лопатин, прикинув, через сколько же все это будет: через месяц кончит школу, потом курсы медсестер и эта практика в госпитале... Значит, к началу будущего — сорок пятого... — Остается только одно — ускорить дело.

— Какое дело? — не поняла она.

— Известно какое! Которое на войне делают. Чтобы такие, как ты, при всем желании на нее не попали. Не успели. Поудивляйся. Не только у вас, и у родителей могут быть дурацкие мечты. У вас одни, у нас — другие. От матери писем не получала?

— Последнее время нет, — сказала Нина. Она не хотела говорить с ним о матери. — А ты что, против того, чтобы я кончила курсы медсестер и пошла на фронт? Вот уж никак от тебя не ожидала.

— Наверное, нет, не против, — сказал Лопатин, — просто не привык еще к этой мысли. Два года не видел, была маленькая, стала большая. Растерялся.

— Ну да, растерялся!

— Кто тут у вас раст-терялся? — входя, спросил Гурский.

— Папа, — сказала Нина.

— Я бы тоже на его месте раст-терялся. Прощался с какой-то тощей козявкой, нос да косички, а теперь одних ног п-полтора метра. Не красней, д-дурочка, много ног — это хорошо, если только они не за счет головы. Ну, и довольно о твоей внешности. Посмотри на меня и зап-помни на всю жизнь, что внешность — дело десятое. А теперь слушайте меня. — Он усмехнулся над собой, но все-таки произнес эту, хорошо знакомую Лопатину, фразу, которая значила, что Гурский уже все решил — и за себя, и за других. — Ее план, который она изложила мне п-по дороге, а тебе, очевидно, еще нет: если тебя не выпишут раньше ее отъезда, жить здесь в госпитале и раб-ботать временной санитаркой. Другой план — в принципе одобрить ее п-план, но внести коррективы. П-поскольку она приехала из Сибири, помытая как чушка, я немедленно сажаю ее в «эмку», где лежат ее скромные, как говорили в таких случаях в старину, п-пожитки, и везу к себе домой, где моя мама, Берта Б-борисовна, кормит ее всем, что у нас есть, моет ее всем, что у нас есть, и кладет спать на двух креслах и одном ст-туле. Д-девочка, запомни на всю жизнь, что заик ост-танавливать нельзя, они от этого б-болеют и в конце концов умирают. Завтра утром, как только п-проснется редактор, я объясню ему твое желание, и он позвонит начальнику госпиталя, без которого никто тебя здесь не ост-тавит. Наш редактор — генерал, а генералы обладают даром уб-беждения. Не возражай мне, тут нет ничего неудобного, ты же просишься в санитарки, а не в премьерши ансамбля песни и п-пляски! Твой отец останется здесь и до завтрашнего утра будет думать, что ему с тобой делать д-дальше. А ты поедешь ко мне и будешь до завтрашнего утра есть, мыться и сп-пать у меня дома, в п-промежутках удовлетворяя нездоровое любопытство моей мамы, Берты Б-борисовны. Лично я сп-пособен удовлетворить чье угодно любопытство, кроме маминого. Посмотрим, как с этим сп-пра-вишься ты. Ну так к-как? — повернулся он к Лопатину.

— Ты, как всегда, умней всех.

— Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передовая есть п-передовая.

Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:

— Ты согласен, так все будет правильно? Он ничего не сказал, только кивнул.

— И-пошли. — Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. — Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. — Он отпустил руку Инны, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.

— Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.

В голосе ее был недетский холодок.

— П-пошли. — Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.

2

Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери. «Ну почему, почему? — говорила Ксения. — Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя».

Родила она легко, едва успев доехать до родильного долга, то, вспоминая роды, всегда повторяла слово «мучения», оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, не нравилось потому, что у нее с самого начала все было задумано по-другому, чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.

А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская — с покатыми плечами и доброй ленью, — а какая-то задорная, размашистая. А лицо — как групповой фамильный портрет.

Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении, а между ними его, Лопатинский нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме, как с глазами. Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь в госпитале?

А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.

Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая — за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.

И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости — следить за тем, что происходит с девочкой в школе. «Да», — без раскаянья подумал Лопатин. Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя. Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.

Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.

Да, конечно, живя с ней, но каким-то пунктам он никогда ей не уступал. Таким пунктом была работа, те не подлежавшие семейному обсуждению четыре часа в день, когда Ксения могла хоть кулаками стучать в запертую дверь его комнаты, грозя слезами, ссорой, уходом — чем ей заблагорассудится. Таким пунктом были его поездки, иногда далекие и долгие, от которых, уже решившись, он никогда потом не отказывался, хотя перед каждой из них выяснялось, что она не желает оставаться без него одна — вначале это было вполне искренне, впоследствии — вполне неискренне. Но где кончилось одно и началось другое, он затруднился бы ответить.

Третьим пунктом была дочь и то, что он считал ее воспитанием. Оно сводилось к тому, чтобы стараться быть справедливым и не становиться на сторону дочери только потому, что она твоя дочь; знать, что она думает, то есть требовать от нее правды, и самому говорить ей правду. Во всяком случае, о себе. В сущности, он хотел, чтобы их дочь стала им, а не Ксенией. И его жена, хотя и не сразу, поняла это.

Вот, пожалуй, и все пункты, где он стоял на своем, и, сколько ни пробовала сдвинуть его Ксения, так и не сдвинула.

А вся остальная их жизнь шла через пень-колоду, в духе полного взаимонепонимания, как пошутил когда-то Гурский, заставший клочок их семейного быта в первое лето войны.

В невеселом старом анекдоте, кончавшемся утренней просьбой женщины: «Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь», было что-то, горько напоминавшее ему его собственную семейную жизнь. Так это бывало и у них — только не просьба, а требование: «Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь!» И сколько раз он все исполнял это требование, исполнял уже в ту пору, когда тянуло ответить: «Нет, не уважаю». Но как поело такого ответа жить вместе завтра и послезавтра?

Чем беспощадней он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем ясней ощущал, что одно из двух: или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или, раз не можешь вспоминать о ней по-другому, значит, безнравственно было жить с ней — если не с самого начала, то с какого-то дня и часа. Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью. «Но отлетела от любви душа, а тело жить одно не захотело», — вспомнил он читанные ему вслух на фронте стихи одного из нынешних молодых поэтов. Вспомнил и усмехнулся простоте решения задачки. В жизни у него вышло потрудней, душа-то отлетела, а тело все-таки захотело жить и дальше, и еще долго и унизительно хотело. Унизительно не потому, что домогался, — нет, этого не было, с этим все, как говорится, было у них хорошо. Но в самом этом «хорошо» было тоже что-то унизительное, какая-то — черт ее знает — игра в жмурки с человеком, на которого потом, развязав глаза, смотришь как на что-то чужое и несовместимое с тобой.

Мысли были не новые, только более жестокие, чем обычно. Приехавшая сегодня девочка с ее желанием, кончив курсы медсестер, ехать на фронт, была оправданием его стойкости в той прежней семейной жизни. Но рядом с собственной стойкостью собственная слабость казалась еще очевидней. А письмо Ксении хочешь не хочешь — все равно надо читать, а прочитав его, что-то делать, потому что письмо толстое, а толстые письма она пишет, когда для нее надо что-то сделать.

Скосив глаза на письмо, он бессмысленно представил себе, что Ксении вообще не было. Просто-напросто не было, нет и не будет — ни раньше, ни теперь, ни потом.

Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать — задевало плевру.

Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.

«Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше педели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она — болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я — не воевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что не воевавшая — верно, что не нюхавшая войны — неправда: нюхала и нюхаю ее каждый божий день. Медики — не педагоги. Медики всегда правы. Тем более когда война. Пусть идет в медики. Я — за это. Не давать живому делаться мертвым — самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна».

«Интересно, кто этот инвалид войны из педагогов, не новый ли директор их школы, с которым Анна Николаевна уже успела схлестнуться?»

Лопатин вспомнил, как вскоре после его женитьбы Анна Николаевна, остановившись у них в Москве, вечером выслушала первую исповедь Ксении, а утром съехала от них к своим знакомым.

Ксения плакала и говорила, что ни в чем не виновата и ничего не понимает.

Лопатин поехал объясняться с сестрой, которая заявила ему, что нежелание его жены разобраться в собственных чувствах, прежде чем вываливать их на первого попавшегося родственника, есть не что иное, как привычка жить за чужой счет, — не за счет чужого кармана, а за счет чужой души, что еще хуже.

Выслушав это, Лопатин спросил ее: «А что ты сказала Ксении?» — «Сказала, что я дура, не способная выдерживать рассказы жен об их отношениях с их мужьями. И она с сожалением посмотрела на меня как на действительную дуру, которая лишает себя в жизни самого интересного. А тебе скажу другое: думаю, что вы с ней — люди, живущие по разным духовным законам, и тебе предстоит одно из двух: или найти в себе силы и заставить ее жить по твоим духовным законам, или поднять руки вверх. Что-нибудь третье вряд ли возможно!»

Тут она ошиблась. Вышло как раз третье. Ксения продолжала жить по своим духовным законам, а он — по своим. Другой вопрос, что его старшая сестра не считала это жизнью.

Нет, судя по ее письму, тетка не так уж сдала, как показалось племяннице. Может быть, девочке било в глаза несоответствие между силой духа и слабостью плоти и у нее появилось материнское чувство по отношению к больной старухе? Перед соблазном побольше взять на себя сильные натуры беззащитней слабых.

Да, сильная. Так ему казалось по некоторым письмам дочери, показалось и сегодня. Хотя война перетолкла на его глазах в одной ступке все поколения, все-таки хуже всего он знал тех, кому сегодня еще нет полных семнадцати, тех, которые в большинстве своем еще не были и, дай бог, не будут на войне! Как увидеть и понять войну их глазами? Что-то он уже понял из ее писем, пришедших за эти годы из Сибири; что-то, но далеко не все. Там, на дежурствах в госпиталях, главным звуком, войны для этих девочек был стон раненого. Салюты — это по радио. А ночью в палате — стон и бормотание, вопль боли, клокотанье предсмертной пены в горле. И, слыша этот, именно этот звук войны, все-таки решение — на курсы сестер, а потом — на фронт. Так что же там, внутри, под этой решимостью? Жажда участия в чем-то самом-самом трудном и самом-самом страшном, последствия которого — все эти костыли, культи, дренажи, гной, перевязки с отмачиванием, со скрипом зубов? Боязнь разминуться пусть с самым тяжелым, но и с самым главным в жизни, не пропустить его? Или просто желание быть не хуже отца и там, где он? Или, наконец, какой-то уехавший на фронт добровольцем мальчик, провожая которого поклялась оказаться там же, где он, и верит, что это возможно? Война идет уже скоро три года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, — все еще нет.

— Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?

Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.

Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.

— Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. — Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. — Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.

— Мне с ним неинтересно, — сказал капитан. — Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.

— Коли так — на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?

— Сейчас сказали, как и у вас, — через три-четыре дня.

— Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.

— Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, — сказал капитан.

— Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне — нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы другой, чем сначала подумал.

— А я часто вспоминаю Пантелеева, — сказал капитан. — Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал — как его нам теперь не хватает.

— А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы с самого начала войны оказались не тогдашними, а нынешними, — не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую — пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, — и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.

— В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, — сказал капитан. — Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймаю. — И, уже направляясь к дверям, спросил: — А ваша дочь в шахматы играет?

— В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.

— С вашего разрешения, спрошу.

— Можно и без разрешения.

— Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.

— Спасибо, что напомнил, теперь буду следить в оба, — улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивленном подумав, что его дочери семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение, женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов, с его тремя пулевыми ранениями и с его тремя орденами и золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.

Десять дней назад он явился из другой палаты в эту с костыликом и шахматной доской под мышкой:

— Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.

— Насчет второй не знаю, а первую когда-то имел я, — сказал Лопатин. — А вы?

— А я уж было за вторую зацепился, но война помешала. Сыграем?

— Сыграем, — ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.

— Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? — спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.

И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.

— Вот теперь и я бы сразу вас узнал, — обалдело сказал Велихов. И долго и осторожно тряс ему руку.

Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой крымской армии, в сорок первом отдавшей, а теперь в сорок четвертом обратно взявшей все тот же самый Симферополь.

Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен — рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополе в голове своего батальона, получил за это золотую звездочку — только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других и все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но, чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.

И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.

Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. «Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы».

Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но «молить бога» было сейчас модно — во всяком случае, среди актрис. Вот она и молила.

Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. «Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих». Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с ней обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе — в две комнаты из трех — каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, — у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, — а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этик людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным, как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но, «узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, по все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду — и побеспокою, уж такая моя доля». В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.

Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.

По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.

«Не знаю, может быть, после войны мы с тобой: будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж».

Прочитав это, Лопатин усмехнулся: коли негде жить, так, конечно, лучше всего — замуж, да поскорее. «А если нет, — писала Ксения, — если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать».

«А почему — в одной комнате и почему — на голове? — с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. — Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему — на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и нечастому в Москве счастью, были у них троих до войны, — это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать.

Да, конечно, Ксения и не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, педелю смиренно ходить на цыпочках, поить в кровати молоком, заплетать косички и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть — да! Но написать про себя «мать есть мать»?!»

Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины — обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше ее на голову, самый младший ее сын, — тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе еще три девочки и два мальчика — внучки и внуки — тоже от нее, что вся эта семья — от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они — здоровые, крепкие — вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, почти без тела; и все, что у нее еще было, — лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту поразившую его мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. «Мать есть мать». Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила когда-то и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь...»

Все эти всколыхнувшие прошлое мысли ладо оставить при себе, но об остальном, о сути письма, придется говорить с дочерью, и хорошо, что она приехала. Хотя письмо Ксении, особенно под конец, рассердило Лопатина, в практическом смысле она по-своему была права. Война идет три года, и неизвестно, сколько еще продлится, он жив, дочь выросла, его бывшая жена вышла замуж и собирается вместе с мужем и театром вернуться из эвакуации в Москву, — стало быть, следует, не откладывая до конца войны, определиться, кто, где и как намерен жить дальше.

В последнее время московский быт Лопатина складывался между поездками на фронт и не совсем так, как ему думалось весной сорок второго года, когда он, давая вольную жене, сказал, что их московская квартира будет не нужна ему до конца войны. Она уже давно была нужна ему, не до зарезу — но нужна. На казарменном положении в редакции уже давно никто не жил, в гостинице «Москва», где когда-то на шестом этаже ютились корреспонденты, теперь москвичей уже не селили. В последние два своих приезда с фронта, осенью и зимой, он жил у Гурского, который еще не привез тогда из эвакуации мать. Короче говоря, выйдя из госпиталя, после которого сразу на фронт не пошлют, жить в Москве будет негде, хотя придется где-то сидеть и писать — и обещанный редактору рассказ, и никому, кроме себя, не обещанные дневники, запущенные из-за ранения и из-за того, что уже полтора месяца, никогда не оставаясь один, лежишь между кем-то и кем-то. Ему хотелось вернуться домой, в свой кабинет, спать там на своей привычной тахте и скрипеть перышком за своим привычным столом. И плевать он хотел на все остальное! Горечь давно успела превратиться в оскомину, а с оскоминой жить можно. В последний год от возвращения в квартиру его удерживали только собственные слова, когда-то сказанные Ксении. Он не привык неаккуратно обращаться со словами.

Сегодняшнее письмо Ксении при всех его глупых подробностях упрощало дело. Как быть с остальным, следовало подумать, но — явится Ксения или не явится, уедет или не уедет он на фронт до ее появления в Москве, — чтоб перебраться из госпиталя домой, в свой собственный кабинет, по оставалось никаких, самому себе придуманных, препятствий.

Сосед справа, полковник-артиллерист, уже не спал и, сидя на койке, прилаживался, как ненадежнее стать на костыли, — собирался выйти. Он, так же как и Беликов, был ранен в ногу, но потяжелее.

— Долго же вы спали, — сказал ему Лопатин.

— А что еще делать, когда войны нет? — Полковник, приладясь к костылям, встал на них. — Пошкандыбаю, разведаю, где лежит командир нашего батальона связи, некто Трофимов, подполковник. Не встречались с ним, когда бывали у нас в армии?

— Нет, — сказал Лопатин.

С подполковником Трофимовым он не встречался, так же как и с этим полковником-артиллеристом, так же как и с тысячами других людей, составлявших ту армию, в которой он бывал. Сколько и я пробудь даже в одной и той же армии — все узнанное там лишь крупица неузнанного.

— Интересно понять, где теперь, после Крыма, наша армия, — сказал полковник. — Из одного письма усмотрел, что на Белорусских фронтах. «Приезжай, — пишут, — поправляйся. Дышим самыми полезными для здоровья запахами: елкой и березой». Намекнули, что не кипарисами.

Полковник проковылял из палаты в коридор, а Лопатин подумал, что хорошо бы, когда начнется летнее наступление, угадать именно в их армию, которая дышит теперь елкой и березой. Тех, кто остается жив, война чем дальше идет, тем чаще возвращает к прошлому. И не такая уж случайность, что здесь, в госпитале, оба твоих соседа из двух армий, в которых бывал раньше. Когда на всех других фронтах уже затихало, самые последние и жестокие весенние бои вели в Крыму как раз обе эти армии — и та, из которой полковник, и та, из которой Велихов, — и, если обойти госпиталь, наверное, каждый третий долечивающий раны офицер сейчас оттуда, из Крыма.

Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули туда. Да, еще последний день весны, еще не лето; он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.

«И воткнут! Начнется наступление, и, как только начнется, набьют до отказа все госпиталя, и легкими, и тяжелыми, и безнадежными...»

Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, — разговор об ее отце и о госпитале для безнадежных.

4

На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил с главным и лечащим врачами и все перевернул по-своему.

— Тоже мне, придумали с Гурским— две умные головы — ерунду какую-то, — вместо приветствия сказал он. — Я не для того тебе дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.

— А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.

— А чего тебя спрашивать? Не рад?

— Рад.

— А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.

— А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? — спросил Лопатин.

— Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают — и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там хлев!

— Кто его знает, — пожал плечами Лопатин.

Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана — неизвестно.

— Дочь приберет — и переедешь, — сказал редактор. — Захочешь оставить ее у себя в Москве — оставишь. Надо будет что-то сделать для этого — сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.

Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!

— Подумал, как бы ты мною командовал, — не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!

— Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?

— Пока нет.

— Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете — пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы — да некуда!

Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:

— Как себя чувствуешь?

— Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста, оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает...

— «Спасибо» на полосу не поставишь, — сказал редактор. — Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать — хотя бы начни над ним думать.

На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.

В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал, сидя рядом с дочерью в «эмке», правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок — то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?

За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно — спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.

И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.

— В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, — говорила дочь. — А в комнатах паркет — никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивая.

— Конечно, повылетало, — не оборачиваясь к ним, сказал водитель. — Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.

— Спасибо, — сказал Лопатин.

— Не за что, — по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. — Вижу, старается, а не умеет.

Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на «эмке» редактора. А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей, чиненой-перечиненой, но всегда исправной «эмочке» и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую, и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово «старается», сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.

Но Нина, не понимая его характера, оправдывалась, что там, в Омске, — и дома у тетки, и в госпитале — полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.

— А в кранах такая ржавая вода... — говорила она, — еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.

И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.

Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, и она глядела ему вслед.

Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.

Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала — и не усох, и не раздался, — такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык: пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками — не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем — пиджачном.

«Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того — где что лежит...» — усмехнувшись, подумал он. Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака...

Дочь открыла дверь другим ключом, чем он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.

«Смотри какая хозяйственная, даже не похоже, — подумал Лопатин. — Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?»

Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключа было два — от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин когда-то собственноручно приделал после того, как Ксения взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать, в комнату отца.

— Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, — сказала она.

«Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей», — отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: «Д-да-вай условимся: если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама...»

— Он ужасно рассердился, — сказала Нина про Гурского, — спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких «мюнхенов»! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...

— И не подумаю, — сказал Лопатин. — Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?

— Нет, конечно.

— Ну и слава богу, — сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.

Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату — всюду была наведена чистота.

Взяв за спинку стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его — попробовал, не расшаталось ли, — и сел, привычно опершись локтями на стол.

Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!

Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось уже на всю войну, колеи: с фронта — в редакцию, из редакции — на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...

— Я тебя всего несколько раз видела в военном, — сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. — А вес равно никогда там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...

— Это, положим, ересь.

— А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?

— Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть.

— Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать — даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись.

Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и, если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером — шестой лежал в лазарете.

Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет — все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти. И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело ноги, руки, губы, голос... другое дело не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом: одних — при жизни, других — после смерти.

«В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, — подумал Лопатин. — Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня...»

Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать седьмое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.

Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а по сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.

На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: «Позвонить Пугаченкову сегодня же» и «Сходить за билетами в театр». И сбоку почерком Ксении, круглыми большими буквами, против записи о Пугаченкове — «это как раз можно и потом», а против записи про театр — «а вот это действительно не забудь».

Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения — необязательным, сейчас он — хоть убей! — не подшил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на «Поре», и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль и как мучительны для все ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью — дома.

Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома — тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.

— Ну ладно, — сказал он наконец. — Я — Хельмер, а ты — Пора. Согласен. Что дальше?

— Я совсем не хотела тебя обидеть, — сказала она, хотя именно этого и хотела.

Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, по суть от этого не меняется.

Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый я вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате, в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки — все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собой Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.

Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, — неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, — подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.

Но это все стало потом и было так долго, что казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе — может быть, недолго, но все-таки было...

В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте. Так они и дожили, все эти ящики, с их нетронутым содержимым до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином, наверное, Нина плеснула это на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.

В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, — везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой — вот и пожалела!

Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговоры: «Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького». Или: «От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!» Или что-нибудь еще в том же духе...

Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала «Знак Почета» за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате, в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.

— Идем, буду тебя кормить, — неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.

— Сейчас...

— О чем ты думаешь?

— Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру...

— Я пока убирала, ни о чем не думала, — сказала она. — Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, — я здесь у тебя на тахте легла — перед тем как заснуть, — я почти сразу же заснула — все-таки перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.

— Я тоже запомнил, — сказал Лопатин. — Не одна ты тут в потолок смотрела...

Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его шутки, повторила:

— Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда так с самого начала и не могло быть иначе? — повторила она с тоской.

— Не знаю, — ответил ей Лопатин. — Как — иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетники и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, — то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее...

— Неужели ты уже тогда думал об этом? — прервала его Нина.

— Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.

— Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!

— Остаться в Москве она не могла — во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.

— А я, например, не жалею, что все так вышло, — с вызовом сказала Нина.

— Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделала правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.

— А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это, по-твоему, правильно?

— Я не хотел возвращаться к этому разговору, — сказал Лопатин. — Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают — от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда — нет. Я не пробовал.

Он думал, что она спросит — почему? — но она не спросила, спросила другое:

— Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтоб мама вернулась к тебе обратно?

— Нет, не хотел бы.

— А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?

— Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно — нет, и тогда не хотел.

— Я очень рада, — воскликнула она с поразившим его воодушевлением. — Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом — в письме? Верно?

— Верно. — Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, но как написать об этом в письме дочери? Да и что понимать под словом «хорошо»? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина — ее мать. Но одно дело — хорошо одному, без ее матери, а другое дело — хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое «хорошо», способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.

— Часто ли ты пишешь матери? — спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли, — проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины... И бессмысленно возвращаться к несуществующему.

Дочь пожала плечами:

— Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?

— Один раз.

— На что?

— На то, что ты только отвечаешь на ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.

— А я ни о чем не хочу ее спрашивать.

— Почему?

— А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты: «Почему, почему?» — У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял и вдруг — с этими письмами — оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.

— Ладно, — сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. — В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери — твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и, к отвечать на него, нам придется решать вместе. И как отвечать и как быть.

Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу.

— А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, и приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, что с этого дня все будет по-другому, — что бы ты сделал?

Лопатин не мог понять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла матери, ей вдруг захотелось чуда? Или наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапной слабостью?

— Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже себя. Теперь я уже не мог бы жить вместе с ней. Думаю, что и она тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоит об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.

Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее и думал, что, хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а она маленькая, все равно он обязан быть откровенным с ней. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже, — возможность без колебаний говорить ему все, что она думает.

И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже не существует, все равно это как камень за пазухой. И от него надо избавиться.

— Прочла. Ну и что? — Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то еще непонятный ему вызов.

— А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только и всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну женщину. Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать.

— А мама мне писала об этом.

У него было такое чувство, словно его ударили по лицу и исчезли, прежде чем он успел обернуться.

— О чем писала? — Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.

— Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.

Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, и глупости своего положения.

— Но я тогда всему этому не поверила. — Дочь заметила его усмешку.

— Почему?

— Она как-то так обо всем этом написала, что я не поверила.

— Это было не так, как она тебе написала, но было.

— Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.

Она сказала это так самопожертвование, что ему пришлось встать и пройтись по комнате, чтобы скрыть от нее выражение своего лица.

— Вижу, с тобой не пропадешь. — Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.

— Конечно, не пропадешь, — не поворачиваясь, сказала дочь. — А что, она тебя тоже любила?

— Мне казалось, что да.

— А почему же у вас с ней ничего не вышло? Он не ответил, только пожал плечами.

— Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех не выходит!

— А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?

— А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?

Он кивнул. Это была правда, его никто не провожал ни в последний, ни в другие разы, когда он уезжал на фронт. С того зимнего утра, в Ташкенте, когда он уезжал на Кавказский фронт, больше никто не провожал.

— Разве это правильно? — повторила она, когда он кивнул.

— Если говорить серьезно, то большинство людей, ушедших на фронт, проводили всего раз, когда они ушли. И встретят тоже один раз, когда вернутся, если будут живы. Так что жалеть меня не за что.

— Это я знаю. Это я все знаю, — запальчиво сказала она. — Но ведь у тебя такая работа, что ты все время ездишь и возвращаешься. И не потому, что не хочешь быть на фронте, а потому, что у тебя такая работа. Да?

— В общем, да. Хотя, чтоб не врать, могу вспомнить случаи, когда возвращался в Москву без прямой необходимости. Мог бы задержаться еще, но не задерживался. Бывало, правда, и по-другому, не хочу клепать на себя.

— Ну и что? Разве это называется «возвращаться домой и когда у тебя и дома-то никакого не было? Я еще понимаю, когда немцы были под Москвой, когда всех эвакуировали — и кто хотел, и кто не хотел. А в последнее время все едут сюда! Едут и едут! У дяди Бори даже мама приехала. Ей семьдесят лет, а она приехала. И уже третий месяц живет в Москве. Он мне говорил — кто только сюда не едет! Даже те, кого он вообще не пустил бы обратно в Москву.

— Значит, обсуждали этот вопрос и с ним?

— Конечно, обсуждали. А ты все один и один. Усажаешь — один, приезжаешь — один.

— Ну что ж, перебирайся ко мне, чтоб я был не один.

— Зачем ты это говоришь? Ты же понимаешь, что я не могу. Если б я была маленькая или если бы я, наоборот, была уже старая, я бы, конечно, приехала. Но я же сказала тебе, что окончу курсы и поеду на фронт. И ты согласился, что это правильно.

— Этого я, положим, не говорил.

— Нет, сказал. Не прямо, не сказал. Думаешь, я не понимаю твое выражение лица? Не дразни меня, пожалуйста, а то я разревусь и потом сама себе этого не прощу. Лучше приезжай хоть на неделю к нам в Омск, и я тебя сразу женю.

Она встала и, сделав вид, что поправляет свои вихры, кажется, все-таки смахнула слезинку.

— А сейчас, ровно через пять минут по твоим часам, приходи есть. Я солью воду с картошки, а все остальное готово, я накрыла на кухне, — добавила она, уже уходя. — Мне все время неудобно, что мы взломали эту дверь в столовую, которую мама заперла, даже не хочется туда заходить.

— Чепуха. Взломали и взломали! — сказал Лопатин.

5

Картошка оказалась сваренной так, как он любил, в мундире. И он чистил ее, обжигая пальцы и перекатывая из руки в руку. Была еще банка простокваши, с которой он любил есть картошку, особенно по утрам. Нина купила эту простоквашу и пучок укропа на базаре.

— Не знаю, чего она выдумала — сейчас меняться, — говорила Нина, сидя против отца и тоже чистя горячую картошку. — Почему не могла до конца войны оставить тебя в покое? Сама же писала мне, что уже все есть и ей ничего от тебя не надо, а теперь, выходит, — надо.

— Не брани мать, тем более за глаза. В этой квартире раньше или позже кто-то должен перестать жить — или она, или я. И я должен пойти ей навстречу, вопрос только — в каких пределах. Глупо все время повторять себе: «пока идет война», «если будем живы». Если не будем живы, не об чем и говорить. Значит, следует считать, что мы с тобой будем живы и вернемся с войны.

Она потянулась и стиснула в ладонях его лежавшую на столе руку. Это была молчаливая благодарность за слова «мы с тобой».

И он задним числом выругал себя за то, что так неожиданно просто согласился с нею, хотя это согласие, если она успеет попасть на войну, может стоить ей жизни.

— Так вот, — сказал он, гоня от себя слишком далеко заводившие мысли, — когда кончится война, нам с тобой надо будет где-то жить. Необязательно со мной, ты можешь захотеть жить и отдельно. Но чтобы жить, нужно иметь угол, этот или другой. Когда ездишь по освобожденным от немцев местам, сатанеешь от количества развалин! Такое чувство, что еще лет двадцать после войны будем жить в них. Вот почему я сторонник того, чтобы твою маленькую комнату не отдавать каким-то людям, с которыми мама с бухты-барахты решила ее менять. По-моему, так.

— А по-моему, пусть она меняется, а я как-нибудь проживу. Если пойду после войны учиться, буду жить в общежитии. Не надо ей мешать, пусть делает как хочет. А то приедет и начнет объяснять, почему ей это нужно, и обижаться и домучает тебя до того, что ты все равно согласишься, только бы она отстала! Я же знаю! Бог с ней, с этой комнатой, не нужно мне се, только бы она тебя не мучила.

Лопатин улыбнулся:

— Знаешь ты об нас обоих, конечно, много, жили у тебя на глазах. Но боюсь, что я переменился за эти годы к худшему, и меня не так-то легко замучить. Однако, застанет ли меня в Москве твоя моя, или мне придется писать ей — я честно изложу ей твое мнение, хотя и не согласен с ним.

— А ты считаешь, что мама может уже не застать тебя в Москве?

Лопатин чуть было не ответил, что он уже давно взял за правило не размышлять заранее над тем, как поступит ее мать. Все равно не угадаешь. Но вслух сказал только, что все может случиться.

— А как ты думаешь, когда тебе разрешат снова ехать на фронт?

— Считаю, что меня уже выписали в команду выздоравливающих. Сколько в ней держат солдат после такого ранения, как у меня? Недели три-четыре?

Она подумала и кивнула.

— А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.

— Какой бы ни был глупый, — сказал Лопатин, — а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на него по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот — вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг еще в этом году допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, а на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю, и врать не могу. А когда ты кончишь свой курсы, давай подсчитаем!

— А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, все уже известно.

— С годовыми отменами за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?

— Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.

— А говорила — спала.

— И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.

— И намерена быть именно хирургической сестрой?

— Они нужней всего... А у меня твердая рука.

— Откуда ты это взяла?

— Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать, и даже кровь переливала, и сама гипсовые повязки накладывала. А у Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.

— Я тоже не боюсь, — сказал Лопатин. — Один раз в начале войны пришлось у раненого размозженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил — и пришлось.

Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике — про запас, на будущее, если оно будет.

— Это когда ты из окружения выходил? — спросила Нина. Он кивнул.

— Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и, переодетая, из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и, когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила — как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. И о тебе еще объяснять!

Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она — ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года по три раза в неделю дежурит ночной санитаркой, знал, что ее дочь — ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе — и занимаются в школе, и ходят на дежурства, — но с тем, о чем сейчас заговорила Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.

— Расскажи подробней про свою Зою Павловну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием?.. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки?

— Да.

— Так я и думал. И ни в чем тебя не упрекаю. Но хочу понять, почему ты сближалась с ней и отдалилась от тетки?

— Я не отдалилась. Просто у тети Ани нет на меня сил — ни разговаривать со мной, ни слушать меня, ни самой говорить, — ни на что нет сил. С тех пор как Андрея Ильича вернули из больницы, не став делать операции, она все поняла и живет в ужасе, что останется без него. Делает все, как всегда, а думает только об этом. Как глухая. А Зое Павловне всегда все можно сказать. Правда, времени у нее очень лгало, по они живут с Олей прямо в госпитале; раньше там в школе-десятилетке была комната для уборщицы, а теперь эта комната их, они в ней живут. Я у них и уроки с Олей учу, уже не иду домой после ночного дежурства, а сижу до школы, до второй смены. Немножко спим, конечно, клюем носами, а потом опять учим.

«Да, — услышав это, подумал о дочери Лопатин, — пожалуй в том ожесточении против матери, с которым ты приехала, сыграло свою роль и это горькое сравнение их с собою; они — мать и дочь — и ты — дочь без матери...»

Из рассказа Нины он понял то, чего не мог понять сначала; почему эта женщина-хирург, начав войну на фронте, потом осела в Омске. Конечно, хирурги нужны везде, по характер этой женщины заставлял предполагать, что она должна стремиться на фронт. И оказывается, так оно и было, она несколько раз подавала рапорт, но ее не отправили.

«И причина тому — те три дня, что она была в плену, прежде чем бежала, все они, эти проклятые три дня! — подумал Лопатин, сопоставляя одно с другим. — И на фронт из-за этого на всякий случай не отправляют, и в звании неизвестно почему — а на самом деле все поэтому же — не повышают, держат в капитанах медицинской службы, и, случись — представят к ордену, — где-нибудь да засохнет!»

А в женщине этой была, видимо, такая нравственная сила, что непонятные Инне, а может, и ее собственной дочери, но, конечно, хорошо понятные ей самой затруднявшие ее жизнь обстоятельства не пригнули ее к земле, с уважением подумал о ней Лопатин и чуть было не рассмеялся, когда после всего этого серьезного разговора Нина вдруг стала расхваливать ему свою Зою Павловну, как это умеют делать только влюбленные в кого-нибудь дети. Оказывается, у нее и удивительно легкая походка, и вообще она самая красивая женщина во всем госпитале, и, несмотря на свои тридцать восемь лет, самая стройная, прямо как девушка, особенно в халате и шапочке, но и без шапочки она тоже красивая, и седых волос у нее почти нет, и к ней очень идет, что она стрижется под мальчика! — при эти словах Лопатин, покосившись на дочь, подумал, что и ее стрижка — тоже от желания быть похожей на женщину, в которую она влюблена и на которой, кажется, не прочь женить своего отца.

Он улыбнулся, но Нина в увлечении не заметила этого и все продолжала говорить про свою Зою Павловну — и про то, как она много читала, и даже и сейчас успевает читать, и что ей правится, как пишет он, Лопатин, потому что у него получается ближе к истине, чем у многих других.

— Значит, ты твердо решила стать медиком?

— Да. Потому что медицина — единственное действительно полезное дело, — выпалила Нина.

— Так-таки единственное?

— Да, единственное.

— Это Зоя Павловна так говорит?

— Нет, она так не говорит. Это я сама считаю. Потому что в медицине мне все ясно.

— А в других профессиях все неясно?

— Неясно. Когда я приехала в Омск, я, глядя на тетю. А то, как она тетрадки дома проверяет, сначала думала, что стану учительницей, а сейчас не хочу.

— Почему?

— А потому, что я не понимаю. Вот наш новый директор школы за два года войны из бывшего учителя, из лейтенанта запаса, стал командиром полка, у него два ордена, он четыре раза ранен: три — легко, а последний раз — тяжело, у него ногу отняли, у нас в госпитале, он поэтому и попал к нам в школу. Я его еще в госпитале видела и разговаривала с ним. Он замечательный человек, и тетя Аня тоже замечательный человек, раз она еще до революции за Андреем Ильичом в ссылку, в Сибирь, поехала. И сколько у нее учеников было — все ее уважают. А сейчас она дошла до того, что хочет уходить из школы. Они с директором, с Николаем Петровичем, на педагогическом совете поспорили: он — одно, она — другое, он — одно, она — другое...

— Она мне написала, — сказал Лопатин.

— Она не все тебе написала. Он просто трясется, когда вспоминает начало войны, что мы не готовы были к ней: «Это мы, говорит, учителя, неправильно воспитывали, не так надо было воспитывать. Я, говорит, это уже в войну на своей шкуре понял, когда мальчишками командовал, которые, ничего не успев сделать, гибли!» А тетя Аня говорит: «Ну, если, по-вашему, нужно было так детей воспитывать, как немцы воспитывали, — слуга покорная! Не участвовала в таком воспитании и участвовать не буду. Я, говорит, во что верила до войны, в то и верю, и буду верить, и никакие фашисты меня в этом не могут переубедить, как бы они хорошо ни воевали и сколько б они стран ни заняли. Чтобы победить зверя, я другого зверя воспитывать не хочу и не буду!»

— И вся эта баталия у них на педсовете разгорелась? — с удивлением спросил Лопатин.

— Нет, там только началось. Там у них началось с разговора, что вот разделили мальчиков и девочек, сделали раздельное обучение, и Николай Петрович хватил это и говорил, что, если б еще до войны это сделали, лучше бы воевали, а тетя Аня вскинулась — что мы не для того делали революцию, чтобы снова устраивать женские и мужские гимназии! С этого у них все началось, а потом Николай Петрович пришел вечером сам к нам домой, — это уже недавно было, но еще лед был, скользко, у нас от трамвая далеко, целый километр, он на костылях пришел, — и стал говорить, что он ее уважает и не хочет, чтобы она подрывала свой авторитет, и хочет поговорить с ней не на педагогическом совете, а по душам. А она опять вскинулась: «Если, говорит, мы на педагогическом совете не будем говорить по душам, то какие же мы после этого педагоги!» И пошла, и пошла! Он все-таки с ней простился, а она даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда же трамвай подходил, вдруг сказал: «У нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, которых если бы мы, начиная со школы, по-другому к войне готовили — может быть, половина из них была бы живая, — вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня — это!»

— А ты что ему сказала? — спросил Лопатин, который и по сей день, думая о начале войны, чувствовал себя человеком, пытающимся решить задачу со слишком многими неизвестными.

— Ничего не сказала. Подержала костыль, помогла сесть в трамвай, и он уехал.

— А подумала что?

— Подумала, что ничего я не понимаю в этом. И тетя Аня замечательная, и он замечательный. А если бы на месте тети Ани был мужчина, он бы его, наверное, костылем ударил, так они друг с другом спорили. Буду хирургом, вот и все! После того как его проводила, я окончательно, на всю жизнь решила, что никем другим не буду, только хирургом.

— Ну что ж, молодец, — сказал Лопатин. — Только не знаю, как теперь мне прикажешь быть. Может, бросить свою профессию и пойти на курсы санинструкторов, чтоб на старости лет не попадать в трудные положения, не мучиться над тем, кто прав, а кто не прав?

В его голосе прозвучала жесткая нота, которую Нина еще ни разу не слышала, когда отец разговаривал с ней. Слышала только, когда он разговаривал с другими.

— Может быть, я не права, — сказала она, — но я все равно хочу быть хирургом, больше никем. — Начала виновато, а кончила твердо, как отец.

— Ты права, считая, что на войне нет ничего бесспорней профессии хирурга, и вообще медика. Но хочу, чтоб ты знала: даже война не освобождает людей от необходимости думать. И пока она идет — приходится думать. И когда она кончится, тоже придется. Желание стать медиком достойно похвалы, но мне не понравилось, что ты связываешь это с нежеланием думать.

— А все-таки, как ты считаешь: кто прав, тетя Аня или Николай Петрович?

— В данном, случае мне важней будет знать, как считаешь ты, — сказал Лопатин. — И хотя над такими вещами проще не думать — думай сама и, придя к собственным выводам, скажи мне. И тогда мы с тобой или согласимся, или вступим в спор. Ты ведь уже вышла из того возраста, когда считала, что я все знаю лучше всех. Сейчас я, по-твоему, что-то знаю лучше тебя, а что-то — хуже. Разве нет?

— Да, — сказала Нина.

— А теперь приступай варить суп и готовить уроки, если ты способна это совмещать. А я пойду к себе и попробую сесть за стол и нацарапать хотя бы начало рассказа, который обещал редактору.

6

Он пошел к себе в комнату, но не сел за стол и не принялся за рассказ, а вместо этого, не расшнуровывая, поддев под задники, сбросил ботинки, повесил на стул пиджак и лег на тахту. Лег и лежал так, но двигаясь, наверное, целый час, закинув руки за голову и глядя в потолок. Женщину, которая, по словам его дочери, была и хорошей, и умной, и даже красивой, он не знал и не хотел видеть, а хотел видеть совсем другую женщину, которую знал и, на свою беду, не мог забыть. Ругал себя и мысленно ставил в глупые и смешные положения — словом, не покладая рук трудился над тем, чтоб ее забыть, а забыть не мог, хотя ничего другого не оставалось.

Когда зимой сорок третьего года он прощался с Никой в Ташкенте на вокзале, загадав, что напишет ей первое письмо, только возвратясь в Москву, он не думал, что его поездка на Кавказский фронт будет короткой, но и не представлял себе, какой длинной она окажется. Он вернулся в Москву лишь на четвертый месяц, побывав до этого на всех южных фронтах, а под конец, неожиданно для себя, еще и на Воронежском. Во время вторичного захвата немцами Харькова, в третий раз за войну выходя из окружения, несколько суток месил весеннюю грязь и, вернувшись наконец в Москву, сказал редактору, что сразу же садится за корреспонденцию, а на самом деле весь первый вечер и ночь сидел и писал письмо в Ташкент: выяснилось, что наутро будет оказия, — в Чирчик под Ташкентом ехал в отпуск к семье фотокорреспондент Витька Брагин, парень непутевый, но верный, из тех, что, если обещали, расшибутся. Он обещал, если к пяти утра у Лопатина будет готово письмо, доставить его в Ташкент прямо по назначению, из рук в руки.

Лопатин писал это письмо долго и трудно, помня, что ему скоро сорок семь, а ей тридцать, помня, как она сказала ему на прощанье — «давайте воздержимся от обещания писать письма»; писал, понимая, что у нее до его приезда была и после его отъезда продолжалась своя собственная жизнь — и не до конца ему известная, и ничем не связанная с его жизнью, кроме одной короткой близости и нескольких долгих разговоров.

И все-таки писал, потому что и об этой короткой близости, и об этих долгих разговорах думал как о счастье, которое должно повториться. Это и предстояло сказать в письме, объяснил, почему считает себя вправе писать ей об этом он, проживший долгую жизнь с другой женщиной, разведенный, имеющий взрослую дочь, уже далеко не молодой и начинающий все больше уставать от войны человек.

К пяти утра письмо было дописано и отдано. В ответ на объяснения Лопатина, как лучше всего доставить письмо, Брагин только отмахнулся:

— Не беспокойтесь, Василий Николаевич, гад буду, если не отдам ей в собственные руки, тем более если молодая и красивая!

По лицу его было видно, что он не больно-то верит, что женщина, которой пишет Лопатин, может быть молодой и красивой. Брагин улетал рано, до начала рабочего дня, и Лопатин не удержался, напросился проводить его до аэродрома на «эмке», которая все равно возвращалась в редакцию. Ехал с ним на аэродром, словно хотел проделать сам какую-то часть пути вместе с этим письмом, уже лежавшим в полевой сумке у Брагина. Мало того, не удержался и несколько раз снова принимался объяснить, как там, в Ташкенте, сразу же найти ее в театре. Такая прыть в человеке, которому оставалось всего ничего до пятидесяти, наверное, забавляла двадцатипятилетнего Брагина. Окажись потом все хорошо, Лопатин, наверное, вспоминал бы эти подробности с улыбкой. Но когда все вышло наоборот — и эта ненужная поездка на аэродром, и собственная суетливость во время нее выглядели чем-то беззащитно-смешным.

«Гадом» Брагин не оказался и письмо отдал в собственные руки. Вечером, уже после начала спектакля, прорвался за сцену, когда Ника помогала там переодеться перед выходом какой-то артистке.

«Зовут точно, как вы сказали, — Нина Николаевна, спросил — сразу отозвалась, письмо отдал, объяснил, что через две недели могу зайти взять у нее ответ, но она сказала, что сама сразу отправит по почте. Высокая, худощавая, а больше ничего не разобрал, у них там за сценой темновато, а еще раз зайти — времени не было», — наспех отрапортовал Лопатину вернувшийся через семнадцать дней Брагин. За опоздание из отпуска на двое суток его вызывали утюжить к редактору. А после утюжки в тот же день загнали на Карельский фронт. Он совершил психологическую ошибку, привез справку, что проболел; редактор в таких случаях предпочитал повинные.

К приезду Брагина письма от Ники еще не было. Прошла неделя, еще неделя, Брагин, замаливая грехи, уже прислал из-под Мурманска снимки оленьих упряжек, на которых там вывозили раненых. Напечатали и эти его снимки, и следующие. А из Ташкента по-прежнему ничего не было.

Лопатин попросил дежурную стенографистку поднять его ночью, когда подполковник Губер будет передавать из Ташкента свою очередную заметку по Туркестанскому военному округу. Две ночи Губер ничего не передавал, а на третью спавшего полуодетым у себя в кабинете Лопатина разбудили звонком из стенографического бюро, и он, назвав Губеру место работы, имя, отчество и фамилию, попросил узнать там, в театре, жива ли она, здорова и работает ли на прежнем месте.

Еще через несколько дней благоволившая к Лопатину старшая стенографистка утром принесла ему три машинописные строчки, отрезанные от сданной в набор заметки Губера: «Передайте Лопатину, жива, здорова, работает прежнем месте, извещена о его запросе, сообщила об отправке ему письма двадцать пятого апреля. Губер».

Выходило, что письмо ото идет из Ташкента, если оно идет, а не пропало, почти месяц. Если не пропало! Он ухватился за эту мысль и решил, прождав еще три дня — до месяца ровно, дать телеграмму, что письмо пропало. По оно пришло в редакцию утром на следующий же день.

Его письмо ей было одним из тех, на которые женщине приходится отвечать «да» или «нет». И она ответила ему «нет». Он спрашивал ее, готова ли она, несмотря на все препятствия, которые есть и могут возникнуть в будущем, несмотря на продолжающуюся войну, на продолжающуюся разлуку, на ограниченные и неопределенные возможности их встреч в ближайшие месяцы, а может, и годы, несмотря на то, что у них обоих дети и у каждого своя память о прошлом; несмотря на то, что неизвестно, когда судьба и их собственные усилия соединят их в одном городе и под одной крышей, — несмотря на все это, готова ли она считать, что они все равно вместе, а не порознь? Готова или нет? И она ответила — нет!

По письму чувствовалось, что она не щадит себя — скорее, наоборот. Она писала, что после отъезда Лопатина вернулась в ту жизнь, какой жила до его приезда. В этой жизни был и снова появился человек, которого она не любит, но который тем не менее появился. И она заново свыклась с этой жизнью как с меньшим злом.

«За те дни, что вы были у нас в Ташкенте, вы помогли мне поверить в себя, при вас я стала сильней и считала, что уже не вернусь к тому, из чего вы помогли мне вырваться. Но когда вы уехали, из меня словно выпустили воздух. Все, что я говорила про себя и про вас тогда зимой, была правда. Но то, что я пишу вам сейчас, тоже правда. Я не хочу быть для вас второй Ксенией, а той, какой я хотела быть, из меня не вышло. Не пишите мне. Будет стыдно не отвечать вам, но отвечать не буду».

Таким было ее, год назад полученное и много раз потом перечитанное, письмо. Тогда, в прошлом году, вопреки ее просьбе, он все-таки написал ей письмо, совсем короткое, короче некуда: «Так тому и быть. Прощайте. Написал, чтоб знала: понял и поставил крест. А теперь, через год, выходило, что крест на всем этом поставлен давным-давно, а могила, оказывается, еще не засыпана.

Вспоминая, как там, на ташкентском вокзале, в последнюю минуту он, заторопившись, снял очки и она целовала его в лицо и в глаза, он снова ощущал жалкую беспросветность своей тоски по этой женщине, из которой, как бы она ни кляла себя, все равно не вышло бы второй Ксении. А крест все-таки поставлен. И в глаза тогда поцеловала, как покойника, словно знала, что дальше ничего не будет.

Думать обо всем этом можно было сколько угодно, радости это не прибавляло, сил тоже, а закалять волю, никому не показывая, что у тебя на душе кошки скребут, не требовалось. Никто этим не интересовали.

В квартире было тихо. Потом чуть слышно звякнула на кухне Нина, наверное крышкой от кастрюли, — снимала пену с супа.

Он встал с тахты, надел пиджак, сел за письменный стол и вынул из ящика стопку бумаги — не слишком толстую и не слишком тонкую, такую, какую до войны любил класть перед собой, когда садился писать что-то новое. Никто не стоял над душой, можно было писать не торопясь, и он тем разборчивым и спокойным почерком, каким писал, когда не торопился, вывел заголовок: «Ночь как ночь».

Может быть, и даже наверное, редактор ждал от него чего-то другого, связанного с более существенными событиями, но ему хотелось написать просто-напросто о том, что делает и о чем думает командир роты в те несколько ночных часов, которые у него остаются до назначенной на рассвете атаки.

Этой весной ему довелось провести ночь с таким погибшим наутро лейтенантом, и он дал себе слово написать о последних мыслях человека, не знающего своей завтрашней судьбы...

7

Перед отъездом дочери в Омск, рано утром, когда Лопатин по привычке уже встал, а Нина, просидевшая накануне допоздна над учебниками, еще спала, принесли телеграмму из Омска. Лопатин вскрыл телеграмму с тяжелым чувством: ничего хорошего ждать не приходилось.

В телеграмме было всего пять слов: «Вчера похоронила Андрея Ильича. Анна». И за этими пятью словами — решимость все до конца взять на себя. Телеграфировала не когда умер, а когда похоронила, когда уже поздно спешить к ней на помощь. А за пятью словами — вся жизнь, прожитая с человеком, к которому в девятьсот седьмом году, тридцать семь лет назад, невестой, поехала делить с ним ссылку. И теперь на всю остальную жизнь — одна: приедет ли к ней твоя дочь или ты сам — все равно одна. Он подумал не о ближайшем, а о дальнейшем: что делать с сестрой, когда кончится война. Брать ее к себе — нет, не уедет! Ни от тех двух комнат в деревянном старом доме на окраине Омска, в которых прожила всю жизнь, ни от могилы. И от школы своей, бывшей первой женской гимназии, никуда не уедет, а будет там работать, пока не умрет или не выгонят.

— А я испугалась, что ты куда-то ушел, хлопнула дверь, а потом тишина, — неслышно войдя в комнату, сказала за его спиной Нина.

Он обернулся. Она стояла босиком в одной рубашке. Глаза у нее оставались испуганными, словно он, стукнув дверью, уехал на войну.

— Пойди оденься и приходи. Ты мне нужна, — сказал Лопатин.

— Сейчас, только чайник поставлю.

— Потом. Сначала оденься и приходи.

Он еще раз прочел телеграмму. Она была отправлена из Омска вчера утром. Значит, хоронила она своего Андрея Ильича позавчера, а скончался он, выходило, не то седьмого, не то шестого, в день открытия второго фронта в Европе. «Дождался — и помер», — усмехнулся Лопатин этой несуразной мысли, пришедшей в голову неизвестно от чего, наверно, от воспоминаний о разговорах про второй фронт с людьми, которых уже нет на свете. И было бы в этом, в том, что они уже отвоевали свое и их нет на свете, что-то несправедливое, чего уже никакой второй фронт не поправит и никакая победа не воскресит.

А сами воспоминания возникли после вчерашнего вызова к редактору, спросившему, когда он сдаст рассказ и когда отправит дочь. Лопатин сказал, что рассказ сдаст завтра утром, а дочь отправит завтра вечером.

— Это правильно, — сказал редактор и окинул Лопатина с ног до головы быстрым, оценивающим взглядом. — С утра, прежде чем привозить рассказ, заезжай в госпиталь, можешь дежурную машину взять, пусть тебе там еще раз рентген сделают и все, что требуется. Если не застанешь меня в редакции: — я, возможно, буду в Генштабе, — рассказ оставь, по сам сиди дома, не отлучайся. Ясно?

— Ясно.

Действительно, все было ясней ясного. Редактор предвидел в ближайшем будущем разворот событий и ехал в Генштаб знакомиться с обстановкой и искать в ней подтверждения своим догадкам.

В редакции вчера было многолюдней обычного: по коридорам ходили вызванные с разных фронтов корреспонденты; чтобы они зря паслись в Москве — редактор не любил, значит, собирался куда-то отправить.

— Зачем он тебя вызывал? — спросила Нина, когда Лопатин вчера вернулся домой.

— Торопил, чтобы рассказ сдал.

— А еще?

— А еще — не знаю. Поживем — увидим.

Оказывается, это «поживем — увидим» так встревожило ее, что сегодня, услышав стук двери, она прибежала в одной рубашке.

Вернулась она быстро, умытая, причесанная и одетая, с видом человека, готового в дорогу.

— Я все-таки на всякий случай поставила чай. Он кивнул и протянул ей телеграмму.

— А можно я полечу? — спросила она. — Надо помочь ей все сделать. Там у нас это очень трудно.

Услышав это, он понял, что она одновременно и прочла, и не прочла телеграмму. Поняла, что в ней смерть, а тех слов, которыми было написано про эту смерть, не поняла. Она продолжала держать в руках телеграмму и смотрела на отца.

— Наверно, сегодня уже нельзя полететь? А может быть, все-таки можно?

— Прочти еще раз, — сказал он. Она прочла еще раз и поняла.

— Уже похоронила, — сказала она поражение. — Почему же она...

— Но вызвала нас с тобой на похороны? — договорил за нее Лопатин. — Наверно, потому, что знала из нашей с тобой телеграммы, что я недавно из госпиталя, а ты сегодня выедешь в Омск. Не захотела срывать меня, как она считает, с постели или сокращать наше свидание с тобой. Наверное, так. Как это у все водится, подумала о нас, а не о себе.

— Что же теперь нам делать?

— Делать, как собирались: тебе ехать к ней в Омск, а мне сидеть и ждать, когда придет моя очередь ехать на фронт.

— А ты не сможешь сделать, чтоб я к ней не поехала, а полетела?

— Попробовал бы, если б речь шла о том, чтоб успеть к похоронам. А сейчас и вряд ли выйдет, и мало что изменит. Будешь ты у нее на третий день после похорон или на седьмой — дело уже не в этом, а в намного более трудном. Ты должна заменить ей то, чего заменить нельзя. Но это не на несколько дней.

— Я понимаю.

— Ты больше уважаешь, чем любишь тетю Аню, и я могу это понять, потому что так и у меня самого. Но нравственные долги надо платить, и иногда долго. До конца жизни.

— Я понимаю, — повторила Нина.

— Это должна понять не только ты, но и те люди, к которым ты в последнее время там привязалась. И твоя подруга, и ее мать, если она действительно такая, какой ты мне ее изобразила.

— Она лучше меня, — сказала Нина. — Она, когда я приеду, наверное, скажет мне то же самое, что ты.

— А ты, приехав туда, должна попять: любимый или тягостный, но все равно, пока ты там, в Омске, у тебя теперь только один дом. Я не приглашаю тебя менять планы на будущее. Если война еще не кончится, а ты окончишь свой курсы и добьешься отправки на фронт, никто — ни я, ни твоя тетка — не вправо тебя останавливать. Но пока этого не случилось... Если я сказал тебе что-то, с чем ты не согласна, — возражай сейчас, не оставляй на потом. Мы можем долго не увидеться, и если я буду думать, что ты со мной согласна, а ты будешь думать, что я не прав, — это хуже всего.

— Нет, я согласна, — сказала она. — Я уже думала об этом.

— О чем?

— О том, как будет, когда Андрей Ильич умрет. Только я не думала, что так быстро.

Она сказала это с тем спокойствием, которое приобретают люди, привычные к виду смерти. У нее, ночной няни, эта привычка была. В памяти у Лопатина вдруг встало все, что она ему говорила о госпитале, о своих дежурствах, о раненых, — какие они, что говорят, как ругаются, как плачут, что рассказывают о войне и о чем не хотят рассказывать. За эти дни для него стало ясно, что она куда больше знает о войне, чем он представлял себе раньше. Знает и намного глубже, и намного обыденнее, чем это приходило ему в голову.

— Он думал, что еще поживет несколько месяцев. Пород моим отъездом, когда тетя Аня ушла, а я была дома, он меня позвал и говорит: «К осени вы с Анной Николаевной останетесь вдвоем, она совершенно не умеет думать о самой себе, подумай об ней ты».

— Что ты ему ответила?

— Ну конечно, глупости, которые все говорят: зачем он так и что он еще выздоровеет. Долго чего-то плела ему, даже самой стыдно стало, а он — эти слова, только постучал по табуретке у изголовья пальцем и остановил меня. Даже «замолчи» не сказал, просто постучал.

И Лопатин отчетливо представил себе мужа своей сестры, умирающего там, в Омске, на постели, рядом с которой стояла табуретка с лекарствами и каким-нибудь питьем. Представил себе, как от него, и прежде худого как мощи, осталась только тень человека, молчаливая и, наверно, бестрепетная перед лицом смерти. И, говоря с девочкой о предстоящем ему, он не изменил привычке всей жизни и назвал жену так, как они всегда говорили друг о друге за глаза и при других людях: Андрей Ильич, Анна Николаевна.

— И все-таки он считал, что проживет до осени, — сказала Нина.

«Кто ого знает, что он считал, — подумал Лопатин, глядя на дочь. — Может быть, наоборот, считал, что умрет со дня на день. А сказал тебе про осень, чтобы ты без колебаний ехала к отцу. Как проникнуть не в свою душу? Гораздо чаще делаем вид, что умеем это, чем хотя бы приближаемся к такому умению. В чужой душе все равно что в темноте в чужой комнате — пойди найди там иголку на полу! Пока найдешь — перевернешь и переломаешь половину того, что всю жизнь стояло на своих местах».

— Ты сегодня плохо выглядишь, — прервав его мысли, сказала Нина.

Но он поднял на нее глаза так, словно не слышал.

За чаем, видя, что отцу не хочется разговаривать, Нина тоже молчала. Только когда уже стала мыть чашки, а он все еще сидел на кухне и грыз пустой мундштук, спросила:

— Ты не думаешь, что тебя могут послать туда?

— Куда?

— На второй фронт.

— Не думаю. На это лето нам хватит своих забот. А если надумают посылать и туда — то вряд ли меня. Других вопросов по второму фронту нет?

— Что ты сердишься?

— А я не на тебя. Мне вчерашние гости своим вторым фронтом плешь проели.

На дочь он действительно не сердился. Хотя она за последние четыре дня, наверное, раз десять спрашивала его про второй фронт, но это был просто молодой, жадный интерес к тому, чего так долго ждали, и не высказанное вслух детское желание, чтобы ее отца, побывавшего почти на всех фронтах, теперь послали бы и туда, в Европу.

Он отвечал на ее вопросы терпеливо и, вытащив большой довоенный «Атлас командира РККА», показывал ей по нему, где высадились англичане и американцы и куда успели продвинуться на этом маленьком полуострове в Нормандии.

Но вчера его и в самом деле разозлили с этим вторым фронтом неожиданно свалившиеся на голову гости. Были они оба, и муж и жена, славные и легкие в общежитии люди и, только что вернувшись из эвакуации, спешили возобновить старые московские знакомства.

С ним Лопатин когда-то учился, а потом, когда тот стал писателем, любил его книги, поражаясь завидному умению, отряхнув со своих ног прах обыденщины, превращать самое заурядное в жизни в пленительно-красивое, безотчетно печальное и чуть-чуть загадочное. Этот человек и в разговорах, и в своих книгах был так добр к людям, что порой казалось — он не хочет огорчать ни себя, ни других столкновениями с действительной тяжестью жизни. Но, даже иронизируя над этим, Лопатин все равно любил его утешительные повести и рассказы. И разлюбил только в годы войны. Не прежние, а новые, написанные ничуть не хуже, чем раньше, по в чем-то самом главном несовместимые с той войной, какую он знал. Его вчерашний гость видел кусочек войны, в самом начале, и, кажется, не слишком близко. Ни годы, ни здоровье, давно оставлявшее желать лучшего, не предписывали ему непременно быть на фронте, но он все-таки поехала туда от одной из газет и вскоре вернулся, так ничего и не написав, — наверно, не сладив с противоречием между той жизнью, в которую воткнула его война, и той, которой привыкли жить герои его прежних книг.

А потом, когда началась уже не первая летняя, а решительная осенняя эвакуация Москвы, он, добросовестно отдежурив свое на крыше в ночи немецких бомбежек, уехал в эвакуацию, а там, вдали от войны, сладив с противоречием, с которым не мог сладить вблизи, начал печатать свои утешительно-прекрасные рассказы, не столько о самой войне, сколько о связанных с ней приездах и отъездах, разлуках и встречах. И хотя Лопатин невзлюбил эти рассказы, он вчера заранее дал себе зарок не ввязываться в споры и не обижать человека, который хочет утешить своих читателей. Что ж делать, каждый утешает по-своему, и есть много людей, которые ответно любят смотреть именно в такие добрые, печально полузакрытые на правду глаза.

Гость пришел с неначатой коробкой «Казбека» и, хотя Лопатин сказал, что пока не курит, все равно оставил ее. — Ничего, когда закуришь, начнешь с них! А жена его притащила еще теплый яблочный пирог, который и ели с чаем. Принесла как милое напоминание о своей довоенной стряпне и гостеприимстве. Лопатин ел и хвалил ее пирог, а она счастливо улыбалась своим добрым, когда-то круглым, как блюдечко, а за войну сильно похудевшим лицом и, перебивая мужа, болтала, перескакивая с одной темы на другую, но так ни разу и не вспомнив вслух Ксению, наверно считая, что причинит этим боль Лопатину.

И все было бы хорошо, если б, когда и допили чай, и доели пирог, гостям не вздумалось перед уходом заговорить о втором фронте.

— Скажи, Вася, — ты все эти годы намного ближе к войне, чем мы, — что ты думаешь о высадке союзников?

Лопатин ответил то, что думал: будь эта высадка в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боялся признаться — до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.

— А что ты называешь чудесами?

— Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на Запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!

— А я как раз в него и верю, — возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта по крайней мере половину своих войск, а то и больше, и перенести главные усилия на Запад, как это было в конце первой мировой войны.

— В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, — сказал Лопатин. — А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.

Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на Запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.

А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценой которой война была вытолкнута обратно, от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда, на ее нынешний передний край.

Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам, после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами, как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем, как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.

Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшаяся уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:

— Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм.

— Злит, — сказал Лопатин. — И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.

— Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?

— Если он дешево стоит — можно. Прости меня, и не будем продолжать — поссоримся.

— Хорошо, не будем.

Пауза была замята неспешными и шумными прощаниями,

Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.

Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместо с деньгами.

— Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное коплю го почте, возьму завтра в сберкассе, а это — на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.

Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери:

— Я быстро-быстро вернусь.

Но ему стало жаль отпускать ее от себя в этот последний день, и он поднялся из-за стола:

— Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию отнесу рассказ.

— Подожди. — Она встревожилась. — Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.

— Ни на какой рентген я не поеду.

— Но ведь тебе редактор велел.

— Мало ли что он мне велел. Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?

— Могу, мне бы самой не хотелось,

— Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!

Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо — к редакции, а ей налево — к телеграфу, Нина нерешительно предложила:

— Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.

— А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу — по правой стороне, если считать от тебя.

Она поцеловала его и махнула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в реакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а, впрочем, теперь, после госпиталя, немножко больше.

8

Редактор был на месте, но собирался ехать информироваться в Генштаб и читать рассказ не стал.

— Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть.

Он недовольно разгладил Лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.

— Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее объяснить, что ничего особенного не произойдет. Раз ночь как ночь — чего ж тут читать? Или сам перемени, или пусть тебе Гурский за двадцать копеек придумает. А нет — я переменю. Бесплатно.

Он зашел в заднюю комнату и, скинув там свою синюю рабочую куртку, вернулся в генеральском кителе.

— Что тебе в госпитале сказали? Только не ври, имею возможность проверить.

— Не был я в госпитале.

— Возьми машину и съезди, пока меня нет.

— Не хочется. Дочь провожаю, обратно в Омск. Лучше дай машину свезти на вокзал. Сегодня провожу, а завтра с утра — в госпиталь.

— Смотри, тебе видней, — с запинкой сказал редактор и, ничего не добавив, первым вышел из кабинета.

Лопатин пошел к Гурскому. В начале войны, когда редакция дважды переезжала в другие большие дома с подвалами, превращенными в бомбоубежища, каждый раз считалось, что ее старенькое здание, втиснувшееся между двумя дряхлыми деревянными домами, немцы непременно сожгут. Но с ним ровно ничего не случилось, и редакция со второго года войны снопа благополучно теснилась в этом привычном доме, с его узкими длинными коридорами и маленькими теплыми комнатами в одной из которых был крошечный кабинетик Гурского.

— Все еще в штатском? — Увидев Лопатина, Гурский снял со стула подшивку газет. — Садись!

Все кругом, даже диван, на котором Гурский, если удавалось, любил подремать в разгар редакционного дня, было засалено подшивками.

— Поеду провожать — надену форму, — сказал Лопатин.

— Для переговоров с проводниками о доставке до Омска без усушки и ут-тряски?

— Да. Все-таки девчонка.

— Я, если позволит время и темп-перамепт нашего редактора, тоже п-провожу ее. По правде говоря, сначала думал, что она смягчится и останется с тобой.

— Пока война — понятие «со мной» слишком неопределенное. Поэтому не уговаривал.

— Только не делай, пожалуйста, вид, что тебе так уж по терпится вп-перед, на Запад!

— Пока вполне терпится. Не прочь посидеть и спокойно пописать.

— Ну, это бабушка надвое сказала. Сп-покойной жизни нам не обещают. Вчера на улице Горького вст-третил знакомого по Сталинграду комбата, вместо левой кисти — п-протез. А замполита их полка, с которым ходили в батальон, оказывается, уже вт-торой год нет на свете. Ты, кстати, его знал, он тогда в Сталинграде всп-поминал, как ты был у него в Одессе.

— Знал, — сказал Лопатин и ничего не добавил. Не хотелось. Он уже давно боялся за Левашова, иногда почти не веря, что тот до сих пор жив. Было в этом человеке что-то гибельное, словно он с первого дня войны как рванул на себе ворот, так и шел — душа нараспашку — навстречу смерти.

— Вижу, расст-троил тебя, — сказал Гурский. — Мне там, в Сталинграде, п-показалось, что он — личность. Поэтому и спросил про него вчера.

— Не хочу сейчас об этом. Давай когда-нибудь в другой раз, — попросил Лопатин.

— К-как хочешь. Рассказ кончил?

— Лежит у него на конторке. Еще не читал, по название «Ночь как ночь», если ты не придумаешь другого, пригрозил заменить сам.

— Это оп-пасно. Откроешь утром газету, и своих по узнаешь. Вместо «Ночь как ночь» окажется какое-нибудь «Вчера перед рассветом». Он любит оп-перативные названия. Чтобы вчера произошло, а сегодня уже нап-печатали. Ладно, и-придумаю что-нибудь не до конца сокрушающее п-первоначальный замысел автора. Значит, дочь уедет, и ты опять один. Нехорошо...

— А ты не один? Тебе хорошо?

— Я теперь не один. Как тебе известно, я уже т-третий месяц живу со своей мамой, и это очень хорошо. И не только для меня, а и для тебя с твоей дочерью. Потому что мама, как я тебе только что собирался сообщить по телефону, подтверждает свое п-приглашение прибыть к ней на прощальный обед, который, по ее словам, у нее в основном п-получился, хотя она очень переживает, что, доставая п-продукты, я не п-полностью оправдал ее доверие. Имея в виду твою дочь, она говорит, что ребенок должен покушать перед д-дорогой, и подозреваю, что она еще завернет ей с собой все, что мы не д-доедим, если мы не д-доедим. Мне тридцать пять, я, в сущности, уже ст-тарый человек, и мне хотя бы иногда хочется есть пищу, приготовленную руками моей матери. А для нее — это просто п-потребность. Пока был жив отец, она там, в эвакуации, удовлетворяла эту свою п-потребность, до самого конца готовя ему пищу. В последнее время п-почти из ничего. Вп-прочем, догадываюсь, она в это «п-почти ничего» клала каждый раз кусочек души. Наверное, кусочек души, вложенный в пищу, п-придает ей какой-то вкус. Теперь, когда отец умер и она живет у меня, она страдает, что я ем в редакции. Я вижу, как на нее п-постепенно накатывает тоска, и по нескольку дней ломаю себе голову, как достать что-то, при помощи чего она п-попробует доставить мне радость. Иначе она просто умрет от горя... Как тебе известно, я в пятнадцать лет п-покинул своих родителей, вступив на путь пагубной для меня самостоятельности, и только теперь, на ст-тарости лет, начал понимать, почему я так любил отца и так люблю маму. Именно потому, что я их рано п-покинул. И хотя я всю жизнь считал, что они мне не т-так уж нужны, мне их всю жизнь не хватало. Они очень п-поздно меня родили, и им тоже меня не хватало, но они никогда не жаловались, и я, наверно, любил их за это еще б-больше. Даже противно, каким умным я делаюсь к ст-тарости...

— Старость — понятие относительное, тем более твоя, — сказал Лопатин.

— Верно. Но если ты имеешь в виду, что ст-тарше меня на двенадцать лет, то и слово «старше» тоже относительно. Просто ты прожил больше меня лет, но я жил один и почти всю жизнь думал о ней сам с собой. А это вдвое ут-томительней. Одно дело пятнадцать лет п-подряд говорить с твоей Ксенией, а другое дело столько же, и даже больше, говорить с самим собой. При такой нагрузке я чувствую себя вдвое старше своих лет.

— Раз одиночество идет у тебя год на два — останови этот гибельный счет и женись.

— В п-принципе п-правильно. Но кажется, я буду и дальше продолжать тот неп-правильный образ жизни, к которому привык и которого не п-понимает моя мама. Самое смешное и одновременно п-печальное — ее вера, что она будет счастлива, если я женюсь. Выполняя сыновний долг, я, очевидно, должен был бы жениться на женщине, с которой будет счастлива моя мама. Но, зная себя, я знаю, что мог бы жениться только на женщине, с которой моя мама будет абсолютно несчастна. Сп-прашивается — зачем это делать?

— А какая женщина имеется в виду? Умозрительная или реальная?

— Ты знаешь, в этом вопросе я не т-теоретик. У меня недавно был практический повод подумать над этой проблемой, и повод внешне весьма п-привлекательный, надо отдать ему должное... Но, ты п-понимаешь, какая история — могу п-признаться только тебе, — в моей старой ожесточенной холостяцкой душе с годами накопилась какая-то нелепая п-потребность не то отцовства, не то мат-теринства. Нап-пример, хотя я понимаю, как это идиотски звучит, но мне кажется, что я не меньше твоего привязан к твоей дочери. А когда я п-после смерти отца привез в эти свои две пропитанные холостяцким духом смежно-п-проходные комнаты свою маму, я каким-то собачьим, умоляющим взглядом смотрел на соседей, чтобы они не расск-казали про меня моей маме чего-то такого, чего нельзя рассказывать д-детям. В пятнадцать лет покинув их обоих там, в Воронеже, а сейчас взяв маму к себе, когда ей уже семьдесят два, я исп-пытываю нелепое чувство, будто взял к себе давно б-брошенного мною ребенка, за которого я отвечаю и от которого прячу то, во что не следует посвящать д-детей. Это покажется тебе смешным, но я в последнее время стесняюсь п-приходить домой утром. Если я говорю, что до утра работал в редакции, она мне верит, не расстраивается — как я плохо выгляжу. И п-представь себе, бывает, вместо того, чтобы п-провести остаток ночи с женщиной, я где-то в три часа утра иду п-прямо из редакции домой к маме, размышляя по дороге о ст-транностях любви к родителям...

Гурский говорил о себе с той беззащитной печалью, которая — хочешь не хочешь — вызывает дурные предчувствия. И если бы Лопатин услышал все это не здесь, в Москве, а где-нибудь на передовой, ему, наверное, стало бы не по себе.

— Чего ты? — спросил Гурский так, словно Лопатин прервал его на полуслове.

— Ничего. Ты говоришь о себе, а я думаю о себе. К которому часу велено быть?

— Поскольку в восемь уже надо сажать твою дочь в вагон, велело быть п-пораныпе! В пять! И прошу иметь в виду, что к обеду, а тем более к праздничному, у нее не смел оп-паздывать даже мой отец. Хотя он не боялся ни бога ни черта и в свое время, а именно в конце прошлого века, отслужив д-действительную в к-кавалерии, но безумней любви похитил маму в Варшаве и вывез к себе в Воронеж, п-получив ее ок-кончательное согласие только где-то на полдороге. Они были невероятно разные люди. Наверно, так вот и надо жениться, чтобы всю жизнь быть счастливым. Как п-по-твоему?

— Быть счастливым не моя специальность, — сказал Лопатин.

— Только не заб-блуждайся насчет меня в лучшую сторону, — сказал Гурский. — Не думай, что я так уж расчувствовался. Просто мне лень сегодня работать.

— Хорошо, будем считать, что я тебе поверил. Чем это ты обложился? — Лопатин заглянул в верхнюю из лежавших на диване подшивок и увидел, что она за сороковой год.

— Смотрю, чем закапчивались в прошлом оп-перации, связанные с морем. В частности, в Норвегии, в Дюнк-керке и Дьеппе. Написал по заданию редактора обзор о высадке союзников в Нормандии, а теперь п-проверяю свои умозаключения историей вопроса.

— Ну и как? Не спихнут их немцы?

— По-моему, нет. Если бы мы, по их п-прогнозам, в сорок первом п-подняли лапки, то еще воп-прос, кто и где бы сейчас высаживался: англичане — во Франции или немцы — в Англии? Но поскольку мы тогда лап-пок не подняли, то теперь, по-моему, их уже не сп-пнхиут. Чего усмехаешься?

— Вспомнил, как сам вчера спорил на ту же тему.

— С кем?

— С одним братом писателем, к чьим прелестям слога вы с редактором оба неравнодушны.

Гурский прищурился, секунду подумал и назвал имя. Лопатин кивнул.

— А ты, оказывается, все-таки завистлив, — сказал Гурский. — И я знаю п-почему. У тебя не хватает вооб-бражения даже на заголовки. Рожаешь в муках какую-то скукоту, «Ночь как ночь». А он к твоей ночи завернул бы такой эпитет, что редактор зак-качался бы от вост-торга...

— Я в глубине души всегда был завистлив, — сказал Лопатин. — Мне всегда казалось, что если я что-то знаю намного лучше, чем кто-то другой, то я должен и написать лучше, чем он. А это далеко не всегда получается. И в этом и состоит та обидная для нас, людей средних способностей, высшая несправедливость, которую имеем в виду, когда говорим про кого-то: талант есть талант! Сами про себя думаем, что мы и правильней, и умней его, и лучше, чем он, воспользовались бы таким божьим даром, а все же говорим «талант есть талант» не про себя, а про него.

— Если ждешь возражений, то их не будет, все п-правильно. Хотя мне тебя нисколько не жаль, несмотря на твои средние, по твоему мнению, сп-пособности.

Лопатин усмехнулся. Ему тоже не было жаль себя, ни сейчас, ни раньше. Во всяком случае, с тех пор, как — к годам тридцати с хвостиком — он определил для себя меру своих способностей и понял, что может и чего не может. Наверно, это и есть знать себе цену.

— Вот что делает с людьми длительное затишье на всех фронтах, — сказал Гурский. — Начинаем заниматься самоанализом, который эк-кономней было бы отложить до конца войны. А шляпу я бы на твоем месте не над-девал. Мне она идет, а тебе — нет!

— А вот моей дочери, представь себе, нравится. — сказал Лопатин и, надев шляпу, позвонил домой: — Я иду. Выходи.

— Подожди минуточку. — Нина несколько секунд невнятно говорила с кем-то, очевидно прикрыв рукой трубку, и потом звонко крикнула: — Я тоже прямо сейчас бегу навстречу.

— Смотрите, не оп-поздайте к обеду, мама этого не п-по-терпит, — повторил Гурский.

9

Лопатин шел навстречу дочери по Малой Дмитровке и думал: с кем же она там говорила, прикрыв ладошкой трубку, кто мог забрести к ним в этот последний день?

Уже пересекая Пушкинскую площадь, он увидел быстро шагавшую Нину и рядом с нею Велихова — не того, в халате и тапочках, а одетого по всей форме — в новенькой фуражке и при орденах. И прежде чем они его заметили, подумал, что бесполезно лгать самому себе: да, ему и странно, и немножко страшно видеть их вместе — Велихова, перетянутого полевыми ремнями, с пистолетом на одном боку и планшеткой на другом, и дочь, скуластенькую, с неизвестно когда успевшими выгореть до соломенного цвета коротко остриженными волосами, широкоплечую, длинноногую, почти вровень с ним, но все равно такую же девчонку...

Они не держали друг друга под руку, но шли тесно, рядом, и по оживленному лицу дочери Лопатин почувствовал, как она довольна тем, что идет по Москве, как большая, вместе со взрослым человеком, офицером, на ордена и золотую звездочку которого оглядываются прохожие.

— Здравия желаю, товарищ майор, — останавливаясь перед Лопатиным, сказал Велихов, и, хотя при этом улыбнулся, щека у него болезненно дернулась, и Лопатин подумал, что Нина, наверное, слишком быстро тащила его навстречу отцу. Велихов был без палки, но, с тех пор как он ходил, опираясь на нее, прошла всего неделя.

— Здравствуйте, товарищ капитан! Виноват, майор! — поправился Лопатин. На погонах Велихова вместо четырех капитанских звездочек была одна майорская. — Когда это вы успели?

— Вчера получил документы о присвоении и назначение заместителем командира полка. Через час отбываю — поездом. Вещи оставил в камере хранения на Белорусском вокзале, а сам — к вам.

— Молодец, что зашли. Тем более еще и военную тайну выдали — где вас искать. С Белорусского вокзала, надо полагать, по направлению к Белоруссии движутся?

— Надо думать так, — весело сказал Велихов.

— А раз так, то зайдем к нам и выпьем посошок на дорогу, если мне дочь разрешит. Авось когда-нибудь и я двинусь по вашим стопам.

— Спасибо, Василий Николаевич, но я вас провожу до дому и — прямо на метро. Мое время уже вышло.

— Я Михаилу, когда он пришел и сказал, что уезжает на фронт, сразу предложила выпить рюмку на дорогу. Но он чего-то застеснялся...

— Я не застеснялся, а вы сказали, что вы со мной не будете. А что же я одни...

— Правильно, — сказал Лопатин, — она же еще несовершеннолетняя. Хотя докладывала мне, что, как начинающий медик, пробовала в Омске разведенный спирт. Но неудачно — поперхнулась. Как с ногой? Не слишком быстро она вас тащила?

— Старался не отставать, — рассмеялся Велихов.

По наблюдениям Лопатина, все те три вечера, что Нина приходила к нему в госпиталь, Велихов то и дело попадался ей на глаза, несколько раз заговаривал с ней, а в последний день утром, когда Лопатин уезжал, помог ей упаковать отцовское обмундирование и книги и, хотя сам еще опирался на палочку отнял у нее чемодан и дотащил до машины.

— Ну что, Миша, — сказал Лопатин, когда они подошли к подъезду и настало время прощаться. — Доберетесь до места службы, сообщите свою полевую почту.

— Я уже вашей дочери оставил, — чуть запнувшись, сказал Велихов, пожимая ему руку.

— Тем лучше. Надеюсь, она от меня не утаит. А я, если окажусь в тех краях, постараюсь добраться до вашего полка. Но, смотрю, какой вы там, у себя. Я человек любопытный.

— А я, Василий Николаевич, — сказал Велихов, — когда кончится война, постараюсь добраться до вашего дома и, если Нина Васильевна не обзаведется к тому времени супругом, наберусь храбрости и посватаюсь. Если, конечно, будет на то разрешение...

— С разрешения не интересно, — сказала Нина, покраснев от собственной бойкости.

— Если долго провоюем, можете еще и на фронте успеть с нею встретиться, — сказал Лопатин. — Она ведь собирается кончать курсы сестер, и непременно после этого — на фронт! И не просто на фронт, а на передовую, желательно в санчасть полка, а еще лучше — в батальон!

— Не дай вам бог, зачем это? — сказал Велихов, так переменившись в лице, что Лопатину показалось, что сама мысль об этом была связана у него с каким-то происшедшим на его глазах, не забытым несчастьем. — Медицинская служба большая, зачем вам непременно в полк, а тем более в батальон?

С него словно ветром сдуло то веселое настроение, в котором он был до этого, и в голосе послышалась ничем не прикрытая тревога человека, слишком хорошо знающего войну.

— Извините меня, но вы же еще совсем девочка, как-нибудь и без вас там обойдется! Зачем вы своего отца волнуете, как вам не стыдно?

Нина стояла молча, закусив губу. Наверное, ей хотелось выпалить, что она все разно уже решила и все будет так, как она решила. Но она не сказала этого, сдержалась, потому что на самом деле была намного душевно старше, чем это казалось заместителю командира полка гвардии майору Велихову.

— Извините, — сказал он, в голосе его была все еще не прошедшая тревога. — До свидания!

И он осторожно пожал протянутую ему Ниной руку.

— До свиданья, Миша, — сказал Лопатин. — Если по свидимся на войне, а я съеду с этой квартиры, найдете меня через «Красную звезду».

Велихов, простившись, пошел дальше, вниз по улице Горького, к метро, а Нина хотела сразу войти в подъезд, но Лопатин, задержав се, продолжал смотреть вслед Велихову. «Хоть бы этот остался жив», — подумал он, подавляя в себе все не проходившую и не проходившую горечь от известия о смерти Левашова. Как ни приучай себя к мысли, что человек убит уже давным-давно, а все-таки он убит только сегодня, час назад, когда ты узнал об этом.

— Нагородил тут, думает, что напугал меня! — воинственно сказала Нина про Велихова.

— Что промолчала — молодец! А что хотел напугать — глупо! Не тебя пугал, а сам испугался за тебя. Думаешь, не страшно, хлебнув всего, чего он хлебнул, представить себе, что вот такая девчонка, как ты, которая хоть чуточку ему нравится, может оказаться там же, где он?

Она смотрела на отца, и он по ее глазам видел, что она только сейчас поняла, какую тревогу у него вызывает задуманное ею для себя будущее. Хотя бы и далекое, но все равно!

— Не сердись на меня. — Она дотронулась до его руки. — Пожалуйста, не сердись. Я понимаю, как тебе не хочется, чтобы это было, но ведь и ты меня понимаешь?

— В том-то и беда, что я тебя понимаю, — вздохнул Лопатин. — Пойдем собираться в дорогу: Гурский еще раз напомнил мне, что его мама ждет нас к обеду.

— Берта Борисовна! — воскликнула Нина. — Если бы ты знал, какими она меня котлетами накормила в первый день, когда я у них ночевала. Я еще никогда в жизни так вкусно не ела, честное слово!

— Значит, сегодня поешь так же вкусно второй раз в жизни, — сказал Лопатин.

— Почему ты сказал ему, что, может быть, съедешь отсюда? — спросила Нина, когда они поднялись по лестнице и подошли к дверям квартиры. — Из-за мамы?

— Даже сам не знаю, почему сказал. А впрочем, знаю. Хочется счастья. А квартира эта несчастливая для людей. И для нас тоже. Разве за исключением той недели, которую сегодня с тобой доживаем. С самого начала нашей жизни тут с твоей матерью все было далеко не так хорошо, как хотелось мне, а быть может, и ей. А для людей, что жили тут до нас, эта квартира была куда посчастливей. Даже нельзя, стыдно сравнивать! И хотя, когда мы сюда переехали, ты была еще девочкой, я знаю, ты помнишь разговоры об этом. Разве нет?

— Помню, — сказала Нина.

— А осенью сорок первого, когда я, перед отъездом в Мурманск, зашел сюда забрать валенки, сама судьба мне снова напомнила обо всем этом... Вышел из двери в темноте, а передо мной — младший лейтенант, лет восемнадцати, почти как ты сейчас, — спичку зажег и светит. Смотрит на меня, на медную дощечку на двери и спрашивает: «Теперь вы здесь живете?» Короче говоря, по дороге на фронт зашел взглянуть на пепелище сын тех людей, что жили в этой квартире до нас. Верней, до того, как она почти год простояла опечатанная.

— А они?

— А их, как я понял, уже не было на свете. Он ничего не сказал о них, но так я понял по его молчанию.

— Но разве ты перед кем-то виноват, что тебе тогда дали эту квартиру?

— Очевидно, нет. Очевидно, я лично перед кем-то другим в том, что именно мне дали потом эту квартиру, не виноват. Но с этой нашей медной дощечкой — которую он пришел и увидел на бывшей своей двери — у меня все равно было чувство вины перед ним. Было и осталось!

— Так что же теперь делать?

— Очевидно, теперь уже делать нечего...

— А почему ты мне раньше ничего не рассказал об этом лейтенанте?

— А потому, что ты не была взрослой. А сейчас стала. И эта встреча сидит во мне, как ржавый гвоздь. И хотя мне трудно думать, что ты можешь оказаться на фронте, я рад, что ты храбро смотришь в будущее. Но вдобавок к этому не надо представлять себе ни собственную, ни чужую жизнь проще, чем она есть и будет... А для этого тоже нужна храбрость. Всю жизнь. И что самое трудное — всякий раз заново.

Они стояли перед дверью своей квартиры, и Лопатин видел, как у его дочери подрагивают плечи, словно она оказалась вдруг в холодном и незнакомом ей месте, озябла, но боится оглянулся и посмотреть, почему ей стало холодно.

— Мне стало так не по себе, просто ужасно, — сказала она, поймав взгляд отца.

— Я очень люблю тебя и верю в тебя, — сказал Лопатин. — Вот и все, чем пока могу тебя утешить. Ничего другого в запасе не имею.

Она стояла перед ним, расстроенная и примолкшая, но он не жалел об этом. Если у тебя вдруг возникает потребность выговориться перед семнадцатилетней девочкой, значит, что-то в ней самой разрешает тебе сделать это. И это и есть самое главное в ней, хотя она и чувствует себя сейчас несчастной и еле удерживается от слез.

10

С вокзала Лопатин возвращался один. Вопреки ожиданиям, Гурскому не удалось поехать проводить Нину. Они уже пообедали и собирались все вместе на вокзал; Нина, вызвавшись помочь матери Гурского, перетирала в соседней комнате посуду и кричала: «Сейчас, сейчас, еще минуту — и я готова!» — когда зазвонил телефон и Гурского вызвали к редактору.

— Обидно, но дальнейшие проводы отп-падают, — сказал он. — Приказано через четверть часа явиться пред его ясные очи. Хотя, видит бог, я, уходя, т-трижды переспросил его — нужен ли я сегодня.

— Зачем ты мог ему понадобиться, как думаешь? — спросил Лопатин.

— А я, так же как и ты, не люблю нап-прасно думать. Ты мне как-то говорил про свою Ксению, что никогда не можешь д-догадаться, какая идея п-посетит ее в следующую минуту. У меня с нашим ред-дактором аналогичное п-положение. Может быть, ему всего-навсего не поправились те п-пять заголовков, которые я ему оставил на выбор для твоего рассказа, и он, п-придумав собственный, спешит насладиться моим восхищением. А может, пока мы с т-тобой тут обедали, он решил послать меня на Д-дальний Восток или еще к-куда под-дальше...

На этот раз Гурский злился на редактора больше, чем обычно. Ему хотелось проводить Нину, и он явно не доверял способности Лопатина объясниться с проводниками вагона. Они уже прощались на улице, а Гурский все еще объяснял, как ото надо делать:

— Снач-чала прояви нач-чальственную строгость, чтобы целость и сохранность т-твоей дочери имела госуд-дарственный оттенок, п-потом взывай к добрым чувствам и ужо под к-конец мимоходом, как будто т-ты мог и не совершать этого, оставь им ту банку мясных к-консервов, которую я тебе вручил для этой благородной цели.

Начальственной строгости Лопатин не проявил. Если за годы войны и приобрел некоторый запас ее, то не для таких, ставивших его в тупик, случаев. Но к добрым чувствам, как умел воззвал и банку мясных консервов отдал.

Проводником вагона была пожилая, высокая, как гренадер исхудалая женщина. Консервам она обрадовалась, а о своих пассажирах отозвалась коротко, но разнообразно:

— Всякие ездют! Люди и нелюди... В прошлый рейс одни одного — пьяный — бутылкой, а тот его — из нагана... Сдали их одного в Теогепеу, а другого — на кладбище. — Словом, насчет пассажиров успокоила, а про дочь сказала: — Если вдруг чего, к себе возьму. Сочувствую вам, товарищ фронтовик, что вы за свою дочь переживаете. А мне уже переживать не за кого — ни мужа, ни сына.

Костистые скулы ее горели нездоровым румянцем — не то трепала лихорадка, не то причиной был даровой глоток сырца или самогонки, — на свой деньги ей это не по карману.

Нина тревоги не проявляла, слушала разговор, как будто он ее не касался. И только в последнюю минуту, уже из окна вагона, высунувшись рядом с грудастой, во весь голос кому-то что-то кричавшей теткой, сказала потянувшемуся, чтобы услышать, отцу:

— Не беспокойся за меня, пожалуйста. Я же за тебя не беспокоюсь... А то, если ты начнешь беспокоиться, я тоже начну. В отместку!

Она просила его не беспокоиться, а он все равно беспокоился. Она пыталась шутить, а ему шутить не хотелось. И вместо того чтобы поддержать ее облегчавший прощание шутливый той, он сказал ей серьезно и даже строго:

— Не будем врать друг другу. Ни в письмах, ни при встречах, ни при прощаниях — никогда! Поняла меня?

— Поняла тебя.

Она попробовала из уже двигавшегося вагона погладить его по голове, но не успела, коснулась только копчиками пальцев.

Она уехала и, наверное, сейчас проезжала те дачные места, где ее родители, когда она была маленькой, три лета подряд снимали комнаты. А Лопатин, выйдя на Театральной площади из метро, медленно шел вверх по улице Горького, обратно в свою, снова пустую, квартиру, про которую сказал сегодня дочери, что она не приносила людям счастья.

Поднимаясь по лестнице, он думал о сестре. Вот так же, как он, и она уже вернулась или вернется сегодня из школы там, в Омске, в квартиру, где никого нет. Инна приедет к ней только на пятые сутки, а до тех пор — пусто!

Да и когда вернется Нина, все равно недавняя смерть будет и днем и ночью ходить по этой навсегда опустевшей квартире. Днем, когда люди входят и выходят, гремят посудой и скрипят дверьми, смерть будет ходить по квартире незаметней. А ночью ее будет хорошо слышно, потому что она и есть тишина.

Да, его сестре сейчас намного хуже, чем ему. Даже трудно сравнить, насколько хуже! В нее не стреляли, ее не бомбили, ее не ранили, не клали в госпиталь, не вынимали из нее пуль, ее просто убили смертью человека, без которого она не может жить. И она ходит там сейчас в школу и обратно домой, не живая и не мертвая, употребляя всю оставшуюся силу характера на то, чтобы этого никто не заметил.

Когда он рассказал сегодня Гурскому про сестру, тот, понизив голос, чтобы не слышала хлопотавшая в соседней комнате мать, ответил, что когда умер его отец и он поехал навестить мать, то вдруг понял, что ей просто не для чего жить одной. Она могла жить для отца, наверно, сможет жить для него, но для самой себя жить не сможет. Это и заставило его выхлопотать пропуск и вытащить ее к себе в Москву.

— То, что с лню еще к-какое-то время пробудет твоя дочь, как-то п-поможет ей, — сказал Гурский про старшую сестру Лопатина.

«Может быть, как-то поможет», — подумал Лопатин тогда, а сейчас, поднимаясь по лестнице, подумал снова: «Вот именно — как-то! Как подставка с колесиками может помочь передвигаться человеку с отрубленными войной ногами. Как-то, по не больше того!»

Он вошел в квартиру и услышал, как льется вода. Подумав, что они с Ниной забыли закрыть кран умывальника, он дернул дверь ванной, но она не поддалась.

— Кто это? — сквозь шум воды раздался оттуда голос Ксении. — Это ты, Вася? Сейчас я домою голову и выйду.

Она еще что-то прокричала там, за дверью, сквозь шум воды, но он не расслышал.

— Ты меня слышишь? — Это он услышал.

— Слышу.

— Проводил Нину? Да?

— Да.

— Хорошо се устроил в поезде?

— Да.

— Все остальное спрошу у тебя потом. Сейчас домоюсь и выйду.

Она стала говорить что-то еще, но он, преодолев первое чувство ошарашенности, пошел к себе в комнату, взял со стола принесенные ему вчера в подарок папиросы «Казбек», до которых решил не дотрагиваться до отъезда в армию, вынул папиросу и закурил. Не так уж тянуло курить, просто захотелось сделать что-то такое, чего не собирался делать раньше.

Значит, она все-таки свалилась ему на голову, думал он Ксении, и свалилась именно сегодня, и при этом уже знает, и Нина уехала и что он ее проводил.

Но помимо этих мыслей было еще что-то, подсознательно тревожившее его. Он по сразу понял — что? Но потом понял: шум воды там, в ванной, — привычный домашний, напоминавши, об их жизни в этой квартире. Опасно напоминавший.

«Что это должно означать? Просто увидела, что газовая колонка работает, и решила помыться с дороги? Или хочет чтобы я увидел ее во всем блеске? Или, несмотря на мое при отсутствие, решила в этот приезд жить не там, в комнате мужа а здесь, подтверждая права, которых у нее никто не оспаривает...? Но Ксения оставила ему на размышления меньше времени чем он думал. Через пять минут она уже вошла к нему в кабинет, одетая в летнее, довоенное, чуть широкое ей теперь ситцевое платье и с распущенными по плечам, мокрыми после мытья волосами. И он вспомнил — не мог не вспомнить, — как в декабре сорок первого, в их последнюю встречу, которая была еще встречей мужа и жены, она вышла к нему вот с такими же распущенными, еще мокрыми после мытья волосами, только не в платье, а в домашнем халате. Вот и вся разница, если не считать, что она еще немножко похудела за те полтора года, что они не виделись. Видимо, не так сладко ей жилось. Впрочем, то, что она похудела, пожалуй, шло ей.

Войдя, она мимолетно поцеловала его в щеку горячими губами и заходила по комнате с тем деловым видом, который напускала на себя в минуты растерянности. Потом остановилась напротив и глубоко и горько вздохнула:

— Если бы я, как последняя дура, не поехала прямо с вокзала туда, в ту комнату, а приехала прямо сюда, я бы еще застала Нину. Я думала, что эти люди, про которых я тебе писала, про обмен, уже приехали, и хотела сразу поговорить с ними, но они со своей фронтовой бригадой еще болтаются где-то там. И меня как что-то ударило, и я бросилась сюда и узнала, что вы с Ниной только полчаса как сели в машину и уехали на вокзал. Я даже подумала догнать вас, но поняла, что все равно не догоню, и решила вымыться с дороги. Ты не представляешь себе, как грязно в поезде, стыдно было увидеться с тобой, не приведя себя в порядок! Я уже все знаю, соседи мне все сказали. И как Нина брала у них ведро и тряпку, и как тут все мыла и терла, перед тем как ты вернулся из госпиталя, и как вы тут жили, и как она бегала на базар покупать тебе простоквашу...

— На то они и соседи, — сказал Лопатин о тех соседях по площадке, которые давали Нине и ведро, и тряпку, и еще до войны всегда и все знали, иногда и то, чего не было.

— Какой у нее вагон?

— Обыкновенный.

Она горестно покачала головой:

— Будь я тут, ни за что бы не отпустила ее обратно!

Он ничего не ответил. Хорошо еще, что соседи, а с ними и она не успели узнать о смерти мужа его сестры, а то возник бы разговор еще и на эту, уж вовсе для нее безразличную, но благодарную тему.

— Ну как она? Как она? — не дождавшись ответа, спросила Ксения про дочь. — Мне иногда кажется, она за это время так повзрослела, что я ее не сразу узнаю.

«За это время» значило почти за три года! С июля сорок первого, когда она поспешила отправить ее в эвакуацию вместе со школой и с тех пор больше не видела.

— Сильно она выросла?

— Сильно, — сказал он и, посмотрев на Ксению, добавил: — С тебя, даже чуть повыше.

— А похожа на меня?

— Чем-то — да, чем-то — нет.

— Я ей три раза посылала фотографии и каждый раз просила прислать мне свою, она так и не прислала.

— Может, ей было не так просто там сняться, по все равно — нехорошо с ее стороны. Она мне об этом не говорила. Если б я знал, я бы попросил снять ее у нас в редакции и послал тебе. Не додумался, извини... — Сказал и вспомнил про взломанную дверь столовой. — И прости, пожалуйста, что мы тут с ней сокрушили без тебя замок.

— Чепуха, правильно сделали. Я же, когда приезжала в прошлом году, не знала, что ты окажешься здесь раньше меня и что она к тебе приедет и вы будете тут с нею жить... И вообще я тогда очень многого еще не знала, — сказала она с неопределенностью, за которой скрывалось какое-то значение — какое, он еще не понял.

— Как ты себя чувствуешь? Я вижу, ты уже куришь.

— Уже курю. Воздерживался, но, обнаружив тебя, от волнения закурил. — Он поискал на столе глазами пепельницу, которой не было, и, не найдя, примял и погасил в пальцах докуренную до мундштука папиросу.

Она посмотрела на него с недоумением, колеблясь, что означают его слова — иронию или неожиданную для нее откровенность. И села у стола в его кресло:

— Теперь давай поговорим!

Ему пришлось сесть напротив нее на край тахты, и его сердила непривычность для себя этого места в этой комнате.

— О чем поговорим? — спросил он, ожидая, что она сейчас заговорит о том, для чего явилась, — об обмене.

Но она заговорила совсем о другом:

— Я ужасно рада, что открылся этот второй фронт. Теперь, наверное, все гораздо быстрей кончится, и тебе после такого тяжелого ранения уже не придется никуда ездить.

Спорить еще и с ней — скоро или не скоро теперь все кончится — ему не хотелось, и он сказал только о себе, что почти здоров и ездить на строит ему еще придется.

— Пятнадцатого сентября тебе будет сорок восемь, — ерзала она. — А мне говорили, и я это сама знаю по нашему театру, когда у нас брали людей, что предельный возраст для фронта — сорок шесть.

— Предельный возраст призыва устанавливается для рядового состава, — сказал Лопатин, — и притом когда людей берут в армию, а не тогда, когда они уже служат в ней. А кроме того, я хотя и липовый, с точки зрения кадровых военных, но все-таки майор, и на меня твои соображения о возрасте не распространяются. Но возраст есть возраст, ты права, и свои сорок восемь я, разумеется, чувствую.

— Хотя выглядишь ты неплохо, я рада. — Она постучала по столу, чтобы не сглазить.

— Ничего удивительного. Отъелся и отоспался, кроме того, ежедневно моюсь и бреюсь, сегодня тоже.

— А как спишь?

— Как всегда, хорошо.

— А у меня последнее время бессонница.

— Почему?

— Слишком многое пришлось бы объяснять, а ты не любишь, когда я рассказываю о себе.

Она ожидала, что он все-таки спросит, но он не спросил. Смотрел на нее и думал, что, может, и не врет про бессонницу. Похудевшая и все это красивая, но, несмотря на все свои прежние замашки, там, внутри, неуверенная. С чего бы это?

— Ты сказала — давай поговорим. Наверное, это действительно надо, причем нам обоим.

Она вскинула на него свои прекрасные круглые глаза и, как ему показалось, внутренне вздрогнула, может быть, в ожидании чего-то, чего он вовсе не собирался говорить.

— Начнем с твоего письма, — сказал он.

— Но хотелось бы начинать с этого, — сказала она.

— Почему?

— Люди эти не приехали, обещали и не приехали, обманули меня...

— Почему же — обманули? Наверно, не спросись артистов, задержали на фронте всю их бригаду. Как-никак все же война.

— А меня все равно обманули, и война тут не при чем, — полукапризно, полусердито сказала она. — Они мне испортили все настроение. Если хочешь знать, я еще в дороге загадала, что, если они не обманут и явятся, мы с тобой и с ними все сразу сделаем, чтоб уже ни о чем не думать. А если их не окажется, то и черт с ними — пусть все будет, как было.

— То есть?

— Пусть до конца войны все будет, как было.

— Зачем же ты морочила мне голову своим письмом? Мы тут с Ниной ломали головы, спорили, как быть, а теперь выясняется, что можно ждать до конца войны!

— А о чем вы с ней спорили? — пропустив остальное мимо ушей, спросила она.

— Спорили — соглашаться или не соглашаться менять с этими людьми не только твою, но и ее комнату. Оставлять или не оставлять уже взрослую, семнадцатилетнюю девку без своего угла? Поскольку ты сама об этом не подумала.

— Я ведь написала, что всегда, в любую минуту готова поселить ее у себя...

— На сколько — на неделю, на месяц? Извини меня, но это несерьезно.

— А что она сказала?

— Сказала: пусть все будет так, как хочет мама. Хочет менять две комнаты — пусть меняет!

— Она добрая девочка, — растроганно сказала Ксения. — Добрая, но девочка, все-таки девочка... А что ты решил?

— Решил сопротивляться и твоему напору, и ее доброте, но, если ты действительно откладываешь все это до конца войны, будем считать, что я ничего не решал.

— А у тебя тогда там, в Ташкенте, что-нибудь было? — вдруг спросила Ксения.

— Оставим этот разговор, — сказал Лопатин. — У кого из нас с кем, когда и что было... Вряд ли нам обоим задним числом так уж интересно знать это друг о друге.

— Мне сначала показалось, что было, — сказала Ксения. — Но потом, уже без тебя, я поняла по моей бывшей подружке, что, наверное, ничего не было.

— А почему бывшей? Вы что с ней, поссорились?

— Нет, просто от нас отселялась Зинаида Антоновна, живет теперь в другом месте. А она ведь ходила не столько к нему, сколько к ней. Ходит теперь к ней туда. Между прочим, вскоре после твоего отъезда она чуть было не вышла замуж.

— Кто? Зинаида Антоновна? — через силу пошутил Лопатин.

Ксения рассмеялась:

— Если бы в ее правилах было бросать мужей, то она бросила бы мужа только ради тебя, так ты ей понравился своей как она после твоего отъезда выразилась, необыкновенной обыкновенностью. Я, грешным делом, так и не поняла, что это значит, но она ведь гений, и мы обязаны знать наизусть все ее изречения, даже непонятные.

— Может, и не гений, — сказал Лопатин, — но женщина, в присутствии которой хочется стать умней, чем ты есть. Желание, возникающее не так уж часто.

— При желании, наверно, сможешь увидеть ее здесь, — сказала Ксения, — она еще до моего отъезда улетела в Москву, чтобы отсюда съездить на фронт к мужу. Получила не то вызов, не то разрешение и не захотела ждать до конца августа, до сентября, когда мы все вернемся.

«Вернемся», очевидно, сказано про тех, кто уезжал в эвакуацию из Москвы в Ташкент. Ника для их театра — ташкентская, временная, и в понятие «вернемся» не входит. «И хорошо, что не входите, — попытался солгать себе Лопатин.

«Значит, все они к концу августа, к сентябрю возвращаются сюда, — с трудом отбросив мысль о Нике, подумал он. — И Зинаида Антоновна, и все другие их артисты, и Ксения, и ее Евгений Алексеевич. Как же понять тогда ее готовность отложить до конца войны — еще недавно казавшиеся ей неотложными — квартирные дела? Как совместить одно с другим?» В этом бы то что-то опасное, как в том знакомом шуме воды, который он услышал, войдя в квартиру. Он смотрел на Ксению и ждал, потому что все, что она говорила до этого — и про Нику, и про Зинаиду Антоновну, — была только заполненная болтовней пауза перед чем-то важным для нее.

— Вот так и будем сидеть и молчать? — после того как они молча просидели друг против друга целую минуту, спросила Ксения, снова подняв на него свои круглые глаза. — Что у вас с Ниной за проклятая порода — что у тебя, что у нее! Никогда ничего не можете спросить сами, никогда не хотите знать, что со мной на самом деле: что написала, то и написала, что сказала, то и сказала — и все, и больше вам ничего не нужно! А подумать, что со мной может случиться что-то такое, о чем мне трудно заговорить самой, о чем меня надо спросить, — нет, на это вас никогда не хватало! Ну хорошо, я тебе скажу сам, у меня последнее время все плохо, а в самое последнее время — совсем плохо. Он меня совершенно не понимает.

С этого начались жалобы на нового мужа. Лопатин хотел остановить ее, но не остановил: понял — нужно или сейчас же встать и уйти, или сидеть и слушать ее, пока не выговорится. Уйти было проще, но неизвестно, что тогда делать потом. Остаться и слушать было трудней, но, наверно, правильней.

Оказывается, Евгений Алексеевич не понимал ее уже давно, чуть ли не с самого начала. Во всяком случае, когда Лопатин полтора года назад был в Ташкенте, Евгений Алексеевич уже не понимал ее.

— Но не могла же я объяснять тебе всего этого тогда, — сказала Ксения. — Наоборот, старалась сделать вид, что у меня все хорошо, чтобы ты был совершенно спокоен за меня.

Он еле удержал себя от иронического спасибо.

А потом, через полгода после приезда Лопатина, Евгений Алексеевич, оказывается, снял ее с должности завлита в театре.

— То есть как — снял? — не сразу понял Лопатин.

— Очень просто, у нас была неудача с одной, по-моему очень хорошей, пьесой; а потом они не взяли еще одну пьесу, которую я предложила, тоже хорошую. А потом я сама немножко переделала пьесу автора, которого не было в Ташкенте, и, по-моему, очень хорошо, а он приехал — и взбеленился. И человек, который называет себя моим мужем, не нашел ничего лучшего, как заявить мне, что ему придется взять на мое место кого-то другого. И взял вместо меня одну женщину — нет, ничего такого, просто старуха, которая, по его мнению, все понимает и умеет, — а меня перевел во вспомогательную труппу. И я теперь, как дура, вывожу на сцену, чтоб сказать несколько слов за весь вечер. А он, не краснея, говорит, что, слава богу, у меня благодарная для сцены внешность, а то он не мог бы сделать для меня и этого!

— Ты ничего не писала об этом.

— Не хотела! Думаешь, приятно — писать о таких вещах? Я хотела пойти завлитом в местный театр, и он при своих связях мог бы устроить это, но заявил мне, что их завлитша, хотя и оставляет желать лучшего, бедствует с двумя детьми на руках и у него не повернется язык говорить обо мне. Ровным счетом ничего не пожелал для меня сделать! Хотя я всегда и все для него делала, а жизнь с ним совсем не такая радость, как может показаться. У него диабет, и не просто, а тяжелый, он сам колет себе инсулин, боится приступов, и я постоянно переживаю из-за него.

— И давно это у него?

— Давным-давно. Еще до войны. Я полюбила его, несмотря ни на что, но он об этом не хочет помнить.

«Значит, вот почему он при своем бравом виде и приписном возрасте оказался не на войне. И при встрече там, в Ташкенте, не стал сообщать мне о своей болезни — другой на его месте поспешил бы доложиться, — а этот — нет! — с чувством запоздалой симпатии к человеку, так или иначе, но отобравшему у него жену, подумал Лопатин. — Странно, что промолчала Ксения. Казалось, чего бы лучше тогда в Ташкенте объяснить своему первому мужу обстоятельства, оправдывающие ее второго мужа.

— Удивительно, что ты мне сообщаешь об этом только сейчас, — сказал он вслух.

— Ничего удивительного. Я когда узнала, что ты приедешь в Ташкент, заранее решила, что непременно скажу тебе об этом, чтоб ты знал про него, что он не какой-нибудь тыловой ловкач. Но он мне запретил. А с ним не очень-то поговоришь! Вот ты сидишь сейчас, и я говорю тебе вещи, которые ты, может быть, не разделяешь, но ты сидишь и слушаешь, потому что ты человек другого воспитания. А он, если ему что-нибудь не нравится, и договорить не даст!

«Да, не давать тебе говорить — самое жестокое, что можно с тобой сделать, — подумал Лопатин о Ксении. — Я додумался до этого только в середине нашей совместной жизни, а он начал сразу закручивать гайки. И рядом с этим кремнем я со своими былыми вопиющими недостатками начинаю теперь казаться ей чем-то вроде облака в штанах — к сожалению, сорокавосьмилетнего». Ему надоело сидеть, и он заходил по комнате. В былые времена она остановила бы его, но сейчас не остановила: ей не терпелось выговориться до конца.

Он ходил взад-вперед, а она продолжала говорить и, когда он поворачивался, почти всякий раз ловила глазами его глаза. Последняя, самая крупная провинность Евгения Алексеевича, оказывается, состояла в том, что две недели назад, прилетев на несколько дней в Москву по делам театра, он не пошел в госпиталь к Лопатину.

— Ничего не взял на себя. Все самое трудное, как всегда, свалил на меня, — сказала Ксения.

А свалил на нее он, оказывается, объяснение с Лопатиным насчет обмена. Несмотря на все ее просьбы поговорить с Лопатиным, как мужчине с мужчиной, категорически отказался, сказал, что у него есть хорошая комната и, если она хочет с ним жить, они будут жить в этой комнате до конца войны. А если она не хочет жить с ним в этой комнате, то у нее есть своя комната в квартире Лопатина и она может туда возвратиться — это ее дело! А он не пойдет к ее бывшему мужу, лежащему после тяжелого ранения в госпитале, с разговором об обмене комнат. «Скажи пожалуйста, везет же ей на хороших людей!» — подумал Лопатин, усмехнувшись тому, как без колебаний, самодовольно отнес себя к числу хороших людей, на которых ей везет.

— Сказал мне, что ему, видите ли, стыдно и чтоб я зарубила себе это на косу. Так и выразился. И что не советует мне этого делать, потому что ему будет стыдно за меня! Он, оказывается, знает, что стыдно и что не стыдно, а я не знаю, — раздраженно говорила Ксения. — Мне плохо с ним, Вася, плохо. И самое плохое, что мне некому об этом сказать, кроме тебя.

В наступившей тишине она сообразила, что сказала что-то не то, и мгновенно заплакала. И ему пришлось доставать из кармана бриджей платок, потому что она не только плакала, но при этом растерянно оглядывалась, где бы взять что-нибудь, чем вытереть слезы.

— На, возьми, — сказал он, протягивая платок, — чистый. Нина погладила и сунула в карман, но я не пользовался.

Его слова о Нине, которая погладила ему платок, вызвали новый приступ слез. Приложив платок к лицу, она, плача и улыбаясь сквозь слезы, смотрела на него умиленно и радостно, как на что-то навсегда утраченное и вновь обретенное.

Лопатин помнил это ее выражение лица, которому она знали цену и которое появлялось у нее не часто, а только в самые драматические моменты их былых объяснений. Если б не помнил, его бы, наверное, проняло.

Еще раз пройдясь по комнате, он остановился и стоял не оборачиваясь. Стоял и думал: где же все-таки у человека эта пропасть между притворством перед другими и притворством перед самим собой? И всегда ли даже самый неискренний человек замечает этот свой прыжок через пропасть?

— Вася, — позвала она.

— Да? — Он повернулся к ней.

— Я подумала сейчас, что мы с тобой оба, наверное, не поняли друг в друге чего-то самого главною...

«Ну, вот и приехали туда, куда, оказывается, ехали с самого начала», — подумал он, встретив ее ожидающий взгляд.

— Пойди в ванную, умойся, успокойся и приходи обратно, а то мне тебя жаль.

— Правда жаль? — сквозь слезы спросила она. — Правда жаль?

— Конечно.

И она, почувствовав по его голосу, что это действительно правда, все еще продолжая плакать, поднялась и несколько секунд стояла, кажется не решив, что делать, — обнять его, боясь что он отодвинется, или послушаться, выйти и вернуться красивой и спокойной, взявшей себя в руки, такой, какой он когда-то любил ее после ее слез и раскаяний. Поколебавшись, она пошла к дверям, бросив на стол мокрый платок, но через два шага вернулась, чтобы взять его с собой. Наверно, ей показалось некрасивым оставлять здесь этот зареванный платок — неизвестно было, что потом с ним делать.

Лопатин ходил и думал над неожиданностью всего этого. Не так уж она корыстна, чтобы хотеть вернуть его себе только потому, что его имя за три года войны стало намного известней, чем раньше, и дальнейшая жизнь с ним может оказаться благополучней, чем жизнь с этим ее директором театра. И не настолько расчетлива, чтобы где-то еще по дороге обдумать все это до конца. Наверное, все гораздо проще: этих людей там, в той квартире, в самом деле не оказалось на месте, и ее что-то толкнуло поехать оттуда сюда, и уже здесь она вдруг подумала: «Господи! А что, если не возиться со всеми этими обменами, со всем этим неопределенным будущим, а что, если вдруг можно просто приехать в Москву и жить в этой квартире, как жили в ней до войны, жить, как многие другие люди, которые жили вместе до войны, а потом не жили вместе, а сейчас опять живут вместе; и никого ни о чем не просить, и ничего не добиваться; жить, как выйдет, снова с этим сорокавосьмилетним человеком»). Наверное, все это и нахлынуло сейчас на нее, никогда не допускавшую мысли, что ее может не хотеть какой-то мужчина. Она вернулась умытая, красивая и спокойная и села в его кресло, как школьница, положив руки на колени и всем своим видом показывая, что приготовилась слушать его.

А что ему было сказать, когда он думал совсем не о том, будут или не будут они снова жить вместе, потому что знал — не будут, — а думал совсем о другом: где ее вещи — оставила ли она их с дороги там или привезла сюда? В коридоре их не было видно, но чемоданы могли стоять и у нее в комнате. Он смотрел на нее, все ясней понимая, что ничего не должен ей говорить. Отвечать «нет» на исповедь женщины, у которой вырвались слова, которыми она, в сущности, предлагала тебе взять ее обратно, — значит совершать ненужную жестокость, а ненужная жестокость — одна из самых подлых вещей на свете. Лучше просто не понять этой исповеди. Настолько не понять, чтобы ей самой потом было легче уверить себя, что она вовсе не это имела в виду. И вместо того «да», которого она ожидала, и того «нет», которого ему не хотелось произносить вслух, он спросил у нее, на сколько дней она приехала в Москву и где собирается жить, — там, у Евгения Алексеевича, или здесь, в своей комнате?

— Это зависит от тебя, — сказала она, еще не поверив, что продолжения того, начатого ею в слезах, разговора уже не будет.

— Почему от меня? Делай как тебе удобнее.

— А мне теперь нечего больше делать здесь, в Москве. Раз он... — «он», сказанное ею об Евгении Алексеевиче, прозвучало враждебно, — не хочет ничего делать до конца войны, а ты, кажется, сам не знаешь, чего ты хочешь, я одна взваливать все это на свой плечи не буду. Отмечу командировку — потому что хотя я теперь актриса вспомогательного состава, но новую пьесу я им из Москвы привезти должна, никто другой, кроме меня, этого, как выяснилось, не может, — достану билет и уеду.

— А где твои вещи, там или здесь?

— Здесь. А что? — с вызовом спросила она.

— Подумал, если ты оставила их там, а решила жить здесь, надо помочь тебе привезти их.

— Нет, они здесь, — сказала Ксения. — Я решила остановиться здесь. — И снова повторила: — А что?

— Хотел знать, чтоб не мешать тебе.

— Ты мне не мешаешь, это я тебе мешаю.

Мешаешь ты ей или мешает тебе она, — все это были слова, а нагая истина, стоявшая за этими словами, заключалась в том, что они — бывшие муж и жена, еще не так давно несколько лет подряд спавшие в этой квартире, иногда в одной комнате, иногда в разных, — должны были после перерыва в три года снова остаться в этой квартире на ночь и потом еще на несколько дней и ночей, пока она не уедет, жить здесь, встречаться и слышать за стеной друг друга. Он отчетливо, со знанием дела, на которое обрекала его намять о прошлом, представил себе остаток нынешнего вечера здесь, в этой квартире, как все это может начаться, чем продолжаться и чем кончиться. А вслед за этим представил себе завтрашнее утро, именно утро, и вообще все, что за этим бессмысленно потянется, и от одного того, что, оказывается, все еще мог представить себе все это, обругал себя дураком. Мужчине под пятьдесят лет оказаться в роли соблазняемой невинности — чего уж дурее этого.

— Сделаем с тобой так, — сказал он вслух. — Пока ты здесь, я поживу в другом месте, у меня есть где жить.

— Но у меня тоже есть где жить, я могу уехать туда, если тебе так уж страшно в одной квартире со мной. Если хочешь, — Ксения улыбнулась, — могу дать подписку, что не буду соблазнять тебя.

— Спасибо, но боюсь поручиться за себя, — не удержавшись, усмехнулся он и, заметив промелькнувшее в ее глазах знакомое выражение, поспешил серьезно добавить: — Лучше на старости лет не устраивать в этой квартире квадратуры круга. Допускаю что твой Евгений Алексеевич не прав, заставляя тебя откладывать квартирные дела до конца войны. Когда приедете вместе с ним осенью, соберемся и обсудим, как проще и лучше сделать.

Так почти незаметно он вернул ее обратно к нынешнему, чуть было не оставленному в мыслях мужу.

Она сидела, прибитая неожиданным и лишенным всякого драматизма оборотом дела. Сидела и ждала, не добавит ли он что-то еще.

— А теперь я пойду, — добавил он единственное, что ему оставалось, и, выйдя в переднюю, надел шинель и фуражку. Она вышла вслед за ним и стояла, прислонившись к стене и скрестив на груди руки.

— Тебе правда есть куда сейчас идти?

— Да, есть. — Он подумал, что сегодня придется свалиться на голову Гурскому, а там будет видно.

— Ты идешь ночевать к женщине? — спросила Ксения понимающе-печальным голосом.

— Допустим, что так.

— Я уже думала об этом, — все так же печально-понимающе сказала Ксения.

— Да, извини, пожалуйста. — Он зашел в кабинет, взял со стола лежавшую там тетрадь дневника, в которой после долгого перерыва собирался, вернувшись с вокзала, сделать первую запись, и, подумав о Гурском, нашарил в ящике запихнутые туда, про запас, пол-литра водки. Сунув и то и другое в карманы шинели, покосился на папиросы, но не взял их — решил выдержать характер. Когда он снова вышел в переднюю, Ксения стояла в прежней позе, прислонясь к стене, скрестив руки на груди.

— Ну что ж, до свиданья.

— До свиданья, — глядя в потолок, чуть слышно сказала она.

Когда он захлопывал дверь снаружи, ему показалось, что она там за дверью заплакала.

Дальше